Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2002
8.
Нового командующего армией генерала Юденича мы ждали на Святую Пасху.
Я здоровьем поправился. Беспокоила врачей лишь остаточная после контузии моя нервозность, но для ее преодоления рекомендовались мне курорт и отпуск домой. Сестра Маша прислала хорошую сумму денег с теплым пожеланием выздоровления и нетерпеливым ожиданием моего приезда. Племянники, мальчик Бориска и девочка Ираидочка, к письму приложили свои каракули, и именно каракули возвратили мне давно утерянное чувство дома. О гибели Саши, как и о нашей встрече, я ей ничего не сообщил.
Деньги я употребил на шитье нового мундира и новых сапог, рискнув их заказать здесь же, в городишке, портному, Николаю Ивановичу, и сапожнику по имени Вахтанг. Николай Иванович, неведомым образом уловивший в этаком заштате последние веяния моды, убедил меня сшить вместо обычного кителя некий френч, только-только появившийся в столице.
Я с каждым днем хорошел душевным и физическим своим состоянием. Этого нельзя было сказать о подпоручике Кутыреве. Его поместили в отдельную палату с постоянной сиделкой. Он умирал. Страдания доводили его до беспамятства. Утешить его было нечем. Порой во взгляде его я видел муку от мoeгo посещения. Вероятно, он уже не боялся смерти, переступил порог, и все по ту сторону порога, все, связанное с жизнью, его мучило. Я испытывал стыд за свое выздоровление, особенно за усиливающееся мое желание женщины. Наталья Александровна не утратила для меня значения. Она только отодвинулась вместе с событиями, осталась как бы в них, прошедших, как остались там Саша, Раджаб, бутаковцы. Пока подпоручик Кутырев мог держаться, я мысленно дарил ему Наталью Александровну, и, пока дарил, она была живой. А только стало, что Кутырев шагнул за свой порог, Наталья Александровна тоже последовала за ним, и я боялся, что с его смертью умрет и она. Здраво рассуждать — так оно бы и превосходно. Но чувство здраво не рассуждает, как, впрочем, и хорошее здоровье. А оно, здоровье, брало свое. Я мучился по физическому обладанию женщиной. И мог бы обладать, если бы прилагал к тому усилия. Однако не прилагал. Или, вернее, более прилагал их, чтобы избежать такого обладания. Причиной, конечно, была Наталья Александровна.
Мой сосед, пожилой капитан Сергей Валерианович Драгавцев, получивший ранение легкого — по счастию, не роковое, — мое состояние увидел, как увидел и то, что я пользуюсь вниманием у сестер милосердия.
Вообще, как ни странно, война дала массу свободного времени, так как массу же дел и условностей, абсолютно необходимых в мирной жизни, признала ненужными. Этим она обнажила чувство бесстыдства — не потери стыда в смысле совести и долга, а потери стыда в смысле чувственности. Даже и мое событие с Натальей Александровной можно было объяснить этой потерей. Равно же ею могло объясниться и отсутствие угрызений за это событие и за прямо-таки скотское физическое влечение.
— А вам, Борис Алексеевич, опять Танечка Михайловна глазки строила! — говорил Сергей Валерианович.
— Да вот еще! — будто сердился я.
— А ведь вы не прочь бы, а, Борис Алексеевич! — улыбался Сергей Валерианович. — Да и следует. Иначе вы скоро прослывете в невыгодном свете!
Три здешние сестры милосердия и одна фельдшерица — весь женский персонал медиков — были как на подбор существами привлекательными. Маленькая черненькая, с примесью местной крови красавица Танечка Михайловна была девушкой довольно строгой и серьезной. Однако, думалось, что это был только вид. Она действительно смотрела на меня несколько необычно и в разговоре была более задумчива, то есть больше слушала, но меня ли слушала или себя, я не знал. Сергей Валерианович из своего опыта считал это положительным обстоятельством, называя ее взгляд “строить глазки”.
Другая, Ксеничка Ивановна, была замечательна веселым нравом и лучистыми серыми глазами, непередаваемо сочетающимися с прекрасными темно-русыми бровями и тремя-четырьмя конопушками на чудесном носике. Руки ее, мраморно-точеные, представляли верх совершенства. Третья, Анечка Кириковна, обладала превосходными, некрупно вьющимися волосами с рыжевато-охристым оттенком, явно повторяя в этом портреты времен Боттичелли. Она и фигуркой обладала наиболее стройной из всей четверки. И все время оставляла впечатление здоровой, радостной, выросшей в небольшом и уютном поместье девушки. Четвертая была высока и строга. Она была из учителей, пойдя с началом войны на курсы, и оказалась у нас в госпитале уже при моем пребывании. У нее был муж, тоже медик, пропавший без вести в Восточной Пруссии. Звали четвертую Александрой Федоровной. Все они четверо были целомудренными, несмотря на беспрестанные приставания выздоравливающего нашего брата. Этакого нельзя было сказать об остальных, особенно тех, кто работал в санитарных поездах.
Мне прежде всего понравилась Ксеничка Ивановна, которую я занимал рассказами об артиллерийских премудростях и прочими своими знаниями, кажущимися ей чрезвычайно интересными. Я этот интерес принял за интерес к себе. Она столь внимательно слушала и столь лучилась своим взором на меня, что я не смог однажды не вздрогнуть от толчка в сердце, который впервые испытал при Наталье Александровне. Я стал за ней ухаживать. И она не давала повода к прекращению ухаживаний. А потом вдруг вышло, что она уже давно любит другого человека, какого-то музыканта. Где этот музыкант, она не говорила. Вероятно, он совсем о ней не думал. Но она его любила, говоря, что ни за кого более не выйдет замуж и лучше уйдет в монастырские больницы. Именно ее более всего я мог бы представить своей женой. И, конечно, при известии о музыканте я несколько мучился. А Сергей Валерианович изрядно, но в рамках надо мной потешался, одновременно поучая меня не мучиться, а утроить настойчивость.
— Вы ведь ей очень интересны. И музыкант может оказаться вполне мифом, потому что так ей легче скрыть свое чувство! — поучал Сергей Валерианович.
Все бы это было совсем неплохо, кабы не умирал мой подпоручик Кутырев и кабы я не стал себе составлять зависимость смерти его, Саши, Раджаба и бутаковцев от встречи со мной. Была война, и никакой зависимости не существовало. Это было очевидным. Но в некоторые отчаянные дни такие настроения брали верх.
В день, когда нам объявили о генерале Юдениче, меня охватило очередное подобное настроение. Чтобы развеять его, я вне срока пошел к Николаю Ивановичу. Ателье его, состоявшее из двух комнат, размещалось в первом этаже маленького двухэтажного дома в самом начале кривой и опрятной улочки, опоясывающей крепостной холм. На одной из соседних улочек однажды я обнаружил примечательную медную доску в знак того, что на этом месте в одна тысяча восемьсот двадцать восьмом году размещался военный лазарет, в котором умер от ран герой русско-турецкой войны генерал Н. Я и сейчас сначала прошел в эту улочку и именно к этой доске, думая, что подпоручику Кутыреву, тоже герою, таковой доски не будет, а уж потом повернул к ателье Николая Ивановича.
— Вы с каждым часом выглядите лучше! — приветствовал меня Николай Иванович и, увидев меня мрачным, прибавил: — Ах, господин капитан! Вероятно, некая особа имела честь быть причиной вашего байроновского вида!
Я увидел свой неоконченный френч, увидел, что он уже хорош, но в нерасположении заметил о приближающемся сроке готовности.
— Не извольте, не извольте! — выставил перед собой растопыренные руки Николай Иванович. — Все будет в самом лучшем ажуре! Ведь уж сколько я господ офицеров за свою жизнь обшил!
Обычно при виде моего френча я мстительно представлял Наталью Александровну с ее мужем. Я представлял, как она в своем Питере мимолетно и снисходительно вспоминает меня — вспоминает мимолетно и снисходительно в том числе и потому, что ее муж уже во френче, а мы все, серая скотинка, провинциальные офицеришки, и понятия о нем не имеем.
“Ах, как мне их жалко, этих милых штабс-капитанов Боречек и Раджабиков, ведь они еще не знают, сколь трепещет женское сердце при виде этого великолепного френча!” — обычно говорила в моем представлении Наталья Александровна.
“Ан нет, дражайшая! Мы уже капитаны и кавалеры, и мы уже ходим во френчах!” — говорил в ответ я, далее рисуя картину моей встречи с Натальей Александровной.
Картина доставляла мне мальчишеское удовольствие, в эти минуты я особенно видел, что никакой женщины, кроме Натальи Александровны мне не надо.
Однако же в день, когда нам объявили о генерале Юдениче на Святую Пасху, было по-другому. Меня одолевала зависимость смерти Саши, Раджаба, бутаковцев и подпоручика Кутырева от встречи со мной. Я молча посмотрел на френч и молча вышел из ателье. Я побрел к главной улице, тянущейся от крепостного холма с севера на юг, к реке и громаде хребта. Там через реку строился прекрасный кружевной металлический мост, предназначенный соединить городишко со станцией железной дороги. Мост был почти готов. По нему можно было во время отдыха рабочих прогуляться. Я пошел к мосту. Но не выдержал вида надвигающейся с каждым шагом громады хребта и поворотил.
В палате я лег лицом в подушку и лежал, пока не начал задыхаться. Ксеничка Ивановна, улучив минутку от других работ и, верно, кем-то предупрежденная о моем настроении, сделала попытку развлечь меня своим веселым щебетаньем. Я ее попытку неучтиво проигнорировал. Она потупила чудные свои глазки и ушла. Взялся меня отвлечь Сергей Валерианович.
— Генерал Юденич, генерал Юденич, — как бы для себя произнес он, а потом прибавил, уже обращаясь ко мне: — А знаете ли, Борис Алексеевич, вы ведь в Батуме служили. Знаете ли, при вас или после вас такой был случай.
Я в ожидании дальнейших его слов вдруг озяб.
— Там был случай, — не видя моего состояния, сказал Сергей Валерианович, — когда один ротный командир не исполнил, вернее, отказался исполнять поставленной задачи, исходящей как раз от генерала Юденича.
— Какой задачи? — попытался я по-детски сделать вид, будто ни о чем не догадываюсь.
— Толком не знаю, Борис Алексеевич, нам приказа по армии не зачитывали. Но был слух, что, конечно, тот командир был отдан под суд и всякое такое. Задачу же выполнять вызвался другой.
— Кто? — опросил я.
— Вы представляете, Борис Алексеевич, именно вызвался! — не слыша меня, сказал Сергей Валерианович. — Я не одобряю неисполнения, но некоторым образом сочувствую тому ротному командиру. Вероятно, приказ был таков, что задевал честь или что-то в этом роде. Иначе ведь отказаться от выполнения задачи просто немыслимо. И я ему в некотором роде сочувствую. Это — как с лейтенантом Шмидтом в пятом году. Это же судьба и не более. Как честный человек, он не имел права оставить команду без командира. Но ведь еще есть присяга! Ведь на нас еще лежит присяга! И тут всякий уже выбирает себе судьбу, Борис Алексеевич! Но — чтобы вызваться охотником на такое дело, которое затрагивает честь!..
— Кто же вызвался? — не слыша себя, спросил я еще раз.
— Я не могу знать, Борис Алексеевич! Я полагал, что вы больше знаете! Да и не важно кто. Важно — вызвался! — ответил Сергей Валерианович.
Вот, видимо, не хватало мне лишь этого известия. Я снова оказался на Марфутке, спеленутый войлочными подстежками и заиндевелый. Горло мое невероятно быстро опухло, и через несколько минут я уже был в жару и едва держал себя, чтобы не бредить. У меня началась сильная ангина. Вдобавок заболело сердце. Ноющей болью оно образовало сквозную от груди под лопатку трубу калибром не менее трех дюймов — как раз моя незабвенная батарея!
Врачи всполошились. Им стоило немалых трудов в течение двух месяцев ставить меня на ноги, и когда это у них получилось, когда я из безнадежных перешел в палату выздоравливающих, я стал служить госпиталю своеобразным экспонатом умения врачей и своеобразным примером для других безнадежных. Теперешняя же моя внезапная болезнь все это у врачей отнимала. Конечно, врачи понимали, что это всего лишь возврат болезни, следствие незалеченной контузии.
Но они рассердились на меня, предположив мою ангину и мою боль в сердце следствием моего непослушания, следствием моих отлучек и прогулок в город.
Жар продержался два дня. В самый тяжелый момент, ночью, около меня попеременно дежурили Танечка Михайловна и Ксеничка Ивановна. Впадая в дрему, я видел их обнаженными и ласкающими меня. Просыпаясь, я видел, что при всем моем бессилии к исполнению пригрезившегося я был готов. Мне становилось весело. Я пытался шутить. Но от этого все пугались за меня еще больше. Под утро второго дня случилось совсем неприятное. У меня на миг остановилось сердце. Вдруг я проснулся оттого, что боль прекратилась. Я проснулся, увидел входящую Танечку Михайловну. Я ей улыбнулся, и у меня остановилось сердце. Мне стало легко и радостно, отчего я в испуге по-детски ойкнул, а голова моя скатилась по подушке набок.
Я это говорю совсем не с целью нагнать на кого-то жалости, а лишь потому, что все эти события позволили врачам по отношению ко мне ввести самые строгие санкции, на основании которых меня замуровали в постель до такой степени, что не только выйти из палаты, а встать с постели мне было невозможно, и для оправления мне подавали судно, пойдя мне навстречу лишь в том, чтобы судно подавал мне все-таки санитар, а не мои красавицы. Но на большее врачи не пошли. И попрощаться с умершим именно в эти дни моим подпоручиком я не смог. Остановка сердца меня напугала. Иначе бы, конечно, я не послушал врачей. А тут притих и лежал целые дни напролет, лежал и от скуки спал. И вот, пока я однажды спал, подпоручик Кутырев умер. Я проснулся, а Сергей Валерианович, крестясь, сказал:
— Умер ваш друг подпоручик!
Вот лишь из-за этого, из-за подобной несправедливости судьбы, я и остановился на сем эпизоде из моего пребывания в госпитале. Ни проститься с подпоручиком Кутыревым, ни похоронить его я не смог.
Боль ко мне возвратилась, сердце застучало, трехдюймовая труба вернулась на место, жар спал, горло смягчилось. А я лежал и думал о том, что при внешних благоприятных обстоятельствах судьба выходила мне горькой и одинокой. Никого из близких людей около не оставалось. Все они уходили так, будто я перед ними был виноватым, уходили они без какой-либо возможности проститься. Удрученный, я совсем не замечал одновременных с ударами и подарков судьбы — хотя бы в лице полковника Алимпиева, сотника Томлина, прелестных и самоотверженных фельдшериц, из которых одна могла бы стать мне хорошей женой, будь только я настойчивым.
Собственно, после нескольких дней переживаний о подпоручике я к подобной мысли пришел. Боль моя не проходила. Всевозможные прослушивания и простукивания какой-либо определенности не дали. Врачи, я полагаю, пожали в недоумении плечами. Сергей Валерианович, наблюдая их, сказал свое резюме:
— Да у вас, Борис Алексеевич, просто душа болит. Вам нужны положительные эмоции. Вам надо счастливо влюбиться!
— Ну так я займусь нашими прелестницами! — без энтузиазма сказал я и подумал, а почему бы и в самом деле не исполнить сказанного.
— Только изберите одну, Борис Алексеевич! — предупредил Сергей Валерианович.
Помимо моей воли она, одна, уже избралась. Но она была женой другого и, если не издеваться в мстительном воображении, благородного человека, давнего друга Саши. Она избралась, однако ее надо было исключить из своей судьбы.
— Но будет ли впереди столь счастливая возможность, как нынче? — размышлял я. — Ведь скоро снова в службу. И вдруг, — я впервые об этом подумал. — И вдруг я останусь калекой. Кому же я тогда стану нужен!
Я решил себя заставить влюбиться. Я подробно стал разбирать каждую из прелестниц и в конце концов объявил:
— А вот стану приверженцем Мехмеда и сделаю женами всех! — Тут я поспешил оговориться: — Всех, кроме Александры Федоровны. Больно уж строга!
9.
А дни чередой пошли теплые и солнечные. Духота в палатах стала невыносимой — особенно если учесть наличие в них больных и раненых, пользующихся, подобно мне, суднами. Я догадался, что врачи не могут распознать, болит ли у меня, есть ли у меня эта трехдюймовая труба под лопатку. И я нагло соврал им о совершеннейшем отсутствии у меня и того, и другого. А потом решительно сказал о своем намерении встать и вести образ жизни, приличествующий выздоравливающим. Я пригрозил вообще покинуть госпиталь, если они будут упорствовать на своем режиме. Глаза Ксенички Ивановны лучились самым неподдельным осуждением, и это меня бодрило.
— Ах, выкраду я вас, Ксеничка Ивановна! — говорил я ей взором же, как говорил этакое и другим моим прелестницам, смущая их.
Мне было плохо. Но я так вел себя — и врачи разрешили мне встать. А может быть, они устали противостоять всем нам и житейски махнули рукой: все равно не сегодня, так завтра попадете вы все в свои части, а там один Бог знает, не первая ли пуля свалит вас наповал, так что и не надо будет вам полностью восстановленного здоровья. Хотя легочное ранение грозило Сергею Валериановичу осложнением, он сам попросил распахнуть окно. Я это сделал с удовольствием. Палата ожила не только весенним дыханием природы, но и весенним шумом городка. Я лег животом на подоконник и смотрел на воспрянувшую от тепла улицу. Сергей Валерианович несмело встал сзади меня и настороженно втягивал в себя свежий и за зиму лежания в госпитале ставший ему чужим воздух. Каждый миг он был готов от окна отпрянуть. Да в общем-то быстро и отпрянул, начав покашливать. Я на него оглянулся.
