Роман в пяти сатирах
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2002
Олег Александрович Юрьев — петербургский поэт, прозаик, драматург, живущий в Германии. Его пьесы ставились и публиковались в Германии, Чехии и Польше, маленький калейдоскопический роман “Прогулки при полой луне” был в 1994 г. номинирован на Букеровскую премию. В журнале “Урал” (№ 8, 1999 г.) была опубликованы статья О. Юрьева “Германия как ее нет” и роман “Полуостров Жидятин” (№ 1—2, 2000 г.).
[ВСТУПЛЕНИЕ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ВТОРОГО]
1. ПЯТЬ МИНУТ НА КЛАДБИЩЕНСКОЙ ГОРКЕ
Молчаливый чех с немецкой фамилией пригласил меня на еврейское кладбище. “Угощаю”, — сказал он гостеприимно и заплатил в окошко два раза по восемь крон. Я думал, только в России бывают кладбища с платным входом — ошибка, простительная начинающему путешественнику, я еще не знал, что все бывает везде. Сухой, очень белый, очень разрозненный снег тяжело падал на кладбищенскую горку и не т‚я исчезал между серо-зеленых и сине-черных камней. Вероятно, он проходил невероятно глубоко, может быть, до самого дна пещеры, какая имеется подо всяким еврейским кладбищем, и в к‚пельных сумерках скапливался там на полу тусклой мучнистой кучкой. Думать об этом было неприятно, как неприятно брать из общественной библиотеки книгу, где между всеми страницами несомненно ссыпалась к середине и плоско слежалась чужая перхоть. Мы кружили — мой провожатый спереди, я за ним — по обвинчивающим горку дорожкам и всё оглядывались. Он на меня, я от него. Двенадцать тысяч целых и раздробленных плит стояли и лежали в тесноте и, разумеется, не в обиде. Обижаться было некому — все давно ушли. И не на кого — на Него не обижаются. “Обычно меня просят показывать могилу Кафки, — сказал провожатый. — Я нашел одну поблизости и показываю. До настоящей ехать далеко, за город. Хочешь?” Я не хотел. Он посмотрел на меня с благодарностью.
Остаток пражского гетто, Йозефштадта, снесенного в конце девятнадцатого века рачением австро-венгерского градоустройства, состоял из этого кладбища, из Староновой синагоги — древней каменной избы с высокой, неуловимо кособедренной крышей — и из еврейской ратуши, куда снаружи были вделаны идущие справа налево часы. Под идущими слева направо. В первом этаже ратуши работала кошерная столовая, смеющиеся американцы покупали у входа открытки, русский в полосатом тельнике торговал милицейской фуражкой. Мой провожатый терпеливо посмотрел вслед за мной вниз. А потом вверх, на крышу Староновой синагоги. Где-то там, на чердаке без дверей и без окон, должно было сохраняться глиняное тулово Йозефа Голема. Одноименное кафе с кока-колой и гамбургерами на собачьей крови размещалось в двух кварталах по направлению к Староместской площади, но, к счастью, было заперто на амбарный замок. Прага вдыхала снег, проглатывала его и металлически кашляла онемевшим горлом. Кашлянул и провожатый — поскольку встретил на горке знакомого. “Рабби Лёв. Kоторый Голема сделал”, — было мне коротко сказано. …он просил небеса открыть ему в сновидении, как противостать христианским священникам, распространяющим ложные обвинения. В ночном откровении было ему сообщено: сделай образ человека из глины, таково расстроишь ты намеренья злонамеренных. Двадцатого дня месяца адара пять тысяч триста сорокового года, в четвертом часу пополуночи, рабби <Лёв> с двумя учениками отправился к протекающей за городской стеною реке, <к месту,> где на берегу брали глину. Там они из мягкой глины сложили человеческую фигуру. Сделали ее трех локтей в высоту, придали лицу очертания, вылепили руки и ноги и положили спиной наземь. Затем встали в ногах у фигуры, и рабби повелел одному из учеников семижды обойти ее кругом, произнося при этом составленную им формулу. Когда это было сделано, фигура побагровела подобно горящему углю. Тогда рабби повелел другому своему ученику другие семь раз обойти фигуру, говоря при этом другую формулу. Жар исчез, тело увлажнилось и от него пошел пар, из кончиков пальцев проросли ногти, волосы покрыли голову, и тело фигуры и ее лицо стали подобны телу и лицу сорокалетнего мужчины. Последним предпринял семикратный обход тела сам рабби, тут все трое сказали стих из книги Бытия: и Б-г вдохнул в лицо его дыхание жизни, и стал человек душою живою… По ночам глиняный робот, преимущественно в состоянии невидимости, патрулировал гетто и в случае появления подозрительных лиц с подозрительной ношей, подозрительно напоминающей мертвого подкидыша, тут же волок их в городскую стражу. Мнение Густава Майринка, утверждавшего, что рабби Лёв Магарал создал искусственного человека для исполнения работ по хозяйству, ни на чем не основано. Напротив, рабби пришлось вынуть у Голема клочок пергамента с жизнедающей формулой изо рта, когда он узнал, что пани раввинша пыталась использовать его создание в качестве банальной домашней прислуги. …Мы постояли у каменного сундука, потом нас вытеснили американские хасиды в шелковых черных халатах и лисьих малахаях. На белых мягких ладонях у них лежали уже наготове поминальные камешки и записки. “Я люблю этот город, — сказал я. — Особенно сейчас, когда его не видно”. Мой спутник кивнул. Снег, и туман, и бензинный дым скрали поверху всю стобашенность и златость, остались только запятнанные жестяные крыши, и стены в старой штукатурке, и матово заиндевелая мелкая брусчатка мостовых.
У меня тут не было ни родных, ни знакомых — только пьеса, которую давали в одном местном театре, да еще, может быть, Йозеф Голем, рыжий морщинисто-глиняный шмат на чердачном полу. И того, как оказалось, не оказалось. “Германцы в сорок третьем году увезли, — виновато оглядывался угрюмо-гостеприимный хозяин и от непонятной неловкости косо разводил руками. — Взяли из Терезина двух раввинов, велели им петь и кружиться на лестнице и бить ломами чердачную стенку, потом всех троих увезли куда-то на Нeмечку. Раввины, те дрожали и всхлипывали, потому что ходить в тот чердак вам, евреям, запретил еще рабби Иезекиель бен Иегуда Ландау, в XVIII веке, под страхом вечного проклятия. Креститься и то не так страшно… Но что толку им было креститься, бедным раввинчикам?” Действительно, что им было толку креститься? …Пьесу же мою играли так хорошо и успешно, как не мою. Так что у меня тут совсем никого не было. Ночевал я в гостевой квартире русского посольства, где телефон не работал на город и стерильно пахло старательно выведенным запахом когдатошних не то явок, не то пьянок — той особой советской чистотой, какую в сегодняшней России едва ли и встретишь. Таким образом театр экономил на гостинице, посольство услужало культуре, я засыпал и просыпался в бездонной шпионской постельке. Мне ничего не снилось. Я любил этот город, особенно когда его не было видно. Если бы только не этот Кафка! — думал я, вышагивая на обратном винте за широкоплечим пальто моего Вергилия. Это одноугoльное лицо, этот заросший yгольным волосом лоб, эти маленькие косые глаза наплывали со всех книжных витрин, морщинились на всех сувенирных футболках, выпукливались со всех мемориальных досок, даже, кажется, волнисто передергивались на государственных флагах. Кафе “Кафка”. Кафе “Голем”. Лучше бы все осталось при пиве и бравом солдате Швейке. “Знаешь, что такое иерихонская роза?” — спросил я широкую спину. “Взять немножко сухого дерьма, полить водой — это и будет иерихонская роза”, — готовно ответила спина близко к тексту.
И мы спустились с горы, и вышли за кладбищенские ворота, и вернулись к посольству, и взяли чемоданы, и поехали на вокзал, и поцеловались, как театральные люди, и я вошел в ночной мюнхенский поезд, а он остался уменьшающейся спиной на перроне. Я смотрю в окно на сырое немецкое небо, на толстую красноносую птицу, которая ходит туда-сюда по прыщеватой ветке каштана, на серо-пятнистый куб нового юденшлюхтскго горсовета, куда вделаны идущие слева направо часы, никуда не идущие. Что сказать о Праге еще? Я бы полюбил этот город, если бы мне его не было видно даже отсюда.
[САТИРА ПЕРВАЯ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО]
Er wohnt, wo kein Mensch wohnen kann: an der Mauer zur letzten Latern.
G. Meyrink. Der Golem1
2. ЖЕНЩИНА В ГОЛОМ
Я смотрю на сырое немецкое небо в окне, на глянцево-черную красноносую птицу, которая ходит туда-сюда по прыщеватой ветке каштана, на маленький сливочный торт (в обледеневших бледно-зеленых и ядовито розовых завитках) жидовско-ужлабинской ратуши — во фронтон, слегка мохнатый от изморози, вделаны неизвестно куда идущие с итальянским циферблатом часы: стрелка всегда показывает без тринадцати восемнадцать. Год прошел, как я приехал из Праги и встал у окна, сороковой год моей жизни, а я так и не знаю, в какую сторону она двинется дальше.
Тогда, год назад, только поезд на Мюнхен преодолел содроганье и, лязгая, сдвинулся, я пошел в уборную бриться. Руки мне хазарская кровь, слава Господу в вышних, сделала безволосыми, не то как бы я левой рукой брил правую? С другой стороны, обе они у меня были левые и обе из жопы росли, по двадцатипятилетней давности наблюдению Тимофей Михалыча Заяичко, учителя труда 216-й средней школы Куйбышевского р-на г. Ленинграда — действительно ли у него была такая фамилия? Тем не менее из правого плеча вышел один-единственный волос, длинный, блестящий и коловратный — его я вырвал зубами. Мылить икры и голени было щекотно, брить скучно, а не мылить и не брить невозможно — на ногах хазарская кровь не сказывается. Но показывается. Еще с кладбища я написал — одной левой — в нюрнбергский стипендионный фонд “Kulturbunker e.V.”. Дамы и господа, писал я на принятой в Американской Империи умеренно вульгарной латыни, Ladies and gentlemen, я предполагаю сочинение исторического романа-исследования о деятельности особой группы СС “Бумеранг” по разработке секретного оружия на основе големических преданий об оживлении мертвой материи. Как мне стало известно в результате исследовательской работы в чешских архивах, материалы по этому проекту, включая сюда и уникальные экспонаты из фонда Музея вымершей расы, были в конце Второй мировой войны вывезены из Праги на территорию Германии, в Рудные Горы (Erzgebirge, район г. Юденшлюхт). Я был бы весьма Вам признателен за предоставление возможности и т.д. и т.п. Sincerely yours, J. Goldstein, Russian author. “Культурбункер” ответил на следующий день, будто сидел через улицу Под Каштанами, в бывшем Клубе советско-чехословацкой дружбы, доставшемся при разделе недвижимости незалежным и нецелинным казахам: Дорогой (-ая) коллега, мы были бы рады предоставить Вам годовую рабочую стипендию в одном из наших комфортабельных культурбункеров в Рудных Горах. Такие вопросы обычно не решаются краткосрочно, но по счастливому для Вас стечению обстоятельств внезапно освободилась одна из уже предоставленных нами вакансий. Единственное затруднение: эта стипендия — по женской квоте в соответствии с решением Сената от 5.4.1985 г. “О дополнительных твердых квотах для угнетенных меньшинств в организациях, субсидируемых из личных средств Императора и Народа”. По Вашему письму, ввиду парадигматических особенностей английской речи, неясно, кто Вы по половой принадлежности — писатель или писательница. Если Вы женщина, то мы ждем Вас начиная с первого числа следующего месяца, т.е. с начала нового, 1993 г. С просьбой о срочном ответе и с дружеским приветом, д-р К. Трегер. Я тут же попросил Юмашеву Ризеду Бореевну, бывшего старшего лейтенанта войск связи, а ныне младшую уборщицу дипгородка, не сворачивать с извилисто-вогнутых бедер голубые трусы в желтый горошек (знак ее тайных бандеровских симпатий), а сходить вместо этого отослать телеграмму — только, ради Аллаха, не с посольской почты, а с городской: Female воскл. знак, воскл. знак, воскл. знак Sincerely Yours тчк July Goldstein тчк. На знаках препинания я не экономлю.
У чернощекой цыганки на Виноградах я за сто семьдесят крон укупил себе юбку до щиколок, черную в багровых бифштексах и плиссированную, как Черное море, а к ней пузырящуюся кофту алее бывшей обкомовской скатерти. Бархатную, из рытого такого эрзац-бархата. Волосы затянул сзади аптечной резинкой — вышел жесткий хвостик, похож на плохую малярную кисточку. Губы натер перламутрово-блядской помадою польской, веки — самодельными цыганскими сиренево-страстными тенями, украденными у Ризеды Бореевны из планшетки, пока она пела “Bandera rossa” и “Миллион, миллион, миллион алых роз” в душе, и, чтобы обширней оглядеть себя в зеркале, взлез на стальное седадло поездного очка — и удивился без удовольствия: точь-в-точь, лицо в лицо я походил на одну московскую драматургессу. Только у той глубоко под носом росли маленькие черные усики, каких у меня не было.
Ничего я ни о каких Големах, разумеется, не собирался писать, никаких таких сочинений — пускай даже в заманчивом роде магических утренников: плохой, но великой книги безумного Майринка человечеству более чем достаточно. Все, что мне от них было нужно — на скромных стипендионных сестерциях пересидеть междуцарствие и семибоярщину в бывшем Скифопарфянском Союзе, где я родился и вырос, да поразмыслить без спешки над “Войной стариков и детей” — романом из жизни маленького хазарского племени, попавшего в двенадцатом или тринадцатом веке через Венгрию в богемские горы. Каждый год поздней осенью, после забоя баранов и oтхода мужчин на заработки, преимущественно по скобяному, кузнечному и разбойному делу, дети и старики сбивались в два вооруженных чем попало отряда, избирали предводителей-беков и, отрезанные от внешнего мира снегами и селями, в течение трех дней пытались поубивать друг друга кто сколько сможет, такой у них был народный обычай. Об этом докладывала на финно-угорском семинаре в Ленинградском географическом обществе (пер. Гривцова, 10) перешедшая в иудаизм ижорка Света-Сарра Николайнен. Опытные грантососы в Москве сказали мне как один человек, что на Западе под такие сюжеты стипендий отнюдь не дают, вот если бы что-нибудь такое, крутое, ну ты понимаешь… И поделали в сытом московском воздухе пальцами, точно вкручивали и выкручивали электролампочку. В вагонном проходе, пока я (выставив по-боксерски сведенные локти) протискивался мимо притворно спящих на тюках поляков, курящих женщин неизвестного происхождения и пожилых немецких пограничников с бородками, как у Ленина, никто на меня даже не глянул, что мне было по-женски обидно. Под юбку сильно задувало, икры моментально замерзли и на корнях сбритых волос напухли пупырышками. Я чувствовал себя незащищенным и голым — раскупоренным — из-под низу. Поезд уже переехал границу: наклоненные отражения станционных табличек загорались и меркли по-немецки.
3. ДВЕ БАШНИ
Я смотрю в окно на сырое чешское небо, на сырую красноносую птицу, которая ходит туда-сюда по прыщеватой ветке каштана, на ровно зеленый шпиль старой ратуши юденшлюхтской, куда вделаны идущие слева направо часы. Который час, с моего поднебесья не видно — циферблат полускрыт козырьком, затенен мокрым снегом и утренним горьким туманом, а золоченые когда-то стрелки потускли. Но они и не ходят. Еще ниже, на Трехратушной площади, полукруглом расширении улицы, идущей из Германии в Чехию, обе городские власти совместно и генерально репетируют — видимо, с музыкой — сегодняшний приезд нового Цезаря: здесь, на бывшей границе, он (по выражению позавчерашних “Юденшлюхтских новостей”, в неофициально-торжественной обстановке) будет принимать под высокую руку чехов, ляхов и молдовалахов. Часа этак через два, через три с половиной, если императорский борт не задержат над Атлантикой ураганы. Радио “Свобода” обещало ураган Брутус.
Когда я, год без
пары суток назад, отвокзальным
автобусом приехал из города Гофа, и
вынул из-под осклизлого
подворотного камня ключи общим
весом в три килограмма шестьсот
семьдесят граммов, и подмел
(цыганским хвостом) триста
девяносто ступенек, косо врезанных
в каждую из двух наклоненных над
городом скал, и в самый первый раз
глянул из окна студии вниз — были
такие же сумерки с зеленоватой
взвесью в раструбах фонарей. Так же,
тусклыми ожерельями лампочек,
пряничными сердцами и станиолевыми
лентами, был убран каштанный
скелет, к Рождеству назначаемый
елью. Так же слегка поворачивалась
и, вероятно, древними круглыми
досками поскрипывала перед ним на
ветру рождественская пирамида —
местный народный промысел с
раскрашенными жестяными фигурками
по последнему, третьему ярусу. Во
всем остальном Эрцгебирге это
ангелы
с приподнятыми по-гусиному
крыльями — вот-вот зашипят, усатые
шахтеры с кривыми нетрезвыми
профилями — вот-вот сплюнут, да еще
какие-то щелкунчики неясных
намерений. Здесь же, в Юденшлюхте —
если пирамиду толкнуть — медленно
кружатся, покачиваясь и не догоняя
друг друга, гном, черт и жид, все в
блекло-желтых остроконечных
колпаках и темно-зеленых
сюртучишках с разлетными фалдами.
