Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2002
Эдуард Прокопьевич Молчанов — журналист, зав. редакцией научных журналов издательского центра “Наука” РАН. Родился в 1934 г. в г. Верещагино Пермской обл. Окончил журфак УрГУ (1957), работал в Забайкалье и на Урале. Автор поэтического сборника “Костер у Чары” (1994), книги очерков “Встречи с мужеством” (1997). В “Урале” печатается с 1970-х гг.
Обратиться к этим заметкам побудила меня мысль одного из тех, о ком пойдет речь, высказанная в документальной повести: “Я и не подозревал тогда, что с годами товарищество из праздника самоотвержения, из некоего безоглядно-истового устремления души к душе превратится в сердечную боль, в постоянную и, может быть, главную тревогу жизни: а так ли мы ему служим? С прежней ли искренностью и пылом? Не заскорузли ли в дороге души? И если да, то как спастись, очиститься, повернуть назад?”
…Приближаясь к финишу университетской дистанции полвека тому назад, мы еще изучали историю фронтовых лет по сборнику приказов и докладов генералиссимуса “О Великой Отечественной войне Советского Союза”, а достижения науки — по монументальному фолианту “Иосифу Виссарионовичу Сталину — Академия наук СССР”. Отечественная литература, выхолощенная по канонам социалистического реализма, принуждалась гордиться такими шедеврами конформизма, как повесть “Хлеб” А. Толстого и сборник стихов толщиной с кирпич “Имя — знамя”, в котором верноподданнический хор авторов восславлял бесчисленные таланты Ленина и Сталина, а также выпестованной ими партии, принесшей процветание стране.
Однако что-то все-таки забрезжило: генералиссимус сошел в мавзолей, и хотя “единственно верное учение” оставалось знаменем, меньше стали пугать врагами народа и происками международного империализма, идеологические же диверсанты (впоследствии — диссиденты) лишь намечались. Пора шельмования Нобелевских лауреатов еще не наступила.
Так вот, за полгода до вожделенного моего университетского диплома в кабинет печати нашего факультета забрел бывалый газетчик. В сероватом костюме, тенниске, невысокого роста, в плечах не крутой, но с некоторыми повадками морского волка. Он небрежно полюбопытствовал, проявляет ли кто-то из потенциальных выпускников интерес к морю и Дальнему Востоку. А потом вышло как-то само собой: мы ехали с ним в одном трамвае и оказалось, что живем неподалеку друг от друга — на прибрежных улицах городского пруда. При знакомстве я сказал Юрию Трифонову, что у него флотская походка и писательская фамилия. Он ухмыльнулся, хлопнул меня по плечу и сообщил о том, что выпускал газету для китобоев и знает рестораны Владивостока не хуже, чем в родном городе, куда вернулся, чтобы проведать заболевшую мать. Он угостил меня “Казбеком” и пригласил заходить к нему домой. Приглашением через несколько дней я воспользовался.
На столе, этажерке
и тумбочке однокомнатной квартирки
в длинном полубарачном, обильном на
соседей, деревянном доме я увидел
несколько
поэтических сборников известных
авторов с пометками на длинных
самодельных книжных закладках.
Словно угадав мой интерес, он брал
эти книги и с удовольствием читал
мне стихи Леонида Мартынова, Сергея
Наровчатова и Сергея Орлова. В
другой раз он подарил мне свой
поэтический сборник с дружеской
надписью: “Пиши так ярко, как
Эдуард Багрицкий, и живи так долго,
как Иван Молчанов”.
Сын погибшего на фронте офицера, неоднократно лечившийся от особенно распространенного в голодную военную пору туберкулеза, он легко мог отправиться куда-то на Дальний Восток к Нептуну на кулички. Время, потраченное им на прежнюю учебу в Омском авиационном техникуме и в Сибирском автодорожном институте, — не пробуксовка, экзамены он сдавал экстерном и стал еще в студенческие годы литературным консультантом молодежной газеты “На смену!”. Как ветеран приходил он на собрания университетской литгруппы и читал стихи. Крылатые трифоновские строки “Зачем вас, пресные речушки, влекут соленые моря?” повторялись многими безнадежно влюбленными студентами.