— Щекотит и как-то даже обжигает! — виновато и, по-моему, даже пьяно сказал он.
Я закрыл окно. Но палата успела наполниться весной. Сергей Валерианович лег в совершенном счастьи.
— Господи Боже мой! — сказал он, розовея. — Как много можно взять из такого малого!
И правда, опьяненный этими несколькими глотками, он быстро уснул. Я пошел во двор и в дверях госпиталя столкнулся с Анечкой Кириковной, опутанной сиянием прилипшего к ней света.
— Остановитесь! — крикнул я из мрака коридора.
Она не поняла, почему должна остановиться, но, счастливая от весны, рассмеялась. “Да вот я ее и изберу себе!” — перевел в уме, зачарованный.
— Ах, это вы! — узнала меня Анечка Кириковна, легко подошла и приникла, тотчас же отпорхнув в ближайшую палату, оставив мне шелест сперва непонятных слов: — А у Ксенички Ивановны сегодня вечер свободен!
Когда смысл мне дошел, я в негодовании, большей частью, конечно, наигранном, вскричал о том, что мне нет дела до свободного вечера Ксенички Ивановны при ее пылком отношении к какому-то пресловутому музыканту.
— Мне есть дело только до вас, Анечка Кириковна! — вскричал я и устремился за нею, да прямо-таки нос к носу столкнулся с Ксеничкой Ивановной. Она, бедная, только лишь воскликнула:
— Однако же, Борис Алексеевич!
— Да вот! — захотел я что-нибудь соврать.
— Вижу, Борис Алексеевич! — вновь воскликнула Ксеничка Ивановна и побежала прочь — кажется, даже и в слезах.
Самым верным было бы побежать за нею и добиться ее прощения, которое пусть не сразу, но было бы обязательно. Я это понял. Как понял я и то, что музыкант более жил в ее воображении, возможно, даже в защитных целях. Я это понял. Но я увидел себя котом, стремящимся за одной кошечкой, да вдруг меняющим ее на другую, и признал свое поведение постыдным, тем более постыдным, что и внутренне я в сию секунду был готов увлечься Анечкой Кириковной. И какая удача, что в коридоре в эту минуту никого не было. Иначе быть бы мне посмешищем на весь госпиталь.
Я пошел во двор, постоял в кругу офицеров, слушая их и все время повторяя в уме случившееся. Мой одногодок Володя Дубин, подпоручик, призванный из университета, высокий красавец и компанейский человек, но, кажется, временами достаточно и злой, обнял меня за плечи.
— Что ты, дарагой Борис, закручинильса? — спросил он, подражая местному говору. — Или хочешь випит хароший вина?
Я увидел, что выпить он хочет сам. И я знал — денег у него нет.
— Хочу! — сказал я, хотя совсем не хотел.
На призыв к пирушке откликнулись еще несколько человек. Я понял — мне никак не исправить своего постыдного поступка. Ксеничка Ивановна будет весь вечер втайне от себя ждать моего извинения. Она будет его не хотеть, она будет весь вечер гнать от себя это тайное желание. Но именно его исполнения будет ей надо. А я не появлюсь. И нанесу тем еще большее оскорбление. Я это понял. Однако же отказать компании, желающей выпить и не имеющей денег в то время, когда я их имел, я не мог. Да ведь и что за дело мне было до Ксенички Ивановны, коли она любила музыканта. Объясняя себе так, я превратил музыканта, бывшего только что в ранге выдумки, в подлинно существующего даже благородного, достойного Ксенички Ивановны человека. Вернее и проще, а главное, достойнее было бы оставить компанию — оставить даже всего лишь на время — и найти Ксеничку Ивановну. Я уж забыл мечтать об Анечке Кириковне. Я думал только о Ксеничке Ивановне. Но я почему-то этого не делал. А почему не делал, я понял, когда уже вечером в постели, будучи пьяным, переживал свой конфуз вновь.
Я понял, что пойти к Ксеничке Ивановне было бы еще более постыдным поступком, так как он разжег бы ее теперь уже очевидное чувство, то подлинное чувство, на которое я из-за Натальи Александровны ответить не мог.
— Да вот она же со своим мужем! — стал я злиться на Наталью Александровну. — А он во френче!
Последнее обстоятельство — наличие у капитана Степанова щегольского френча — меня разозлило более всего. Я злился долго, а потом устал и совершенно замечательно для пьяного человека нашел выход. Я придумал пойти к Ксеничке Ивановне в день, когда на мой френч сам генерал Юденич прикрепит орден Святого Георгия. А времени до этого момента, времени, когда мы должны будем встречаться о Ксеничкой Ивановной не по разу на дню, в момент принятия этого решения я учесть не сподобился.
Утром, разумеется, я признал решение не годным и с тоской подумал о Наталье Александровне. Я находил ее гораздо менее красивой Кеенички Ивановны. Я находил ее гораздо менее чистой, а то и совсем не чистой, коли она смогла изменить мужу. Но со своим чувством к ней я ничего сделать не мог.
Я с тревогой ждал встречи с Ксеничкой Ивановной. То есть наоборот, я не хотел этой встречи.
В палату пришел Володя Дубин и тем же подражанием местному говору стал тормошить меня. Я вспомнил подпоручика Кутырева.
— А ты провожал его? — спросил я.
— Канечно, дарагой, до самой могилы! — ответил Володя. Я попросил его сходить со мной после врачебного обхода на кладбище.
— Слушаюсь, дарагой, вах! — беспечно согласился Володя. И мы пошли с ним вдвоем на кладбище, располагавшееся на горе к востоку от городишки невдалеке от артиллерийского парка. Давящая громада хребта оставалась справа и чуть сзади. Я сдерживался, чтобы не оглядываться. А когда мы пришли на место, я оглянулся на город. Громада хребта показалась мне не столь опасной и даже как будто отчаявшейся догнать меня. Прямо под ней бурлила вздувшаяся река. И по ту сторону ее к громаде прилепилась железная дорога со станцией. Я отыскал строящийся мост и потом перешел глазами на городишко, на резко взметнувшуюся шапку крепостного холма, словно нарочно оставленную посреди ровного места. За крепостным холмом широко и на много русел раскинулась другая река, Лиахви, впадавшая в первую, а за нею невысокие горы ограничивали долину с запада. На севере резко белел Кавказ с двумя характерными и знакомыми по фотографическим снимкам вершинами — Казбеком и Эльбрусом. Я перешел глазами вновь к громаде хребта, вновь нашел его отставшим от меня. Я не был готов к этому. Но, чтобы не затревожиться, догадался посмотреть на монастырь, прилепившийся высоко к склону хребта.
— Местные говорят, что туда следует ходить только с бараном, чтобы его там зарезать в качестве жертвы! — угадал мой взгляд Володя.
— Как же относятся к этому монахи? — спросил я.
— Мирятся по причине обычая, рожденного еще до постройки монастыря! — пояснил Володя.
Мы пошли дальше, и я ждал, что громада двинется вслед. Она не двинулась. Сердце продолжало болеть, труба от него уходила под лопатку, но громада оставалась на месте.
— Вот так-то, сударыня! — сказал я.
Я положительно выздоравливал и становился прежним — только без шашки Раджаба и винтовки Натальи Александровны. Странно, но мы были готовы терять на войне подчиненных, были готовы терять на войне друзей. Но никто никогда из нас не подумал, что мы будем терять оружие.
Мы пришли к могиле подпоручика Кутырева. Около двое местных копали новую. С ними мы негромко поздоровались. Они оглянулись, хрипло отозвались. И я вдруг увидел быстро спрятанный, но необычно выстреливший в меня взгляд одного из этих двух. Я снова удивился — отчего бы? Местный мужик лет тридцати или чуть более, невысокий, по виду сильный, горбоносый и желтоглазый, посмотрев на меня, тотчас отвернулся и продолжил свою работу. Я удивился, но решил принять взгляд за случайный. Мы перекрестились, молча постояли, присели. Володя обернулся:
— А что, мужики, разве еще кто-то из наших умер?
Оба копавших опять оглянулись. И один, желтоглазый, снова посмотрел на меня с необычайным вниманием.
— Не знаем, господин офицер! — ответил он, переводя взгляд на Володю, а потом снова возвращаясь ко мне.
— Впрок, выходит, копаете! — усмехнулся Володя.
— Мы люди работные! — ответил желтоглазый.
— Местные? — спросил я.
Желтоглазый согласно кивнул и смутился.
— Как звать? — спросил я.
— Я — Вано, а он — Шота. Он по-русски не понимает! — смягчил голос, но не взгляд желтоглазый.
— Ты где же выучился? — спросил Володя.
— Служил воинскую повинность, господа офицеры! — ответил желтоглазый.
— Служил где, в каком городе, каком полку? — спросил я, предположив, не встречал ли он меня ранее.
Желтоглазый помолчал и потом неохотно и явно лукаво ответил, что служил он далеко. Товарищ его спросил что-то на своем языке, и желтоглазый стал ему отвечать. Мы отвернулись. Когда же встали и пошли, он вдруг догнал нас, снял шапку и виновато обратился ко мне.
— Ради Бога! — сказал он. — У господина офицера есть брат?
— Есть! — едва шевельнул я холодеющими губами.
— Подъесаул Норин ваш брат? — вскрикнул желтоглазый. — Он в Персии служил, в городе Решт? Дай Бог ему доброго здоровья!
Первым моим порывом было возразить, что Саша не служил ни в какой Персии, а после японской уехал от нас в полк, а оттуда, по смерти своей любимой женщины, поступил в службу в Сибирское казачье войско и жил в Кашгаре. Однако едва я успел открыть рот, как вспомнил ответы военного ведомства на запросы нашего батюшки Алексея Николаевича по поводу судьбы Саши. Я, находясь тогда вне дома, ответов этих в руках не держал и знал их содержание из писем матушки. Там, по ее словам, значилось, что Саша при неясных обстоятельствах пропал то ли в Персии, то ли в Синцзяне. Второе утверждение вполне могло соответствовать действительности, если, по рассказу вахмистра Самойлы Василича, Саша с сотником Томлиным позволяли себе длительные вольные отлучки в глубь Синцзяна на Каракорум. Но вот в отношении Персии? Тогда я подивился этакому расплывчатому предположению военного ведомства, а про себя подумал, что мне надо заняться выяснением самому. Последующая смерть родителей, учеба в Академии дали мне слабость отложить поиск на потом. Бывает в людях такая инерция к родственникам.
Так вот, я было поспешил открыть рот и ответить неожиданному знакомому Саши об ошибочном его утверждении насчет службы Саши в Персии. Последующее же воспоминание ответ мой задержало. Я смолк. Желтоглазый заметил мой порыв. Он счел его за утверждение.
— Здравствуйте, дорогой мой! — приветственно, но вместе с тем как-то молитвенно раскинул он руки.
— Вот так встреч! — вперед меня отреагировал Володя. — Такой знатный ты мужик, Вано, да? Ты из самой Персии, да? Наверно, ты сам шах персидский, да?
— Нет! — смутился Вано. — Я — Вано, я вместе был в Персии с их братом подъесаулом Нориным! Мы немножко уважали друг друга!
— Какой чудесный встреч! За такой встреч надо винит кувшинчик вина, да! — развеселился Володя.
— Вино? — растерялся Вано, опустил руки, оглянулся на товарища — Шота!.. — и дальше сказал ему по-своему.
Шота, недовольно наблюдавший за всей сценой, столь же недовольно ответил. Вано загорячился. Шота ответил ему уже сердито. Вано нам сказал:
— Минуту, господа офицеры! — подбежал к товарищу и в упор ему что-то выпалил.
— Ва! — отмахнулся Шота.
— Ва! — передразнил его Володя.
А Вано схватил ковровую чересплечную сумку и оглянулся в поисках просохшего бугорка.
— Господа, пожалуйте, господа, на наш хлеб-соль! Сейчас здесь за встречу выпьем, а вечером прошу ко мне в дом! Подъесаул Саша Норин был мне как брат!
Когда на сухом месте разложили небогатую, да и по предпасхальному посту вполне уместную снедь, я неровным голосом спросил Вано, как же и где он с Сашей служил.
— Все расскажу, дорогой мой, не знаю вашего имени-звания, — радостно обещал Вано.
— Капитан Борис Норин, Георгиевский кавалер! — подсказал Володя.
— Титу! — от неожиданности перешел на простой тон Вано и принялся объяснять обо мне своему товарищу.
— Так где же и как? — потерял я терпение. Вано принялся поздравлять меня, высказывать свое восхищение тем, как я в таком молодом возрасте достиг всего.
Стал сердиться и Шота — сердиться только на Вано, нам же выражением лица и всей учтивой позой он выказывал расположение. Вано, послушав его, сказал по-русски:
— Ничего! — и нам объяснил, что Шота не хочет, чтобы Вано рассказывал.
— Это такой ужасный тайн, да? — спросил Володя.
— Как вам сказать, — замялся Вано. — Может быть, лучше, чтобы об этом никто не знал. Да только Саша Норин… — он несколько слов сказал для Шота, потом снова перешел на русский. — Саша Норин был мне братом, а потому его брат должен знать мою к нему благодарность. А бояться что? Бог да не простит мне, если я эту благодарность не скажу!
Я же подумал о странном — как бы это вернее сказать — фатуме, что ли, даже и не о странной моей судьбе, а именно о каком-то более суровом и более определенном явлении, с каковым я неукоснительно пошел по следам Саши: и муж Натальи Александровны, ротмистр Степанов, ведь уж коли кавалерист, то и ротмистр, а не капитан, но Наталья Александровна его назвала мне почему-то капитаном, так что пусть будет капитаном, — так вот: и капитан Степанов, и бутаковские казаки, и теперь вот местный мужик Вано. Я об этом подумал, а Шота что-то вдруг сказал товарищу своему и тот нам перевел:
— Сосед мой и товарищ говорит, что это было написано в тифлисской газете, как мы в Персии воевали!
— Воевали? С кем? — поразился словам Вано Володя.
— Было дело под Полтавой! — усмехнулся Вано. — Было дело! — и взялся с пятого на десятое рассказывать, стараясь рассказать все, но от этого как бы ничего не рассказывая. Во всяком случае, я мало что понял и просто усомнился в правдивости услышанного и понятого. Не поверил и Володя.
— А ты, друг ситный, часом не сочиняешь? — спросил он, забыв свой нарочный местный выговор.
— Вот крест святой — это было с нами: со мной, с ним, с Сашей Нориным и еще другими нашими товарищами! — не обиделся на слова Володи Вано.
Володя поглядел на меня:
— А что, капитан, у тебя есть брат подъесаул?
— Есаул, — выдавил я.
— Есаул! Дай Бог ему здоровья! — обрадовался Вано. — Я вам совсем плохо рассказал. Придете ко мне, сядем за стол, я вам много расскажу, все расскажу! — он сказал, как его найти.
Мы пошли. На полпути Володя спросил мое мнение. Я неопределенно пожал плечами.
— И чем он сейчас занимается, этот твой братец? — спросил Володя со злостью.
Я не ответил. У меня не было обычая иметь дело со злыми людьми. Я только почему-то с особенной силой пожалел о потере шашки Раджаба, пожалел не о самом Саше и не о самом Раджабе, а только о его шашке. Может быть, так вышло у меня потому, что Саша с Раджабом оставались со мной, а шашки при мне не было. Володя больше с вопросами не приставал. И разошлись мы молча, каждый ушел в свою палату, хотя обо мне сказать одним словом “ушел” было бы слишком просто. В коридоре я столкнулся сначала с Анечкой Кириковной и потом для полноты ощущений — с Ксеничкой Ивановной. Мимо той и другой я прошел, едва буркнув приветствие. Анечка Кириковна, было приготовившаяся привычно и лучезарно улыбнуться, в недоумении осеклась. А Ксеничка Ивановна, наоборот, подняла головку свою и гордо пронесла ее мимо меня.
— А вот так вам, чернавки! — бросил я обеим вослед, хотя они-то как раз ни в чем не были виноваты.
Сергей Валерианович читал газеты.
— Хм, — сказал он, — штаб армии, оказывается, уже в Карсе, я же все еще его числил в Тифлисе! Надо же! — и обратился ко мне.
Положительно, у вас успехи! Наши прелестницы, кажется, дуются на вас и друг на друга!
— Конечно! Они знают в женихах толк! — сказал я, вдруг на минуту поверив в то, что я жених действительно хоть куда: и капитан в двадцать шесть лет, и Георгиевский кавалер, совершенно забыв, что женщины как раз это-то менее всего понимают и ценят. Они понимают и ценят в женихе хорошее финансовое положение — а его-то как раз у меня не было. Жалованье командира батареи в разряд ценностей указанного рода не входило.
Сергей Валерианович принял мои слова за иронию. Разубеждать его я не стал. Он настороженно спросил о моем самочувствии. Я более-менее вежливо отмахнулся. А потом улегся в постель, уткнулся глазами в потолок и лежал так до сумерек, отказавшись от обеда. Я бы пролежал и дольше. Но оказалось, я пропустил последнюю примерку. Николай Иванович заявился в госпиталь сам. Разумеется, я рассердился на него. Он в силу своей профессии совершенно не обратил на это внимания. Я нехотя облачился в мундир, то есть во френч, чувствуя, как все на мне сидит превосходно, но испытывая от этого только еще большее раздражение. “Для какого черта я согласился на этот френч, будто мне не в действующую часть, а на тот пресловутый Невский проспект состязаться со всевозможными капитанами Степановыми!” — ругал я себя. Все же остальные, которых набилось в палату сколько было возможно, не могли сдержать своего одобрения. И Николай Иванович сиял, поворачивал меня и так и этак, показывая красоту покроя и шитья, показывая свое умение.