Такая у них тут этнографическая
особенность. Но сегодня меж чех и
немец, по выражению летописца, —
из Юденшлюхта в Жидовску Ужлабину и
обратно — скакал цыганенок Гонза,
на его широкополой шляпе
подпрыгивали кучки шелково-белого
пороха. Обеими руками он держался
за вороненый пугач “смит и вессон”
и при всяком прыжке вытягивал
сведенные руки в сторону
оставляемого государства.
Госграница когда-то была аж
тройной — здесь на Трехратушной
площади сходились Восточная
Германия с Западной и вдобавок еще
с Чехословацкой Социалистической
Республикой, и в основаниях клиньев
стояли три горсовета, а в
нейтральной зоне примерно
посередине — каштан. С тех пор
Германии объединились, Чехословакия
располовинилась (славяне
размножаются нынче делением),
большая граница передвинулась
далеко на восток и шир‹ко
растушевалась по украинам, а
здешние бывшие маленькие — из трех
лучей переложились раскрывшимся на
восток ртом. На первых же выборах в
объединенную юденшлюхтскую думу
бургомистр бывшей западной части
д-р Адольф Свобода потерпел
сокрушительное поражение,
поскольку электорат Христианского
Социального Союза складывался из
него самого, из одноглазого доктора
Марвана Шахиди, именующего себя
бывшим личным врачом бывшего
персидского шаха (левый его глаз,
замененный теперь
бессонно-хрустальным, был, по его
словам, собственноручно вырван
аятоллой Хомейни), а также из ветхой
годами баронессы фон
Юденшлюхт-Дорофейефф из
Юденшлюхтского замка и двух ее
натурализованных польских уборщиц.
Все остальное население
Вест-Юденшлюхта состояло из
колорадских горных стрелков и до
черноты облученных турецких
шахтеров. Оскорбленный, герр
Свобода эмигрировал в Карловы Вары.
Бывший горсовет гэдээровский,
похожий на
уменьшенный вчетверо Октябрьский
концертный зал в Ленинграде,
объединенными усилиями
объединенных наций переделался за
ненадобностью (так мало стало
браков в Юденшлюхте…) в
городской объединенный архив, куда
мне — хоть раз в неделю бы! (но я
хожу чаще, почти ежедневно) — надо
являться к архивариусам пани
Марженке Тоновой и фрау Ирмгард
Вондрачек: для создания видимости исследовательской
работы в архивах. В заиндевевшем
диабазе был виден тогда еще от
старого погранзаграждения след —
трехконечной мерседесной звездой
пацифизма. Новенький забор,
полутораметровый,
пупырчато-серебристо-волнистый,
раскрытый угловою скобой на восток,
сейчас временно с площади сняли, а
пограничников в мешковато-зеленом
и новеньком встопорщенно-сером
разогнали по пригородным патрулям
и блок-постам: в связи с августейшим
визитом въезд на Юденшлюхтскую
гору только для жителей и
обладателей спецпропусков литеры A,
B и J (журналисты). С немецкой стороны
проверки проводятся под горой,
сразу за замком, а с чешской —
перед цыганским толчком у поворота
на дальницу Дрезден—Карловы
Вары, где вьетнамцы торгуют
польскими садовыми гномами. На
Трехратушной площади осталась одна
лишь стальная калитка стоять, дуга
белой жести поверху. С моей стороны
на этой дуге флюоресцирующим
псевдославянским шрифтом написано:
Bud’te vit‚ni!, а
с обратной — псевдоготическим: Willkommen! Куда именно
пожаловать — и там и там замазано
кривыми красными полосами.
Я, в дедушкин
трофейный бинокль
“Карл-Цейс-Йена”, безотрывно
смотрю, как бургомистры, или на
местном диалекте шофеты, оба в
зеленых егерских шляпах с перышком
обок, поочередно проходят вдоль
выстроенных по возрастанию
грудного угла девок, покачивающих
под фольклорными рушниками мяс‚
отбивных рук (блондинка-брюнетка,
блондинка-брюнетка, рыжая… — да
они все одно тут стоят каждый вечер
в суконных жилетках, ушастых
кроссовках и под юбками без трусов,
как шотландская гвардия — вот и
сгодились). Сводный
ужлабинско-юденшлюхтский оркестр
вздувает волосатые щеки и лобные
ижицы, старается передудеть
вертолеты, с трех часов пополуночи
зависшие над ущельем — гладкие
равнодушно-напряженные лица с
увеличенными жвальными желваками
смутно виднеются из кабин. А мне не
слышно ни тех, ни других — к ушам,
надежно защищенным заглушками
“Беруши бытовые обоеконечные,
пр-во кооператива “Филармония”,
Ленинград, 1987", лишь тупые волны
тишины подступают. Оркестр чешским
деревом, видимо, забегает за
немецкую медь — щеки надуваются
все торопливей. Яначек! Толстая
девка —
жизнь моя! — справедливо заметил
Ярослав Гашек. Сначала Принцепса
изображает юденшлюхтский д-р
Хайнц-Йорген Вондрачек, милостиво
кивая на все страны света, потом
жидовско-ужлабинский пан Индржих
Вернер, благосклонно помахивая
незажженной сигарой “Портагас”,
потом опять Вондрачек, потом снова
Вернер, и так до бесконечности, или,
как писали в старинных театральных
ремарках, та же игра. Старики
вконец запыхались выкатывать к
рукопожатию пальцы из выставленных
перед животом кулаков. Я смотрю и
смотрю вниз, смотрю до
бесконечности вниз — не хочу,
чтобы глаза мои поднялись на
противостоящую башню, на горящее в
ней полукруглое окошко без шторы.
Это на чешской стороне у них
настоящая антикварная башня, не
иначе, как донжон карликовой
крепости барона фон Юденшлюхта,
снесенной в начале двадцатого века
рачением прусско-королевского
землеустройства, — первый барон
был человек неизвестного рода и
племени, по намеку хрониста Иоганна
Богемца (слепец прозревший и
возговоривший немой), может быть,
даже крещеный еврей, получивший от
Рудольфа, императора Священной
Римской Империи Германской нации,
баронство и ущелье с неразумными
хазарами в лен, наградой за важную
услугу, определеннее в жалованной
грамоте не обозначенную. Хорошая,
старая башня, уютно-удушливо пахнет
старым камнем, старой кровью,
старым семенем, не то что эта моя
новодельная, где я живу — бетонный
бункер времен предыдущей войны,
расколоть его не удалось ни
английским бомбам-двойчаткам (британский
лорд, свободой горд, сковывал
цепью фабричные бомбы, для создания
деморализующего воя и
экспоненциального усиления
убойного действия), ни советским
катюшам (известным в здешних краях
как “Stalinorgel” — сталинские
орг‚ны), а снести — не вышло у
семи западногерманских
стройтрестов по очереди, как они
его ни подталкивали плечиком
турецким да югославским, — потому
бункер был передан на баланс
культурфонду судетских землячеств.
С виду, впрочем, обе башни — под
мглисто-грачиной шкуркой
заиндевелого моха и под
растресканной штукатуркой под
ним — неотличимы одна от другой. К
обеим от площади по триста
девяносто ступеней винтом, обе
вросли тылом в отвесы расщепленной
ущельем горы — только макушки
чернеются над вершинами, сейчас с
тусклыми домиками из пупырчатых
сборных панелей (вероятно, зенитные
установки на случай внезапной
воздушной атаки) и матрацными
флагами в честь высокого гостя.
Чешское небо темнее немецкого,
горше и т˜чней, как чешское пиво.
Там, в глубине окна, Джулиен
Голдстин из Цинциннати, гость
Института Центральной Европы и
Африки, арендующего у
жидовско-ужлабинского магистрата
донжон, сейчас уже, собственно
говоря, должен бы дома быть,
осторожно снимать с себя
приталенный малиновый пиджачок,
оказываясь в золоченой рубахе с
поднятым воротом и от колена
раструбленных тесных
штанах — но нет его, не видать.
Опять шатался всю ночь, Кот
Валерьяныч, уже вторую подряд!
…Упаси бог, не стряслось ли чего с
ним? …С бывшей западногерманской
стороны из переулка выходят две
сутулые тусклые куртки, мужская и
женская, и направляются к
телефонному автомату на бывшей
восточногерманской. Потекшими
потемневшими спинами заслоняют той
еще конструкции аппарат: первым
долгом в будке выключается свет.
Может, там дождь внизу? — я не умею
определять, есть ли дождь, снаружи
по отношенью к дождю. Цыганенок
Гонза, сдуваемый с площади
нависшими на трех вертолетах
преторианцами (из тех преторианцев,
что прикладывают руку к пустой
голове), целится из-за угла и
беззвучно пукает сизой губой.
Джулиен Голдстин, если бы был, был
бы уже без рубашки — худой,
ребристый, грудастый — и начинал
бы — не без труда, что при
загипсованной ноге и понятно —
скатывать брючки, оказываясь в
звездно-полосатых трусах “плавки”
с нечеловечески оттопыренным
передом. Каждое утро в 10:13 (в 10:09
приходит автобус из Гофа) всё то же
самое — было бы можно городские
часы проверять, если бы хоть одни из
них хоть куда-нибудь шли. Потом,
переступая ногами без икр, стянет и
плавки, развяжет у себя на крестце
ремешки гигантской эбонитовой
письки, постоит перед зеркалом
голый, сутулый, безбедрый,
полутораногий, устало растирающий
покатый лобок (бритая щель восходит
почти до пупа — злой королек,
умеющий п‰сать стоя и пис‚ть лежа),
и, в махровом халате, с дешевой
чешской сметаной на лбу и щеках,
рухнет под торшерный глаголь на
тахту — плоский компьютер мигнет
голубеньким со сведенных коленей.
Сходить что ли в Жидовску Ужлабину, в бывшую столовую бывшего рудника им. Клемента Готвальда, ныне кафе “Кафка” — позавтракать палачинкой, толстым, бледным, переложенным взбитыми сливками, вчетверо сложенным нерусским блином, щедро опорошенным порошковым какао? Спите мирно, палач с палачинкой… Или в сереющий сквозь наклонный парк замок (тоже останок бывшей бароновой крепости) в начале серпантина к шоссе — выпить у беглых советских маланцев грузинского чаю с молдавскими сушками? Или на площадь спуститься — позвонить за бесплатно (продырявленной немецкой монетой на ниточке) в Нью-Йорк: папе с мамой, печально сидящим на кухне перед окном, полным красного кирпича? А можно и в Ленинград бывший — тем, кто еще не уехал или еще не умер, немногим. Хотя нет, пожалуй, лучше не надо — при всяком движенье так ноет какая-то жила в правом бедре, что не то что спуститься по лестнице (триста девяносто все же ступенек!), но и просто присесть невозможно — можно только стоять, подсогнув правую ногу. Да и звонить из телефонной будки опасно — во утаение баритона я представился в администрации бункера и повсюду немою, а изъясняюсь посредством бумажек с надписями на известных и неизвестных мне языках, звонить же и блядовать, как тот ежик, приходится ездить в Карлсбад, переодеваясь в поезде Гоф—Карловы Вары мужчиной с усами. Д-р К. Трегер как прознал у себя в Нюрнберге про мою немоту, так чуть не умер от счастья, что я ему кроме женской и квоту на инвалидов довыполняю еще, по которой у фонда трехлетняя накопилась задолженность, и от полноты чувств прислал мне отчаянно непричесанного, особенно на щеках, Бетховена нарояльного типа в подарок — керамически-рыжего. …Но в замок все одно не попасть: Йозеф Тон, общежитский дворник и управдом в одном желтовато-круглом лице, что у немцев называется хаузмайстер, а у чехов, кажется, д‹мовник, не разомкнул еще с ночи ворота и не поднял ржавого мостика надо рвом — третьего дня, разговаривая между собою на суржике, ушли перед сном прошвырнуться и никогда-никогда не вернулись заслуженные артисты разговорного жанра Кабардино-Балкарской АССР Корольштейн и Полурабинович, тел пока не нашли. Говорят, на горных дорогах пошаливают дезертиры из постепенно отводящейся в Скифопарфию группы войск, а атаманом у них, говорят еще, бывший ефрейтор стройбата — грозный жиган-жиганок с невероятной какой-то фамилией, типа, чти ли, Жидятый.
4. ДНИ ПЕРЕИМЕНОВАНИЙ
В створке бойнички моей, в полукруглоголовой, растворенной вовне, матово переливается и пересекается с сумеречными соплями над площадью — скошенно, немо и яростно — ромбовидное отражение телевизора “Stassfurt” производства б. ГДР (сам он за спиной у меня, на комодике — старинный, гигантский, разделан под серополосатый орех, а на нем рыжими бакенбардами страшный Бетховен) — переливалось бы, будь он включен. Но включается и выключается он по своему разуменью — когда хочет: клавиша “вкл.” утопла и не выковыривается, а пульта дистанционного управления, иначе называемого еврейский баян, к древнему “Штассфурту” не полагается. На второй день, как я въехал, что-то заскочило в серебре и стекле его внутренностей, или же неприспособлен он оказался ментально к двадцати четырем немецким программам общеимперского кабеля, пяти чешским, CNN, “Евроспорту”, MTV и TRT — страстному турецкому иновещанию имени Полада Бюль-Бюль-Оглы: изображение стало перескакивать с канала на канал, через каждые тринадцать секунд регулярно. Закона его перескоков я тогда выявить так и не смог, хоть и сидел перед ним часы напролет по-турецки — дни напролет, месяцы (в подоле распяленной коленями юбки лубяной короб с казинаками, похожими на обломки солнечно-пыльных крепостей левантинских, из турецкой же лавки) — на бобрике, засеянном крошками и свитками извилистой пыли (Божена-уборщица уехала отдыхать на Канарские острова и вышла там замуж за цыганского барона Виталио, репатриировавшегося из Ленинградской области как республиканский ребенок), сидел и записывал в сувенирный блокнотик “700 лет Юденшлюхту” бесконечные столбцы номеров. Месяца три с половиной, со второго дня, как приехал, сидел напролет, до середины апреля, потом от турецкого сидения этого у меня стали сдвигаться и щелкать мениски, и я уехал в бывший г. Ленинград — недели на две по архивному делу.
Там, в б. Ленинграде, пятнадцать лет тому назад или меньше, то ли шутя, то ли притворяясь, что шутит, во всяком случае — отгибая к спине плоскую, но румяно-щекастую, благородными вихрами расширяющуюся от ушей голову, голову как бы лауреата Сталинской премии, объяснял мне Б.Б. Вахтин, сын Веры Пановой, переводчик с китайского и непечатный по тогдашнему скифопарфянскому вкусу прозаик, что единственной книгой, действительно профессиональному литератору нужной, является календарь памятных дат, да потолще и поподробнее. Единственный же секрет литературного и журналистского ремесла, особенно радиотелевизионного: запомните, Юлий — юбилейной датой считается всякое годовое число, без остатка делимое на пять.
Нет, не меньше пятнадцати, в восемьдесят первом он умер. Кажется, осенью.
Все же не знаю,
единственный ли это секрет.
Сомневаюсь. Когда я приехал, по семи
объединенно-немецким каналам
одновременно, но с отстоянием в
несколько кадров шли “В джазе
только девушки” — под
Новый год (и месяц потом еще),
рассказала мне Ирмгард,
бургомистрова внучка, у них всегда
идут “В джазе только девушки”, это
как у нас “Раз-два-три, елочка, гори,
или С легким паром”. Но и
тридцатилетие Мерилинкиной смерти,
в соответствии с юбилейной наукой,
недалеко еще было тогда, что-то с
полгода, когда я приехал: …укулеле
в вагонном проходе, ляжечная
фляжечка бряк… I wonna be loved by
you, сиськи под
газом, как дыни-корольки,
неподвижны на белом шевелящемся
теле… и вдруг — сиськи под газом,
как дыни-корольки, неподвижны на
белом шевелящемся теле, Happy
birthday to you, happy birthday to you, happy birthday, Mr.
President, happy birthday to you…
и — по горло в свитере, курносая,
старая — бедная старая еврейская
девушка Мерилин: курит, глядит
никуда, что-то бормочет — экран
несколько раз подпрыгнул на месте,
я разобрал пару закадровых слов:
разоблачили, оказывается,
пожалуйте бриться: не самоубийство,
разумеется, никакое, а евнухи из
тогдашнего цезаря личной охраны в
ангельский гинекей ворвались и,
бедную, отравленным клистиром ее
умертвили. Цезаря или брата цезаря?
Не разобрал, ускакало.
Но как бы покойный
Борис Борисович объяснил мне
другое? Почему разноухий актер,
человечеству неизвестный, в
шестидесятилетней давности
шестиразрядной фильме вот,
балансирует между столиками
хрустальным подносом на поднятом
над головой троеперстии, а два
перескока спустя он же, но в шляпе
высовывается из-за сарая, чтобы
подставить морщинистый лобик под
“смит и вессон” набриолиненной
курочной знаменитости? И больше его
никогда не будет, а если и будет, так
снова дважды зараз. Почему, если
сырая блондинка смотрится в
зеркало, то через три прыжка
обнаружится научно-популярный
фильмец о производстве
венецианских зеркал (или
тель-авивских блондинок, или по
культурному каналу Тарковский), а
еще через пару — симпатичный
вампир, сосредоточенно чистящий
перед сном длинные зубы? Это может
быть и рекламой пасты. Почему
искусно замурзанный вестерновый
вахлак, His name is Nobody, продолжается на
“Евроспорте” заставкой
всемирного конкурса парикмахеров:
IS (International Styling), а заканчивается
телевизионным уроком английского (…а
сейчас, дети, мы начнем изучать
время, называемое Past Perfect)? НАЙДИ И
ПРИШЛИ В РЕДАКЦИЮ СПРЯТАННУЮ ФРАЗУ!