Однажды он появился на студенческой вечеринке и пытался на танцах (у многих это вызвало комсомольское негодование) поцеловать одну экзальтированную нашу сокурсницу, пригласившую его в эту компанию. Очевидно, она и не возражала, но некий ретивый член комсомольского бюро счел своим долгом от имени общественности принародно сделать Юрию замечание, которое закончил не к месту громкими словами:
Молчит его святая лира,
А меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он…
— Тоже мне, комсомольцы, беспокойные сердца! — бросил Юрий и хлопнул дверью. А был он, конечно, раздосадован.
Он умел писать на темы дня (тогда считалось, что в индустриальном крае должна быть “рабочая поэзия”), но лучшие стихи его вызваны, конечно, не “социальным заказом”, а зоркостью и вдохновением, стремлением к общению с природой:
На склоне пасмурного дня,
Когда в лужок вильнет дорога,
На полпути войдет в меня
Необъяснимая тревога.
Покажется — совсем не прост
Проселок, богом позабытый,
А почерневший ветхий мост
Под кособокою ракитой…
В 1958 году (был я тогда литсотрудником в газете Забайкальского военного округа “На боевом посту”) к нам в отдел культуры зашел с развернутой “Литературкой” молодой прозаик Виль Липатов, работавший заместителем ответственного секретаря.
— Какие яркие стихи! — воскликнул он. И прочитал, развернув страницы, стихотворение Юрия Трифонова о Москве. Он дважды повторил последнюю строфу:
Моя Москва — любовь святая
И незапятнанная честь!
Москва для каждого такая,
Каков он сам на деле есть!
— Перекличка с классиком, а? “Москва, как много в этом звуке для сердца русского слилось!”
Узнав, что я знаком с Юрием Александровичем, автором стихотворения в “Литературной газете”, Виль Владимирович почему-то пожал мне руку:
— Тебе повезло… Такие строки… Это талант. Чувствуешь белую зависть?
…С Вилем Владимировичем Липатовым я проработал два года. В журнале “Юность” была опубликована его первая повесть “Шестеро”, а вторая — “Своя ноша не тянет” — вышла в Читинском книжном издательстве, и рецензию на нее я напечатал в областной газете. В Забайкалье Липатов приехал из Томска, сбежал, по его словам, от “Красного знамени” — так называлась областная партийная газета, где он зарекомендовал себя очеркистом.
Виль был певцом тайги, многие его герои — таежники-лесорубы, речники, шоферы, во многом непростые, но мужественные люди с размашистым сибирским характером. Улыбаясь, он называл себя гением местности. Свою вторую книгу тридцатидвухлетний писатель вручал коллегам по газете, в их числе и мне — с дарственной надписью “Дорогому Эдуарду от автора в знак дружбы”. Позднее он подарил мне и повесть “Глухая мята” и удивительно светлый рассказ “Лида Вараксина” в журнале. Дарственные надписи на книгах — это особый жанр, дающий представление о душевном состоянии автора и его интересах, отражающий в какой-то степени и образ времени.
В “Новом мире”
времен Александра Твардовского
печатались повести
В. Липатова “Черный яр” и “Чужой”,
впереди были романы и киносценарии,
знаменитый “Деревенский
детектив” — в “Роман-газете” и с
участием Александра Жарова на
киноэкранах страны. До выхода в
Москве своего собрания сочинений
писатель не дожил. Работал он на
износ, не жалел себя, много курил.
Меня изумляло, как он находил силы
после рутинной дневной газетчины
переключаться на литературный
диапазон. Хлопотливая сухонькая
старушка мать и жена, работавшая
врачом, русоволосая красавица Саша,
создавали ему, как могли, условия
для ночных и воскресных
литературных бдений.
В семидесятых Липатов переехал в Москву и в качестве признанного повествователя и киносценариста писал иногда очерки о сибиряках в “Литературную газету” и “Правду”. Отец писателя был репрессирован, но в пору “оттепели” талантливый сибирский прозаик сумел, как говорили тогда, пробиться в литературу со свежей таежной темой. В редакцию военной газеты Липатов нередко приглашал (что значит “оттепель”!) бывшего политзэка Георгия Ивановича Шелеста, выглядевшего изможденным старцем. После того, как рассказ Георгия Ивановича “Самородок” получил первую премию на конкурсе столичных “Известий”, его стали привечать и на страницах местных газет, а потом появились и книги. В один ряд с произведениями Александра Солженицина и Варлама Шаламова его рассказы, конечно, не поставишь. Но “Самородок” был первой публикацией на запретную тему.