А мне было тошно еще и оттого, что у большинства их, командиров взводов и рот, живущих только на должностные оклады, средств на этакие вычурности, как мой френч, не было. Я чувствовал себя выскочкой, парвеню, предателем, теленком, не сдержавшим своего телячьего восторга перед первой же глупостью — тем более несносной глупостью, что сделана она оказалась на деньги сестры. Кое-как стерпел я стыд с примеркой. Я бы сказал: не стыд, а глумление, — если бы был Николай Иванович хоть в чем-то виноватым. Его же винить можно было только в умении и усердии. Потому я сдержал себя. В душе же я знал теперь, что френч мне пригодится, что по выходе из госпиталя облачусь я в свою прежнюю амуницию и буду тем счастлив.
После ухода Николая Ивановича тихонько ушел из госпиталя и я. Найти домик Вано оказалось не трудно. Примерно в том месте городишки, недалеко от реки, где, по объяснению самого Вано, должен был находиться его дом, я спросил у прохожего, верно ли иду, и знает ли он Вано. Прохожий с подозрением оглядел меня и спросил, путая свои слова с русскими, зачем мне понадобился Вано и какой именно Вано. Я назвал и Шота. Он снова пытливо посмотрел на меня и велел идти за собой. Из ближнего дома выглянул некто и спросил моего провожатого, куда и кого он ведет. Мой провожатый, еще раз взглянув на меня, объяснил, что встретил меня вон там, — он показал, где, — и что я ищу Вано. Во всяком случае, я их понял так. На разговор откликнулся еще один некто из соседей и еще несколько некто из близлежащих домов.
— Вано? Какой Вано? — стали говорить они друг другу, а я вспомнил путь наш с урядником Расковаловым через деревню, в которой мы подверглись нападению.
Быстро темнело. Я тронул моего провожатого:
— Так ты знаешь, где живет Вано?
От дальнего дома в это время крикнул нам еще один некто.
— Эй, что там у вас, православные? — примерно так он крикнул в моем представлении.
— Этот человек ищет какого-то Вано, — ответили ему.
— Эх, люди! А я кто же, по-вашему? — спросил некто от дальнего дома.
И мой провожатый хлопнул себя по лбу, весело оскалясь. Я ничего не понял. А Вано спешил ко мне и стыдил соседей, перемежая свой язык с русским:
— Ни стыда в вас, ни совести, соседи! Век с вами живу, а вам лень запомнить мое настоящее имя, данное мне в крещении!
Но обвинял он соседей зря. Он же сам чуть позже в этом признался. Соседи, оказывается, не желали из предосторожности незнакомцу в мундире выдавать своего товарища.
Я не знаю, как сказать о дальнейшем. За столом, пока были соседи, Вано говорил всякую всячину, упоминая лишь о своем знакомстве с Сашей. Я догадывался, что соседи знают персидскую историю Вано, но, сообразно понятиям Востока, делали вид о полном своем неведении. Да и была в том определенная житейская осторожность, ведь история эта… ну, да вот здесь-то я терялся, не знал, как определить ее, совершенно разрываясь надвое оттого, что в истории этой участвовал Саша, и я был на его стороне. Но история эта выходила далеко за рамки не только государственного закона, но и за рамки дозволенного понятиями о чести офицера российской армии, и я, конечно, здесь был против Саши, я здесь был на позиции Володи, то есть подпоручика Дубина.
Суть дела была совершенно бесхитростной. Вано, оставшись со мной наедине, изложил ее очень внятно, оговорив сперва давешний свой бестолковый рассказ присутствием Володи, которого он нашел нужным опасаться.
О каком-то неуловимом, но исключительном сходстве нас с Сашей мне говорили еще в пору, когда он жил дома после возвращения из Маньчжурии. Потому я Вано поверил. Я также не усомнился в его рассказе. Но вот изложить рассказ самому у меня не выходило тогда и не выходит сейчас, как не выходит сказать причину неисполнения мною приказа, оказавшегося приказом генерала Юденича.
И все-таки суть такова. Саша, оказывается, служил в Персии в сформированной из местных жителей, но с русским офицерским составом казачьей бригаде. В беспорядках, названных потом персидской революцией, Саша очень помог Вано и его сообщникам, которые едва ли не были зачинщиками этих беспорядков. Эти отчаянные головы — три десятка грузин и несколько русских — бомбами, маузерами и безрассудной храбростью повергли страну в хаос, начисто парализовав власть и дав, — это уж я прибавляю от себя, — российским бомбистам. Зачем это было нужно, Вано ответить не мог, заменив настоящий ответ словами о свободе для персидского народа. Собственно, и наши мятежники, всякие там бомбисты, социалисты и прочий сброд, именуемый себя революционерами, тоже свои цели, укладывающиеся лишь в жажду власти, именуют стремлением к освобождению народа от царской тирании, о всеобщей справедливости. Но таковой справедливости не может быть просто-напросто по той причине, что этот сброд своими устремлениями и действиями уже эту справедливость попирают. Добиваясь ее торжества грязными способами, они, по сути получают еще большее право на еще большую несправедливость, если, конечно, нынешний порядок вещей называть несправедливостью. Есть такой тип людей, натура которых хиреет без приключений в лучшем случае и без создания злых и гнусных дел в худшем. Как паровой котел взрывается, если не находит выхода своему пару, так и эти люди умирают, если не творят зла. Могу поверить, что многие из них не подозревают в себе этих качеств. Но суть дела от того не меняется. И если вспомнить слова подпручика Кутырева, то можно отметить, что таких людей нынче становится все больше и больше и ведут они себя все нахальней и дерзче. Прискорбно, если и Саша был из этой породы.
Слушая Вано, я об этом думал, но не находил в себе сил судить Сашу. Истинно выходило выбирать себе судьбу. Или даже не выбирать, а уже мириться с ней, так как она выбиралась невозможностью моей переломить братские чувства. И еще — слушая Вано, переводя его рассказ на свой поступок, я видел и себя тем же революционером, тем же мятежником, тем же человеком, рожденным для созидания зла.
Каким-то странным образом еще до выступления Вано и его товарищей Саша, офицер персидской казачьей бригады, сошелся с Вано на дружественной почве, а потом, в момент выступления, оказал им поддержку тем, что оставил свое воинское подразделение в казарме и, выражаясь языком тех же социалистов-бомбистов, распропагандировал соседние воинские подразделения. Более того, он, как человек, война для которого была профессией, дал много ценных тактических подсказок Вано и его товарищам, что не могло не сказаться на успехе дела.
После же, когда свою революцию эти люди сотворили и, разумеется, тотчас же подверглись гонениям новой, посаженной ими, властью — хоть здесь-то это очевидное зло в какой-то степени обратилось в некое подобие справедливости! — так вот, когда все эти революционеры от новой власти подверглись гонениям, Саша вынужден был оставить бригаду и покинуть Персию. Вероятнее всего, таким-то образом он оказался на Кашгаре у бутаковцев.
Я ушел от Вано, так и не постигнув, зачем все это им было нужно. К ночи, как то бывает в горных местностях, похолодало. Громада хребта дыхнула нерастаявшим снегом. Холоду прибавляли и бесчисленные латунные звезды. Четыре месяца назад я подобно же вышел из палатки и, ленясь достать часы, определил время по звездам. Помнится, тогда было одиннадцать ночи. Сейчас было гораздо раньше, но тоже темно. В госпитале должны были уже запирать ворота. Я пренебрег этим и пошел болтаться по городу.
В моем мундире фейерверкера мне было зябко, а я все равно пошел и, выйдя к центру городишки, то есть к крепостному холму, пошел влево и назад, на главную улицу, где светился дом местных владетельных князей Амилахвари. Глава дома княгиня Анета, по слухам, соперничала с женой наместника и в Тифлис не выезжала, в свою очередь не жалуя соперницу здесь, в городишке, играющем для местного края большую роль. На праздники она с домочадцами посещала госпиталь. Я ее видел в начале февраля, но был еще болен и запомнил только, что она была невысокой, худой, темной и привлекательной.
Я пошел мимо дома к мосту. И удивительно — я слышал приближение конного экипажа, то есть цоканье подков о мостовую и мягкий шелест орезиненных колес. Я даже слышал энергичное дыхание лошади. Но я не сообразил, что экипаж летит на меня. Я отпрянул с дороги, лишь когда лошадь с храпом дала в сторону и осадила, а экипаж, оказавшийся беговой коляской, едва не опрокинулся — и опрокинулся бы будь потяжелей и тяжестью выворотил оглобли. Вылетевший из нее молодой человек в легкой шинели без погон, в офицерской фуражке вскочил и с руганью замахнулся не меня плетью.
Я был виноватым, и реакция молодого человека была справедливой. Но, думаю, мало кто стерпит плети. Моя любовь к физическим и боевым упражнениям прорвалась наружу быстрее, чем я смог определить свои действия. Я единым порывом сбил его с ног и выхватил плеть, благо она не была захлестнута за кисть.
— Ах ты, хамское отродье! — вскричал молодой человек.
— Извольте! — вытянул я его плетью.
Молодой человек вскочил с мостовой и рванул шинель нараспашку так, что пуговицы шрапнелями посыпались окрест. Под шинелью, как я и ждал, у него был револьвер. Я снова опрокинул его на мостовую и почувствовал, как задыхаюсь, как обмороженные легкие пошли горлом наружу, Я не закашлял — я зарычал и без сил припал к коляске.
— Скотина! Как ты смел! — тыкал меня револьвером молодой человек.
Я не в силах был защититься. Рык, не дающий мне вздохнуть, клинил и рвал мне легкие. Лошадь в возбуждении плясала. Коляска дергалась, вместе с ней туда и сюда мотался я. Вероятно, это-то отвергло молодого человека от выстрела. Рыцарство не позволяло ему бить немощного.
— На князя посмел, каналья! — кричал он, тыкал в меня револьвером, но не стрелял.
Я же не был в силах даже ему ответить. Видно, Бог берег нас обоих, потому что, будь у меня силы, я бы отобрал револьвер и застрелил его.
Сбежались люди. До этого улица мне казалась пустынной. Но на нашу брань народу собралось изрядно. Мне было стыдно своего положения, ведь в глазах сбежавшихся все получалось так, будто я был жертвой. Я пытался распрямиться и вздохнуть свободно. Ну, да где там! Я только усугубил себе. От бессильного напряжения у меня потекли слезы. И сквозь эти слезы в отблесках фонаря я увидел приближающихся к нам Володю Дубина с Ксеничкой Ивановной. Я понял, для чего меня берег Господь. Он воздавал мне по делам моим. Я на миг распрямился, пытаясь встать в боевую стойку. Молодой человек снова ткнул меня револьвером. Тычка мне вполне хватило. От столь длительного отсутствия воздуха в легких я по всем меркам должен был уже сдохнуть, а не пытаться нападать на соперника. Он ткнул. Я вновь переломился и, в попытке ухватиться за борт коляски, разбил себе губы.
Тотчас Володя Дубин с размаху дал молодому человеку оплеуху. Несколько человек из собравшихся схватили его. Другие схватили молодого человека. Пока он тыкал меня револьвером, они в растерянности или в удовольствии наблюдать редкую сцену стояли. А при Володе Дубине ожили.
— Как ты смел, хам! — кричал князь, тогда как несколько людей держали его и опасливо отбирали револьвер.
Володя не оставался в долгу и кричал в превосходстве драчуна, нанесшего удар, но не получившего сдачи.
— Иди сюда, иди сюда, морда! У тебя осталось еще одно ухо? — кричал Володя.
— Хам! Застрелю! — кричал князь.
— Ты? Застрелишь? — со злобой превосходства отвечал Володя. Ты застрелишь подпоручика-ширванца? — он имел в виду славный 264-й Ширванский полк, в котором служил до ранения. — Иди сюда!
Молодой человек рвался к нему. А люди, держащие его, пытались уговорить:
— Князь! Князь! Оставьте!
— Князь? — совсем рассвирепел Володя. — Ах, ты к тому же князь! Ты скотина, а не князь! Ты напал на раненого! Он с Сарыкамышских позиций ни на шаг! Они там все померзли в снегах! А ты! Стреляться, слышишь, князь! Со мной будешь стреляться! Со мной, офицером-ширванцем!
Я во всем этом не
заметил, как рядом стала Ксеничка
Ивановна. Я чувствовал, как кто-то
отирает мне лицо, бережно
поддерживает меня и даже
поколачивает по спине в попытке
помочь прокашляться. Я все это
чувствовал, но не отдавал отчета в
том, кто это делал. Я был занят
попыткой распрямиться, вдохнуть
воздуха. А Ксеничку Ивановну я
узнал по ее рукам, великолепным
маленьким рукам с точеными
коралловыми пальчиками. Эти
пальчики душистым носовым платком
отирали мне слезы. И я, наблюдая их,
наконец узнал. Ведь ранее они
столько сделали в облегчение моих
страданий. Они, пожалуй, были
единственными такими на всем белом
свете. “Мне нет дела ни до какой
Ксенички Ивановны! — Так или почти
так: — Мне есть дело только до вас,
Анечка Кириковна! — вчера кричал я,
подлинный хам и негодяй, совсем в
своем телячьем, жеребячьем,
бычачьем,
котовьем восторге забыв про эти
коралловые пальчики, самые
терпеливые, чуткие, самые
незаменимые во всем свете. Я так
оскорбительно кричал вчера. Я
принес им боль, и они ее стерпели.
Они вновь были рядом и вновь
пытались облегчить мои страдания.
Вот каким жалким негодяем был я. И из своего жалкого негодяйства, конечно, я не мог позволить, чтобы Ксеничка Ивановна была рядом. Не в силах приказать ей уйти, я толкнул ее. Она не поверила. Я вновь толкнул ее и едва не упал сам. Меня подхватили и понесли в сторону. А Ксеничка Ивановна, стерпев, заботливо шла рядом.
— Со мной будешь стреляться! — рвался к молодому человеку Володя.
Как все закончилось, я не представляю. Кажется, унял брань прибежавший полицейский чин. Во всяком случае, я слышал жуткую, пронзающую уши трель его свистка. Под такую трель ругаться было невозможно.
10.
Теперь я мог сказать, сколько благотворно влияет женщина своим присутствием в армии на боевой дух мужчины. Помнится, в начале войны мы спорили об этом явлении — сестрах милосердия непосредственно в боевых частях. Я не был особым противником их, но смел полагать, что раненый мужчина будет в присутствии женщины испытывать дополнительно к мучениям физическим еще и мучения морального характера, сознавая свою беспомощность. Сейчас я понял, что был не прав. И я был не прав потому, что не учел одного обстоятельства. Я не учел того, что это мучение от сознания своей беспомощности в присутствии женщины заставляет мужчину преодолевать беспомощность.
Конечно, свое теперешнее открытие я сделал не совсем в тех условиях, какие единственно могли быть проверкой, то есть не в боевых условиях, а лишь в момент нелепой уличной драки. Однако стоило Ксеничке Ивановне, исполняя свой врачебный долг, отвести меня на несколько шагов в сторону, стоило ей прикоснуться ко мне, или, точнее, стоило ей вообще появиться рядом, как я нашел в себе силы подавиться своим кашлем — то есть хотя и в бессилии, но смолкнуть и, подобно Сергею Валериановичу у распахнутого окошка, опасливо глотнуть долгожданного воздуха.
— Борис Алексеевич! Вы просто негодяй! — в уходящем страхе и одновременно в приходящем облегчении, гораздо большем чувстве, чем облегчение, разбранила меня Ксеничка Ивановна.
А я, бесстыдно опираясь ей на плечо и в изнеможении закрыв мокрые и ничего не видящие глаза, подумал о Наталье Александровне. Я подумал, смогла ли бы она меня разбранить вот так — и со страхом за меня, и с любовью ко мне, — разбранить, если бы даже я ее не любил, точнее, не только бы не любил, а и показал бы, что не любил.
Я это подумал прежде всего, лишь смог вдохнуть воздуха. А уж потом подумал я о своем подлом положении зачинщика драки, бросившего товарища, который пришел на помощь. Я так подумал и резко обернулся обратно в драку.
Но дело там уже было закончено. Володя Дубин в злобе кричал молодому князю, но был крепко удерживаемым за руки. И молодой князь, в злобе же порывающийся на Володю, не мог высвободиться от надежно его держащих многих рук.
Полицейский чин натужно сверлил улицу свистком. Лошадь, схваченная под уздцы, плясала, и коляска продолжала дергаться, будто я все еще за нее держался. Отчего-то я посчитал в тот миг, что она дергалась не от волнения лошади, а от моего кашля.
Я обернулся ринуться в драку. А меня шатнуло в сторону, и я упал. И снова Ксеничка Ивановна подхватила меня. Я почувствовал ее руки. И вдруг я испугался за нее. Что-то сильным ударом пришло мне в грудь. Я как бы стал ею, Ксеничкой Ивановной. И мне стало видно, как ей счастливо сейчас, в этот миг, пока она может служить мне, быть мне необходимой, и как ей станет одиноко через миг, когда я перестану нуждаться в ее помощи.
— Господи, — сказал я, как пьяный, и, не обращаясь именно к Богу, а только посредством этого восклицания сокрушаясь о себе. — Господи, ты ведь мне ничего не дал! Не дал даже Натальи Александровны, не говоря уж о Ксеничке Ивановне! — И в порыве прошептал Ксеничке Ивановне: — Простите, простите меня, дорогая моя Ксеничка Ивановна!
Я так прошептал в порыве, порывом же подавляя желание назвать ее любимой. Прошептал и увидел, что этого делать было не надо. А если и надо — то как-то по-другому, то есть надо было делать так, как говорил Раджаб: на войне надо думать только о войне! — из чего выходило, что в драке надо было мне думать только о драке и слов этих Ксеничке Ивановне не говорить, не показывать ей посредством этих слов своей нелюбви.