А бывает еще и другое, бывает, что
одно какое-нибудь мелкое слово
застрянет и бьется, и бьется,
отскакивая во всех падежах и родах
(ну, какие там у них падежи…). Да кто
бы нарочно стал программировать
бесчисленные эти повторы, подбросы,
подхваты, эти поперечные сюжеты
дурацкие? Не иначе, постепенно
пришел я к суждению, в медиальных
решетках засели какие-то
малолетние бесы — они-то эти узоры
и складывают, для собственного
удовольствия, играя друг с
другом — или друг против друга — в
какой-то своей — сквозной, что ли,
реальности, проходящей в отдельную
(любительскую и полукопченую)
реальность отдельного зрителя
сквозь каналы телевизионных
каналов. И чем этих каналов больше,
тем ближе эта реальность, тем
плотнее она сшивается с нашей… —
так я подумал и даже затеял об этом
писать тяжеловесно-остроумный
эссей не без мысли, нерусской и
задней, продать его в “Русскую
мысль”, выходящую в городе Париже
газету, где Бунина принципиально
называют Иваном Андреичем, а
некрологи помещают в разделе “Пути
русской культуры”. Но выяснилось,
что незадолго до этого
Американская Империя отключила
антисталинский ‹рган от крантика с
даровыми денариями, и пришлось ему, солнцем
палиму, брести на туфлелобзание к
римскому папежу. Вслед за чем на рю
дю Фобур Сен-Оноре подъехали четыре
мрачно-любезных аббата из
ватиканского финотдела — месяца
четыре проверяли балансы, начиная с
1948 г. Аты-баты, шли
аббаты… Тем аббатам, однако же,
нашептали добрые люди, что это я-де,
устно и письменно, предлагал
переименовать “Русскую мысль” в
“Римскую блядь”, пользуясь
выражением протопопа Аввакума, и
забубенное это бонмо сообщено было
лично Великому Пшеку. Тот поставил
вопрос кардинально, я бы сказал, на
попа, и собственноручно составил
энциклику “Iulio Goldsteino prohibemus”. Так
что писать я о демонах медиальных
ничего не писал — только ходил от
телевизора к окну и обратно, до
середины апреля ходил, до отъезда в
обратно переименованный
С.-Петербург по архивному делу.
Потом, вернувшись и не скинувши
даже маминой плешивой цигейки до
середины бедра, поднял
блокнот с бобрика и перелистнул
чубастые странички еще раз: цифры,
цифры от 1 до 33 — столько в
телевизоре юденшлюхтском каналов.
Столько и букв в русской азбуке,
спаси ее, Господи, в эти смятенные
дни — дни переделов и
переименований. И как русская
пианистка, прямо в цигейке уселся
к столу — подставлять. Оказалось,
из б. Ленинграда письмо — мне, от
Елены Андреевны Шварц. Как же я
сразу не догадался, когда
“Штассфурт” начал скакать по
каналам?! Голова — не Дом Советов,
говорила покойная нянька моя, баба
Катя, и смеялась, развеваясь седая.
Дорогой Юлий! О Стрельне: перенасыщенное смертью, тлением, гниением и слухами о кладах и подземных ходах место, при этом тускло освещенное заливом, его сиянием. В войну там прямо на берегу погибло огромное количество ополченцев, которых десант выбросили прямо в залив, а немцы с берега из пулеметов всех почти положили. Двое-трое ушли по воде в город. Братская могила как раз на нашей улице была, за нашим домом, мама там свечи ставила. А еще ближе к Заливу часовенка св. Николая, первая в России из железобетона. Мы снимали дачу на улице Портовой — ударение польское, на предпоследнем слоге. Мы там с Вами проезжали. Она главная в приморской части. На одном ее конце деревянный дворец Петра, на другом яхт-клуб. На берегу речки Стрелки, параллельной этой улице, мы снимали верандочку и крошечную комнату с почти провалившимся полом и маленькую мансарду, где мама жила, где тоже все было в состоянии крайней ветхости. Кухни не было, там жили десять кошек, подобранных хозяйками, и ужасный запах. Этот дом — самый ближний к Заливу, единственный сохранившийся после войны, когда-то большой и крепкий, там был немецкий штаб. Все остальные дома сгорели. Хозяйки — две старушки, из которых старшей девяносто лет. Ее муж был смотритель парка, он умер от горя, чуть ли не с собой покончил, когда при Хрущеве вырубили все деревья в парке. Для красоты. Во многих дворах между Стрелкой и Портовой растут еще посаженные при Петре дубы или их дети. У меня был такой любимый дуб, я все время под ним читала. Когда мы уехали ( и больше не вернулись), можете не верить, но друзья, которые забирали мои вещи оттуда, сказали, что листва вся стала черная и высохла. В том же дворе однажды рухнул древний вяз и чуть меня не убил, это было как предвестие бед, и мы с мамой это почувствовали тогда же. Грохот был громовый, вся Портовая сбежалась, все ахали.
Хозяйка рассказывала, что однажды мертвая голова всплыла против их дома из-под льдины. Приходили следователи. Но так и не узнали — чья она. В соседнем доме старик повесился. Все вот так там. А напротив жили тоже довольно зловещие цыгане. У цыган сумасшедшая старуха приставала к прохожим с вопросом “сколько времени”? Они ей отвечали. А она снова спрашивала. Сын у них на рассвете бегал по улице и выл, приплясывая. Двухлетний внук сидел в канаве и курил “Беломор”, которым его угощала его бабушка.
Вы, наверно, знаете, что Блок в последнее лето жизни ездил в Стрельну купаться. На реке Стрелке недалеко от Петровского дворца, но не видный от него, есть маленький, но завораживающий водопад, с него и начинается Стрелка. Когда мы там снимали дачу, ходили по поселку слухи о том, что в Константиновском дворце в подвалах, под террасой, отделанной ракушками, сатанисты убивают собак. А может, и еще кого. Находили изуродованные трупы собак в парке. В частности, цыганской собаки. Но они и сами однажды зарубили собаку топором. И вот сейчас у нас по нашей программе показывали дворец и говорили, что в подвалах собирались сатанисты, но их изгнали.
Да, дерево, которое меня чуть не задавило, было не вяз, а каштан.
Ну, может быть, пока хватит стрельнинских ужасов? Я не знаю, чего во мне больше — ужаса или любви к этому поселку. Все эти полулеса-полупарки, ряска, заброшенные яблоневые сады… Подземный ход из Орловского парка в Константиновский… А у залива среди осоки была такая песочная проплешина в конце дубовой аллеи, там всегда даже при солнечном свете в воздухе носились белые огоньки. Их и другие видели.
С любовью,
Лена.
В полукруглоголовой, наружу распахнутой створке косо вспыхнуло — включился! Что вдруг?! А это кто, черно-белый, квадратный, постриженный под горшок истукан? — раскорячив ноги и руки, карабкается по изрезанной ступенями улице в гору? Почему изображение не перескакивает, почему продолжается фильм, почему черно-белые наискось смутно бегут по юденшлюхтскому небу евреи, машут руками, полурастворенные в стекольном мельканье, в вертолетном ветре, в просвещенно-жилистой мгле… титры, “Ende”. А почему телевизор какой-то выгнутый гигантским парусом “Loewe”? — вчера еще, кажется, был “Stassfurt”, неужто же, пока я ночью ходил, мне его заменили?
5. ДЕДУШКА И СМЕРТЬ
Хорошо смотреть
на всё сверху, из башни: почти все
мимоидущие женщины, эти кентавры
двуногие, кажутся сверху
красавицами — пока не остановятся
постоять. А мужчины, которые в
шляпах — если на площади ветер — а
здесь всегда на площади ветер —
идут, будто безостановочно с кем-то
здороваются. И разнообразие форм
человеческих лысин видишь
по-настоящему только отсюда —
встречаются, как на бабочкиных
крыльях, почти все буквы алфавита,
преимущественно О, Н или Л, но и У я
уже видел, и Щ! Кроме того, в итоге
узнается окончание почти всех
начал: что, например, сталось с
белым зонтиком, выброшенным из
серебристого “ауди” с мюнхенскими
номерами и овальной наклейкой
“PL” — через двое суток его поднял, когда на
рассвете прогуливал свою
растопыренную собачку, д-р
Хайнц-Йорген Вондрачек,
бессменно-бессонный бургомистр
Юденшлюхта, да и унес, небрежно
помахивая. Тремя часами позже, у
бедра белый зонтик, промаршировала
в архив на несгибаемых колоннах-ногах прекрасная
Ирмгард (Die erste Kolonne marschiert… Die
zweite Kolonne marschiert…),
бургомистрова внучка, выпускница
ярославского библиотечного
техникума с прической,
напоминающей горку холодных
перепутанных макарон. Мы с нею
подруги закадычнее некуда (хотя у
нее кадыка нету, а мой опушён
голубым косыночным газом) и
перекидываемся (она устно, я
письменно) с одной стремянки
на другую через стеллажный проход о
разных женских пустяшностях и
городских чудесах. А иногда она мне
переводит какую-нибудь ненужную
выписку: Дорогие товарищи!
поздравляет гаулейтер призывников
из Рудных Гор с Рождеством
Христовым тысяча девятьсот сорок
первого года. Что немцу на пользу,
то англичанину смерть. Поэтому для
правящей в Англии международной
финансовой клики Германия покоя,
Германия порядка, Германия труда — это смертельный
враг. В первую очередь Германию
народного единства и социализма
полагает эта клика угрозой своему
положению безжалостных
эксплуататоров половины земного
шара, угрозой своему сытому и
развратному будущему. В чем и
заключается основная причина
нападения на нашу юную Империю.
Кто-то сказал однажды: “Англия
победит во всех войнах, кроме
последней”. Эта война — последняя! С
товарищеским приветом и хайль
Гитлер! Гаулейтер Иоахим барон фон
Юденшлюхт. Другая архивариус,
смугло-розовая, будто вечно
обожженная (вокруг глаз и на
запястьях — до обугленности)
Марженка, прикреплена к
цинциннатскому Голдстину — щупая
ступеньки кроссовочным пуантом,
сносит ему с чердака папки —
обведенными желтоватым облаком
стопками от лобка и до подбородка.
Переводить же она отдыхает, потому
что голдстиновский по матери
дедушка был родом сам с этих мест
и подучил голенастую Джули
по-немецки и чешски.
Тогда-еще-внучка прикатила из
Гарварда на каникулы, наелась под
елкой индейки, пупырчатой, как
ракетка для настольного тенниса (не
без циклопической канадской
клюквы, понятно — приторно-сладкой
и размером с коктейльные
помидорчики), и благовоспитанно
отпросилась из-за стола: забить в
гараже косячок.. Под верстаком,
куда ховала охнарик, обнаружила
картонку с желтой бумагой — за два
семестра из этой бумаги
составилась книга “Джейкоб
Кагански — еврей, убивавший
евреев. Воспоминания еврейского
полицейского из юденшлюхтского
гетто” — высший балл по creative
writing (курс
лауреата Пулитцеровской премии
Эсперанцы Кавалерист),
магистерская и бакалавровая
степень по Мodern Jewisch history (курс
проф. Бенджамина Джихада), годичный
грант фонда поощрения еврейских
исследований вдовы Годдес, сто
шестьдесят девять тысяч проданных
экземпляров в твердой обложке. Раз,
когда Марженка случилась в отгуле
(упал снег, поясной, надо было
разгребать дорожки у замка и
окалывать мостик и ступени крыльца,
отцу-хаузмайстеру одному было не
справиться), мы с Ирмгард, хихикая,
как ненормальные, залезли к ней в
стол и пролистали голдстиновское
стипендионное дело (тут уже я
переводила с имперского как могла):
на тридцать девятой тысяче дедушка
Джейкоб Кагански удавился у себя в
гараже — по сообщению “Цинциннати
Крисчен Монитор” от 5.4.1985,
иудейским молитвенным ремешком,
на двойной затяжной
узел привязанным к передней оси
синего “бьюика”. При университете
почти-уже-не-Джули тем не менее не
оставили — в интервью, данном по
случаю выхода книги “Нью-Йорк
Таймс бук ревью”, она обвинила
гомосексуалистов и негров в
эгоистическом замыкании внутри
собственных общин (реакционное
заблуждение, в которое давно уже
впали евреи). Всякие
границы должны быть стерты,
заявляла она, всякий человек, вне
зависимости от возраста, пола и
расы, может —
и должен! —
стать гомосексуалистом и негром, а
не только гомосексуалист или негр.
И не при помощи пластической
операции или хирургической
перемены пола, а исключительно по
внебиологическому праву на
свободную волю. Тогда человечество
перейдет на новый этап развития.
Западный человек нашего нового
времени будет красным зеленым
голубым черным
евреем-христианином-мусульманином
(The new Playboy of the Western World should be socialist
ecological homosexual Afro-American Jewisch-Christian-Islamic
one!)! Пожилые черные и голубые
фундаменталисты, охраняя удобство
мягких своих пиджаков в просторную
клеточку и уютных вечеринок с дурью
и джазом, не говоря уже о
назначенных
сенатскими постановлениями квотах,
забаллотировали на факультетском
совете чересчур пылкую мисс, и ей
ничего не осталось, как сдаться в
казенную службу.
А я так думаю, что человек — это двуногое существо с плоскими, широкими ногтями. Таким он и останется. И без перьев.
С ней, то есть с ним, мы встречаемся почти каждый день пополудни, в том единственном на здешние сутки часу, когда острое холодное солнце бывает что прорезается на затененную то одной, то другой скалой площадь — я по дороге в дешевую “Кафку”, бывшую столовую бывшего рудника им. Клемента Готвальда, он по пути в деликатесный продмаг “Генрих Вернер и Хайнц-Йорген Вондрачек с 1934 года — Французские Сыры и Свинина собственного Воспитания”, бывший кооператив бывшего народного сельхозпредприятия “Юденшлюхтский вперед”, он же бывшая “Гастрономия и Бакалея Каганского”. Минут десять — сто двадцать стоим у пограничной калитки и базарим малёхо о том, о сем, о пятнадцатом — с ним, как и со всяким настоящим американцем, на славу можно поговорить по душам при помощи всего двух маленьких слов: fine! и really? Две необходимые для такого разговора каталожные карточки у меня всегда под рукой, в правом кармане юбки — залоснились уже, по краям замахрились, как, впрочем, и весь карман с оттопыром, да и юбка сама; ох, давно уже надо бы съездить с кем-нибудь из конных евреев типа старика Голоцвана, в шестерке с третьим двигателем, что привезла его сюда из Хабаровска, на барахолку в Карловы Вары — купить у цыган новую того же фасона, но только, может быть, с рюшами? Что-то я того старика Голоцвана с неделю уже нигде не видал, что ли уехал куда? Кругло- и гологоловый во вкусе тридцатых годов, как Берия или Будда, в серой льняной паре (ворот рубашки поверх пиджачного), бывший директор биробиджанской лесопилки им. Карла Маркса, человек с интересом ко всему деревянному. Но голубая шестерка его как стояла — у зоомагазина “Хомячий Рай” (“Hamster-Paradies”), недавно открытого четырьмя веселыми чурками в бывшем участке гэдээровской народной полиции — так и стоит. Рядом третий день уже припаркован серебристый фургон с надписью CNN.
Джулиен Голдстин, удалой молодец — герой Запада нашего времени, симпатизирует мне, потому что он так считает, что я лесбиянка и уже тем на стороне всего светлого и прогрессивного. Потому что: во-первых, если я не лесбиянка, то кто же? А во-вторых, прошлым маем, когда мы проходили — он сюда, я туда — мимо цыганских и славянских девушек в цвету весенних прыщей (начиная от чешской границы они, наподобие черных и розовых цапель, полутораного стоят вдоль всех стен в ожидании немецких пенсионеров-дальнобойщиков и десантированных в увольнение колорадских горных стрелков), наблюдательный, как ему и положено, Джулиен Голдстин засек меня, дуру, как я загляделась в одно декольте с особенно взволнованно дрожащими и будто бы переворачивающимися в нем сиськами. Как нежное тесто в медленном миксере. Сам он в такие прорвы и бездны не смотрит, не для того он из прямых тетенек переходил в обратные дяденьки и честно-благородно отказывался от полученной было стипендии “Культурбункера”! — поэтому не узнал, что за чернокожаной пазухой, апплицированной Микки-Маусом, вертелась и билась бурая мышь с бело-красными от ужаса круглыми глазками — интересное изобретение, если кто понимает, не завести ли и мне таку цацу, как говорят — или говорили? — габардиновые Полурабинович и Корольштейн, заслуженные артисты Кабардино-Балкарии. Гонза сдает девушкам дрессированных мышей напрокат, по три немецкие марки за мышедень и пятьдесят марок залога, на случай, если мышь задохнется под сисечной массой.
Из темноты за распахнутой дверью ближнего к моему окну вертолета наставлена прямо в меня двойная прицельная трубка — две ее вертикальные линзы в мои горизонтальные две. Белка ползет вверх по стволу каштана, как ящерица с мохнатым хвостом. В зоомагазине четверо турок склонились над клеткой с хомяком золотым, палестинским. Неужто же я, простой петербургский хазарин Юлик Гольдштейн, увижу сегодня через час, через два Императора всего Запада, Пантократора Свободного Мира Цезаря Августа Принцепса — Светоча Цивилизации, Вечного Двигателя Прогресса, Самого Могущественного Мужчину на Свете и прочая, прочая, прочая?! В дедушкин трофейный бинокль “Карл-Цейс-Йена” со шкалой расстояний в виде перевернутой буквы Т из мельчайшей цифири (про который покойная нянька моя, баба Катя, таинственно говорила, что-де там, где-то под колесиком резкости, такая есть немецкая тайная кнопочка — нажмешь на нее, и все, что на прицел насеклось, вдруг задымится, коротко вспыхнет и испарится навеки — чтоб и трогать не вздумал!). Снилось ли мне такое лет двадцать пять назад в Скифопарфии, в отставной каменной ставке ее обессилевших от старости ханов, на уроке труда у Тимофей-Михалыча Заяичко, где я (в сатиновом синем халате поверх мышастого пиджачка) резал и гнул из бронетанковой стали совок? Или снится сейчас?