В те годы почти всюду в клубах, столовых, общежитиях, даже в банях была мода на картину Шишкина “Утро в сосновом бору”. Картина соседствовала с портретами вождей и, видимо, не ущемляла их честолюбия. Во всяком случае, в Сибири было так. Висела знаменитая картина и в холле нашей редакции, и, конечно, изрядно примелькалась. Однажды во время моего дежурства по номеру, когда сигнальный экземпляр газеты был подписан и ротационка печатала тираж, мы столкнулись с Вилем Владимировичем в холле у картины. Оказывается, он тоже засиделся допоздна. А я сказал ему, что, пожалуй, в редакции нам можно и рассвет встречать, как утро в сосновом бору.
— Ты знаешь, — откликнулся Виль, — вот рисую очередные газетные макеты, а порой мне кажется, что я создал такую картину. “Утро в сосновом бору” есть и у меня в повести.
Да. Одна из глав его повести “Своя ноша не тянет” начиналась с такой картины: “В тайге утро запаздывает. В душной эамшелости столетнего сосняка ночные тени бродят долго, замирают, затаиваются в ложбинках. Парной сыроватый воздух поднимается от земли. На равнине над горизонтом уже колесом вертится белое солнце, горбы холмов навиваются светом, алеют ветви чернотала, а в тайге — полумрак, двигаются косматые тени и только вершины сосен золотятся маковками. Долго еще будет бороться тайга с солнцем и уступит только тогда, когда острый солнечный луч — самый отчаянный и быстрый — вдруг воткнется с размаху в кору сосны и, отраженный, проникнет до самой земли. Проникнет — и вдруг сверкнет, то на белом боку недоэревшей брусники, то на стволе березы, то в луже воды, застоявшейся после дождя”. Ему удавалось видеть новое в примелькавшемся.
— Прощайте, о странники! — сказал он друзьям на перроне.
Дыханием народной жизни, ветрами речных плесов и таежных просторов веяло от лучших повестей Виля Липатова, совершившего незадолго до унесшей его болезни поездку по Уралу. Как жаль, что по легкомыслию я не сохранил тех писем, которыми мы обменялись.
Памятные паутиночки случайных обстоятельств, пора прозрений и неизжитых надежд… Кто-то попал в энциклопедические словари, кто-то — нет. Будут ли читать их в новом веке, переиздадут ли лучшее, что они создали? Уже мало кто испытывает скорбь “перед этим сонмом уходящих”, но как сохранить память и обеспечить духовную связь поколений? Конечно, иное время — иные песни. А мне еще слышатся тот ритм шестидесятых, те мелодии…
…В студенческие каникулы отправился я в районный городок Слободской на берегу реки Вятки. Студентов, прибывших на лето, было немного, и среди них — Борис Марьев. Он приехал в Слободской к матери. Ничего не предвещало тогда, что Борис станет преподавателем Уральского университета, наставником поэтической молодежи.
Встречались ли мы раньше? Несколько раз Борис приходил на собрания университетской литгруппы и читал стихи, которые большинству нравились, но вызывали и споры. Был он тогда стремителен и угловат, с правильными, чуть резковатыми чертами лица, профиль которого, мне казалось, когда-то я уже видел на древней музейной фреске. Стихи в университете писали многие, но этот будущий правовед из провинциального городка затмевал едва ли не всех.
О стихах мы и говорили, совершив однажды неожиданную экскурсию к дому, где родился и какое-то время жил Александр Степанович Грин. Оказалось, что это — деревянное одноэтажное строение с тесовой обшивкой и каменным цокольным полуэтажом. Беломраморная мемориальная доска выделяла его из ряда старинных строений провинциального купеческого городка. Борис с молчаливой гордостью подвел меня к этому дому. Но был разочарован, узнав, что кроме “Алых парусов” и “Бегущей по волнам”, я ничего не читал у Грина.
— Есть у него неразгаданный гениальный рассказ “Крысолов” о колдовском городе, где совершена революция. Пораскинь мозгами. Да ведь Грин и на Урале бывал. В самом начале века… Об этом в “Автобиографической повести” говорится, — упрекнул меня он. Неожиданно беседа перенеслась на стихотворение Бориса Марьева о Шаляпине, и я сказал, что мечтательный Александр Гриневский скитался по России, тоскуя, наверное, так же, как тосковал в эмиграции, Шаляпин.