И мне вспомнился пятый год у нас в Екатеринбурге, перемеженный воспоминаниями Вано о персидских событиях.
Мои намерения служить государю на поприще истории той осенью вновь сменились моим стремлением к военной службе. Я в числе меньшинства старших гимназистов не разделял чувств демонстрантов. Да, это было понятным — стремление служить государю и ликование по поводу каких-то там свобод, не столь им дарованных, сколь у него вытребованных кучкой развращенных властолюбцев, были просто несовместимы. Но я вышел со всей гимназией на демонстрацию, потому что сами события были такими, которыми нельзя было пренебречь, от которых нельзя было отмахнуться, из-за которых нельзя было думать только о себе. Они были как раз сродни тому, о чем, может быть, невнятно, но говорил подпоручик Кутырев, и — Господи, пронеси! — в которых участвовал в Персии, приближая их к Российской империи, Саша. Я не принимал этих надвигающихся событий, да я и не мог их видеть. Наверно, было бы ужасно их видеть. Ужасно потому, что я всегда хотел своему государю только благоденствия. И, даже любя Наполеона, даже соревнуясь с ним, я никогда бы не согласился променять свой капитанский чин — это ныне-то, после высшей государственной награды! — свой капитанский чин и свое капитанское, даже не обеспечивающее мне сносного существования, жалованье — прошу прощения за стиль, — я никогда бы не согласился превозмочь Наполеона в нашем соревновании тем путем, каким пошел он. Кумир мой Наполеон был вне исторической досягаемости, чем и был хорош, чем и притягивал. Нет, не так. Так выразившись, я соврал против истины. Тогда, в пятом году, в году потрясения империи и в году моего последнего класса гимназии, я его исторически понимал. Я понимал, что там, во Франции, он это делать мог. А здесь, в Екатеринбурге, он этого делать не мог. И не мог по простой причине: здесь, в моем представлении, был уклад жизни, который был приемлем всем. Низвержение неприемлемого уклада жизни во Франции я приветствовал. Но, как и всякий человек, я не мог приветствовать низвержения уклада жизни приемлемого. И, конечно, не понимал, отчего не только смутьяны, а и мои одноклассники столь бурно взялись приветствовать временные уступки государя, временный отход его от приемлемых условий жизни к неприемлемым. Более того, в пятом году я увидел то, чего, может быть, не увидел никто, включая, конечно, в это число и Сашу, приехавшего из Маньчжурии едва не на Рождество. Я увидел: коли государю тяжело в войне, коли ему тяжело в правлении — чья же воля ему подскажет, кто же ему поможет, если этого не сделаем мы, его подданные?! Саше за войну я простил все, даже его подначки и даже растерянные батюшкины глаза, бывшие до того для меня высшим судилищем. Саша был офицером императорской армии, сражался и получил орден Святой Анны. Оттого, каким бы ни был он в своем поведении — был ли он пьян по возвращении домой, пахло ли от него духами развратных женщин, не любил ли он меня — я ему простил все. Остальное же я судил, не колеблясь, исходя из полезности государю, исходя из службы ему. Вот только так я участвовал в событиях пятого года и вышел со всей гимназией на демонстрацию только потому, что не мог предать товарищей и этим предательством навредить государю. Большинство их, моих товарищей, жили против нашей семьи хорошо, имели благ больше. Уж чего сказать, батюшка наш Алексей Николаевич за многие лета беспорочной службы даже при дворянской сословности не имел хорошего дома. Тогда как родители моих товарищей при купеческой, заводовладельческой и иной неслужилой сословности благ от государя имели гораздо больше. И, имея гораздо больше благ, они вышли на демонстрацию, они обрадовались уступкам государя, они как бы изменили ему. Но все равно я не мог предать их, не мог этим предательством изменить государю. Мне этого не простил бы мой батюшка. Никогда он мне о том не говорил. Он и все из его общества государю служили верой. Это я и Саша от него приняли. Как приняли и то, что столь же верно надо служить своим товарищам, служить даже тогда, когда они радуются государевой слабости, ибо чувство единения с товарищами нам заповедал сам государь.
Более того, эту государеву слабость, эти уступки государя я воспринял государевой мудростью, мне недоступной, но меня и не касающейся. Уступки его мне не нравились. Но я их воспринял потому, что им радовались мои товарищи.
Вот так я подумал за ту секунду, в которую удержался сказать Ксеничке Ивановне о моей к ней любви. Это была счастливая секунда, дающая мне целое открытие жизни. И я видел опрокинутый для меня, упавшего, заштатный, но хороший городишко с превосходным крепостным холмом. Я видел глубь черного и вдруг почему-то беззвездного неба, хотя часом назад, когда я выходил от Вано, небо, казалось, рухнет от их тяжести. И я видел Ксеничку Ивановну. Я видел, что она не столь уж и хороша, как мне казалось. У нее и шейка-то оказывалась короткою. Вдруг, да и ножки-то ее, мне под юбкой совсем не видные, оказывались неудовлетворительными. Вдруг да и великолепные бровки, лучистые глаза и четыре конопушки на лучшем в мире носике — ну да все в Ксеничке Ивановне мне показалось заурядным. И я понял, что мне привалило счастье иметь ее женой. Даже по времени, даже по чину и реверсу, уже отмененному, но даже и по отмененному реверсу мне привалило счастье предложить Ксеничке Ивановне стать мне женой.
И лишь я это понял, я понял еще, я понял, что я способен на большее. Я способен из-за Натальи Александровны от этого счастья отказаться.
За мгновение, пока я оглянулся на Ксеничку Ивановну, я это понял. Я так взглянул на нее, что она это тоже поняла. Она отвернулась и пошла прочь. Мне стало легко. Я смог избежать обмана — и мне стало легко.
Полицейский чин живо столковался с народом. Нас привели во двор к Амилахвари.
— Будь добр сидеть завтра дома! Я пришлю секундантов, — кричал князю Володя.
— Перестань, подпоручик! — весело просил я.
Полицейский чин смотрел на меня с угрозой. Мой мундир фейерверкера давал ему в его глазах на то право. Но моя наглая веселость — наглая опять же в его глазах — заставляла недоуменно сдерживаться.
— Сейчас тебе будет совсем весело! — сказал он мне в воротах.
Володя закричал на него. Он Володю не стал слушать.
— Сейчас тебе будет совсем весело! — повторил он.
Двор в тревоге мерцал огнями и тенями. Каждый из челяди свирепо показывал решимость пролить кровь за честь господина.
Меня и это развеселило.
— Смотри, какие лица! — оказал я Володе.
— Сейчас, сейчас тебе будет совсем весело! — напомнил полицейский чин. Я не стерпел.
— Молчать! — сказал я, наливаясь злобой.
— Что? Что? — загалдела челядь, решительно показывая жажду во имя господина пролить не столь свою кровь, сколь пустить ее нам.
Сам князь, взошедший на крыльцо и, видно, только что опомнившийся, но, конечно, наших слов в гвалте не услышавший, не оглядываясь, приказал отпустить нас.
— Отпустите их! — крикнул он и по-русски.
— Что? Что? — загалдела челядь, показывая, что не может сдержать праведного порыва и идет на ослушание воли господина.
С крыльца же послышались женские голоса, среди которых выделился один, сердитый, глуховатый. Полицейский чин в еще большей растерянности прямо-таки скакнул к крыльцу, чем мне опять напомнил мое пребывание в том злополучном селении, где после нападения на нас с урядником Расковаловым я, раненный, лежал в сакле, а козленок ткнулся мокрым носом мне в ладонь и отскочил высоко, совершенно не сгибая ног. Одновременно при этом глуховатом голосе ослабли крепко меня держащие руки двух молодцов. “Княгиня Анета”, — подумал я и не ошибся.
Едва не сметая молодого князя, из дома на крыльцо вышла маленькая и сухая женщина в местное наряде.
— Тквен, охеребо! — услышал я сердитые и внятные ее слова к молодому князю и к челяди.
Слов я, разумеется, не понял, но различил их четко и принял за брань.
Челядь мгновенно присмирела. Два моих молодца, равно, как и те, кто держал Володю, совсем отпустили нас и, кажется, были готовы отказаться от того, чтобы вообще когда-либо прикасаться к нам. А княгиня сбежала с крыльца прямо к нам, отчего и мы с Володей встали во фронт.
— Что, господа? — сказала нам сердито княгиня. — Как некрасиво!
Меня охватил стыд — и не именно за только что содеянное, но и вообще за все мои поступки в течение жизни.
— Извините, тетушка княгиня! — в детском испуге сказал я.
— Негодники! — вскричала на нас княгиня, а уж мои слова и особенно тон моих слов заставили ее улыбнуться.
Говорили, что ее, княгиню, все боялись, и особенно боялись невестки, а одна из них якобы каждый раз при встрече падала в обморок, отчего так за всю жизнь и не пожелала свекрови даже доброго утра. Я же увидел добрую женщину, всего лишь напускающую на себя суровый вид властительницы своего древнего края. Ведь, по рассказам, прежде вся эта часть Грузии принадлежала именно семье Амилахвари. И грузинское царство Картли состояло из четырех так называемых знамен, то есть военно-административных частей, одно из которых как раз было знаменем Амилахвари. Было отчего хотя бы по традиции напускать суровый вид. Но сейчас слова мои заставили ее улыбнуться. Она еще успела вскричать: “Негодники!” — успела улыбнуться на мой детский стыд и испуг, но тут же посуровела:
— Быстро привести себя в порядок, а потом ко мне — на суд! — и распорядилась по челяди заняться нами.
Нас привели в ванные комнаты, хорошо, по-европейски отделанные, попросили раздеться, принесли лохани с горячей водой и хорошенько, как бывало в детстве, вымыли, растерли, обсушили, причесали, подали вычищенную нашу амуницию. Где в то время был молодой князь, я не знаю. Но когда мы предстали пред добрые, но вынужденно суровые очи княгини, он был уже подле нее, то есть не совсем подле, не по правую или там левую руку, как принято в наших представлениях о правителях, а сидел он на мягком европейском стуле во вполне европейской зале с приглушенным светом и со скромным, но достаточным столом. Мы вошли, и он встал. Я увидел, что это он сделал вынужденно.
Княгиня, окинув нас взглядом, предложила представиться, а потом пригласила за стол.
В зале мы оказывались лишь вчетвером. Я был бы более удовлетворен дополнительным присутствием женщин, хотя бы невесток княгини. Но здраво рассудил, что гости мы выходили далеко не почетные, так что с нас оставалось и этого много. Вместо стола можно было бы за здорово живешь получить козлы да розги — в моем-то мундире нижнего чина. Отвлекаясь, я вынужден сказать, что стыд мой перед княгиней не был мимолетным. Мне по-прежнему было стыдно за свои поступки, и я с каким-то возмущенным недоумением взирал на свою прежнюю и безупречную жизнь, как бы спрашивал с нее за нынешние поступки, как бы ставил их ей в вину. С этим же возмущенным недоумением я глядел на себя, теперешнего, и спрашивал, за что же о теперешнем спрашиваю с себя тогдашнего. Времени и обстоятельств для более полного и глубокого разбирательства сейчас у меня не было.
— Вы и мундир носите чужой как раз для свободы безобразий, молодой человек? — сурово спросила княгиня, а меня от слов ее, попавших совершенно метко, вдруг повело в сторону, вдруг рубцы от вил стали тянуть куда-то налево. Вся зала расширилась и увеличилась в высоту, княгиня отдалилась и помельчела. Внешне состояние мое стало походить на то, которое испытывал в бою, когда вырастал над всей местностью и вмещал ее в себя, отчего приходило совершенно четкое и восторженное понимание невозможности моей смерти. Но отличалось нынешнее мое состояние от тогдашнего отсутствием восторга и присутствием угнетавшего ощущения рубцов, тянущих влево, и еще более угнетающего стремления сохранить равновесие.
— Есть ли у вас матушка с батюшкой, молодой человек? — спросила княгиня, а я услышал ее слова через это стремление сохранить равновесие.
— Никак нет, ваше сиятельство! — с трудом, но, думаю, четко ответил я.
Княгиня перекрестилась на мой ответ о родителях и вновь спросила:
— Так что, и за безобразия уже теперь ни перед кем не стыдно?
От ее слов я дышать перестал — столь мне стало нужно собрать силы для сохранения равновесия. Я даже взмолился Богородице, в Покров которой родился, взмолился о том, чтобы княгиня меня отпустила. Ни перед кем из начальства я столь не испытывал стыда и раскаяния, столь не страдал от них, столь не страдал от непереносимого моего состояния от борьбы за сохранение равновесия. Вот как на меня взором своим повлияла княгиня — а что уж говорить про ее невесток, существ, надо полагать, куда более невинных, тонких, хрупких, нежели я.
— И Святое Писание вам, наверно, уже ничего, кроме как досада! — укорила княгиня и следом наставила: — А вы не отворачивайтесь от Бога, не ярмо железное он, нести его тягот не составляет!
Странно, но последние слова чуточку облегчили мое состояние. Они были столь же меткими, что и все остальные, но в данном случае меткими наоборот. Если остальные вгоняли меня в стыд, то эти слова были меткими потому, что доподлинно отмечали мои отношения с Богом и чтением Святого Писания, вызывавшим у меня с самого гимназического детства если не огульную досаду, то скуку-то уж явно. И матушка моя, чувствуя ее, скуку, просила меня неустанно: “Боренька, ты стремись к Богу, не отставай от него!” Вот потому-то сейчас, услышав от княгини ее слова, я с пришедшей досадой или, вернее, скукой испытал некоторое облегчение.
— Не забывайте Бога, молодой человек! Вам за него вот-вот идти в сражение! — напутствовала княгиня еще раз и велела сесть напротив себя с торца стола. Досталось и Володе.
— А вы, — заклеймила его княгиня, — сколько я знаю, вы так совсем социалист!
— Помилуйте, Ваше сиятельство! — кажется, искренно возмутился Володя.
Он был посажен напротив молодого князя. А князь был действительно молодым, по виду, так совсем лет восемнадцати — двадцати, с юношеской розовостью щек и первым пухом над губой, тщательно оберегаемым и в воображении уже именуемым усами. Красиво очерченные глаза свои он не мог на нас поднять — и, вероятнее всего, лишь при княгине. Одет он был в гражданское платье, о котором я подумал: уж не от Николая Ивановича ли. А по манерам и посадке за столом угадывался в нем выпускник корпуса, уже выправленный и отмуштрованный. Скорее всего, мундир ему одеть не дала княгиня.
Я рассмотрел его, и мне снова стало стыдно — теперь уже за то, что сцепился с этаким юнцом, что я, боевой офицер, применил боевой прием против юнца. “Так ведь он замахнулся кнутом!” — подумал я. Однако и это стыда мне не сбавило.
Молодой князь оказался родственником княгини, каким-то образом испросившим отпуск из части. Представляя его нам, княгиня и ему выговорила:
— Вот видишь, к чему ведут праздность и стремление от службы! Ты поднял руку на защитников отечества, получивших в бою ранения! Я соотнесусь с твоим начальством по поводу твоего отпуска!
Соотнестись, разумеется, стоило, ибо нет ничего более развращающего в службе, как выделение кого-либо поблажками. Но соотнестись и не стоило, ибо и без соотнесения было ясно, что эти поблажки мог предоставить начальник только по чьем-то ходатайстве. А уж по чьем — стоило поискать княгине среди своих родственников, ведь чадолюбие местного народа известно. Причиной отпуска могло быть только чувство к какой-нибудь местной симпатии, от которой, вероятнее всего, столь спешил не опоздать на ужин к княгине сей Ромео.
— Ну, а теперь, господа, я требую вашего примирения, и да будет тому свидетелем Бог и хлеб, его милостью нам даруемый! — завершила свою нотацию княгиня, помолилась и позволила войти в залу своей девушке и слуге-мальчику, налившем нам вино в глиняные чашки, почему-то мне сказавшие о своей древности и этим определившие искренность примирения с молодым князем.
— Простите меня, князь! — встал я первым и увидел в глазах княгини одобрение.
А князь не ожидал этого. Он устремился опередить меня, вскочил, едва не уронив стул и вздернув скатерть. Он вскочил, но тут же застыдился своей резкости, присущей лишь юному возрасту, застыдился и самой своей юности, столько ему сейчас вредной — разумеется, лишь в его воображении. Я внутренне улыбнулся. И, наверно, не внутренне. Наверно, лицо мое каким-то образом отреагировало на его невинную неловкость. Потому что он вдруг мимолетно изменился лицом, и я вновь увидел в его глазах гнев и ярость. Он нас не прощал. По крайней мере, не прощал сейчас, еще не отойдя от стычки или по юности характера. “Ну и Господь с тобой!” — решил я не заметить его чувства.
— Простите меня, господа! — услышал я его неискренние слова.
Неискренне сказал и Володя:
— Простите нас, ваше сиятельство!
— Бог простит вас, дети мои! — осенила нас крестом княгиня и велела прибавить света.
11.
Известие о переезде командования армией в Карс оказалось не только верным и, с шуткой говоря, может быть, не столько положительно отразившимся на положении в войсках, сколько положительно отразившимся на делах моих. Командующий армией генерал Юденич очередной свой вояж к наместнику решил совместить с посещением нашего госпиталя, не дожидаясь Пасхи. И о том я узнал, едва вернулся от княгини.
Расстояние между ее домом и госпиталем было небольшим. Однако, по ее распоряжению нас отвезли на экипаже. Причем, полицейский чин ждал около ворот. Мне его стало жаль. Вспомнив своих бутаковцев, я было его не обнял. Помешал, конечно, Володя, изменившийся, едва мы вышли от княгини. Завидев полицейского чина, он переметнулся на него.
— Что, дядя! — сказал он выговором какого-то мастерового. — На себе понесешь или все-таки…
— Оставь, подпоручик! — приказал я.