6. Война стариков и детей (1)
В которой из башен
к сорок пятому году размещалась
особая группа СС “Бумеранг” с
раввинами и глиняным кусом, в моей
новодельной или же в настоящей
голдстиновской? а в какой
самоуправление юденшлюхтского
гетто? — объединенный архив не
дает ответа на поданный для блезиру
запрос. Не полностью еще
каталогизировали единицы хранения,
нанесенные из трех единичных
хранилищ. Разные маркировки, разные
языки, включая мертвые, черт ногу
сломит, одним словом. Прекрасная
Ирмгард нашла мне (на абонементе у
Голдстина) какие-то сущие пустяки:
письмо обер-фельдфебеля
горно-егерской дивизии
Алоиза-Венцеля Шварценеггера от
9.11.1943, послано брату в
Обер-Венден-Йох (в Каринтии, на
границе с Италией и Словенией) и
возвращено 13. 8.1968 по адресу полевой
почты за выбытием адресата. Сраное
местечко, Ксаверль, жаловался
обер-фельдфебель, все заросло
копотью, с
утра до вечера сумерки, то снег с
дождем, то дождь со снегом, а таких
нелюбезных и неразговорчивых
жителей не видал я ни во Франции, ни
на Кавказе, и ни даже в Берлине. Далее
следовали догадки насчет того,
какого роду-племени эти нелюбезные
жители — не немцы, это
самоочевидно! — не чехи
шкодливые, но и никак не цыгане. Цыган-то
мы наизусть знаем. То ли венгры,
то ли турки, то ли слегка подошедшее
ростом потомство богемских
гномов-гранильщиков, помнишь, в
детстве нам читывал батюшка из
неизвестного автора “Лорелеи”,
как они на празднике деревенском
каком-то в пух и прах разругались с
людьми? Жителей этих по окрестным
хуторам упорно дразнят евреями, но
доказательств никаких не приводят.
Сводят, может, свои местные счеты:
козу там не поделили или колодец, как,
помнишь, батюшка наш, господин
учитель —
со словенцами из Нидер-Венден-Йоха,
или у них вообще кровная месть от
начала времен. Гаулейтер, в виду
нестихающего потока сигналов
граждан, послал научный запрос по
партлинии, из Берлина
командировали профессора расовой
гигиены, тот ходил-ходил, мерил
штангенциркулем уши, черепа и носы
и высказался наконец в том смысле,
что евреи ли и какого рода евреи,
если евреи, заключить затрудняется.
Тюркско-монгольские элементы и
славянская метизация очевидны. У
большинства мужчин монголоидный
копчик и алтайский тип оволосения.
Берлин пообещал вызвать временно
отступившего с войсками из Крыма
караимского поэта по имени, если мы
с Ирмгард правильно
транскрибировали
шварценеггеровскую латиницу, Парис
Баклажан, который уже помогал (в
Крыму у себя) проводить
научно-расовую экспертизу и
отмежевывал еврейских
крымчаков-раббанитов от
нееврейских караимов, чем заслужил
благодарность фюрера и
объединенных народов Европы,
несущих по миру и особенно на
Восток идеалы свободы, культуры и
права, каковая миссия была бы
несовместима даже с самым
незначительным пятнышком на их
коллективной совести, что,
братишка (“братское сердце”, —
калькой перетаранила Ирмгард),
между нами говоря, типичное
пруссаческое умосрачество (preussische
Klugscheisserei) и занудство. Странное
юденшлюхтское племя вывели до
окончательного выяснения за
систематизацию в качестве
этнической группы уточняемой
принадлежности, мужчин с
монголоидным копчиком
мобилизовали на оборонные работы и
увезли — недалеко, но глубоко
(судя по всему, в виду имелся рудник,
будущий им. Клемента Готвальда), а в
Юденшлюхте остались только женщины
(очень нелюбезные, дают — с трудом),
старики от шестидесяти, дети до
тринадцати, горные егеря и ученые
товарищи в черном,
как элегантно намекнул
обер-фельдфебель, с особой
охраной — по взводу из дивизий СС
“Кавказ” (чеченцы) и “Карл
Великий” (французы).
Интересно, почему со времен Гая Юлия Кеннеди ни одного императора ни разу еще не убили, наверняка же многих хотелось?
Все бы с Ирмгард-подругой-боевой хорошо: она и веселая, и добрая она, и богатая телом, и переводит мне всякую всячину, чего ни захочешь, хотя бы и местную хронику из “Юденшлюхтер Нахрихтен” и “Жидовско-Ужлабинских новин” (Куница перекусила кабель распределителя зажигания у машины г-на бургомистра и Городское бюро по трудоустройству извещает гражданок Чешской Республики, что продолжается выдача направлений на предприятия индивидуального обслуживания. Подмыться и иметь при себе медицинскую справку), и даже подарила на день рожденья искусственный член; если бы только не истории эти ее вечные, куда она ездила в отпуск (уже четыре раза, считая от падения погранзабора — на Мальёрку) и как ее там стояла местных чучмеков очередь трахать. Девичьи секреты выделяются из нее безостановочно. У меня для поддержания такого разговора приготовлены карточки А ты ему?, А он тебе? и Козел вонючий, вааще! Ярославское общежитие до такой глубины посвятило Ирмгард (сама она зовет себя Иркой) в мистериальный эллинизм русской речи, что она даже понимает, что “вонючий козел” и “козел вонючий” суть два совершенно по своей природе отдельных животных — различие, рядовому иностранцу практически недоступное. Разве что иностранцу-майору. И матюкается она хорошо и существенно, не как еврейский инженер на овощебазе, повторяющий холуйски одни и те же три с половиной лексемы, подслушанные у местного грузчика (который и сам спившийся инженер, подслушавший их когда-то у другого грузчика, который и сам спившийся инженер, подслушавший их у еще одного грузчика…), нет, у нее настоящая ярославская выучка, ярославское же сквернословие — самое прекрасное и срамное во всей Великой, Малой и Белой, не знаю уж как Червонной Руси; баба Катя, покойная нянька моя, была из Ярославской области родом и загибала над моей колыбелью в 72 слова, от бога, души и матери до страхопиздища залупоглазого и мудозаправочного гондолета — то, говорила, был якобы Малый Петровский, то есть Петра Великого, загиб, что, конечно, навряд ли. “Загибаешь, Катерина, — говорил ей на кухне бывший матрос с крейсера “Киров”, а позже коммунальный сосед и капитан КГБ по хозчасти и материально-техническому снабжению Борис Петрович Горносталь и показывал черноволосый указательный палец крючочком: — На, разогни”. И кашлял-смеялся, с дымящейся кастрюлькой уходя к себе в три на полтора с квадратным окошком, дико выглядывающим из брандмауэра. Великий Петровский загиб на 213 слов считается безвозвратно утерянным, но, по отдельному мнению Горносталя, сохраняется вместе с Белым и Червонным загибами где-то в потаенной Сибири, а то и в лесах под Череповцом, и в конце времен явится: с ним пойдет в последнюю битву скифопарфянское воинство, самопальный калаш на руке, его прорычат, разрывая небо, укаченные из музея Севастопольской Обороны катюши — стальные орг‚ны, хазарская конница его завизжит, пригибаясь к заплетенной косичками холке — и содрогнется враг, и рассеется. Кстати, ошибаются полагающие, что сутулость еврейская происходит от тысячелетий, наклоненных над священными книгами — еврейская сутулость происходит от пригибания к холке летящей хазарской лошади. Моя, по крайней мере. Отсюда же маленькая, криволежащая на яйцах пипочка, не мешающая скачке и вольтижировке. Я положил ее через юбку на теплый искусственно-мраморный подоконник, рядом с пепельницей и ростком авокадо в стакане — пусть отдыхает.
7. АМЕРИКА, КОТОРАЯ ВСЮДУ
В трех разных местах вспыхивают на площади беззвучные бенгальские выхлопы. Оркестр со втянутыми щеками и протянутым ртом выдохнул свой безъюбераллесный юбераллес и обмер, одни лишь вертолеты — три штуки болотно-пятнистых — ровно дудят: скрежещут мерно, прихлопывают лопастями, обмениваются наверху круглым ветром. Девки, теснясь задом, сминают шеренгу, бургомистры вздрогнули и оглянулись — один налево, другой направо — их выкаченные к рукопожатию пальцы обвисли. Фейерверк там они репетируют, что ли? Почему такой маленький и такой низкий?
Искры рассеялись,
опали, погасли — сделались видны
три фигурки в пятнистых козырчатых
шлемах: по-рыцарски преклонили
колено, у наклоненных лиц
отведенные забрала с окошками,
каждая фигура в своем отдельном
дыму темнее и гуще общеплощадного
тумана: ясное дело — заваривают на
площади канализационные люки, и
чешский, и оба немецких. Над
головами их покачиваются концы
вертолетных суставчатых лестниц.
Наверняка императорская
безопасность прознала об
извилистых полостях, о сложных
ходах, о таинственных шахтах в
Юденшлюхтской горе, о
гномах-гранильщиках в шапочках
желтых, зеленых и красных и о том,
что они могут из-под площади
вылезти с молотками, зубилами и
тесалами и ринуться на Императора,
вереща. Старое хмурое племя,
недоброжелательное к людям с их
младенческой жизнерадостностью.
Удержать же их не удержит ни одно
оцепление, тем более преторианская
гвардия, составленная из
двухметровых вольноотпущенников
как баклажанного, так и кабачкового
цвета, потому что, метр с кисточкой
и прыгучие, как мячи, они
прокатываются у гигантов под рукой
и между коленей, а затем в прыжке с
разворотом вгоняют зубило в
крестец или же в почку —
одним-единственным махом молота.
Так был ими
в рунической древности изведен
великан или, быть может, даже
хтонический бог по имени
Ризенмаулькарльхен, или — в
славянском изводе —
Карел-Толстомордик, о чем извещает
“Рудногорская старина” за
июль-август-сентябрь 1881 г.
…Одновременно, как по команде — а
и скорее всего по команде — сверху?! — сварщики забирают
лица щитками, из мостовой опять
иссекаются одновременные голубые
снопы. …На диване Голдстина нет.
Компьютер его раскрытый лежит,
мигает голубеньким над начатой
строчкой Thereunder it would be proposed, а самого Голдстина
нет, и во всей студии нет его как
никогда не бывало. Кухня мне тоже
видна, никелированная ниша в
углу — нету и в кухне. Отошел,
вероятная вещь, по нужде — сортира,
несколько странно называемого
по-немецки абортом — там, в
глубине коридора с заворотом в
прихожую, мне отсюда никак не
достать. Краешек двери с фарфоровым
поросенком на ниточке — и только. А
и доставал бы, все равно бы смотреть
бы не стал — я уже видал один раз,
как люди какают, лет двадцать
восемь назад, в пионерском лагере
краснознаменного завода “Вибратор” под Стрельной: Люся
Драйцун из второго отряда присела
на корточки в дощатой уборной
салльмонелезного изолятора и
какала, свесив тонкие кисти с
коленок, наклонив на плечо умную
голову с хвостиком и страдальчески
закусив галстук — ровным счетом
ничего интересного: одно журчанье и
вздохи. Труха из междосочной щели
налетела мне в нос, я чихнул. Люся
Драйцун вздрогнула (ее и так
круглые курьи глаза округлились
еще пуще), но остановить себя не
сумела.
Зеленоватой электрической ночью, втекающей в студию из бойницы, в качкой и гулко-отзвонной стипендионной постельке, под щелканье и щебетанье ангелов безымянных в темнооблачных кущах (плывших себе, плывших на северо-запад с юго-востока, да и наколовшихся на двойную вершину Юденшлюхтской горы), под косые росчерки молний (не Бог ли и Сатана нагнулись кучевыми исполинами темными над сердцевиной пустотелой Европы: режутся в ножички?), я думаю об Америке, которая всюду, и от жжения в переносице и от щекота в сердце мне не уснуть до зари. Что за дивные, хвостатые мысли распускаются у меня в голове! —
Защитные мероприятия русских против Запада: 1) ни в коем случае не петь им цыганские песни, “Из-за острова на стрежень”, “Катюшу”, конечно, но в особенности — “Раскинулось море широко”, 2) ни при каких обстоятельствах не показывать амбивалентности русской души, в т.ч. не обнимать двух бездн одновременно, 3) не пить водки, не вешаться и не целоваться в слезах на морозе, 4) делать же все это украдкой, когда Запад не видит.
* * *
Если бы придворные евнухи не убили Мерилин Монро отравленной клизмой, то ей бы пришлось отдаваться поочередно всем цезарям, какие там только бывали, включая сюда и текущего. Дюжие нубийцы-вольноотпущенники ее бы ввозили в Овальный кабинет, по овалу обставленный гвардией, ввозили на злаченой и яхонтами разными усыпанной инвалидной колясочке; Принцепс, стиснув в улыбку острые зубы, с приложенной к цементной прическе ладонью без линий быстро бы шел к хохочущей пьяной старухе. Белая марля взлетала бы на бьющей от изножья коляски пневматической струйке, открывала бы мучнистые ляжки, мученически натекшие на резинки телесного цвета чулок.
* * *
Литература какого-либо народа, например, русского, в отборных своих проявлениях — в Гоголях, Достоевских, Толстых — создает у этого народа особый род паранойи, ведь в коллизиях ее и в ее персонажах концентрируется все самое нехарактерное, т.е. наименее свойственное среднестатистической массе этого народа и его среднестатистической жизни, сам же народ с течением времени становится совершенно уверен, что вот такой он и есть, в своих отборных или, скажем так: в экстремальных своих проявленьях. Т.е. видит себя таким, каким его нет, никогда не было и быть не могло. Не то американцы — у них нет паранойи.
* * *
Извращение: я люблю кока-колу такой, какой ее остальное человечество ненавидит — теплой и выдохшейся. Я живу среди них, я мну их газеты, смотрю калейдоскопы их поперечно-кабельных бесенят в телевизоре, пью кока-колу, ношу колготки (звиняйте, пане Полурабиновичу — колhотк‰) и лифчики ихнего производства — я у них вдвойне малый народ, и как еврей, и как русская. Втройне — еще как безлошадный хазарин.
* * *
Америка — страна чудес. Там негры жопой режут лес etc.
* * *
Переход Америки от поздней республики к ранней империи примерно обозначается переходом от призывной армии к наемной.
* * *
Подсознания у американцев нет и никогда не было. У европейцев оно было, с конца XIX века до середины двадцатых годов, потом его начисто вылечили. Психоаналитики во всем мире занимаются только тем, что конструируют и вживляют пациентам искусственное подсознание. В сущности, речь идет о пластической хирургии.
* * *
Раньше я думал: американцы — инопланетяне, и за Океаном, за круговою рекой, никакой такой Америки нет (покуда со звоном в ушах мы опускаем мокрые спинки, и отстегиваем пристежные ремни, и искоса по-собачьи поглядываем на тележку с вакуумно запаянной пайкой, движимую пневматической силой накрахмаленных стюардессиных сисек, самолеты уходят, незаметно и для нас, и для пилотов, спящих у рогатых рулей, и для подмахивающих по проходу стюардесс — уходят в открытый Белкой, Стрелкой и Гагариным космос, в мерцание крупных американских звезд и мелькание бледных американских полос, а приземляются уже там, на планете другой). Но теперь я думаю так: американцы — все же не инопланетяне отнюдь, а дети, вернее, подростки. Причем не в переносном смысле, а в совершенно прямом — возраст их просто останавливается на 14 — 16 годах. Победили учителей и родителей и живут уже два с лишним века сами, методом дворового самоуправления. Это доказывается всеми основами их национальной культуры и психологии — и самоорганизацией общества на основе законов уличной шпани (кто жил в Веселом Поселке, их знает), и любовью к гуляньям с флажками и шариками, к парадам и к военным играм, и тяготеньем к страшилкам и кино про войнушку, и приверженностью к сладкой и острой пище без косточек (а есть ее лучше всего без ножа и без вилки — руками в цыпках-царапках), и интересом подсматривать за взрослыми голыми женщинами, и на взрыде переживаемой проблематикой “кто лучше: мальчики или девочки”, и безоглядной борьбой с прыщами, а также за мускулистость и худобу, да и общим значением физкультурных успехов и формы прикида для социального статуса особи.
* * *
И многим, многим другим.
[САТИРА ВТОРАЯ. АПРЕЛЬ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО]
Давно Россиею затоплен Петербург.