Борис не согласился: каждый умирает в одиночку и по-своему тоскует. Для художника, для поэта ностальгия и скитания нужны. И он стал читать стихи:
Поверивший в слова простые,
В косых ветрах от птичьих крыл,
Поводырем по всей России
Ты сказку за руку водил.
Шумели Обь, Иртыш и Волга
И девки пели на возах.
И на закат смотрели долго
Их золоченые глаза.
— Это Павел Васильев, — пояснил Борис, — великий поэт, трагическая судьба.
— На лекциях по литературе о нем и не упоминают, — признался я.
— Да, этого имени нет в учебниках, но стихи его надо читать. Не только Симонова, Суркова, Исаковского или же наших областных, но и Васильева, Гумилева, Мандельштама, Цветаеву.
Как и где он смог их прочесть, Борис не сказал. Вместо этого он буквально обрушился на меня:
— Вот ты пишешь (память у него была отменная):
Годы поездами пронеслись,
Но незабываем сорок пятый.
Паровоз с нагрудным знаком “ИС”
Как сама история и жизнь,
Нес домой счастливого солдата… —
Это же по известным рецептам, для вашей университетской многотиражки “Сталинец” подойдет. А надо как-то не так… Не торопись.
Не донеслось еще раскатистого эха от оглашения на партсъезде закрытого хрущевского доклада, разоблачающего культ личности вождя мирового коммунистического движения. Оба мы были доверчивыми юнцами, и все же этот парень с вятских берегов что-то, наверное, сдвигал в моих представлениях.
Разумеется, иллюзии наши относительно социализма не были изжиты с наступлением “оттепели”, да и после нее — далеко не сразу. Борис публиковал, бывало, стихи с такими названиями: “Из жизни Маркса”, “Владимиру Ильичу”, но не эти стихи определяли общий тон его сборников, не в них реализовался он как поэт. Образ времени таило другое;
Миров могучее вращенье,
Костер, осенняя листва —
Во всем законы превращения
И сохраненья естества,
О неизвестные солдаты!
Он воскресает — ваш завет —
То на известке казематов,
То в пестрой памяти газет.
О чудаки! Дерзайте! Смейте!
Ваш подвиг, ваш негласный труд
При жизни или после смерти
Найдут, откроют, издадут…
Размышлять “на крамольный лад” мы дерзнули в 1976 году: а не ведал ли великий поэт, возвещая “Настанет год, России черный год, когда царей корона упадет”, о том, что, в короне, обреченной на падение, заключено достоинство и честь страны и народа? А другой поэт, воскликнув “Я тем завидую, кто пал в бою, кто защищал великую идею!”, не мыслил ли, что идея о Великой России была у обоих противоборствующих сторон.
В бытность мою в Забайкалье Марьев дал мне знать, что стал участником слета молодых писателей России, замечен легендарным Борисом Ручьевым. Первая его книга “Большой мечты огни” была, по существу, поэтическим репортажем о Качканарском горнообогательном комбинате, но присутствовало в ней помимо комсомольской романтики и некое, я бы сказал, стиляжество первопроходца, осваивающего таежную глубинку. Поскитался он и “в косых ветрах от птичьих крыл” — был разъездным корреспондентом областных газет, работал в геофизической экспедиции на Саянах, на строительстве трассы Абакан-Тайшет. И, очевидно, не испытывал никаких сожалений о том, что не состоялся как юрист.
“В провинции трудно живется поэту, который не пишет в ударном порядке”, — справедливо признал Михаил Исаковский. Конечно, творить “в ударном порядке” приходилось и Борису Марьеву. Но мне кажется, он все же не вписывался в обойму областных иерархов, увлеченных самотиражированием, да и не стремился к тому. Он никому не застил свет. Он был из нашего поколения, и его светлые строки доходили до сердца.
Когда я работал в Средне-Уральском издательстве, мы встречались там, а иногда и дома. Жил он около Дворца спорта, преподавал в университете, писал диссертацию. У него было полгорода друзей, иногда возникали ситуации, когда это досаждало ему. Но о давности нашего товарищества он помнил. Двери его дома были для меня открыты, а после бесед о поэзии — я знал — он с подлинно вятским радушием пригласит отобедать и сыграть в шахматы. Он не однажды повторял слова Марии Петровых: “Мне хочется одно сказать поэтам: умейте домолчаться до стихов”.