— Только в служебной обстановке! — отрезал он, имея в виду свое отношение к моему приказу.
Как бы ни было, а от полицейского чина я Володю отвлек, однако он тотчас же вспомнил о Ксеничке Ивановне. Едва мы сели в экипаж и тронулись, он с усмешкой, видно, отражающей его не прошедшую от стычки злобу, сказал:
— Однако же наша Жанна д▒Арк доблестно покинула нас обоих!
— Оставь! — снова сказал я.
— Останови! — крикнул Володя кучеру и вышел. Я при этом вздохнул с внутренним облегчением. Сторож в госпитале оказался предупрежденным княгиней и пропустил меня без препятствий. Сергей Валерианович услышал мой приход, проснулся, заворочался, предложил зажечь свет. Он явно заскучал в мое отсутствие.
— О, что это с вами? — воскликнул он, увидев мои разбитые губы. — Вам ведь вот-вот представать перед генералом Юденичем!
— Это ж в Пасху! — возразил я.
— Да никак не в Пасху, а завтра к полудню! — воскликнул Сергей Валерианович.
— К полудню? — спросил я только из-за того, что почувствовал: завтра к полудню в моей жизни произойдет перелом, завтра к полудню она расколется на две половины, на ту, что была до белого крестика на георгиевской ленте, и на ту, что будет после. “Как я вовремя встретил княгиню!” — с благодарностью к всему, что меня связало с ней, подумал я. Сколько ни было приятно сознавать себя выделенным этакой великой наградой, до сего мига этого сознания я не прочувствовал. Я и белый крестик Святого Георгия жили поврозь. И отдельная его жизнь давала мне только знать, что мы связаны с ним, что принадлежим оба к чему-то одному большому и редкостному, избранному Богом. Отдельная его жизнь меня только выделяла из всех, но не ставила передо мной задачи измениться, стать человеком, достойным милости государя. Это было схоже с тем, как если бы муж и жена жили порознь. Да что муж и жена. Я не знаю жены, и Господь с нею! Это было — как если бы сын жил отдельно от отца и, хотя сознавал, что должен беречь его доброе имя, но все-таки позволял себе некоторые вольности. Вот он жил отдельно от отца и вдруг узнал о его приезде. Конечно, узнав, он бы напрягся, кинулся бы прибрать в доме, кинулся бы исправить дела по службе, стал бы суетиться и волноваться по всякому другому поводу, стараясь выглядеть перед отцом в самом лучшем свете. Вот так примерно случилось со мной, едва Сергей Валерианович сказал мне весть о завтрашнем приезде с моим белым крестиком генерала Юденича. И встреча с княгиней Анетой оказывалась как раз тем, что дало мне возможность стать перед отцом, перед белым крестиком, чистым и прибранным. Превосходностъ этой чистоты и прибранности была далека от идеальной и даже далека от той, которую бы я мог обеспечить, не случись этих последних событий — но ведь недаром в народе говорят, что за одного битого двух небитых дают. А у меня, благодаря драке и благодаря короткому, но какому-то светлому разговору с княгиней, в душе настало нечто такое, что меня освободило от напряжения, полученного мной с момента отказа исполнить задачу, а может быть, с начала военных действий. Я стал себя чувствовать словно бы в детстве. И мне стало необходимым побыть сейчас одному. Я попросил Сергея Валериановича оставить меня и погасить свет.
— Понимаю, — ободряюще сказал он.
Я лег в постель и стал смотреть в незанавешанное окно. Ничего не было видно, кроме неясных теней на небе — вероятно, это сгущались тучи. Но смотреть в эти тени мне было хорошо. Я смотрел и будто ни о чем не думал, но вместе с тем много думал, ощущая в сердце чистоту, уже привычную трехдюймовую трубу под лопаткой и чистоту. Особенно чисто было от того, что я смог сказать Ксеничке Ивановне. Я знал, как ей сейчас было больно. Но и знание о боли, и сама боль были чистыми. Они были нанесенными, если так можно выразиться, не в спину, а в грудь, то есть не из-за угла, а в честном бою. И если она сейчас обо мне думала как о подлеце, мне от этого было все равно, потому что я знал, что кто-то, ну, например, княгиня Анета, ну, например, матушка моя с неба видит гораздо больше Ксенички Ивановны.
А потом я стал думать о Саше, Раджабе, моих бутаковцах. Потом я стал думать о Наталье Александровне, потом снова о Ксеничке Ивановне. И после я стал думать о Персии. А может быть, я стал думать обо всем этом вперемешку. Обо всем враз я думал и будто ни о чем не думал, а видел себя в детстве осенью, дай Бог памяти, осенью одна тысяча восемьсот девяносто пятого года, да, пожалуй, именно этого года, когда мы с матушкой отчего-то задержались в деревне на Белой, и однажды один молодой крестьянин, вернувшийся со службы, взял меня бродить с ружьем в лугах.
Ничего вроде бы не случилось — набродились да устали. И, кажется, с мужиком тем мы более не виделись. Но вплелись в это воспоминание и Саша, и Раджаб, и мои бутаковцы. Вплелись Наталья Александровна и Ксеничка Ивановна. И княгиня Анета с матушкой с неба вплелись. Или, наоборот, вплелись в воспоминания о них воспоминания об этой осени, о дне нашем с крестьянином в лугах над Белой. Вплелись не то серебряной паутиной в глухих черемуховых зарослях, столь глухих, что даже осенними дождями эту паутину не сбило, не то вплелись присмиревшей и посветлевшей и без того светлой осенней бельской волной, бьющей вдруг в почерневший от осеннего запустения берег.
От такого вплетения я сам присмирел, потому что вдруг отчетливо стал понимать, что завтра, получив белый крестик, перейду туда, где все будет по-новому. Все оно, все мое самое дорогое, останется здесь, и во всем этом меня не будет. Все самое дорогое и все самые дорогие останутся, а я уйду.
— А я их не предам? — спросил я.
Утром я вскочил с
первым шарканьем санитаров.
Вскочил от бесстыжего моего
желания женщины и столь же
бесстыжей заботы о моем мундире,
о моем френче. Ночные рефлексии мои
совершенно отступились. Я, как
молодой петушок, просто жаждал на
сегодня не видеть никакой иной
картины, а только себя во френче, к
которому генерал Юденич,
заслуженный боевой начальник, от
имени государя императора
прикалывает белый крестик высшего
в империи ордена,
Чуточку охлынул я в умывальнике, когда ткнулся в наполненную водой пригоршню разбитыми губами. Я тут же сбегал к зеркалу, перед которым вынес решение о том, что вид мой с разбитыми губами вполне укладывается в мое представление о себе во френче.
— Ну, подумает генерал, что я губошлеп! Разве с меня убудет!
Я так подумал и побежал за бритвенным прибором, вспоминая пушок молодого князя, воображаемого им усами, и решая, не отпустить ли усов мне.
— А вот встречу я сейчас Ксеничку Ивановну! — начал я пугать себя на ходу и тут же отвечать себе: — Ну так что ж, как-нибудь обернется! — и воображаемая мной сердечная боль Ксенички Ивановны стала мне даже льстить. — Наталья Александровна мне принесла вон какую боль — да я ничего, выжил!
А слова меня не убеждали. Я видел, сколько они лживы и сколько я за них прячусь. Ведь с Ксеничкой Ивановной можно было объясниться просто. Можно было пригласить ее в укромное место и сказать о своем чувстве к Наталье Александровне.
— Это-то и было бы хорошо, это-то и было бы по-Анетински! — говорил я себе, бреясь.
Мысли же бежали вперед. В мыслях я уже открывал двери Николая Ивановича, стаскивал его с постели, одевал свой френч, мчался к сапожнику. В мыслях я уже стоял перед генералом. В мыслях я уже был Бог знает где, даже в императорском зале, где пoлучал за четвертой третью степень ордена. В мыслях я был с Сашей, с Раджабом, с моими бутаковцами, с княгиней Анетой, с матушкой и отцом с неба. Но все они уже были другими. Все, кто был в моих утренних мыслях, были отличными от тех, которые были ночью.
Я удрал с утренней молитвы, завтрака и врачебного обхода. Я прибежал в ателье Николая Ивановича и в темноте стал дергать колокольчик, пока Николай Иванович всполошенно не прибежал из задних, жилых комнат. Суетливо примеряя на мне готовый френч, он, конечно, тоже обратил внимание на мои разбитые губы, но обратил внимание игриво, мол, не юная ли ветреница исцеловала их до того, что они распухли.
— Скажите, не она ли? — игриво спрашивал он.
— Да уж! — буркал я, представляя себе Ксеничку Ивановну.
Потом я побежал к сапожнику, и мы с ним долго натягивали, а потом стягивали, и снова натягивали тугие хромовые сапоги. Я топал ногами, нажимал на носок и на пятку, щупал большой палец, морщил и расправлял голенища, смотрел на мои старые сапоги, старые и уютные, как обжитая комната. Что-то в новых сапогах мне не нравилось. Сапожник видел мое недовольство, волновался, спрашивал причину. Я молча топал, перекатывался с пятки на носок и обратно, опять щупал голенища и большой палец. Потом сообразил, что сапоги хороши, а не нравится мне сегодня лицо сапожника, отчего-то ставшее для меня персидским.
— А не перс ли ты, уважаемый? — спросил я без стеснения.
— Неперс? Какой неперс? — спросил сапожник.
— Ты перс? Персия? — постарался упростить я вопрос.
— А, да, перс! — согласился сапожник. — Перс. А зовут меня Вахтанг, господин офицер!
— Как в Персии живут? — спросил я.
— Я здешний перс, — ответил сапожник.
— Но ведь там были события, там шаха свергли, там взрывались бомбы и была стрельба! — рассердился я.
— Не знаю, господин офицер! Я здешний сапожник Вахтанг! — сказал сапожник.
— Черт знает, что! Саша и всякие бомбисты бегали по его родине, а ему и дела нет! — сказал я и, вышедши, прибавил: — То-то мне его рожа не понравилась!
А в госпитале была уже такая суета, что об объяснении и мечтать не приходилось. Как и все остальные, я тотчас же был водворен в палату — и того с меня было хорошо, что хоть не полез по требованию начальства послушно в постель. Присланный Николаем Ивановичем мой френч был без жалости арестован, и сапоги мои были отобраны. По плану церемонии встречи генерала Юденича мы все должны были лежать в постелях и выражать мужественно сдерживаемые муки страданий от ран, совмещенные с неодолимым желанием быстрее вернуться на поле брани — ну, совершенно в духе полотен Давида. И награды генерал должен был по плану прикреплять к нашим госпитальным рубахам. Более абсурдного плана предположить было невозможно. Ведь госпиталю было выгоднее показать результат своих трудов — веселых, выздоравливающих пациентов, выстроенных, например, в коридоре и гаркающих генералу молодецкое “Здравия желаем, Ваше Превосходительство!”.
Но нас загнали в постели. Я из-под одеяла вылез тотчас же, лишь доктор ушел. А Сергей Валерианович махнул рукой:
— Буду терпеливо потеть под одеялом!
От скуки он вынудил, меня рассказать причину моих разбитых губ. Рассказывая о драке, я невольно вновь проникся тем моим душевным состоянием, которое предшествовало ей, то есть рассказу Вано о Саше в Персии. Я спросил Сергея Валериановича, известно ли ему о персидских событиях.
— Кажется, там наши интересы обеспечивает всего лишь одна казачья бригада, — припомнил он, спросив далее, что за нужда у меня случилась в таком вопросе.
Рассказывать о Саше я не решился, а ответ свел к праздному любопытству, чем взмученность свою душевную только усугубил и не мог успокоиться до появления генерала.
Вихрем прошумел за дверями палаты госпитальный персонал, направляясь из глубин госпиталя к выходу — и мы сообразили: он появился. Я залег под одеяло.
— Ну, держитесь! — напутственно сказал Сергей Валерианович Я молча кивнул.
Перед нашей палатой были две большие палаты, в которых генерал несколько подзадержался. Я вслушивался в шумы оттуда, особенно из второй, ближней к нам палаты, и едва дождался минуты, когда сдержанный гул голосов и шарканье тапок, обутых поверх сапог, плеснулись в нашу сторону. Дверь открылась. Учтиво склоненная голова начальника госпиталя блеснула мне лысиной и посторонилась, дав место небольшому и плотному человеку с несколько, на мой взгляд, польскими чертами лица, в пенсне и накинутом на плечи халате.
— Здравствуйте, господа офицеры! — сказал человек, искрясь уже усталой улыбкой.
Мы с Сергеем Валериановичем, не сговариваясь, но дружно и без положенных нам планом страданий на лице и в голосе ответили.
— Вот-с, ваше высокопревосходительство! Капитан Норин. Получил в результате декабрьских боев под Сарыкамышем контузию, сложнейшее воспаление и обморожения! Поступил в санитарный транспорт по разряду безнадежных. Но, как видите, стараниями-с… — присогнуто представил меня человеку начальник госпиталя.
Человек несколько неловко и несколько боком подошел ко мне, пожал руку и оглянулся. Тотчас ему были поданы лист грамоты и коробка. Человек зачитал грамоту, взял из коробки орден и согнулся ко мне прикрепить его, следом же подал новые золотые погоны капитана. Я ничего не испытал и стал заставлять себя испытать некое благоговейнейшее чувство. Но не смог. Не смог даже хорошенько запомнить всей сцены — так все было обыденно и просто. И даже обидно. Я только запомнил сильное внутреннее напряжение от того, что стал заставлять себя испытать благоговение.
— Поздравляю вас, господин капитан! — сказал человек, все так же искрясь улыбкой. — Мы с вами в некотором роде крестники!
— Разве? — спросил я, абсолютно забыв формулу ответа высшему начальству. После его слов я в голове и забухавшем сердце держал лишь о том, что ему все известно, но он чисто по-стариковски не может отправить меня на виселицу.
— Желаете вернуться в прежнюю свою часть или у вас будут просьбы об иной службе? — спросил человек.
“В Персию! В Персию с бомбами!” — едва не закричал я, предполагая, что он все знает и о Саше, но тоже по-стариковски ничего решить не может.
Начальник госпиталя, все так же пригибаясь, скороговоркой дал медицинское заключение о моем здоровье с предписанием остального лечения дома и последующей службы в условиях, исключающих переохлаждение организма, особенно легких.
— Ах вот как! В таком случае будем исходить из рекомендаций врачей! — оказал человек.
— Нет, в Персию! — закричал я, но, видимо, закричал уже мысленно, так как сердце снова на миг остановилось, я кашлянул, выталкивая воздух, и закрыл глаза.
— Капель ему! — сказал врач.
— Слушаясь, доктор! — сказала Ксеничка Ивановна, сказала обыденно, совсем за меня не испугавшись.
Я обиделся. А потом услышал резкий и невозможный запах нашатыря. Я открыл глаза. Передо мной были великолепные бровки и глаза Ксенички Ивановны, по которым бежали летние облака, перемещая их светом и тенью.
— Ну вот, все в порядке! — сказал начальник госпиталя.
— Желаю вам, господа, всего наилучшего во благо нашего Отечества! — сказал человек и пошел из палаты. Я остановил его:
— Ваше превосходительство!
— Слушаю, капитан! — так же несколько неловко, как и входил в палату, обернулся человек и уронил с одного плеча халат.
Золотой погон полного генерала или, по уставу, генерала от инфантерии и такой же белый крестик на Георгиевской ленте, какой он только что прикрепил к моей рубахе, до того скрытые халатом, сказали мне, что именно держал в уме генерал, говоря о нашем крестничестве — ведь он получил и полного генерала и орден тоже за Сарыкамыш.
— Благодарю вас, ваше высокопревосходительство! — едва нашелся я.
— О дальнейшей службе можете соотнестись непосредственно со мной! — лучисто улыбнулся генерал.
Свита его попятилась. Он остановился переждать. Я смотрел ему в спину и вспоминал своего отца. Что-то схожее было между ними.
Последней пошла из палаты Ксеничка Ивановна. Я окликнул ее. Она не обернулась. Я окликнул громко. Но мне осталась только закрытая дверь.
Сергей Валерианович вскочил с поздравлениями.
— Однако же сколько вы слабы еще, крестник командующего армией! — отметил он.
Я смолчал. Я хотел заснуть. Но офицеры из других палат прибежали поздравлять меня и набились битком. Я стал от них сонно отмахиваться. Меня посадили, прислонив к спинке кровати. Я моргал, тяжело приподнимая веки.
— Я угощаю, господа! — сонно пробормотал я. — Ужин за мой счет!
Ничего такого, что бы отделило меня от прошлого, не было. “В Батум! В Батум!” — говорил я себе.
12.
Этим днем мне уехать никак не вышло. Только на ругань с начальством госпиталя, пьяненьким после обеда с командующим где-то в уездном собрании, но непреклонным, потребовалось четыре раза войти к нему в кабинет. А что уж говорить было о собственной нашей пирушке.
Ксеничку Ивановну остановить хотя бы на минутку никак не вышло. А вместе не мог я поговорить и с Анечкой Кириковной, будто все знавшей о Наталье Александровне. Татьяна Михайловна тоже объединилась с ними. Так что из всех женщин госпиталя в мой триумфальный день сердечно меня поздравила лишь Александра Федоровна, поздравила и даже поцеловала сухим вдовьим поцелуем.
На четвертый раз, уже утром следующего дня, я получил разрешение на выписку. Пришлось, конечно, обмануть начальника и клятвенно пообещать непременный мой отъезд никуда иначе, как только домой.
— Дайте слово офицера! — потребовал он.