Е. Шварц. Черная пасха
8. ТРАУР ПО КИТАЙСКОЙ ИМПЕРАТРИЦЕ
“Христос воскрес”, — сказал пулковский пограничник и, привставая, потянулся своим лицом к моему — из утыканной мимозами будочки. Фуражка его, видимо для удобства христосования, была двинута на затылок, из-под козырька по-казачьи вылазил сухенький чубчик. Я укололся щекою об ус, пахший чем-то сложно-мужским, полушерстяным и казарменным, и сказал: “Спасибо, и вам того же”. Погранец усел вглубь будки, вывернул мне паспорт бывшим гербом вниз и с молниеносностью, едва уловимой для зрения, откозырнул освобожденной рукой. И неожиданно сухо заметил: “Давно вы дома не были, Юлий Яковлевич. Полтора годика как”. Я кивнул, вышел в Россию, вдохнул затхлый, морозный, пощелкивающий и попукивающий ее воздух (он конденсировался на гландах в продолгие мохнато-тягучие сгустки) и увидел ее народ: теток в расстегнутых польтах, детей, спящих на никелированных тележках с надписью “Samsung”, дырявые зрачки мужиков, заплаканные скулы солдат, негров, перевязанных во всех направлениях шарфами, вислоусых поляков над защитного цвета баулами, курящих женщин неопределенного происхождения (некоторые — противоестественно элегантно одеты) и американца Карлушу. Неужели же меня встречает? — мы и видались-то всего один раз в той еще жизни, лет, кажется, десять назад. Карлуша стажировался тогда на истфаке ЛГУ им. Жданова — писал курсовую работу на тему “Был ли Ленин гомосексуалистом”. И по рассмотрении различных источников и тщательно взвешенных pro и contra приходил к заключению: нет, не был. Но университетское начальство оказалось несогласно с самой постановкой вопроса и курсовую Карлуше не засчитало. Приходилось с потерянным полугодием катить восвояси, в городок Фифроум, Коннектикут, где по субботам моют с земляничным мылом проезжую часть перед сахарным домом и подобные вещи понимают без юмора, на что он тогда горько и жаловался, прибавляя, что, дескать, и так мало-мальски приличной службы не сыщешь, да и никакой, собственно, с этой-то блядской профессией, а тут еще это. “Придется, не иначе, идти в ЦРУ. Там всех берут”. Хозяйка сокрушенно-иронически кивала седыми полумесяцами поверх гладких щек и, как было тогда принято, всепонимающе приговаривала: “Кафка! Кафка!” Бог лишил Карлушу двух вещей — ума и фаса, все остальное было при нем, в первую очередь профиль, из которого он состоял. За десять лет фаса у него не прибавилось, а вот профиль сильно нарос и сделался хоть и тупей, но увесистей — уже не бритва, но топор. Встречал он тем не менее не меня. “Дама, не задерживайте очередь, — звенело за моею спиной. — Если вы дама, так целуйтесь и проходите, а если мужчина, то паспорт не ваш. Я вам русским языком говорю — тут написано фи—мейл”. Я быстро оглянулся: Джулиен Голдстин, бледный, в треуголке, в белом мундире со златыми погонами и галунами на самых неожиданных местах, в чернокожих лосинах и в петровских ботфортах со скрежещущими по кафелю чудовищно-зубчатыми колесами шпор, дискутировал гендерную проблематику с пограничницей из соседней кабинки. Карлуша, удобно приспособленный к прорезанию толп, с криком Эмериканское консульство! ринулся ему на подмогу.
Но и меня встречали. В больших железных очках на пухлом квадратном лице, в густо-лиловом полупальто из хорошего довоенного драпчика, в вязаной розовой шапке, из ячеек которой вылезали на разные стороны тонкие белые волосы — но босиком: не пошиты еще сапоги на эти слоновой болезнью вздутые ноги. Или уже не пошиты. “Баба Катя, как же? Ты ж давно умерла”. — “Умярла, не умярла… — сказала баба Катя и коротко взвесила, осчастливливать ли меня окончанием прибаутки или я и так буду хорош. — Умярла, не умярла, только время провяла”. Ярославила она исключительно по фольклорному случаю, в прочих же высокомерно обходилась скороговоркой старого ленинградского простонародья, полупскопской-полузощенковской. “Полтора года почти! — изумлялся еврей-частник, гоня “Запорожец” по вечереющему Московскому проспекту — насквозь пылающих колоннад сталинского заката. — Ну и как вы нашли город? Страх ужаса, точно?” Найти-то как раз было несложно. Меня просто привез аэрофлотовский лайнер, как положено, белоснежный, но как бы обведенный по контурам — внешним и внутренним — осторожной каемочкой грязи. Город не изменился, хуже, во всяком случае, не стал. Может быть, даже несколько лучше — кое-где по фасадам подчищенный, подштопанный и подкрашенный. Но — обведенный по контурам, внешним и внутренним, осторожной каемочкой грязи. Она же и у меня под ногтями: то, что баба Катя — пока не умерла — именовала иронически трауром по китайской императрице и рекомендовала вычищать при помощи жесткой короткошерстной щеточки. В России эта черно-бурая супесь заползает под ногти вдесятеро быстрее, чем где-либо из известных мне мест — впрочем, в России я пока еще не был и, собираюсь ли ехать, не знал. Дело мое было в — как это теперь называется — а почему бы и нет? — Петербурге. Петербург-не-Петербург… Этот город не интересуется людьми, в нем живущими, предоставляя им интересоваться — или не интересоваться — собой. Не для людей он был построен, не для людей живет, а если и мучит их — то единственно своим безразличием. В сущности, ему безразлично и как мы его называем — вероятно, будто у элиотовских кошек, у него имеется собственное, невыговариваемое название для себя, а мы — мы можем его звать как хотим. Боюсь, он вообще воспринимает свое за три четверти века три раза на три четверти переменившееся население, как бегемот какой-нибудь воспринимает некий род насекомых, накожных или подкожных. Не очень терзают — и ладно. Одни стряхнутся — другие появятся. Или не сказать сечевому евротаксисту иначе? — мы для него как невыводимая грязь под ногтями, “траур по китайской императрице”. “Таракан разговорчивый! — с заднего сиденья сердилась на водителя баба Катя. — Ехай, ехай себе!” Но навряд ли он ее слышал, озабоченный попыткой штурмового звена гологлазых шкетов подмыть ему ветровое стекло. На светофоре у Парка Победы — подзаборной водой из кока-кольных литровых бутылей. Над его разреженным теменем переливался ало-антрацитовый блеск, маленьким стоячим полукружьем — как бы венчик черноблестящей воды. Оптика несколько переменилась, думал я. Отблески и тени играют иначе. Закат загустел и прочистился.
Баба Катя, не
оставляя мокрых следов, шлепала в
кухне, злобно стучала буфетом,
проверяя, не стыбзил ли символист
Цымбалист (пущенный за сто долларов
в месяц “пока пожить”) трофейную
вазу с Венерой
и Купидоном, надколотое
кузнецовское блюдо и четыре
гладких зеленых фужера с
дедушкиным вензелем ЮГ. А я
осторожно присел на тахту,
запятнанную зачерствевшим
Цымбалистовым семенем (то, что у
Ирмгард называется кашка-малашка),
и листал одну за одной старые
телефонные книжки. Надо было через
кого-то знакомого кого-то сыскать в
Этнографическом музее, или в
Институте востоковедения, или в
Кунсткамере, чтобы попасть в фонды.
Четыре месяца тому назад
Константин Валерьянович, пражский
культур-атташе, кормя меня ужином
при свечах и камине в посольской
квартире своей, дубовыми панелями и
размерами напоминающей Ставку
Верховного Главнокомандующего,
рассказывал между осетриной
по-монастырски и компотом из
ревеня, что согласно наших
посольских преданий глиняный
шмат с чердака Староновой был году
в сорок восьмом, сорок девятом,
распоряжением Берии лично, вывезен
в Ленинград и передан
мобилизованным МГБ гебраистам —
для изучения перспектив его
оживления и дальнейшего
использования в обороне и народном
хозяйстве. Но потом, ну вы, Юлий
Яклич, сами же знаете, в “Огоньке”
об этом писали — в пятьдесят
третьем году Сталин умер, цветет в
Тбилиси алыча, то да се,
пятое-десятое, реорганизация МГБ,
проект был за бесперспективностью
свернут и все материалы переданы на
хранение… в Этнографический
музей, кажется. Или в Кунсткамеру.
Баба Катя вошла в
комнату, в глухом черном платье с
редкими черными блестками, ворот у
горла забран пластмассовой брошью
с отставившей ногу Улановой.
“Жрать будешь, иносранец? —
спросила она нелицеприятно. — Я
тут у квартиранта твоего картошек
нашла”.
9. НА ЛУНЕ ВЕТРА НЕТ
Три дня мне встречалась на Невском и около девушка в пестренькой кофте и болотных сапогах до пупа. В какое бы окошко ни всунулся я со своей скромной потребностью в бледновенозном куске “Беломора”, везде уж и она тут как тут — теснит скошенным плечиком, тянет стеклянную уточку на ошпаренной утлой ладони. “Не возьмете, хозяйка, десяточек, по две тысячи?” Хозяйка, сонный кавказец с седыми усами, бормотал нечто вроде це дило трэба разжувати и обещался спросить насчет уточек у атамана. Вообще, народонаселение с утра до ночи только и делало, что шуровало по киоскам и лавкам, в рассуждении где бы чего укупить и где бы чего запродать. Куда только подевалась эта привычная с детства советская вялость, эта походочка замороженная, эти тухловатые очи, уставленные в тротуар. Все бежали, поворачивая глаза в разные стороны, у некоторых над головами переливались как бы венчики черноблестящей воды. Пожалуй, никакой на свете народ не имеет наклонности к торговле большей, чем русские, читал я в “Путешествии по России” ученого датчанина Педера фон Хавена; немецкий перевод, изданный в 1744 году с посвящением голштинскому герцогу, приволокла мне из ратушной библиотеки неугомонная Ирмгард (со словами: “Почитай, рыбка, там смешно про блядей”). На сей счет русские обладают теми же самыми качествами, что и евреи, да еще и превосходят последних. На фоне капиталистического энтузиазма простого народа мафиозные структуры производили впечатление чего-то косного, бюрократического, неисправимо совдепского. Ну что ж это, в самом деле, такое — справляться в Грозном, покупать ли у бедной девушки уточек! Да еще и новых лимитчиков понавезли полный город. Оно, конечно, понятно, каждый ларек требует минимум двух из Тамбова, чтобы его охранять, двух из Ростова, чтобы на них нападать, и одного из Казани, чтобы рассуждать первых четырех по всей блатной справедливости, но, преувеличенно корректные при исполнении, в личное время как-то уж слишком уж бурно предавались они, пацаны, ребяческой своей жизнерадостности. Страшные, неподвижно подвижные игры потерянных детей без затылка.
Я с утра уходил, оставляя бабу Катю в квартире — она все не говорила, чего ради пришла, я же не спрашивал и тем вызывал ее явное, хотя сдерживаемое, неудовольствие. “Конечно, о чем разговаривать с мертвой нянькой! — говорила она в гулкую глубину холодильника “Юрюзань”, изумлявшего ее своею огромностью и припадками яростной дрожи, она ведь оставила этот мир с висящими за окном авоськами, откуда на разные стороны торчали кривые петушиные когти. — Мы теперь такие люди, гамном не докинуть — члены писательские! По заграницам шляемся токо так — пустили Дуньку в Европу!” Весенняя наледь с хрустом лопалась под подошвой, в гортани горел звонкий ветер пополам с беломорным гнилостно-горестным дымом. Река сверкала, ставши прозрачной и почти голубой, как после войны — такой я никогда еще и не видел ее. Я шел по Невскому мимо всего, чего не было, даже если оно по отдельности пока еще было, — мимо Менделеевской аптеки (где покупал лет так тридцать тому столбики со скрипом тающей на зубах аскорбинки, пять копеек десять таблеток все вместе в целлофановой красно-прозрачной обертке), мимо элитарной мороженицы “Улыбка” (ферменты американизма среди нас именовали ее значительно Смайл), где подавали кисло-сладкий коктейль с “Советским Шампанским” и вишенкой по рубль ноль пять порция, мимо кинотеатра “Художественный”, где я положил нетвердые пальцы на кривоколенную кость, одетую в теплый рубчик (В джазе, как всегда, были только девушки). Мимо “Электротоваров”, “Овощей — Фруктов”, магазина по младенческим нуждам, обиходно именовавшегося “Четыре Моисея” (в четырех его окнах висели четыре толстощеких пластмассовых пупса в корзинках), мимо часовой мастерской, где четыре старых еврея, расходясь во мнениях о природе колесиков, чинили прадедушкины часы “Мозер” (были бабой Катей, вместе с полубархатной подсюртучной жилеткой, найденной в антресолях стрельнинской дачи, постираны на волнистой доске), мимо гостиницы “Балтийская”, куда я заходил навещать одну накатившую из Москвы девушку, похожую сзади на море (сейчас бы меня туда, в “Невский палас”, не подпустили на выстрел из “беретты” с глушителем) — к “Сайгону” я шел, на угол Владимирского и Невского, потому что не знал в этом городе никаких других мест встречи — женщина Лиля из Юденшлюхтского замка поручила мне свезти письмецо и сто марок денег младшему брату, дурошлепу и обалдую. Я представился ему телефонно говорящим братом немой стипендионной сестрицы, и мы (как лет еще пять-шесть назад я бы свободно сказал, а сегодня не стану) забили стрелку.
— Ну и как они там, в Бундесе, — все добивался брат Лили, юноша, небритый до глаз, приплясывая со стороны Владимирского у витрины итальянской сантехники, заменившей сутулые спины в тусклой скифопарфянской одежде (в одной из четырех очередей, к Людмиле Прокофьевне, царственно кофеварящей сиреневой даме в огромных квадратных очках, стоял я), — не говорила ваша сестра? То есть пардон, может, писала? Или вы на глухонемом языке?..
Я объяснил, что
сестра моя потеряла дар речи
недавно, по нервному случаю личной
жизни, прочитав в одном гамбургском
еженедельнике, что американцы ни на
какую Луну не высаживались, а все
дело засняли на подземной
киностудии в ЦРУ. Поэтому языку
жестов она не обучена, учить же его
не желает, поскольку ожидает
вот-вот разнеметь. Врачи говорят,
нужно только чем-нибудь позитивно
потрясться. “Как не
высаживались? — брат Лили,
казалось, тоже сейчас потеряет дар
речи. — Это наши нигде не
высаживались, а американы
высаживались, я сам видел, в
телепрограмме “Взгляд”!” Я пояснил ему, что там у
них флаг веет, а откуда на Луне
ветер? И звезды на небе расставлены
астрономически неверно. А
Лиля-сестра с Перманент Яковом
Марковичем, мужем ее, в замке живут
хорошо, ни в чем не нуждаются, учат
язык Гете и Геббельса, а Перманент
еще и сочиняет в свободное время
художественную биографию Надежды
Яковлевны Мандельштам, под
названием “Надежда умирает
последней”. Моей сестре, как
коллега коллеге, он кое-какие
пассажи показывал — весьма
многообещающее сочинение. “Ну, это
мы знаем”, — пробормотал юноша,
все еще не в силах отвлечься от
мысли о грандиозной покупке, по
его выражению.
— Яков Маркович просил еще переслать акафисты Иннокентия Таврического, красная книжечка такая с пестрым обрезом, золотисто-красно-сиреневым, в седьмом стеллаже от окна, третья полка снизу, между Кафкой и Зощенкой, у него на Мориса Тореза. Сестра улетает через неделю, занесите, когда сможете — нянька наша всегда дома. …А почему на таком странном месте? У меня вот был один знакомый писатель когда-то, из Москвы, так он себе целью поставил объединить, в художественном смысле, конечно, Кафку и Зощенко. И знаете, что вышло? — Кащенко!
Юноша, не будучи москвичом, бонма не просек и рассеянно объяснил, мыслями все еще на безветренной и безамериканской Луне, что шурин его книги расставляет по стоимости. И собрался прощаться — плоской небритой ладонью, свисающей с протянутой несколько мимо руки. Ладонь я взял (была мокровата и не сжималась), но спросил, не знает ли он случайно кого в Кунсткамере или в Этнографическом музее — три дня ищу, не могу ни на кого выйти, все умерли или уехали. Брат Лили посмотрел на меня, но тоже несколько мимо, своими небритыми, но однако же — наверное, в женщину Лилю пошел — коровьими отчасти глазами и сообщил, кивая, что работает в Кунсткамере бабушкой по скользящему графику, заодно пишет там же диплом как заочник истфака. — А что?
10. СУДЬБА ИНТЕЛЛИГЕНТА В РОССИИ
Выходя в половине первого ночи со двора знаменитой руины на Пушкинской улице, 10 — скваттерского дома, захваченного мрачными художниками, деловитыми музыкантами и какими-то полукультурными офисами с неизвестными политической географии подданствами — я еще издали, из-за ящиков и стремянок второго двора, заметил странную тень наподобие смерти с косой — в проеме уличной подворотни. Но выход был только один, не оставаться же на ночь в пахнущем крысами, красками и пеленками доме, за чашкой разведенного взмыленно-синего спирта обсуждая с бородами, очками и лобными складками судьбу интеллигента в России. Все говорят судьба интеллигента в России, судьба интеллигента в России, а что такое судьба интеллигента в России? Судьба интеллигента в России есть пожизненная борьба с мужским родом кофе, бессмысленная и беспощадная. Когда в словарях появится “кофе, ср.”, судьба интеллигента в России закончится. Тогда я вернусь насовсем.