Борис был одним из самых талантливых шестидесятников в этом городе. Он держал равнение на Бориса Ручьева и гордился этим:
… У Кремля на Софийской
набережной
Меж поэтов он был, как бог,
И глядел я почти что набожно
На его седину и батог.
Он меня среди молодежи
Обнаружил сам — за версту
И на лике его обмороженном
Было что-то от тундры в цвету.
И ко мне не плечо безжалостный,
Как в присяге, с размаху лег
То ли посох его державинский,
То ль колымский его батог.
Авторы предисловий к его книгам, случалось, перегибали и с пафосом возносили его стихи на котурны “социалистического реализма”. Поэт Владимир Назин, один из его друзей, помнится, прочитав сборник Бориса Марьева “Древо жизни”, выразил удивление, что автор предисловия ставил в заслугу ушедшему поэту риторику хрестоматийного соцреализма. “Маркс, Ленин, Дзержинский — имена эти — нравственные аргументы для каждого, и нет ничего нескромного в желании поэта быть в строю “делателей жизни” — удрученно цитировал Назин предисловие. К Марьеву он относился с особой теплотой и считал, что такое предисловие — дурная услуга ушедшему поэту — разве это нужно ему? Составители включили в книгу кое-что по инерции, а вот многие лучшие стихи в ней прошли почему-то мимо внимания автора предисловия.
Книги свои “Ливень”, “Светофор”, “Колумбы”, “Дело о соловьях” дарил Борис мне (да и многим) с дружескими надписями. И я знал, что он вправе сказать поколению студентов, которому читал свои лекции:
Все, что гудело в нервах и крови,
И музыку, и смутный запах плоти,
И звон стиха, и грешный бред
любви, —
Наследуете вы, что вслед идете…
…В литгруппе “Alma mater” встретился я впервые и с уралмашевским парнем Славой Шугаевым, несколько настороженным и скованным просто потому, что был он тогда первокурсником. Среднего роста, худощавый, угловатый, немногословный, он надевал на первых порах, как и рекомендовалось, значки — комсомольский и ГТО I ступени. В журналистику его “делегировали” из литературного объединения Уралмаша, которым руководил поэт Ефим Ружанский. После школы Щугаев успел поработать на заводе расточником, опубликовал рассказ “Первое испытание” и написал пролетарский очерк “Работяга”, чем и козырнул в рекомендации руководитель заводского литобъединения. Уралмашевцы, было известно, горой стояли за своих, и то, что зеленый новичок был назван одаренным молодым литератором, вызвало у многих старшекурсников ухмылку — не переборщить бы…
В Забайкалье, куда Шугаев приехал на практику в областную газету, мы встретились уже как земляки. Там ему, практиканту партийной газеты, приходится писать репортаж о городской станции водоочистки, а мне в редакции “На боевом посту” — в лучшем случае о дирижере в Доме офицеров или на армейском плацу. Где наши рассказы, где очерки, где стихи? Все побоку…
— А ты, старик, не сокрушайся. Вспомни-ка Лермонтова: “Пускай никто о вас не скажет: Вот стихотворец, вот поэт! — Вас этот титул только свяжет…” Да еще вспомни-ка — марш “Прощание славянки” полковой дирижер написал…
В середине шестидесятых, когда я стал работать на радио, мы встречались уже в Иркутске, где прочно встал на ноги совнархоз. Дважды в неделю в Восточно-Сибирском экономическом районе звучали в эфире передачи редакции зонального вещания. Готовили их сообща журналисты трех телерадиокомитетов — Иркутского, Читинского и республики Бурятия. Летать в столицу Восточной Сибири по делам зонального радиовещания считалось престижно и как-то выпадало обычно мне. После совместных летучек, дребедени всяческих согласований, перепалок, завершаемых “творческими проветриваниями”, когда и гости и хозяева не чаяли уже, как распрощаться, отчаливал я с авиабилетом в кармане в редакцию “Восточки”, как окрестила между собой журналистская братия газету “Восточно-Сибирская правда”. Чтобы не отвлекать соседей, Шугаев выходил из комнаты секретариата в тесный прокуренный коридор, и беседы с ним зачастую значили в творческом плане больше, чем “радио-активные” заседания редакторов зонального вещания.
Он рано начал седеть, изнуряющая газетная лямка давала себя знать. Публиковался нечасто и, странное дело, страницы областного партийного органа не шибко его привлекали.