— Даю слово офицера! — с легкостью сказал я, оговорив себе право съездить в Батум, в часть, от которой был я откомандирован в полусотню. Я ведь, кажется, уже говорил, что денежного содержания откомандированные от частей офицеры из-за штабной неразберихи перестали получать, отчего было постановлено истинно Соломоновым решением самим офицерам приезжать за ним в свои части.
— Господи, Боже мой! Сколько от вас одного мороки! — сказал начальник госпиталя мне вслед, кажется, и с облегчением.
Я от души пожелал ему всех благ, пришел в палату, сел на свою кровать и сказал Сергею Валериановичу:
— Ну вот!
И этими словами вдруг я отчертил границу, за которой остались все, кто был до сего момента. С этого слова я почувствовал свой уход вперед, в иную жизнь, в ту самую жизнь, которая после получения письма с известием гибели моей полусотни и пришедшим с тем известием ощущением своей глубокой старости, мне была не нужна. В ней не стало даже подпоручика Кутырева, единственного человека, с которым мы делили свою старость. Я надеялся на белый крестик Святого Георгия. Я надеялся, что он даст мне новую жизнь, ведь, ощущая себя стариком, я сознавал неестественность этого ощущения, я видел жизнь, и внешне мне в нее очень хотелось попасть — чего только стоили мои отнюдь не старческие вожделения! Я надеялся на белый крестик. Но он сам остался в прежней жизни.
Я посмотрел на Сергея Валериановича. Мы с ним прожили бок о бок несколько времени и при этом ничего не узнали друг о друге. Эту свою невнимательность я тоже отнес к своей старости, хотя вернее было бы ее посчитать как раз признаком молодости, не умеющей копаться в воспоминаниях и рассуждениях, а умеющей сразу действовать. Я посмотрел на него, и мне захотелось узнать о нем. “А зачем?” — спросил во мне старик.
Сергей Валерианович сам оторвался от своих газет.
— Значит, решились? — спросил он.
— Я боюсь от безделья чего-нибудь натворить! — ответил я, и ответ во многом оказался правдивым. Я даже обрадовался такому ответу.
— А после Батума в свою часть? — спросил Сергей Валерианович.
— Именно, — подтвердил я.
Вот, кажется, и такого разговора нам хватило. Оба смолкли, посмотрели друг другу в глаза.
Я пошел получать обмундирование — новое и старое. Очень неожиданными мне показались казачьи шапка, полушубок-сибирка и сапоги с овчинным чулком. Я их и не узнал, ожидая своей меховой куртки, фуражки и башлыка. Потом вспомнил о переодевании ночью на заставе, вспомнил, как мне в том помогал вахмистр Самойла Василич, перевязывал мне погоны, подгонял и затягивал портупею. Меня кольнуло сомнение — не поехать ли действительно домой, то есть к сестре Маше, и не навестить ли оттуда эту самую Бутаковку?
— Потом, потом! — тотчас же прогнал я сомнение. Ничего, кроме Батума с Натальей Александровной, разумеется, давно оттуда уже уехавшей, но все равно, ничего, кроме них и последующего зачисления в любую действующую часть, я не хотел.
Выдавая мне казачью одежду, госпитальный каптенармус с надеждой смотрел на меня — не откажусь ли от нее в его пользу. В самом деле, куда бы я в ней годился в наступающую летнюю пору. Но день сегодня был ветреным и снежным. И в глазах каптенармуса читалась неприкрытая досада на неурочную погоду, которая, по его мнению, могла меня заставить во все казачье одеться. Мне его взгляд не понравится. Я получил все. Я получил и старую амуницию, и новую, то есть френч, галифе и сапоги. Недоставало только фуражки. Я хотел спросить, нет ли фуражек в гарнизонных магазинах. Но каптенармус, выдав мне мое, как свое собственное, впал в горе и едва скрытое озлобление.
— Никак нет, ваше благородие. Про гарнизонные магазины не могу знать! — едва не в слезах ответил он.
Я нашел санитара, снабжавшего меня фейерверковским мундиром, отдал ему казачьи сапоги, полушубок, шапку, попросив найти мне приличную фуражку. Сверх меры обрадованный привалившим добром, он через час показывал мне четыре фуражки разных размеров, одна из которых вполне мне подошла.
— Зачем же четыре? Ты ведь знаешь мой размер? — спросил я.
— Так от усердия, ваше высокоблагородие. Чтобы как лучше! Я непременно побежал в магазин, мухой мне, кричу, для георгиевского кавалера головных уборов! — выдохнул санитар и не сдержался, посетовал: — Вы бы, ваше высокоблагородие, с шубчиком-то расставаться погодили. На улице падера какая, враз простудитесь!
Я отмахнулся. В палате я переоделся в старый свой мундир, прикрепил к нему орден. Сергей Валерианович спросил про френч. Отмахнулся я и от него.
— Холодно в новом в этакую падеру! — буркнул я Сергею Валеирановичу.
Я пошел оформить проездные документы. В коридоре нос к носу я столкнулся с подпоручиком Дубиным, в мгновение чрезвычайно углубившимся в себя. Тут же столкнулся я с Анечкой Кириковной, впервые увидевшей меня при форме и от того простовато, но восторженно и волнующе распахнувшей глаза.
— Вы?
— Я, Анечка Кириковна! — громко сказал я, проходя мимо и о том жалея.
На крыльце я прежде всего увидел громаду хребта, срезанную тучами едва не в половину, так что монастырь цеплял тучи куполами. На видный остаток хребта и на окрестные горы Господь будто накинул марлю, и она очень подчеркивала рельеф, выявляя то, чего не было видно без нее. Отсутствующая летняя зелень деревьев подчеркивала, что кругом были горы, только горы, сплошные горы со всех сторон, и не было будто нигде ни единого ровного местечка. И если не ветер, то картина заснеженного утра умиротворяла бы, просила смотреть на нее и думать. У нас, в нашей природе, глаз только скользил по стене леса или стене строения в городе, от того думалось только о сугубо нынешнем, бытовом, как бы не было у нас истории, не было ее меток. А здешнее разнообразие планов, сочетание деревьев, гор и построек, покрытых тонкой марлей, будто мне эту историю стали говорить.
Я прислушался к себе. Вдруг почувствовал, что никакой трубы от груди под лопатку нет и сердце не болит. “Только бы не остановилось!” — подумал я и сам остановился около перил. Я простоял на крыльце минуту, слушая себя и прохватываясь не столько холодным, сколько сырым ветром, заворачивающим из-за угла, и шагнул с крыльца как-то по-стариковски и видя себя со стороны лишь стариком. Я даже стал ощущать, что и виски у меня седые. То есть я как бы сравнялся с теми сорокапятилетними капитанами, которые обычно к этаким годам ими становятся. Я шел по улице против ветра чуть сутуловато, но прямо, как и подобает хорошо выученному офицеру, шел чуть устало, но легко и уверенно, как подобает офицеру, у которого впереди еще всего много. То есть ощущение старости сменялось во мне ощущением зрелости. Именно зрелым я себе казался, зрелым, много увидевшим в жизни, но и много от нее ждущим. Я таким себе казался, а когда вошел в помещение коменданта гарнизона и увидел себя в зеркало, то едва не шарахнулся от неожиданности. Вместо зрелого мужа там был молодой, разрумянившийся от ветра и счастья юноша, которому вопиюще не соответствовали капитанские погоны и белый крестик ордена. “И такого она полюбила?” — в изумлении и досаде перевел я мысли на Наталью Александровну и на Ксеничку Ивановну.
Я тут же скорчил угрюмую мину, благо, что на душе от увиденного стало действительно худо. Но уж где там! Открытие мое в мгновение ока сообщилось всей комендатуре, и всякий при моем появлении на свой лад удивлялся именно неожиданности сочетания моей якобы цветущей юности с высокими чином и орденом. Так случилось во всех отделах комендатуры, напомнив мне штаб Олтинского отряда, когда офицер возмутился моим причислением к пограничной казачьей полусотне.
— Капитан! — таращились на меня и пожилые, и молодые, и всякий выражал свое удивление каким-нибудь продолжением, какой-нибудь пакостью, кажущейся им восхищением или милой остротой: — Капитан! Да что с вашими погонами? Уж не растеряли ли вы пары звездочек с каждого? — говорили одни, намекая на приличествующий моему виду чин подпоручика. Другие же восклицали: — Капитан! Если вы, конечно, капитан, а не молодой человек в мундире любимого дядюшки! — и так далее.
Это было бы все переносимым — оскорбительным, по все-таки переносимым — если бы не беззастенчивые взоры, направленные на белый крестик ордена. Он-то уж совсем выводил из себя всех. Выводил до того, что некий плешивый чин с четырьмя пресловутыми звездочками на погонах, то есть штабс-капитан, в открытую усомнился в том, мой ли орден.
— А ведь по чину Георгий не положен! Да! — заявил он, уперши глаза в лепной карниз комнаты. — Если он сейчас капитан, то капитан не в очередь. Значит, на самом деле он штабс. А штабсу извольте иметь Станислава!
Я перенес все издевательства с терпением стоика. Они говорили, а я терпел, с каждым последующим разом находя в терпении больше и больше удовольствия, будто опять становился одиноким стариком. Только при последней выходке плешивого штабса я внутренне набычился и кинулся вспоминать статьи свода законов, касающиеся награждений за боевые отличия. В секунду я пролистнул их все, вспомнив, конечно, свою детскую мечту поразить государя знанием законоуложения Юстиниана Великого. Я и без этого плешивого писаря знал, что представлен был я в полном соответствии со статусом, то есть со статьями законов, предусматривавших как раз мой успех по прикрытию отходящих наших частей перед фронтом более сильного противника да еще и в условиях восставшего в нашем тылу местного населения. Я знал, но в данном случае смутился перед плешивым, забыл, что я рангом выше и могу в полном соответствии с этим поставить его на место или просто вызвать стреляться. И я был по-стариковски доволен собою, доволен тем, что смутился, что забыл, что не поставил и не вызвал.
Я выправил документы на проезд в Батум. До поезда, проходившего из Тифлиса в одиннадцать вечера, оставался весь день. Я пошел в госпиталь, вспоминая короткую встречу с Анечкой Кириковной и фантазируя, как она непременно сообщила о том Ксеничке Ивановне, и как Ксеничка Ивановна от сообщения еще более замкнулась.
— Пусть покамест мне мешает Наталья Александровна! — стал я фантазировать мое объяснение с Ксеничкой Ивановной. — Да ведь вы меня просите. Я обожаю вас. И я люблю вас. Вы только наберитесь терпения, пока Наталья Александровна уйдет! — такие слова придумывал я и верил им, видя их в полном соответствии с моим миром. Я придумывал, что более ранняя моя встреча с Ксеничкой Ивановной заняла бы место встречи с Натальей Александровной. Вот были бы мы счастливы! — думал я и вновь внушал Ксеничке Ивановне немного потерпеть.
— Но как же просьба Натальи Александровны оказаться с нею рядом, лишь она позовет, и как же мое обещание на это! — вдруг вспомнил я, и шел некоторое время в совершенном смятении, потом же нашел выход: — Как позовет, так я окажусь у нее с тем, чтобы сказать, что она женщина замужняя, и я мужчина, полюбивший свою жену! И ничего между нами более быть не может!
— Да ведь она мне может больше никогда не встретиться! — еще нашел я выход. — Она уехала в Петроград. Я уеду… — а тут-то всплыл Батум, и с ним всплыл вопрос: зачем же я еду в Батум? — В Батум? — переспросил я и быстро нашел: — В Батум я еду поблагодарить полковника Алимпиева и всех остальных, кто стал причастен моей судьбе!
И вся ситуация стала мне напоминать предбоевую. К вечеру, пусть покамест далекому, но к вечеру все должно было быть разрешено. Я увидел цель. Я увидел сроки ее достижения. Четыре месяца назад я спросил Сашу на олтинской заставе про то треклятое ущелье, перед которым я на следующий день положил свою полусотню.
— Ты бы пошел? — спросил я про ущелье.
— Я бы пошел! — не задумываясь, сказал Саша. — И еще как бы пошел! За ночь мы прошли бы эту дыру, а утром…
Три же месяца
назад в самую ночь, когда погиб
Саша, но когда я еще о том не знал, и
ждал его, и, ожидая, предполагал
отмену всех моих распоряжений, я
себе сказал, что останусь на
позиции даже в том случае, если Саша
прикажет всем покинуть ее. Я,
отправляясь на позицию, велел
Самойле Василичу не позднее семи
утра прибыть туда с завтраком.
Он вздохнул с сомнением, не придет
ли раньше другой приказ, то есть
приказ Саши, оставить ее.
— Я остаюсь там при любых обстоятельствах, а посему завтрак подать туда не позднее указанного срока! — прикрикнул я.
Кроме того предстоящего и единственного дня, кроме позиции, спешно оборудуемой казаками напротив выхода из ущелья, у меня ничего не было. Потому и не важным становилось, как все случится. Важным было все предстоящее в тот день.
Так было перед боем три месяца назад. Так же происходило со мной сейчас. Только тогда я приказывал. Тогда я приказывал полусотне мужчин, подразделению, в силу его малости для моего чина даже оскорбительному, но ставшему мне родным. Тогда приказывал полусотне мужчин, а сегодня просил одну женщину. И я сейчас увидел, что сегодняшнее мое состояние равно тому и решить я его мог только теми же средствами. Я поверил в свои фантазии насчет объяснений с Ксеничкой Ивановной. Я поверил в свои слова и в свое счастье. У меня выпадало нынче навечно быть с Ксеничкой Ивановной. И я малодушно — отмечаю, малодушно, — но и справедливо полагал, что имею право отказаться в пользу Ксенички Ивановны от данного мной Наталье Александровне слова появиться перед ней в тот миг, лишь она позовет.
Я вошел в коридор госпиталя иззябший, но с сильной мыслью тотчас же все разрешить, то есть тотчас же сделать Ксеничке Ивановне предложение. Я пошел ее искать. И нашел в обществе подпоручика Дубина. Ксеничка Ивановна заполняла бумаги, а он сидел подле и говорил ей веселое. Ксеничка Ивановна краснела и не очень весело смеялась. На меня она взглянула мельком. Я подождал несколько секунд и попросил Ксеничку Ивановну уделить мне внимания. Володя, то есть подпоручик Дубин, повернулся ко мне.
— Господин Георгиевский кавалер, фельдшер Галактионова заняты по службе! — сказал он.
— Перестаньте, Дубин! — в гневе вскричала Ксеничка Ивановна. Я улыбнулся и вновь попросил у нее внимания. Она, не глядя на меня, согласилась высвободить минутку, как только закончит бумаги. Я поблагодарил ее и пошел к себе в палату собирать саквояж, купленный в то время, когда я заказывал френч и сапоги.
Ксеничка Ивановна пришла вскоре же. Сергей Валерианович мгновенно нашел себе занятие вне палаты.
— Ксения Ивановна! — назвал я ее полным именем и далее сказал скороговоркой, будто напугался, что она уйдет. — Ксения Ивановна, я прошу вас простить меня, и я прошу вас стать моей женой!
Сразу же взволновавшись от просьбы простить, Ксеничка Ивановна не обратила внимания на вторую просьбу. А когда же смысл ее к ней дошел, она побледнела и схватилась за щеки, неотрывно и, кажется, с ужасом глядя на меня. Я просьбу стать моей женой повторил и шагнул к ней, отнял руки от лица и нежно сжал их:
— Не отказывайте, прошу вас.
Она отвела взгляд свой. Отвела не из стыдливости или еще подобного чувства, а отвела в переживании чего-то глубокого и тяжелого, пришедшего к ней с моими словами. Я это увидел и убедился в правильности своего выбора. Трудно и со страхом решаемое сейчас, по моему убеждению, потом должно было стать прочным и неколебимым.
— Разве так можно, Борис Алексеевич! — спросила Ксеничка Ивановна через какое-то время.
— Я умею только навсегда! — сказал я, может быть, и не скромно, но верно.
— Да вы же не знаете моей жизни! — сказала Ксеничка Ивановна. — А я не знаю вас. У вас репутация распутного человека, пользующегося успехом у женщин! Вы не будете мне верны!
— Какая же репутация! Нет у меня никакой репутации! — вскричал я, пораженный ее словами. — Не хватало, чтобы у меня была репутация!
Я был поражен словами Ксенички Ивановны, но смутить меня, уже решившегося и уже пребывающего в бою, было невозможно. Кто-то из великих сказал: для экстремальных ситуаций, каковыми являются бой и вот такое объяснение, совершенно необходимы слова о том, что плохое решение лучше, нежели потеря времени в поисках решения хорошего. Я не то чтобы усвоил их, эти не очень великие, но необходимые слова. Я, кажется, характером был такой. И, конечно, заявление Ксенички Ивановны меня только задело, но не остановило. Я догадался, что такую репутацию получил в связи с флиртом своим здесь, в госпитале.
— Мнение ваших ветреных подруг только лишь оттого не оскорбительно, что исходит именно от них! А я и без слов буду вам надежным и любящим мужем! — сказал я.
Она на миг взглянула на меня. В глазах ее опять быстро бегущие облака перемежили свет с тенью.
— Но вы не знаете меня! Если по отношению к вам допущено несправедливое мнение, то меня вы не знаете! Я, я… — она, вероятно, хотела охарактеризовать себя как-то отрицательно. — Я даже курила и спала среди мужчин! — нашла она в себе порок, которого, видно, и сама испугалась, и тут же принялась объяснять: — Я была в санитарном транспорте! И мы застряли в Сарыкамыше! Мы в вокзале сделали госпиталь. Кругом стреляли. Нам нельзя было выйти. Работа была, Борис Алексеевич, страшенная! Не было ни постелей, ни лекарств, ни перевязочных материалов, ни санитаров! Раненые все прибывали и прибывали, а мы уже были отрезанными. Я принимала их, принимала и на какие-то сутки упала. Наклонилась к одному. Говорили, что нас отрезали, что вот-вот возьмут в плен. Я ужасно боялась. Я взяла себе револьвер умершего офицера. Я смогла взять чужую вещь. Более того, я взяла ее у мертвого человека! И вот тогда меня научили курить. Это было омерзительно. Борис Алексеевич, вам нужна другая женщина!