Острая тень, косо
лежащая на асфальте — как бы тень
от тени, — размеренно совершала
полукруговые движения, будто и
вправду косила, но мнимый скелет
(или, как в бабы-Катином телевизоре
стала выражаться милицейская
хроника, скелетированный труп)
оказался, приподняв
голову на мое приближение,
доходягой с метлой (и с косою,
конечно, но на затылке — этаким
бывшим геральдическим колосом,
торчащим из-под проеденной
ядовитым фонарным свеченьем
коленкоровой шляпы). “А, Юлик,
здор‹во, —сказал
скелетированный. — Вот, я тебе уёв
штучки две-три еще должен,
квартплатных — как раз
зарабатываю”. И вновь принялся
подметать заповеданный ему участок
панели, с усердием показательным,
но, похоже,
неложным. Нет, новый строй не так уж
и слаб, как это кажется западной
прессе, если удалось ему даже
символиста Цымбалиста заставить
работать. Советская власть как ни
старалась, прилагая всю мощь своих
межконтинентальных ракет, десяти
тысяч писательских членов, двух с
половиной телевизионных программ,
мелькающих по ночным проспектам синеглазок
патрульных и враскачку марширующих
добровольных народных дружин, но
так и не добилась от Цымбалиста
ничего, что хотела — на этом и
рухнула. А всего-то и надо было, как
оказалось — закрыть навеки
“Сайгон”, где неизбежно находился
знакомый (а также полу- и не-),
выставляемый — как не фиг делать,
старичок! — на маленький двойной
от Людмилы Прокофьевны, на слоеный
пирожок с мясом, пугали, что нутрии
(или же загадочной помеси хорька с
норкой, выведенной пограничными
селекционерами на острове Итуруп
Курильской гряды и талантливо
наименованной хонорик), на
волнистую трубочку со взбитым
яичным белком, а то и на пятьдесят
грамм коньяку гурзонский три
звездочки в сумрачном левом
кармане с видом на Невский,
отведенном для литейных книжных
жучков, пьющих литературоведов с
портфелями и бредущих со службы
старших научных сотрудников
Ленгортопа и Леноблхлопа. Теперь
все они умерли, или уехали, или
покупают сантехнику итальянскую за
живые уи.
Баба Катя — прямая, вздутые белые руки на неподвижных коленях, босые ноги на небрежно помытом полу — сидела посереди комнаты на вынесенном из кладовки своем табурете и свысока глядела спектакль с народной артисткой Гоголевой, похожей на старого гениального бульдога. Застала ли еще баба Катя телеприемник КВН, его заполненную зеленоватой водой линзу? — во всяком случае, “Радугу” нашу со склонностью к кислотным тонам включать она наловчилась безо всяких вопросов, может, у них там, где бы она ни была, все им показывают и вообще держат в курсе прогресса? “Приходил такой… Шерстяной… Пакет кинул, там на вешалке. Есть будешь?” — “Спасибо, баба Катя, я в гостях поел”. — “И попил”, — добавила она без осуждения, но с горечью, как будто я действительно какая-то теребень кабацкая стал. Ну, рюмку-другую пакостно отдающей сырым сеном бехер‹вки (до нее большая охотница юденшлюхтская Ирмгард — ну чо, деушки, чо ли, закапаемся по случаю окончания рабочего дня? Марженка вздыхает и прислоняется смуглой щекою к отбеленному картой рек выгибу кисти). Ну, пива стакан под бледные кнедлики в “Кафке”, хранящей пока еще скатерочки запятнанные, бледно-клетчатые на круглых одноногих столах и швейковско-столовскую кухню. Ну, спирта, настоянного на рогах марала, в замке со стариком Голоцваном глоток (“Для давления, Нюсенька, по чуть-чуть… и от потенции помогает!” — “Это Юлии Яковлевне, конечно, остро-жизненно необходимо. Слушал бы себя, Семен, что несешь…”). Вот видела бы меня баба Катя лет эдак двадцать — пятнадцать назад, с семьсот семьдесят седьмым или тридцать третьим на заплеванных лестницах незнакомых домов, на подоконниках школьных уборных, в парках и скверах под сонно перелистывающейся сенью дерев, или на стадионе имени Кирова с болгарским оплетенным фугасом в портфеле (“Зенит” опять проиграл — Левина-Когана нет, вздыхали мастеровые старики с верхнего ряда и пронзительно
кашляли: лысого бы сюда или Бурчалкина Леву, но Левина-Когана и Бурчалкина не было, по полю, поддерживая руками поясницу, ходили Хромченков, Редкоус и Гребеножко — фамилии, придуманные не мной и не Гоголем), а позже в косоугольных общежитских светелках: запивая постными щами, задыхающимися дымной капустой, и косясь на ситчики в кислотных цветах, халатно отлегающие от лядвий, полных хохлацкого молока и башкирского меда… …А может статься, и видела, кто ж ее знает?
Беззвучно прошла мимо меня из комнаты в кухню. Приостановилась, будто что-то хотела сказать — не сказала, прошла. Живет тут рядом со мной, ходит туда-сюда, из комнаты в кухню, безулыбчивая, вокруг скудной кички облачно-белоголовая, строго-пухлая, пузатая, прямая, какой и всегда была, но незнакомая, точно чужая. А может, она и не баба Катя совсем, а некто иной? Что я помню о ней? — смазанные осколки, наплывы в замутненном рапиде, глохнущие слова прибауток, да и те больше рассказаны, чем увидены или услышаны: меня вынимают за подмышки из ванны, я луплю от себя ногами, как еду на велосипеде, голоногий голеган десять девок залягал, сухо говорит баба Катя, отстраняясь от брызг и пинков — а мне слышится: хулиган залягал, и я обижаюсь. Или велит нарядить в матросский костюм, собственной толстозубой расческой вычешет локоны из-под бескозырки “Аврора”, крупно чтоб загибались наверх, и ведет: по Литейному к детскому фотоателье на Некрасова, останавливая взглядом трамваи. Или когда ее хоронить увозили.
Многоуважаемый Юлий Яковлевич!
По Вашей просьбе я попытался навести справки о поступившем в 1953г. от Института востоковедения АН СССР экспонате. Действительно, такое поступление зарегистрировано, и шифр единицы хранения указан. Но не спешите раньше времени радоваться — соответствующего шифру предмета в запасниках не нашлось, хотя я, поменявшись дежурством, и проискал почти всю ночь напролет (был бабушкой — стал дедушкой) во всех возможных и невозможных углах. Архивное дело тоже куда-то исчезло. Но не спешите расстраиваться раньше времени: если все кончилось плохо, это не означает, что все вообще кончилось — все еще может оказаться значительно хуже, как сказано в одном старинном мультфильме. Наутро, с помощью немецкой шоколадки “Aeroluft” (типа нашего бывшего пористого, только тот был лучше — пышнее и горше) и разговора с секретаршей зам. по науке Идой Мартовной о внуках в Новой Зеландии (представляете, там коровам отрезают хвосты, чтобы они не отвлекались на битье мух, которых в Новой Зеландии все равно нет, и всю сэкономленную энергию направляли в повышение мясо-молочности), я разузнал, где находятся интересующий Вас объект и архивное дело к нему. Не далее, оказывается, как позавчера, появились в музее двое американцев каких-то, а с ними пиджачная дама из городского отдела культуры. Заперлись с замом по науке у него в кабинете, оформили пожертвование размером 10 000 ам. долларов от независимого фонда вдовы Годдес (Нью-Йорк) на возрождение музейного дела в Санкт-Петербурге, а сколько наличными нашелестело, Ида Мартовна из-за двери достоверно не слышала. Потом зам. по науке собственноручно оформил заимообразную выдачу “Вашего” экспоната сотруднице Института Центральной Европы и Африки (Цинциннати, США) г-же Дж. Голдстин (хотя никаких сотрудниц там не было, кроме дамы из отдела культуры, одни сплошные сотрудники) на неопределенный срок для научных исследований. В целях укрепления российско-американских научных связей и взаимопонимания между народами.
Не знаю, насколько я Вам помог, дорогой Юлий Яковлевич, но это все, что я смог выяснить.
Прилагаю а) письмо для моей сестры, б) акафисты (но там есть и кондаки!) для ее мужа, в) оттиск моей статьи о капитан-лейтенанте Возницыне в межвузовском сборнике “Религиозно-национальные отношения в России XVIII в.” для Вашего дяди, Якова Николаевича Гольдштейна, трудами которого по моей тематике я много и плодотворно пользовался, г) то же для Вас, с благодарностью за указанное Вами упоминание казни Возницына и “совратившего его” Боруха Лейбовича в сочинении Педера фон Хавена “Путешествие по России”. Я обязательно им воспользуюсь в окончательной редакции моей дипломной работы, в особенности же интереснейшим нижеследующим рассуждением автора (мне переводили не с немецкого издания, которое Вы видели, а с первого датского, имеющегося в университетской библиотеке: “В России <у властей> тем более есть основания следить за этим <т.е. за недопусканием евреев в страну>, поскольку замечено, что многие русские в том или ином смысле хорошо к ним, к евреям, относятся. В начале 1726 г. обнаружилось, что многие русские устраивают у себя в подпольях тайные сборища с целью отмечания по субботам еврейского шабаша, равно как и отправления прочих иудейских обрядов. Тот, кому знакомы оба этих народа, без труда установит, что и вообще между русскими и евреями существует заметное сходство”.
Надеюсь, мы останемся с Вами в контакте и после отъезда Вашей сестры на стипендию. Заочный привет ей.
С уважением,
Ваш Вениамин Я. Язычник.
P.S. С момента, как мы с Вами встретились у б. “Сайгона”, меня не покидает смутное ощущение, что где-то я Вас (или, м.б., Вашу сестру — похожи Вы с ней?) когда-то уже видел. Может такое быть? В. Я.
11. ЗАГОВОР НЯНЕК
“Растекся говнецом по овину, разнылся, разнюнился, пиджачишко на мне старый и хуишко небольшой, смотреть аж противно”, — грубо сказала баба Катя, не поворачиваясь от телевизора, где из лиловатых колоннад Кремлевского, кажется, Дворца съездов высеменивались к микрофонам две певицы, похожие на глубоко декольтированных уточек. Шел праздничный пасхальный концерт, и без “В чистом поле веселится и ликует весь народ” на музыку Глинки — слова Кукольника обойтись он, понятное дело, не мог. “Небось ничего твоей калабахе не сделалось. Поехали в Стрельню, к Петровичу, там она, с самого пятьдесят лохматого года”. — “Откуда ты знаешь?” — спросил я бело-паутинный затылок, взбороненный широким черепаховым гребнем, но на дурацкие вопросы он и раньше не отвечал никогда.
— У нас на даче? — решился я в тридцать шестом трамвае от станции метро “Автовская” доспросить, но баба Катя глядела в паллиативное телевизору окошко и не отзывалась никак. Ее маленькое ухо темнело сквозь всклокоченный пух, второй подбородок был существенно волевей первого, прямой лоб сер и суров. Трамвай шел, шел, шел, и вышел из новостроек, покрытых золотой паутиной и обведенных императрицыным трауром, и остановился в полях. Лязгнули двери, с притоптываньем и пеньём пошли по проходу цыгане, но, видимо, их удивительно слаженное и громкоеЧто за время нынче стало, ни богатых, никого заметно уступало на бабы-Катин слух телевизионному Николаю Сличенко в записи восемьдесят пятого года — не повернулась и к ним. Прочие пассажиры казались того же мнения — еще внимательней стали глядеть в окна. Посмотрел за окошко и я: понизу тонко сверкала слюда, посередине прозрачно чернели леса, поверху холодно и пронзительно голубело. Наша дача была вовсе не наша, а проданная бывшему по коммунальной квартире соседу Горносталю Борису Петровичу, когда дед, вследствие каких-то неприятностей на работе и вытекающей из них неотвратимой посадки, ушел из дому неизвестно куда и воротился лет через десять (и мне было столько же) — поменять белье, сходить ко всеобщему удивлению в синагогу и умереть. Я был там раз, с родителями на горносталевском семидесятипятилетии — посмотри, Юлик, вот здесь ты пошел. Почему в кабачках? Цыгане истомленно дощелкали пальцами до нашего ряда, внезапно все смолкли, остановились кто где щелкал и, глухо притоптывая и прискрипывая, стали пронзительно глядеть на нас с бабой Катей гладкими блестящими глазами — как чучела зубчатоклювых соколов и ястребиных орлов со шкафа в кабинете биологии. “Погадать? — наконец баба Катя отвернула голову от окна. — А чем платить будете, египетцы? Бесплатное, сами знаете, не сбывается”. Старший цыган в малиново блестящем костюме при шейном черно-атласном платке, надушенном “Шипром” и до газообразности взбитом, высказался в том смысле, что областное управление культуры четвертый месяц задерживает зарплату, а в общественном транспорте подают не очень чтобы как. “После войны лучше подавали”, — встряла из-за его плеча усатая изо всех бородавок старуха, покрытая шалью, как раввин. “Подождите, пожалуйста, Рахиль Соломоновна, — остановил ее цыганский вожак. — А может, вам спеть? “Железнодорожную попутную песню” хотите, на музыку Глинки?” — и народ уже было собрался развеселиться и возликовать накрашенными, усатыми и накрашенными усатыми ртами, но баба Катя слегка подобрала под скулу щеку — и цыганские рты разом захлопнулись. “Юбчоночку вон ту аленькую, с карман‚ми, мальчонке моему… — она покосилась на меня иронически — …для жены”. Одна из певиц бесстрашно махнула от пояса алым и осталась в потянутых на коленках, выцветше-синих, уходящих резинками в клювастые концертные туфли трениках. Алое, нагретое, пахнущее сухими дрожжами повисло у меня на лице. “Так, понимаю, — говорил предводитель, глядя бабе Кате в угол глаза. — Понимаю. Ну, ничего не попишешь. А потом? Ну, слава те, Господи! Пойдемте, товарищи. Постойте, с каким котом?” Но одичалый хор с “Железнодорожной” на усатых устах уже тек по проходу дальше, к передней двери трамвая, и влек его за собой. “Ну чего, сам уже знаешь теперь?” — баба Катя опять смотрела в окно. И я действительно знал уже сам — но сначала тридцатые годы, сказалось у меня в голове.
Что всплывет,
когда скажут тридцатые годы?
Пронзительное солнце широких
проспектов? Неестественный простор
водохранилищ (а они и сейчас —
неважно, когда построены, неважно в
какой даже неважной стране, пусть и
в нежных прованских горах, — несут
на себе оттенок чего-то
монументального, сталинского,
лагерного и ударного)? Что еще? —
Милиционер в белом кителе орудует
на пустынном перекрестке жезлом?
Разноцветные газировки в афинском
киоске? Панамки, чемоданы,
велосипеды? Муля, не нервируй меня?
Кино, одним словом. А за этим
однословным кино, за рассохшимся
гипсом экранного полотна — ну
конечно же, допры, допросы, этапы,
знаем, слыхали, только вот картинки,
те всплывут вряд ли: нету такого
кино, не сняли — и не снимут уже
никогда. Но шаг с проспекта — в
темный лиговский закоулок, в
деготную коммунальную вонь, в
проходной селедочный двор, к
вокзальной рюмочной с заплеванным
шахматным полом, где топчутся
безумцы,
скитальцы, мелкие шпаненыши в
кепках, бутылочные старухи,
пропитые дешевки по имени Ада и
Рая — дед мой простоял десять лет
среди них, отвернувшись от окна —
вот это мы пока еще можем, все это и
при нас гляделось более-менее так
же. Баба Катя, как приехала в
тридцать втором году из-под Углича
в вагоне антоновских яблок для
Василеостровского колхозного
рынка, ночевала месяца два на
Смоленском кладбище, в районе
примерно тогдашней могилы Блока,
потом по объявлению в “Красной
газете” нанялась нянькать
отцова младшего брата. Отца дед
назвал Яковом в честь товарища
Св€рдлова, а дядю, как бабушка ни
сопротивлялась, — Яхудом по
брошенному на самаркандский базар
со снятой кожей и вставленными в
глазницы яйцами комэску в отряде
коннобухарских евреев, зачищавших
барханы от басмаческих духов —
перед аспирантурой восточного
отделения дед с полгода у него
комиссарил, поскольку, кроме
древнееврейского и арабского, знал
фарси и пулемет М‚ксима. Имечком
своим дядя был всегда недоволен,
жаловался, что в школе его дразнят
якутом (ну, да он и узкоглаз, и
желтоват, и в нижней части ушей
лопоух, как ныне дикой —
финские лопари-самоеды в
университете Рованиемском, где он
нынче на ставке, держат его небось
за национальный кадр — свой), а
когда в обществе “Знание” стал
читать лекции, переделался — позже
и паспортно — из Яхуда Нахумовича
в Якова Николаевича, а то-де в
Лодейном Поле на комбинате
искусственных волокон им. Св€рдлова
ни одной сучильщице и ни одной
волочильщице такого имени-отчества
без смеха не выговорить. А как же им
задавать вопросы по международному
положению? Хохоча?
— Яшка-вирусный! — заметила баба Катя с неизвестно откуда взявшимся у ней знаньем блатной музыки. — Моя вина — кружной человек, перевернутый.
Вернувшись из Азии, дед получил в камергерском доме по Колокольной, 11 комнату 33 метра с двумя печками и карманом для бабы Кати, выгороженным бухарским ковром — от Академии наук. Дом был (и есть — я сходил поглядеть) облицован таким количеством желтых, зеленых и синих изразцов, что в уличном обиходе именовался не иначе как красивым: “Будто из Самарканда не уезжал”, — говорил дед, поводя на это великолепье бровями, как бы еще запорошенными красноватым песком. С будущим профессором перевернутым рованиемским вирусным Яшкой баба Катя ходила гулять во Владимирском садике сидя. На заигрыванья красноармейцев она не реагировала, ибо держала их за мелюзгу тонкохуйчатую с обтруханной мотней, со старшими же коллегами — интеллигентными няньками в панамках с хозяйкиной головы, а если и в полушалках, то не деревенских из мышьей шерсти, а фабричных, полосато-волосато-кошачьих, а которые помоложе — соломенно-простоволосые, новомодно постриженные в комсоставских и академических парикмахерских — обсуждала профессиональные темы охотно. “Чего-то не пердит у тебя жидененок, Катерина Семеновна. Рыгать рыгает, а пердеть не пердит”. — “Запердит, — с прирожденной авторитетностью отвечала юная баба Катя. — Как описяется — так и припёрднет. Поссать не пёрднуть, как свадьба без гармошки”. К городу с его неимоверной, несоразмерной человеческому телу шириной, съедающей его высоту, и с его коварной для материкового уроженца всесторонней и внезапной конечностью (куда ни пойдешь, упрешься в какую-нибудь быстро-медленную темно-ртутную воду) она скоро привыкла, или не позволила себе не привыкнуть, только запахи еще долго смущали ее — сырой солоноватый ветер, покрытый сладковатой керосиновой пленкой и подстегнутый
горьковатой гарью сжигаемого мусора. Когда шла корюшка, баба Катя почти что заболевала и к ужасу соседей на долгие часы запиралась в коммунальную ванную — оттираться от этого запаха. Соседи собирали на кухне собрание, где ставили вопрос не о бабе Кате, поскольку боялись подергивания ее щеки и скользяще-надменного взгляда, а о бабушке с дедом. Защищал их один только Борис Горносталь, но зато ответственный съемщик и из органов человек: “Женщинам, — разъяснял он, — мыться надо чаще, чем мужчинам, потому что женщины пахнут рыбой. А мужчины — мясом”. Но все это уже было, конечно, попозже. Гораздо позже, после войны. После финской, после Отечественной и после японской.