— Что так? — удивлялся я.
— А я, старик, знаешь, стал ревизионистом, — ответствовал он, — перечитываю, пересматриваю, заново обдумываю многое из того, что нам преподносили. Да что обо мне… Ну а ты чего молчишь? Убегаешь от разных неурядиц? Не пришлось бы возвращаться… На Урал тебя вроде тянет? Отвлекись от починов всяких, от текучки, да перечитай хотя бы “Остров Сахалин” Чехова, да пройди отрезок его маршрута от Байкала по Даурии через Нерчинск до Сретенска, где он сел на пароход. И прорежется, глядишь, второе дыхание. Не по казенным надобностям ехал Антон Павлович на перекладных к острову каторги и средь диких степей, где бродяга тащился, судьбу проклиная, вдруг воскликнул: “Забайкалье великолепно! Превосходный край!” Примечательно, что ни в Перми, ни в Екатеринбурге, ни в Томске не возникало у него такого настроения. С чего бы это? Что-то ведь располагало…?
— Для души рассуждаешь, дорогой, — пытался я выдержать тон, — А женат ведь не первый год, но мечтательный какой… Ну а в Чите-то ветерок с песочком, машины ходят по асфальту, а люди ходят по песку…
Но оказалось, что и писал он не ради нескольких строчек в газете, а действительно для души. Вячеслав стал участником Читинского совещания молодых писателей, названного Владимиром Чивилихиным, руководителем одного из творческих семинаров, легендарным. “Россыпь литературных талантов обнаружили тогда наша бригада — писал Владимир Чивилихин — лишь напомню читателю некоторые имена, чья известность зародилась в Чите — прозаиков Валентина Распутина, Владимира Колыхалова, Вячеслава Шугаева, Геннадия Машкина, Дмитрия Сергеева, безвременно и трагически погибшего вскоре в Байкале драматурга Александра Вампилова…”
Неразлучными и безграничными друзьями мы не были, но успех его радовал, словно бы у партнера по шахматам, с которым прежде играл на равных, а теперь рассматриваешь его партии из престижных турниров на страницах журналов и книг. И ей-богу, сюжеты и герои его произведений, хотя кое-что в них устарело, не оставляют равнодушным меня и теперь. По нынешней рыночной моде, пожалуй, все это недостаточно круто — ни эротики, ни детективщины, ни лексики ненормативной. Зато нашли отражение зримые приметы памятной еще многим “оттепели”, с вдохновенным порывом созидания и великими надеждами.
Книги его “Забытый сон”, “Повести о жителях Майска”, “Любовь в середине лета”, “Проводины”, “Дождь на Радуницу” прочно вошли в круг чтения молодого российского читателя последней трети минувшего века. Столичная практика, поднаторевшая в составлении писательских обойм, была в затруднении — то ли причислить его к так называемым “деревенщикам”, то ли к “певцам индустриальной темы”. Адептам соцреализма, столичным критикам это было крайне необходимо, но почему-то затруднительно. А он себе печатался и печатался и в “Юности”, и в “Нашем современнике”, и в “роман-газете”…
…Многие из тех, кто покидал Сибирь, даже и свое время декабристы (свидетельства — в мемуарах) испытывали рано или поздно некую ностальгию. Что ни говори, а в столице, слезам не верящей, мостовые талантами вымощены. Но и там, вдали от Исети и Ангары, Шугаеву сопутствовала удача. В его судьбе принял участие еще один поэт: “Он внушил мне, — писал Вячеслав, — горячую и живую любовь к русской классике… Приобщил к суровой мысли, что горек хлеб и горька чаша у человека, рискнувшего служить русскому слову… Что для занятия литературой, помимо того или иного дара, надо иметь мужество…”.
Поэтом этим был Александр Трифонович Твардовский.
Рассказывают, что в Литературном институте имени Горького, где впоследствии преподавал Вячеслав Максимович, одному из своих подопечных, увлеченному драматургией, он настоятельно рекомендовал не писать пьесы, а переключиться на “чистую” прозу. Однако тот не послушался и создал позднее более 60 пьес, многие из которых поставлены на театральных сценах России, СНГ, а еще и в Англии, США, Германии, Франции, Италии, Швеции. Но такая промашка Шугаева-наставника, вероятно, была навеяна горькой памятью о стихии Байкала и трагической судьбе драматурга Александра Вампилова, его лучшего друга.