— Да вот вздор! Мне лучше знать, какая женщина мне нужна! — рассердился я.
— Нет. Мне лучше знать! — сердито же возразила Ксеничка Ивановна. — Вы образованный. У вас высокий чин. У вас орден. Вам надо расти в генералы. И вам нужна жена с хорошей репутацией, из хорошей семьи!
— Ну вот, вздор! — совсем рассердился я. — То у меня репутация, то уже репутация у другой женщины! Вот хорош был сотник Томлин! Он от злой жены взял да сбежал безвыходно на линию! И он сказал, что женщину учить — только время терять! А посему наше дело решено. Вы отпрашиваетесь на час у начальства, и мы идем к священнику! У меня отпуск домой! Мы поедем к моей сестре Маше в Екатеринбург! Вернее меня вам более мужа не сыскать!
Эти слова были правдой. Они были правдой не в том смысле, что я был лучше всех мужчин, а в том, что верным бы я был Ксеничке Ивановне навсегда. И коли бы не погиб на войне, стал бы и генералом. С верной и любимой женой — это совсем было бы мне просто.
А из коридора вдруг Ксеничку Ивановну позвали.
— Фельдшер Галактионова! — громко и тревожно позвала Танечка Михайловна, и мне пришло в голову, уж не подпоручик ли Дубин настроил ее.
— Ну вот, мне нужно к больным! — побежала Ксеничка Ивановна. А я остался. И, кажется, более нелепого положения во всей жизни не имел.
— Вы прибавьте, что у вас уже есть жених-музыкант! — закричал я вдогонку.
Ксеничка Ивановна у двери остановилась, решительно обернулась.
— Мне, наверно, не будет более лестного предложения, чем ваше, Борис Алексеевич! Вы прекрасный человек. Но я не люблю вас! Простите меня! — сказала она и ушла.
Я сел на кровать и стал переживать о потерянной шашке Раджаба. Она, Ксеничка Ивановна, взяла у мертвого офицера револьвер. Точно так же кто-то взял у меня шашку Раджаба. Он подумал, что я вот-вот умру. И почему же должна пропадать такая великолепная шашка! — вот только на такое переживание толкнули меня слова Ксенички Ивановны до той поры, пока наконец смысл ее последних слов до меня не дошел. Мне, наверно, следовало бы размышлять совсем об ином. Мне следовало бы сказать: “Экая незадача — “Не люблю Вас!” Велика ли трагедия для хорошенькой девушки — не любить. И совсем это ничего — не любить. И на здоровье. Не любит сейчас — полюбит завтра. Ведь сказала же мне, что я прекрасный человек. И сама она прекрасный человек, иначе бы я не стал делать ей предложения. Что же не полюбить прекрасного человека, будучи самой прекрасной!”
Вот так, наверно, следовало бы мне подумать и на своем настоять. А я сел сожалеть о потерянной шашке Раджаба, пока не постиг слов Ксенички Ивановны.
Вошел Сергей Валерианович, с укоризной поглядел на меня.
— Все-таки, Борис Алексеевич, нехорошо с вашей стороны! Ксеничка Ивановна бежала от вас в слезах!
Вместо ответа я попросил его сходить за моим санитаром. Потом послал санитара за извозчиком, простился со всеми, кого увидел, и поехал на вокзал. При прощании глаза Сергея Валериановича спрашивали о чем-то, вернее всего, о том, не будет ли поручений в отношении Ксенички Ивановны. Я смог лишь криво улыбнуться. А уж что он прочел в такой улыбке — один Бог ведает.
На повороте улицы я оглянулся. Я ждал увидеть Ксеничку Ивановну. Улица была пустой. Ее перебегала собака, да ветер гнул деревья. Ну, совсем знакомая картина.
— А что, уважаемый, не отвез бы ты меня в кофейню? — спросил я извозчика, большого, громоздкого молоканина.
— Никакого труда, ваше благородие! — отозвался он. Я же хотел услышать: “Весь кафейн закрит, сардар. Восстаний!” — как было мне ответили в Батуме, а потому сказал катить прямо на вокзал.
На реке пришлось дожидаться очереди — старый мост был узок и пропускал мало. Река неслась поднявшаяся, мутная, если не сказать — грязная, неслась с гулом. Можно было даже слышать, как она тащит по дну своему камни. Несколько бедолаг брели вдоль берега и опускали в воду сетчатый кошель на длинной палке — ловили рыбу. Сразу за ними, за рыбаками и рекой, дыбился огромный хребет, вдруг на секунду напомнив мне тот самый собачий загривок, который встал утром моего дня над заставой. Я вспомнил, как я тогда оглянулся. Тогда ведь получилась ситуация, в которой я, опытный артиллерист, не мог из-за раны и неумения казаков обыкновенно справиться с пушкой. Раджаб при общем хаосе отступления отобрал у какого-то ротозея горную пушку во вьюках, привез ее мне, нет, прежде он увидел посланного мной в отряд урядника Расковалова, цепляющего за каждого начальника с просьбой прочитать записку о помощи. А все только думали о том, как бы удрать. Ксеничка Ивановна тоже рассказывала про Сарыкамыш, из которого тоже все устремились удрать, за исключением тех, кто был верен долгу.
— Перед вами командир третьего горско-моздокского казачьего полка Раджаб-Бек! — вспоминал Раджаб о том, как он отобрал пушку, выдав себя, скрывая свои сотничьи погоны буркой, за командира полка. — Поручик явно обалдел, он даже не смог сообразить, что тридцатитрехлетних половников не было со времен восемьсот двенадцатого года. Раджаб этим обманом отобрал у него пушку, притащил ее мне. Без своих батарейских я невыносимо запаздывал, но казаки собрать пушку не умели. И на маневрах из такой кое-как собранной пушки я не стал бы стрелять. А они уже били по нас гранатами.
— Без всего останемся! — подскочил ко мне хорунжий Maxaeв. Батарейное, дивизионное, бригадное имущество — это, конечно, было святым. Но люди мне всегда были дороже. Эти казаки, на которых я только что злился и невозможно ругался, были их казачьего имущества мне дороже. Но я все-таки на заставу оглянулся. Дым от разорвавшихся гранат, смешиваясь с новыми разрывами, вздыбленным загривком собаки встал над заставой.
Вспомнив это, я понял, отчего хребет, мирно стоявший за рекой, был мне невыносим. Было все так просто. То, что меня мучило за все время моего выздоровления, оказывалось простым. Мне стало легко. Кроме события с Ксеничкой Ивановной во всем другом мне стало легко. Я сказал, что правильно делаю, уезжая в Батум.
Пока мы ждали очереди на мост, вдруг одна арба подъехала к берегу. Я посмотрел просто так — едет и едет к берегу арба, в которую впряжен ишак, кстати, довольно крупный ишак. И не было мне интереса, когда мужик стал по берегу собирать камни, стаскивая их в арбу. Он снес сначала ближние, потом пошел за дальними, потом перегнал арбу подальше и опять сделал все так же — сначала снес в арбу ближние камни, потом дальние. А потом, пошарив и не найдя подходящих камней, возможно, уже вывезенных им, он вошел в воду, в самые первые струи, первые, но ничуть не лучшие против тех жутких, клокочущих посредине реки и каких-то просто язычески и дико алчных. Он вошел, согнулся, нащупал, вытащил один камень, снес его в арбу, поплелся снова, нащупал, вытащил и снес другой, третий, четвертый. Он знал свое дело. И смотреть на него было мирно. Собой он являл картину мирную, повседневную, но и какую-то значимую, ритуальную, будто был жрецом. Я сравнил его работу со своей работой во время боя и даже отчего-то сравнил с Ксеничкой Ивановной.
Я посмотрел на очередь к мосту и вдруг сказал извозчику ехать на вокзал, сдать там на хранение мой саквояж и затем вернуться ко мне. Сам же я решил выйти и присоединиться к мужику. Помог ли бы я ему или не помог — для меня было делом десятым. После слов Ксенички Ивановны я захотел быть рядом с кем-то из тех, кто что-то делает и тем отвлекается от душевной невзгоды.
— А! — сказал я на первых же шагах к реке. — А ведь Саша был прав! — И, конечно, эти слова я отнес к событиям в Персии, и, конечно, при них я себя увидел нашедшим дело, отчего все недавние мои рефлексии стали казаться смешными и стыдными.
— Плохо вы поступили, Ксеничка Ивановна! — энергично сказал я, уже зная, что Ксеничку Ивановну не оставлю. — Экая беда, она меня не любит! — в веселом изумлении и как некое открытие сказал я себе, спускаясь по мостовой насыпи вниз. — Вы полюбите меня, Ксеничка Ивановна! И!.. — я при этом даже задохнулся, но отнес это к нездоровым легким. — И вы, Ксеничка Ивановна, — я далее сказал с мечтой, — вы мне народите мальчика Бореньку и девочку Ираидочку!
То, что Бориска и Ираидочка были детьми сестры Маши, я понял уже в следующее мгновение. А пока говорил, мне моя мечта казалась моим изобретением.
С моста я услышал:
— Он что! Он куда! Эй!
Это я услышал русские возгласы. Местные же вдруг взорвались своим языком, гораздо более тревожным и клокочущим. Я не стал оглядываться. Я взглянул прежде всего на моего мужика.
Наверно, ему речные камни были необходимы. Иначе зачем бы он полез в реку в такое время. Арба его, впряженная в ишака, была заполнена на треть. А сам мужик саженях в десяти от берега, взявший особенно подходящий камень, гладкий валун на вид пуда два весом, корячась, повернулся к берегу. Вода хлестнула его выше колен.
Это я увидел, когда услышал клокот на мосту. Я не оглянулся, а просто прыгнул к реке. Ибо в это время мужик неловко ступил, упал и вдруг скрылся под водой. Но прыжка моего хватило только натолкнуться на колючки и на камни, ими скрытые, отчего, конечно, я позорно кувыркнулся, потерял фуражку, но кое-как выровнялся, вскочил и кинулся к берегу.
То ли бедняга, упав, сразу хлебнул в дыхательное горло, то ли его ударило по голове камнем, но через какое-то время он показался бесформенным комом в волнах, неожиданно далеко к середине реки, и опять скрылся, слился с бугристой, грязной водой. Покончено с ним было так же быстро, как и на Марфутке, в бою.
Я перекрестился и полез на мост. Извозчик-молоканин подал фуражку. Народ галдел и тыкал руками в сторону уносящегося в волнах тела. Кто-то побежал вдоль реки дальше меня. Но бесполезно было гнаться за свирепой рекой. Я достал деньги, велел извозчику отдать их семье утопленника, а потом приехать на вокзал. Сам же я пошел туда пешком.
Я не знаю, какое употребить слово к тому, что я увидел на вокзале — разве лишь сказать нечто похожее на грязную клокочущую воду реки. Раньше я не обращал внимания на тех наших госпитальных офицеров, которые отправлялись по выздоровлении к месту назначения и так же как я, съездив на вокзал, в остаток дня до поезда возвращались обратно.
Сейчас же я подходил к вокзалу, уже на ближних подступах в улочках и крошечной привокзальной площади — переполненному повозками, телегами, арбами и немолчным, словно река, гулом, который, казалось, невозможно было пробить даже выстрелом. Я подходил к вокзалу, а перед глазами у меня стоял несчастный утопленник. Нелепость его смерти была сродни той, какая ждала меня в день моего отъезда из Батума от панической стрельбы необученных солдат при разыгранной Раджабом атаке. Раджаб с казаками ввосьмером или даже всемером, да, именно всемером они, выпив и разгорячившись, развернулись в лаву против пехотной или инженерной части, ведущей укрепления на берегу реки. “Фить!” — сказала в тот миг возле моего виска птичка. И если бы она дюймом-другим взяла левее, я и этот утопленник были бы по нелепости нашей смерти братьями.
Я опомнился только тогда, когда не смог протиснуться к дверям вокзала, в которых застряла большая армянская семья со скарбом. Два обросших армянина тщетно пытались протащить огромный тюк то ли на вокзал, то ли, наоборот, оттуда. Около них суетились женщины, старые и молодые, с младенцами на руках и всяким другим скарбом. А всех их с двух сторон сжимала огромная толпа местных людей и солдат.
— Да что ж вы, канальи! — кричали отовсюду армянам. — А вот дайте им пинкарей, толку-то враз прибудет! Экий народ! И у кассы их не оттолкнуть, и в дверях не обойти, а к турку-то, небось, не шибко!.. — и много всякого другого кричали с той и с другой стороны, крича, сжимали, и ни одна сторона не догадывалась уступить, чтобы противоположная выдавила несчастный тюк.
Я наконец отвлекся от утопленника, огляделся, попытался остановиться, ибо понял, что извозчик меня в этакой толкотне нипочем не сыщет. Но остановиться мне не удалось. “Желающего ведет толпа, нежелающего тащит!” — перевел в уме я латинское изречение.
Этот мне мелькнуло вспышкой шрапнельного разрыва в ярком небе, то есть едва заметно. Я энергично стал выдираться из толпы. И я стал ругать извозчика за то, что он не предупредил меня о вокзале — ведь наивно было предполагать, будто он ничего не знал. Я пошел пешком, а он ничего не сказал.
Я его ругал, но чуял, что, в сущности, оба мы оказывались хороши. И мне теперь оставалось рыскать по улочкам в надежде на которой-то увидеть его. Что же — занятие, достойное офицера. “А вот дать ему пинкарей — толку-то поболее будет!” — посоветовал я в отношении себя.
Меня и без пинкарей потерли изрядно, пока я выдирался, захватив крестик в кулак от тревоги его потерять, и на мое счастье в той улочке, по которой я пришел, я натолкнулся на извозчика. Он сам окликнул меня, так как я совсем не ждал его встретить сразу же.
— Так что, ваше благородие, господин офицер, верно я рассудил, что вы будете в этой улице! — закричал он. — Думаю, человек сделал Божье дело, дал страждному, — значит, он добрый человек. А у доброго всегда все прямое да ближнее. Эта улочка-то к вокзалу ближняя!
— Желающего судьба ведет!.. — отреагировал я на его философию.
— Бог, Бог всех ведет! — поугрюмел на мои фарисейства извозчик.
— Да что ж там! — сменил я разговор. — Там и в вокзал не войти, не только к кассам!
— Так что же у кассов вам делать, ваше благородие? — отозвался он. — Там непременно в цепью сцепились армян дюжины две, а иным и не подойти. Уж такой народ, что самый ловкий по всему свету! Вам и до вечера к кассам не пробиться. Это вы суету себе придумали — нынче же в полдень на вокзал поехать, когда поезд только к ночи будет!
— Так ведь билет же надо! — не совсем понял я, о чем он.
— Тьфу на билет, прости меня, Господи, грешного! — перекрестился он. — Я советую сейчас где ни то отдохнуть, а к поезду я вас здесь встречу, и вещички ваши привезу, и в вагон подсоблю. Божие дело вы сотворили. Грех вам не помочь! — он еще перекрестился.
— А билет? — спросил я.
— Дадите кондуктору, сколько там — тем и обойдется! — подсказал он.
— Что дадите? — раздельно, в полном непонимании того, как это: дадите, спросил я.
— Да обыкновенно, ваше благородие! Дадите кондуктору и езжайте себе хоть куда! — не понял моих слов он.
Я же, конечно, вспомнил своего бедного подпоручика Кутырева, говорящего о близящейся катастрофе. Я и вокзальное безумие присовокупил в иллюстрацию его слов. Я и декабрьский наш позор, а следом и позор в Восточной Пруссии сюда прибавил. Но, вместе взятые, они никак не одолевали непонятного слова “дадите”.
— Что дадите? — спросил я еще раз.
— Да ведь билета вы, ваше благородие, вполне можете не получить. И что же, вам год в вокзале жить? — снова не понял меня он.
— Так, стало быть, я поеду бесплатно для того, кто меня повезет? — спросил я.
Извозчик снова перекрестился — видно, и сам понял весь грех своего совета.
— Ну, барин, —
сказал он в испуге. — Господь с
вами! А только мы — что ж. Мы — как
сподобнее! — И, отвергая возможные
в его понятии мои
подозрения насчет денег для семьи
утопленника, он быстро стал
объяснять, как и кому отдал их,
повторяя, что у них, у молокан,
такого, чтобы чужое взять, — не
бывает никогда.
Я без него знал, что не бывает. Меня не волновало, дошли ли деньги до семьи. Я знал, что дошли. Меня гнало в тупик другое — как же и на основании чего возьмет с меня плату один человек, а повезет другой. И — того хуже — как же этот один человек за свой обман и за свое воровство потом получит с другого человека, обманутого и обворованного, еще и жалованье. И — еще хуже — как это все можно советовать в качестве примера. Вот уж доподлинно становилось по Кутыреву: масса граждан осознала несоответствие своего положения с их представлениями об этом положении! — то есть хам осознал, что нормы, заставляющие его прятать свою суть, не соответствуют его сути!
Я велел молоканину ехать в ближайшую гостиницу. Когда вывернули вновь к мосту, я в стороне увидел новый, строящийся. Я велел поехать к нему. Молоканин безропотно повиновался и отыскал вдоль рельсов некую тропу, по которой и поехал, порой рискуя опрокинуться. Хребет стал от меня по левую руку столь близко, что стал просто казаться стеной.