Там, во Владимирском садике, бабу Катю приняли в тайное общество нянек, целью которого было поголовное крещение нянькаемых жиденят. Крестить ходили вечерами во Владимирский собор, точнее, в угольный подвал угловой колокольни. Там был священник один, отец Марк, кареглазый красавец лет тридцати (шепотом говорили: незаконнорожденный сын Кагановича), он ставил доверенных дьяконов с папиросами ко входу на шухер и ускоренно совершал таинство. Вслед за тем, как на вдавленный сморщенный лоб или на еще не заросшее темя упадало тягучее миро, из него выходил и полукружьем вставал надо лбом пожизненный темно-сверкающий блеск, как бы венчик темно блестящей воды, никакому человеку не видимый, кроме меня и бабы Кати сейчас. “Это борьба была у вас, баба Катя, да? С Советами или только с евреями? Так ненавидели?” — “Совсем дурачок или представляешься? — баба Катя поглядела на меня с сожалением, которого лучше не надо. — Мы, няньки, за советскую власть хошь кого разнесли бы на говенные крохи — была наша власть, нянькина, родная-народная. А у той власти евреи, — глянула на меня косо и поправилась: явреи, — были казенные люди, как при царе дворяна. А отдельное еще дело хозяин — хороший хозяин порядочной няньке как родная семья, хоть он научный еврей, как дедушко твой, или государственный человек с пистолетом, хоть и немец колбасный. А хоть и, прости Господи, злой латыш иль поляк — штаны горят, жопа мерзнет. Семьей поживешь — и сама такой станешь, какие хозяева. А просто младенчиков жаль было — помрет некрещеный, скарлатиной какой или корью, или под трамвай угодил, до рая-то уже не спастись, даром, что безгрешный засранец. А няньки, те сами собой в рай попадают, у них мелкий жизненный грех в счет не идет, только смертный уж если — вот и не свидишься, значит, с любезным младенцем. Так они думали, няньки”. — “И как, правы оказались?” Баба Катя встала, отряхнула бока и тяжелыми приставными шагами пошла к выходу. Я знал, что устройство загробной жизни она освещать не уполномочена. “Всё, приехали. Расселся тоже, как жопа в Новый год. …Зато хоть вместе”.
12. ЗАГОВОР НЯНЕК (2)
— Вместе всей Стрельной пьем гордость и славу русской литературы! — старик Горносталь сверкнул золотыми очечками и одновременно подмигнул двумя круглыми веками — левым мне, правым бабе Кате. И мимо нас наклонно, почти горизонтально проплыл по темному, безвоздушному воздуху граненый стакан (а он его только подталкивал слегка под донышко щепотью, на манер пиалы). Стакан мягко состыковался с топливным шлюзом в нижнем полушарии Горносталевой головы, регулярно прошитой редкими и короткими стежками белого льна. За вычетом, конечно, ослепленных сверканьем зениц, раздвоённого хрящика носа и алых, по-младенчески гладких, сейчас усиленно выпяченных губок. А был ведь когда-то черноусый красавец, ответственный съемщик, матрос с крейсера “Киров” и чекист по хозяйственной части! Транспортный корабль, бликующий зеленым и желтым стаканный “Прогресс”, гладким — неграненым — краешком вписанный в обод губы, всеми своими двадцатью гранями медленно проворачивался на весу и, постепенно опустевая, тускнел постепенно изнутри и снаружи (утлые огоньки теплились еще в немногих боржомных пузыриках). Ставши окончательно пуст и в пустоте своей пятнист и почти непрозрачен, он был молодецки пристукнут об клеенчатый Байконур в кислотных ромбоидах. “Уф”, — сказал Горносталь. Русские изобрели граненый стакан, что свидетельствует о многогранности русской натуры. О двадцатигранности? — это бы надо обдумать — позже, в ужлабинском башенном бункере, под немой переплеск телевизора это бы надо как следует быть обсчитать. Веранда горела зеленым и желтым сквозь цветные наборные стёколки, но светлее от этого не становилась — вся заросла по простенкам каким-то пневматически-колючим алоэ, тоже поблескивающим, но глуб‹ко и жирно. С потолка судорожно висли канаты и канатные лестницы, в углу лежала (без лафета) короткая толстая пушка, пристенные половицы были посыпаны крупной обкатанной галькой с залива. Напоминало коктейль-холл “Грот” конца семидесятых годов, не хватало только коктейля “Столичный” (“Советское шампанское” пополам с трехзвездочным грузинским коньяком) и западногерманской песни “Чин, Чин, Чингиз-хан”. При нас тут, конечно, ничего подобного не было — ну, столик стоял с полосатым (бежевое-прозрачное-бежевое) графином (серебряная ложка передергивалась на дне), ну, табуреточка бабы-Катина качкая с ухватной дырой на сиденье, ну, дощатый буфет с трофейным надколотым то ли мейсеном, то ли шут его знает; стекла дребезжали чуть задувало, отовсюду видать было море. Помню, всегда было сыро и холодно, но пронзительно-солнечно. И пахло по-другому: не газом, а керосином. И всегда — по воспоминаниям великих княжон Константиновен, и в девятнадцатом веке уже, да и сейчас тоже (я посопел) — кислой капустой. “Малой-то у тебя как подтянулся, а, Катерина? Не узнать парня — гвардеец, орел! Морская пехота! Слыхали, слыхали тебя по голосам бывшим вражеским, Юла Волчковна. Звучишь! Молодец, Июльский!” Баба Катя холодно улыбнулась. На ее вкус Горносталь стал чересчур жизнерадостен к старости.
После войны евреинских младенцев крестить приходилось на Петроградской у отца Иннокентия Блоха, что означало: пол-Невского коляску тяни и толкай по мартовской бурой слякоти, проедающей на кнопочках боты, а там еще два насквозь продутых моста и — долгим глаголем до Княж-Володимерского не закрытого нянькиной властью собора. Баба Катя решила перевести дух под ростральной колонной, пускай даже и с риском, что из задних дворов между Кунст-камерой и Пушкинским домом, тогда еще голых, в кривых прутиках новонасаженных, два-три раза перезимовавших тополей, выйдет по случайности дедушка наш и удивится, чего это она тут делает, зачем завезла меня так далеко от улицы Колокольной, лязгающей красными деревянными трамваями с заворотом и без заворота на Поварской, так далеко от красивого дома номер одиннадцать. Река здесь была до того широка, что казалась квадратной, стальной ее мех был золотисто протерт кое-где на изгибах, немые ленинградские чайки, расставивши крылья, висели, что летучие мыши твои, вниз треугольной головой поперек низкого ветра. Из академических колоннад, из университетских проулков вышел человек в полковничьей длинной шинели со следами погон и косой серебристой папахе без следа кокарды. Перешагнул тротуар и, безо всяких тебе Сева-налево-Клава-направо, полностью ставя подошвы никогда не чищенных офицерских сапог из наилучшей абакумовской юфти, по-петушиному размеренно-плавно вытягивая и резко отдергивая от земли ноги, двинулся через мостовую наискось к бабы-Катину парапету. “Лев Яклич!” — узнала баба Катя шинель, сапоги и папаху — и не то что действительно испугалась, но погорячела подложечкой и вспотела крестцом. Но это был не Лев Яклич.
— Тетка, — сказал в дедушкиных шинели с папахой не дедушка, а страшный и желтый, как покойник, при раздвоенных усиках, азиатец какой, а не Лев Яклич, — не делай этого. Не то убью. Хочешь прожить еще шестнадцать лет четыре месяца восемнадцать дней?
— Хочу, — сказала баба Катя, потому что хотела.
— Тогда не делай этого никогда. Иди лучше домой. Не то убью.
Баба Катя, не отводя глаз от глазных яблок, выпукло тлеющих на его плоском лице, двинула животом, с послевоенной картопли огромным — и каменным с просроченной лендлизной тушенки, и надавила таким образом на перекладинку семейной гольдштейновской гордости — трофейной коляски “Шкода-Киндерфольксваген-Де Люкс”, изготовленной из обрезков (от коробчатых “тигров”) бронетанковой стали, отполированной до голубого сиянья, и из ископаемого дерева древнесаксонского ясеня Иггдрасиль, что было порублено Шарлеманем — Карлом Великим — в ходе одного из предыдущих объединений Европы, в ходе же объединения Европы на тот момент последнего и, как казалось, решительного раскопано научным обществом “Ahnenerbe E.V.” при рейхсфюрере СС Генрихе Гиммлере. Коляска уже было развернулась по команде полный назад, как тут не проснулся, но от непонятного ужаса дико заикал, и заёкал, и, что выяснилось несколько позже, из всех дырок обшкодился в плотном пакете из зимней горносталевской тельняшки и бабушкина оренбургского платка полуторамесячный я.
— Фане скажи: на Дальний Восток не повезут их на этот раз, пианино и ложечки пусть пока что не трогает, а дачу все равно продает. Вон, Горносталю хоть… С нее будете жить, Яшки пока не устроятся с жалованьем. Через три года еще. А Льва Яклича чтоб в розыск не подавали — сыщется сам.
Я внутри свертка, весь обсиканный и обкаканный, спал, полустоя на двух задних колесах приподнятой и полуразвернутой “Шкоды”, человек же медленно расстегивал дедушкину шинель, звезду за звездой, звезду за звездой. Всю расстегнул, оказался под ней прямой, твердый, красновато-желтый, весь в ямочках мелких и в бугорках, как бы тисненый, мятый, и, за вычетом нагрудного оленьей кожи мешочка на ремешке с шеи, совершенно весь голый. Но без мужского устройства внизу, и без женского тоже. И, естественно, без пупа.
— Ладно, тетка, давай домой ехай. Недосуг мне с тобой. Мне еще в ставку Великого Хана, до самой Москвы надо лететь, по Льва Яклича особосрочному делу. Не подписывал бы с гроссманами и ботвинниками всякими прошений на ханское имя — просим, дескать, послать, да подальше и повосточнее…, может, и гонки такой сейчас не было. Малой, — он кивнул на меня уходящим в кадык подбородком, — обо мне спросит, свези его в Стрельну на дачу — пускай там оглядится.
Вытолкал из мешочка равнодолгими пальцами без ногтей и фаланг трубочку ржавой бахромчатой кожи, без звука и пара подышал в нее разворачивающуюся — и пропал никуда.
“А вот тут вот и
баня у нас, баньку сложил дядя Боря!
Царегородцев Вовка из Третьего
управления, золотой парень, корешок
мой с сорок третьего года, кирпича
подослал, шиферу — я и сложил…”
—
Горносталь смеялся, подмигивал и
подбирая штаны перешагивал грядки.
Иногда взмахивал круглой короткой
рукой, представляя: “Смородина.
Красная”.
— Борис Петрович, на чердак не сводите? А?
Будто не слышал. “Огурчики-помидорчики, Сталин Кирова убил сами знаете где. Штакетник-то, погляди, Катерина, штакетник какой! Досточка к досточке, балтфлотский отборный, карельская сосна корабельная — в девяностом году на бронекатере притаранили, с Кронштадта, есть там у меня человечек один в хозяйственной части Балтфлота — фронтового товарища сын, Бравоживотовский кавторанг по снабжению, Яков Исакыч такой — не знаешь, Юлий Цезарь, его?”
— Откуда же, Борис Петрович?
— Так он же из ваших. …Ну, вот, пришли — а это мое народное творчество, пожалуйте бриться! — И старик Горносталь, со страшной скоростью мелкими приставными шажками катясь вдоль забора бочком, стал откидывать за спину еловые лапы. Лапы отлетали, как от сучкорезной машины, и открывали подзаборную линию тесно поставленных в профиль бюстов, гипсовых, бронзовых, керамических — через каждые четыре Ленина один клинобородый Дзержинский, через четыре Дзержинских — нарояльный Бетховен. — Лью вот помаленечку в баньке, опять же леплю под обжог, — скромно отпыхивался Горносталь. — Там и тигелечек у меня на солярке, и муфелек, и все, чего хочешь. При Советской власти большой был секрет, всё дрейфил, соседи в обэхээс стукнут, дескать, дядя Боря госмонополию на вождей нарушает. А нынче свобода, бляха-муха, и демократия — лепи Ильича с Сигизмундычом кто сколько хочет. Идут у нас на толчке привокзальном, как пирожки с сагой и с луком горячие, по три-четыре тысячи штучка. Бронза — дороже. Наши тетки цыганские носят. Ну, как, нравятся?
— Очень симпатичные, — сказал я, несколько покривив душой — по природной широте Горносталь сильно переплескивал материалу, а по дальнозоркости не по всем швам зачищал облой, отчего отдельные бюсты приобретали некоторую авангардистскую мохнатость и впученность, местами же взрытость, особенно неуместную у Ленина на лысине. Отдельные его экземпляры напоминали каких-то татаро-монгольских Горгон с уснувшими на черепе вялыми змейками. — Так что, Борис Петрович, на чердак-то не сводите?
— А чего тебе, на чердаке-то, голуба? Какие сокровища? Там и нет ничего, хлам всякий. Мне-то на верхотуру все одно не взобраться, так я ничего туда и не л‹жил.
— Глины кус вот такой примерно, рыжая глина, засохшая, старая — не замечали случайно?
Горносталь задумчиво покарябал розовым мизинцем в смуглом просвете белоснежной волосни под тельняшкой. “Так точно, был такой матерьял, только, пардон, не от вас оставался, не от Льва Яклича и Фанни Жаковны. Я его собственноручно со службы притырил, где я месяц пенсионный отрабатывал в восемьдесят пятом году, в Кунст-камере и по совместительству в Этнографическом музее, там первым отделом заведывал, покуда Десятишников Колька, их штатный, в отпуску прохлаждался. Дай думаю, глинку подберу, хорошая глинка, красная, а инвентарного номера на ней нет никакого, художественно-исторической ценности, значит, не представляет…”
— Да где ж она, дядя Боря?
— Как где? Так вот, вот и вон еще, за клубникой. Я ее как следует быть размочил, да размял, да в тигелек под две тысячи Цельсия. Да ты погляди, Людвиг Иваныч какой! А? Лев, а не композитор! Знаешь, чего? — на, держи — дарю. На вечную память старика Горносталя! — И, расчувствовашись, коротко всхлипнул.
13. ГДЕ РУССКОЙ НЕТ ЗЕМЛИ
Дела мои кончились, не начавшись (ну и черт с ними, с големическими преданиями, не очень-то было и надо, писать все равно я бы об этом не стал, хотя бы назло “Культурбункеру”; зато уж “Войну стариков и детей” мою никому у меня не оттырить, все юденшлюхтские архивные папочки схованы в башенном бункере на чердаке в сундуке, а ключ у Ирмгард в трусах), знакомых (кто не умер и кто не уехал) я всех повидал, с двумя, с тремя — кто из них был знакомая — как тот Рабинович, переночевал даже по-быстрому днем (кожа у них на локтях и ключицах сделалась чуточку жестче, новые трещинки подбежали к соскам, пупырышки на ягодицах посинели и увеличились, а главное: они больше не закрывали глаза, поскольку перестали стесняться иронического их сужения при сотрясении; в остальном были всё те же; нет, еще пахли иначе — суше, тяжелее и непроветренней — дрожжами? крабными палочками? или это я сам так пах из паха, раздетый?). В воскресенье я улетал — вечерним аэрофлотовским рейсом на Прагу, отсиживать в бункере две еще мне остающихся трети женской судьбы, поэтому сел на Староневском в автобус и поехал на проспект Александровской фермы, на еврейское кладбище. Баба Катя осталась смотреть телевизор и отвечать на звонки Вениамина, волосатого младшего брата. Юноша волновался, передам ли я его оттиск в Финляндию дяде Яхуду, и скоро ли. И нельзя ли похлопотать, чтобы дядя — лапландский профессор (“Кислых щей”, — бормотала баба Катя, отворачивая по-гобойному вжатые губы от трубки) его принял в аспирантуру, а не то предприимчивый отчим, старый богач новорусский, определит его к себе в ТОО “Сельхозэкспорт-Транзит”, которое занимается ввозом в Германию, Голландию и Бельгию элитных болонок, декларируемых в качестве карликовых японских овец. А юноше как семейному полиглоту и интеллектуалу месяцами придется их растаможивать. Или растамаживать. Главное: как их заставить не лаять, а блеять? Изреченьями типа Бог не Яшка, видит кому тяжко и подобными из своего репертуара баба Катя быстро отшугивала бедного пасынка богатого отчима и возвращалась к телевизору, в спешке забывая открывать двери и касаться подошвами пола. Из телевизионных персонажей ей особенно нравился Ельцин, вылитый наш предсядатель колхозный, Григорий Пятрович. Но он был и сам на нее отчасти похож, когда не смеялся. Нового президента Американской Империи, бродившего, задрав безухую голову, по лилово-сиреневым дорожкам каких-то европейских дворцов, не знаю, прямая трансляция или же в записи, она не одобряла решительно: “Комсомолец голоштанный, шпаненыш такой. Щурится на имущество, ёбрик-малолетка, будто раскулачивать наявился. Или подельников навести на пружинках, чтоб ночью на гоп-стоп взяли”. Не знаю, если бы я умер сегодня и лет через тридцать был ненадолго отпущен, может, и я бы ничего другого не делал, кроме как целыми днями смотрел телевизор или что там у них взамен будет тогда. Картинки наскальные.