Когда я взошел на мост, рабочие остановили работу. Я не сомневался, что кто-то из них сейчас спешно зовет начальника. И начальник меня встретил тотчас же — довольно молодой и энергичный инженер в форменном платье, в пенсне и с маленькой, но красивой бородкой. Мы представились друг другу. Я рассказал, как наблюдал за строительством с горы, когда стал выходить из госпиталя в город, как несколько раз порывался прийти. Он было принялся показывать мне мост, металлический, легкий, весь инженерный — другого слова и придумать ему было нельзя. Но увидел, что я на ветру буквально деревенею, и заспешил увести меня с ветра, а потом и совсем предложил ехать к нему на квартиру.
Дорогой он стал расспрашивать о боях. Я не хотел говорить и заставил его рассказать о строительстве. Он во всех деталях стал пояснять мне свое решение, свои расчеты, называть людей, работающих с ним, рассказывать про свою жену, с которой они поженились уже во время строительства моста и которую он привез сюда всего двумя месяцами назад. Звали его Владимир Леонтьевич, а жену — Ирина Владимировна. По тому, как он это сказал, я понял — он ее в домашней обстановке называет дочкой, а она его папиком. Был он чином коллежский асессор, то есть равен был мне. Он очень обрадовался, узнав, что родом я из Екатеринбурга, ибо сам родом был из нашей же Пермской губернии.
— А не знаете ли вы там станцию Баженово? — спросил он.
Я ответил, что бывать тех местах мне не приходилось, но станцию знаю.
— Вот в тех местах отец-то мой некоторое время строил дорогу. Какие чудные детские годы я провел там! — воскликнул он и потом с этим восторженным чувством представлял меня своей жене.
Еще в дороге, между инженерными пояснениями, он стал говорить о плачевном состоянии хозяйства страны и приводить примеры этого плачевного состояния — ну вот хотя бы положение с железнодорожными перевозками.
— Ведь черт знает что! — вскричал он про железную дорогу, а молоканин с укоризной обернулся. Владимир Леонтьевич заметил укоризну и стал поправляться: — Да, да, каюсь. Великий пост! Но ведь мм… аллах… мм… ну, одним словом, ничто ни на что не походит! А цены-то стали как расти! Я уж не стану говорить про свой мост, стоимость которого обойдется казне и городу в двойную, а то и в тройную копеечку! Я вот спрошу у нашего, образно выражаясь, поводыря, почем нынче фунт-то подковочных гвоздей!
А я по его прибавочной частице “то”, характерной уральскому говору, в самом деле признал в нем земляка.
— Этак-то ведь скоро на армии все отразится. Как начнут поставщики драть-то, если уж не начали. Солдатику-то надо будет выстрелить, а ему приказывать будут не стрелять: патрон сильно дорого казне обошелся!
— Да уж очень тоскливо вы, Владимир Леонтьевич, армию видите! — в соображениях армейской корпоративности возразил я. — Ведь одно дело было нам, раненым офицерам, вспоминать все увиденные неприглядности вашей армии, и другое было дело слышать хотя бы намеки на них от человека постороннего.
— А вот я вам сейчас в два-то счета распишу экономический закон — сами увидите! — живо отозвался на возражение Владимир Леонтьевич, даже в удовольствии прихолив и без того красивую свою бородку.
— Кроме экономического закона есть еще дух русского солдата! — совсем не к месту продолжил я возражение все из той же корпоративности. Более глубоко возражать мне не хотелось.
— С духом-то хорошо, государь мой Борис Алексеевич! Да сильно нас противник снарядами давит. А это-то уже экономический закон. Сколько я полагаю, к осени-то нам нечем будет воевать! — сильно и с прежним восторгом гнул он свою линию.
Я вспомнил бутаковцев и прежде всего этот эпизод, когда все поняли, что с Марфутки никому живым не уйти. И среди общего молчания только казак по прозвищу Теща сказал и ни себе, и никому:
— Придавят нас, как вшу на ногте!
— Задохни! — оборвал его хорунжий Махаев.
— Вот доля! — снова сказал казак Теща. — Я безотцовство хлебал. И моим достанется то же!
— Задохни, говорю! — оскалился хорунжий Махаев. Был такой разговор среди моих казаков, когда они поняли, что с Марфутки им живыми не уйти. Они поняли. Но никто не шевельнулся даже оглянуться.
Я напрягся к Владимиру Леонтьевичу неприязнью, хотя прекрасно понимал, что он был прав, и я сам знал о нашем огневом обеспечении, которое оказывалось ниже обеспечения столетней давности. Но и меня понять было можно. Хороший буду я командир, если стану в решении своих боевых задач и в решении задач обеспечения моих людей оперировать не уставом и не необходимостью, а экономическим законом, проваливающим наше тыловое хозяйство. Поставят мне задачу и дадут тысячу патронов — я буду решать ее одним способом. А поставят задачу и дадут один патрон — я буду ее решать способом другим. И — никаких экономических законов для меня не должно существовать. Иначе скоро и к социалистам скатиться. Исходя из этого, я жестко сказал Владимиру Леонтьевичу:
— Виновных — на виселицу. На их место — добросовестных грамотных патриотов. Вот и весь экономический закон на время войны.
— Ну, вы уж, батенька, не скажите так-то при Ирине Владимировне! Она существо хрупкое, а вы уж очень круты, Борис Алексеевич! — стал успокаивать меня Владимир Леонтьевич, а потом спохватился: — Да и тему-то сменить пора. Сейчас отобедаем. А к поезду я вас провожу сам. У меня с начальником станции приятельские отношения. Вы только не судите строго мои хоромы. Хорошие-то квартиры с началом войны уже все заняты. Мы с Ириной Владимировной рады уже тому, что такую нашли!
От обеда и горячего вина с гвоздикой, специально мне приготовленного, я не отказался, потом не переборол себя, поддался уговорам хозяев и заснул на диванчике, укрытый пледом. Проснулся я в одиночестве. Холодный неуютный полумрак узкой, чужой квартиры напомнил мне, что я за все время после выхода моего из-под ареста впервые остался один.
— Один, как тот утопленник в реке! — сравнил я свое состояние и опять отметил чувство моей сопричастности к смерти всех, кому я хотел стать близким. Я подумал, что, пожалуй, и на Владимира Леонтьевича распространится моя причастность, пожалуй, так и на Ксеничку Ивановну! Нет, положительно, мне следовало от этих бездельнических рефлексий бежать в действующую часть.
— Завтра же, завтра я въеду в Батум! — попытался я обрадоваться и, через отсутствие там всего того, что мне было дорого, я вернулся к Ксеничке Ивановне, говоря, что с нею мог бы тоже жить на такой холодной, полутемной, неуютной квартире, но ни холод, ни тьма, ни убожество убранства — вообще ничего бы ровным счетом не значило, а значило бы только одно — только то, что оба мы были счастливы.
Лишь стемнело, вернулся Владимир Леонтьевич со свертками снеди, с корзиной бутылок и объявил, что состоится пирушка его товарищей, на которой будет и начальник станции, и что из-за этого Ирина Владимировна оставила меня без внимания, укатив к парикмахеру, к портнихе, в кондитерскую, на базар и еще куда-то туда, куда укатить хватает только женского ума.
От известия я поморщился. Ну, а что же — надо было ехать в гостиницу. А еще лучше — в госпиталь, и если уж не объясняться с Ксеничкой Ивановной, то просто выпить на дорожку в близком мне кругу.
И весь вечер я терпел, старался быть любезным и занимательным, но на самом деле только считал время. Меня спрашивали о войне, о турках, о моей батарее и подвиге. Я старался на все ответить. Отвечал, конечно, не так, как видел тогда, и не так, как чувствовал и знал теперь, а так, чтобы было ясно им, боя не видевшим, то есть упрощенно. Отвечая на вопрос об ордене, я вновь вспомнил плешивого штабс-капитана из гарнизонной канцелярии, для которого, видно, орден Святого Станислава с мечами был лелеемой мечтой. Вспомнив его, я вспомнил и едва ли не четыре статьи закона, дающие мне за мои бои право на мой орден. И почему-то вспомнил я утренний этот городишко, сочетание разнообразных планов, сочетание деревьев, гор, построек, покрытых тонкой марлей неожиданного снега, навеявших мне мысль о здешней истории в противовес отсутствия ее у нас в нашем плоском и угрюмом рельефе.
— И без Ксенички Ивановны! — прибавил я.
Владимир Леонтьевич сидел подле Ирины Владимировны, влюбленно держал ее руку в своей, свободной же рукой трогал свою красивую бородку и восторженно говорил:
— Вы представляете, господа! Наш Борис Алексеевич напрочь не приемлет экономические законы!
Ему откликались разноголосо и разно по смыслу:
— Напрасно, напрасно, господин капитан! Армия в современных условиях должна наконец… — и далее замысловато объясняли что-то то, что должна армия, или далее совсем наоборот, говорили про то, что этого армия не должна. — А русский мужик силен не экономикой, а именно духом! И Богом!
Я видел в это время своих батарейских, таскающих горные пушки на руках и поспевавших ранее противника, видел бутаковцев, безмолвно, если не считать диалога казака Тещи с хорунжим Махаевым, полегших в неизвестной им стране, но на границе их империи. Зачем был им этот экономический закон? А равно с ними, зачем он мне? Какое счастье принесет он, если и без него у нас все было так, как заведено от века — империя дает нам возможность жить нашим укладом, говорить нашим языком. За это мы обязаны охранять империю. Если казак Теща вырос без отца, вероятней всего, погибшего на границе, то ведь прежде всего надо отмечать то, что вырос он именно в своем сословии, в своем укладе, остался казаком, a не пошел куда-нибудь в челядь, куда-нибудь на фабрику или в воровскую шайку. А дети утонувшего сегодня в реке мужика, они куда пойдут, если уклад их сословия разрушен? Они освобождены от обязанностей защищать империю. Но они освобождены и от ее опеки над ними. Что лучше?
Владимир Леонтьевич меж тем говорил об экономическом законе:
— Вы представляете, господа, экономический потенциал-то Германии! Ведь против того, чем обладает Россия, их возможности — да вот этот мизинчик Ирочки против ломовой лошади!
— Однако же их лошади не в пример нашим! — с одобрением и к германским лошадям, и к экономическому закону отзывался на слова Владимира Леонтьевича кто-то из его товарищей.
— И бьет нас германец и в хвост, и в гриву! — говорил другой товарищ.
— Он и лягушатников бьет! — как бы возражал третий товарищ, имея в виду французов, но возражал с тем же одобрением.
Я бы мог объяснить, отчего немцы бьют и нас, и французов с англичанами. После своего маленького императора французам воевать просто не приходит в голову, а англичане, отгороженные водой, воевать своими людьми никогда не собирались. Нас же бьют по простой причине, о которой сказал еще Раджаб и которую я превосходно знал до него. Нас бьют потому, что мы не обучены. Солдатики напугались семерых мимо и мирно ехавших всадников! Отчего же? Да оттого, что не видели в своей жизни ничего подобного. А бутаковцы не дрогнули перед тьмой противника, поддержанной артиллерией. Явно в ущелье толклась бригада, но бригада таких же необученных солдатиков, что и те, которые открыли стрельбу по Раджабу и его казакам. По необученности мы и турки равны. А немцы нас превосходят как по качеству обучения солдата, так по качеству подготовки офицера и генерала. Немцы смогли найти и воспитать самое сильное звено армии. Немцы создали воспитателя армии, воспитателя солдата. Они нашли и воспитали унтер-офицера, отца и старшего брата любому солдатику. Отчего не сделали этого мы? Я бы мог объяснить и это. Но стоит ли, если я сказал главное — мы не обучены. И никакой экономический закон, пусть самым толковым образом обсказанный, дела не поправит. Пока мужик снова не станет сословием, пока не станет возможным с него спросить — ничто ничего не исправит. Под мужиком я, разумеется, имел в виду не именно мужика, крестьянина, а гражданина, будь он хоть купцом, хоть столбовым, хоть фабричным. А под сословием, разумеется, я имел в виду корпорацию, или монашеский орден, или хоть тайнее общество, или весь народ империи в целом — хоть что, но лишь с тем, чтобы это нечто обеспечивало гражданина. Имея это в виду я, мягко сказать, подозревал, что этакое обеспечение может дать только государство. И ничего иного искать не надо. Надо только любить свое государство и тем быть удовлетворенным.
Я бы мог так сказать. Но я видел совершенную ненужность такого высказывания. Владимиру Леонтьевичу и его друзьям такого неэкономического объяснения не было надо.
Я лишь вспомнил слова подпоручика Кутырева об осознании частью общества своего положения, которое в них, в глазах этой части общества, не соответствует тому, каковым оно, опять же по их представлению, должно быть. Выходило, я был скучен Владимиру Леонтьевичу и его друзьям. Скучны были все, кто думал по-моему. А коли по-моему думала армия, то была армия им скучна. Только вот от германца и турка надо было кому-то их оборонять.
— Солдатику-то надо будет выстрелить. А ему приказывать станут не стрелять: патрон казне-то очень уж дорого обошелся! — завершил свой экономический закон Владимир Леонтьевич и, искрясь любовью, целовал мизинчик жены Ирины Владимировны.
— А все-таки каков дух армии? Побьем мы их? — спросил меня тот из гостей, кто отмечал про битье нас немцами и в хвост и в гриву.
— Дух? — отозвался начальник станции. — Ирина Владимировна! Закройте ваши прелестные ушки! Дух армии, господа, испытать прошу ко мне в вокзал станции! — все при этом в понимании двусмысленности засмеялись и несколько конфузливо оглянулись на Ирину Владимировну. Начальник станции продолжал: — Вот ведь что, господа! Ведь наша станция не узловая. Она, так сказать, транзитная! Но, господа, все идет кувырком. Все, положительно все, господа: и мораль, и гигиена, и устои. Выходят наружу одни инстинкты. Спят, господа, все кому как придется, тут же едят, сквернословят. Туалетные комнаты, пардон, уже нет возможности пустить в действие. На нос хоть прищепку цепляй.
— Иван Петрович! — укорил начальника станции Владимир Леонтьевич. — Где же логика-то? Армия-то при чем? Вам самим следовало бы приложить усилия к водворению порядка!
— Да, Иван Петрович! — поддержала мужа Ирина Владимировна. — Мы ехали от самой Перми! И, кажется, нигде не было такого, как на вашей станции!
— Не скажите, не скажите! — стал защищаться начальник станции. — А Тифлис, а Баку, а Карс, да вот соседнее Михайлово, например! А вы — Пермь! Что Пермь! Вы бы еще какой-нибудь Сольвычегодск придумали! В каком-нибудь Сольвычегодске, я полагаю, так и совсем душе умиление. Там-то, в стороне от войны, в вокзале, верно, как в храме! А здесь уже, дражайшая наша Ирина Владимировна, тылы действующей армии, фронт-с, как теперь привыкли выражаться! И мне ведь прискорбно видеть эту картину. Разве же я не русский человек! Да только как я водворю порядок — чай, не Ермолов!
— Ермолов Ермоловым, господа, — потянулся свободной рукой к своей бородке Владимир Леонтьевич. — А однако же наш-то, Николай Николаич, Юденич-то, не хуже молодого Наполеона, мусульман в Чорохском крае пушками усмирил!
— Думаю, что время к поезду, господа! — вскочил я, будто вместо стула оказался на шмелином гнезде.
Все полезли за часами, и многие стали находить мою поспешность преждевременной. Я и сам увидел это. Но не ждать же было какой-нибудь тяги рубцов моих в левом боку или какой-нибудь враз пришедшей ангины с последующей трехдюймовой трубой от груди под лопатку.
— Оно, конечно, не ко времени! — рассудил начальник станции Иван Петрович. — Но вот поедемте-ка ко мне в кабинет, там и продолжим. Там спокойней будет по нынешнему времени. А то начальник-то я начальник, а и я порой к служебному столу продраться не могу по таком-то вертепу!
Идея не была никем поддержана. Поехали на станцию только мы втроем: сам Иван Петрович, Владимир Леонтьевич да я. А по дороге Ивану Петровичу пришла совсем прекрасная мысль. Он вызвал дрезину. И мы укатили верст на пять из города навстречу поезду на некий полустанок, где предупрежденный машинист притормозил и я взошел в вагон в гордом одиночестве.
Поезд подкатил к нам, тяжело остановился. Начальник полустанка и Владимир Леонтьевич побежали стучать в вагон первого класса.
— Мне во второй класс! — закричал я вдогонку, так как по статуту своей награды имел льготу на проезд во втором классе.
Владимир Леонтьевич оглянулся. Иван Петрович отчаянно замахал:
— Только в первый! — и обернулся ко мне: — Сейчас взойдете в вагон, если, конечно, взойдете, а то ведь и дверь из-за занятости вагона кондуктор открыть не сможет. Так вот, взойдете — сами увидите публику.
— Но ведь такие беспорядки на дороге весьма чреваты, Иван Петрович! — не выдержал я.
— Да уж вот хоть воинскую команду вызывай для водворения порядка! — засмеялся Иван Петрович, прибавляя специально для меня: — С пушками!
Двери первого класса однако же открылись. Начальник полустанка и Владимир Леонтьевич, освещенные из дверей, покричали кондуктору, и тот безуспешно попытался пробраться в нашу сторону. Иван Петрович скомандовал одному из рабочих дрезины понести мой саквояж — и мы тоже побежали к открытым дверям. Я наскоро простился. А с подножки вагона, уже тронувшегося, вдруг, не выдержав, закричал, что скоро я вернусь сюда. Конечно, я имел в виду Ксеничку Ивановну. Оба, и Владимир Леонтьевич, и Иван Петрович, не разобрав моих слов, развели руками. Вид их, стоящих в форменных шинелях с разведенными руками на обочине дороги, был столь красноречив, что я вновь вспомнил слова подпоручика Кутырева. Вспомнил и поскорее поспешил от них избавиться.
— Скорее в действующую часть! — мысленно помолился я.
Продолжение следует