За мной увязался
символист Цымбалист,
рассчитывавший при нынешних
расценках существенно уменьшить
свою задолженность по квартплате.
“Старичок, — говорил он, при
каждом прыжке автобуса ловя и
перекладывая косицу с плеча на
плечо, —При нынешних расценках это
все ст‹ит! Ведро воды я тебе
принес — раз! уже стольник,
листочки
обмел — два стольника! Решетку
подкрасил — четыре!” Подобная
щепетильность мне в нем была
незнакома, скорее наоборот, но не
иначе как в этом сотрясенном
закрытьем “Сайгона” мозгу
укоренилась идея, что в противном
случае я его поставлю на счетчик
и стану прикладывать раскаленный
утюг к его негладкому телу.
На кладбище не было, если можно так выразиться, ни одной живой души. Не в земле — это и так ясно: известно (тем, кто меня когда-то читал), что на тридцатый день после похорон еврейские души оставляют могилы — ртутными шариками укатываются по перепутанным трещинам и кротовьим проходам земли, лужицами и озерцами стекаются в подкладбищенским полостях — есть под Варшавой, под Прагой, под Аддис-Абебой, под Вавилоном такие, есть и еще кое-где, а выходят оттуда тускло-мерцающими подземными реками, чтобы медленно течь дальше — под самый под Иерусалим. Там, разделившись на отдельные капли, разобравшись по родам и коленам, двенадцатью гроздами, двенадцатью живыми роями они висят невесомо в глубочайшей пещере под Масличной горой, ждут растворения недр и поименного вызова. Когда под горой и над горой соберутся те пятьсот тысяч душ, что были при дарованье Моисею скрижалей, над Иерусалимом раздастся глухой роговой скрежет. Это зовут нас. Но еврейское время все медленнее, а нееврейское — все быстрей; всё с большей скоростью размельчаются еврейские души — на половинки, на четвертушки, осьмушки, шестнадцатые, кой в каких странах — и не только Эдома! — на многие тысячи тел едва-едва собирается одна хиленькая, с трудом вспоминающая дарованье скрижалей душа — поэтому всё медленней и медленней дополняется Собранье Израиля.
Но на кладбище
Преображенском никого не было из
надземных людей, кроме нас с
Цымбалистом. Мы шли по Герценовской
аллее, по рыжей дорожке, хрустящей
зачерствевшим ледком, и не видели
ни воскресных инженерских семейств
в заплатанной дачной одежде (детки,
чьи янтарные глаза уже на всю жизнь
засветились бессмысленным блеском,
бегут, спотыкаясь, с ведерками —
красными, синими, желтыми — от
общей кучи с холодным
самаркандским песком), ни дантистов
и их импортных леек в палачески
толстых руках, ни горбоносых
искусствоведов во всем штатском, ни
женщин в панамках (а всякая женщина
в панамке неизбежно похожа на
Любовь Орлову), ни служилых
кладбищенских теток в резиновых
сапогах на голу ногу и с
искаженными окурками лицами.
Никого не было — ни в конторе, ни в
синагоге; не было даже столетней
цыганки с цветами, которая у ворот
уж всегда уж была. Может, все евреи
уже умерли или уехали, а русские
пошли на прощеное воскресенье к
своим? Куда же тогда делась цыганка?
Цымбалист молчал, озирался и
очевидно прикидывал, не отлить ли
ему полученные сейчас от меня
сведенья в какую-нибудь такую
корону сонетов — с лазоревыми
всполохами, с золотыми потоками, с
зарницами, зеницами, звездами,
Эдомом, Адамом (ветхим), с
церковнославянизмами в неверных
падежах и залогах, а также и с
прочим символистическим антуражем;
труд, конечно, немаленький, но до
известной степени облегчаемый тем,
что в сонетах его рифмы встречались
от случая к случаю, а строчек было,
как правило, не больше одиннадцати.
Махая бидоном и ревниво
оглядываясь (не стану ли я сметать с
камня труху прошлой осени или, не
дай бог, красить ограду), Цымбалист
убежал за водой. Я прикрыл изнутри
дверку и, подтянув к подбородку
колени, с незажигающейся папиросой
сел на скамеечку. Здесь, только
здесь, между качающихся от тишины
сосен, среди полупохороненных под
черно-серой осыпью
раковин (опавшие листья —
маленькие, мертвые, навек
улетучившиеся мыши с обмякшими
перепонками), только в этой
кривоватой ограде, сваренной на
скорую руку
из отбракованного объединением
“Металлический завод” чугуна, я
мог бы себя чувствовать дома — но не чувствовал,
потому что лет семь назад сочинял
уже об этом стихами (…здесь,
только здесь, где русской нет земли,
где только прах под непокрытой
клеткой…). К известному возрасту
становится неловко думать или
чувствовать по написанному, даже
если ты написал это сам. Поэтому я
только смотрел на побелевшие
надписи досок, привинченных к
ограде вовнутрь лицом (Цымбалист
обещал позолотить бронзовой
краской), на овальные фотографии
двоюродных родственников в
коричневато-кислотных тонах и на
родное бровастое лицо деда среди
них, с пологой хазарскою лысиной и
веселым утолщением на
переносице — и думал о том, что,
слава Б-гу, здесь нет и его. Дошел ли
он до Иерусалима за эти тридцать
лет в трещинах и порах земли? Я могу
туда долететь за четыре часа и
купить в аэропорту им. Бен-Гуриона
запаянный целлофановый пакетик с
надписью “Воздух Иерусалима” на
трех языках — английском, иврите и
почему-то древненорвежском, но что
это даст? Ничего. Встретимся мы все
равно только в последний, в
единственный день. Интересно, к какому колену
поставят хазар? Мне почему-то
кажется, к склочному, к Вениаминову.
Прибежал Цымбалист с сообщением, что в колонке воды нет. Это его почему-то очень смешило. “Знаем, кто выпил. Точно, старичок? Я слетаю к дальней, за стольничек”.
Я посмотрел сквозь сосны в безоблачно-пасмурное небо. Оно осветилось. О чем мне было думать, раз здесь никого не было? Я думал о том, что
старость — это когда перестает нравиться собственный запах.
***
И когда у женщин начинают нравиться волосы на руках.
***
Секрет старости: если долго постукивать пальцем с нагнивающим заусенцем по какой-либо твердой поверхности, например, по столу, то через несколько времени в подушечке пальца возникнет то болезненно-сладостное ощущение, которого в ином месте иным способом уже не добиться.
***
Даже ради спасения всего мира человек не в состоянии удержаться от нарушения какого-нибудь связанного с этим условием небольшого зарока — например, не ковыряться в носу. Или от того или иного способа совокупления.
***
Если доживу до конца жизни, напишу книгу под названием “Сестра моя, краткость”.
— Стоп, Лева. Хватит. Все в порядке, достаточно, — я встал со скамеечки останавливать Цымбалиста, чье усердье уже грозило превратить дебет в кредит, и того гляди, это он меня будет ставить на счетчик и прикладывать к моему помягчевшему под женской одеждой телу маленький раскаленный утюг с выпуклой надписью УТЮГЪ на корме. Камень вынырнул из листвы, пористый, белесый и крапчатый (воды так и не случилось), ограда сверкала и капала черным, надписи золотели почти что нарядно: “Всё, квиты, квиты. Пошли на выход”.
— А скажи,
старичок, ты в Германии натянул уже
немку какую-нибудь там или нет?
Только честно! Правду говорят,
немку натянуть очень тяжело? Многие
хорошие ребята пролетели, как
фанера. Над Парижем. — И не
дожидаясь ответа, которого все
равно не было, он,
подпрыгивая, оборачиваясь и черпая
вдруг заблиставший и заголубевший
воздух дырявою шляпой, стал
удаляться по проспекту
Александровской фермы в сторону
почему-то Александровской фермы.
“Щелкопер, —
сказала баба Катя, презрительно
отделясь от стены. — Ну, поехали в
аэропорт, что ли — такси вон
гукает. Да и мне уже тоже пора”.
[ВТОРОЕ ВСТУПЛЕНИЕ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ВТОРОГО]
14. О РАСХОЖДЕНИЯХ МЕЖВРЕМЕННОЙ ЩЕЛИ
Собственные дни рожденья любят немногие — и не единственно оттого, что лишь немногие не боятся старости. Будь дело единственно в этом, дни рожденья бы и вовсе не праздновались. То двойственное — пусть несимметрически-двойственное — чувство неприязненной радости, потпрукивающего понукания, с каким мы ждем этих дней, подсказывает (Своей головой думать надо, а не на подсказки надеяться, да еще с камчатки! Уж от тебя-то, Гольдштейн, не ожидала я! А еще… мальчик из интеллигентной семьи!): речь идет об отношении человека к индивидуальной смерти. День рожденья — репетиция смерти, упаковка индивидуальной жизни (по крайней мере, какой мы знаем ее — здесь и сейчас) в целые числа: тринадцать лет, двадцать один год, сорок, девяносто один; третий десяток, пятый, не сглазить бы, двенадцатый; — ежегодная репетиция окончательной упаковки в единицу — в самое простое из чисел.
Человечество же, или точнее сказать, победоносная его часть, оперирующая поступательным образом времени, недолюбливает календарные новогодья — и не единственно потому, что суеверно опасается завоеванного будущего. Только один раз в году щелка между двумя секундами становится предметом массового потребления, и можно — даже, собственно, нужно — заглянуть в эту безвременн˜ю тьму, куда остальной год заглядывают только поэты (что, впрочем, часть их профессии). Новый год — ежегодная репетиция светопреставления, потому так старательно тушится фейерверками и глушится шипом толстопузых шампанских змиев.
Христианская цивилизация связала ритм жизни человечества с ритмом жизни человека или, если угодно, богочеловека, и все вышесказанное, не без локальных вариаций, конечно, применимо прежде всего к ней, к двуснастной цивилизации этой, распрямившей римское колесо календаря железными руками нетерпеливых еврейских пророков и получившей прямую (в горизонтальной плоскости) одно- и узкоколейную дорогу с имеющими оборваться над пропастью рельсами. Дальше придется лететь, если кто умеет.
Но даже и в
христианских странах (и даже и в
западно-христианских странах,
мытом и катом навязавших свой
календарь прочим — восточным
схизматикам и южным басурманам)
Новый год есть праздник
неявно-принудительный,
принужденный, в прямом значении
не-обходимый: христианское
ограничение бесконечного ряда
языческих судеб. Христианское
человечество празднует
Рождество — приход, а не уход, и
притом как бы сразу второй приход, а
не первый. То есть: начало
мессианского времени в своем
понимании, а не его конец, не
разверзшуюся окончательно
безвремённую тьму. Внутри
календарного года их Пасха
предшествует их Рождеству,
поскольку означает их надежду на
второе
пришествие, а Новый год — это их
Черная Пасха, пасха с неизвестным
исходом воскресения. Человечество
(и не только христианское
человечество) догадывается о том,
что в 1939 году описал сухощавой,
тогда еще твердой рукой
ленинградский учитель математики,
музыковед-любитель и оставленный
судьбою в одиночестве друг друзей,
оставленных судьбою — Яков
Друскин (бывший провидцем, пока
постепенно не устал от свободы и не
сделался по-марксистски погрязшим
в христологической казуистике
выкрестом). Текст называется по
существу — “О конце света”: Может
быть, он будет приближаться год и
обязательно в жаркое время:
начнется в июле и кончится в июле.
Начнется, возможно, так: из окна или
на улице я увижу человека, который
ничем не отличается от других,
кроме походки — он идет немного
медленнее и сосредоточеннее
других. … После нескольких встреч,
где-нибудь, где соберется много
людей, а может быть, и в каждом доме,
кто-то случайно скажет, вспоминая
какое-либо событие: это было тогда,
когда появился человек, идущий
медленно. И вот это будет
страх.Человек, который это скажет,
остановится, и все поймут, что
случилось что-то страшное и
непоправимое, и что все это уже
знают. … И весь июнь будут стоять
жаркие солнечные дни, и если и будут
дожди, то только для того, чтобы люди не умерли
раньше времени. А в июле случится
светопреставление.
Конец света — не момент, а процесс. Процесс со своим началом и со своим — вероятно, и нашим — концом, с собственной сложной структурой подъемов и спадов, особое время, страшное и желанное одновременно, поскольку с его началом отменяется привычная горесть: быть единицей несчастливого человечества, а в его конце отменяется и само человечество, по крайней мере, каким мы знаем его — здесь и сейчас.
По-немецки временной промежуток между Рождеством и Новым годом именуется Zwischen den Jahren, междугодье; из общего хода дней он как бы изъят, он как бы и есть сама эта межвременн‚я, межвремённая, хотите? — междувр€менная щель: семидневное глухое невремя, где неизвестно, что делать, как жить, какими огнями тушить, каким весельем глушить его холод, тьму и молчание. Эти междугодья — ежегодная порция замороженного консервного лотоса, дающего забвенье не праздничной своей лихорадкой, а вызвавшим ее необъяснимым холодом, потягиващим из щели между секундами. Детей еще как-то пытаются выучить радости — подарками, развлеченьями, освобожденьем от школьной повинности — дети и радуются, покуда не подрастают, взрослеют (если, конечно, взрослеют): радуются, как собственным дням рожденья — и с тем же рано или поздно приходящим результатом. Поэтому западные люди хотят навечно остаться детьми. Ну, хотя бы подростками. Запретить взросление. Это рецептура их счастья для себя, для своих детей — и для всех остальных. Некоторые уже этого счастья достигли. …А как, интересно, назвать эти начинающиеся (или через год начинающиеся?) семь лет между веками, между тысячелетиями, между послевоенным временем и предвоенным, семилетнее глухое невремя — междувечье? междуэпошье? Пускай пока междувечье.
В Великой Американской империи, в Западном мире, задыхающемся от объявленной моложавыми цезарями декады победных торжеств (закупорка артерий от бесконечных верениц новых рабов и особенно новых рабынь с Востока и Юга, по старым римским дорогам бредущих на запад и север или с выпяченным, сверкающим туго и тускло бедром стоящих по влажным обочинам; ожирение сердца от трофейного золота, дешевой амбры, оброчных мехов драгоценных, переполнивших сокровищницы цезарей и избытком перетекающих на чековые книжки сенаторов, на швейцарские счета мерседесных и линкольновых всадников, но и в кошельки младенчески счастливых плебеев, ликующе пляшущих на скамьях стадионов с отестовленной собачьей сосиской в руке — some dogs like it hot, sometimes), в Цивилизованном мире, забывшем — собственно-то, и знать никогда не желавшем — что все победы Пирровы, что ни один Рубикон нельзя перейти дважды, что Варровы легионы просто перебежали, в Империи, победоносной при любом обороте вещей, с каждым годом удлиняются сроки того, что я бы назвал Предрождеством. Уже в октябре, с середины, а то и с начала его, осторожно начинает начинаться это предпраздничное, сыро и тускло сверкающее время. Кое-где, кое-когда, постепенно, все чаще и чаще появляются витрины, рекламы, летящие из телевизора мысли о подарках и каникулярных отъездах — приступы празднично задыхающейся легкости детского существования. Считается, что причиной тому политика торговых магнатов, заинтересованных в расширении рождественского сумасшествия трат. Оно, конечно, и так, но мешает ли это увидеть: межвременная щель самостоятельно раздвигается, постепенно подмывается берег однобережной реки, удлиняется одноколейный прогон под гору — к краю, к обрыву. Не само мессианское время, но место для мессианского времени расширяется постепенно, неудержимо, и, может быть, как и видел — пока не испугался увиденного — Яков Друскин, друг оставленных судьбою друзей: когда-нибудь оно будет начинаться в июле.
[САТИРА ТРЕТЬЯ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО]
Nikdy neoschla krev na stene teto sнne, jen nekdy zcernala, ale jindy zase, za casu zlych, nabyla barvy cervene.
Jiri Weil. Zivot z hvezdou1
15. КАШТАН АДОЛЬФ ГИТЛЕР
Я смотрю на слизисто вспухшее, узкогортанное небо, которое перегораживают три желто-зеленых вертолета — равнобойно стучащие и разнобойно свистящие (стучавшие и свистевшие бы, кабы не беруши бытовые обоеконечные; а так — только волны в ушах: тупо прихлынывают и отхлынывают, как похмельная кровь). На вертолетных растопыренных лыжках могли бы свить гнезда птицы, пока, однако, не свили: междугодье — не сезон гнездовитья, междугодье — сезон небопиленья. Ближний вертолетчик поворачивается-внутри-каски-надвигается-на-меня-гладким-шевелящимся-жвалом, грозится из-за бронестекла (средним, обложенным сине-красной фальшивой камедью пальцем), и я покорно (кроткая еврейская старая девушка) опускаю бинокль — на узкогузую птицу без шеи (еще один черненький вертолетик), которая так все и ходит туда-сюда по отогнутой ветке каштана — дойдет до одного из концов, подпрыгнет и развернется. И белка ползет еще по стволу вверх, как ящерица с мохнатым хвостом — или это другая белка, хвостатей и распяленней прежней? Внутри потного аквариума автобусной остановки с чешской стороны за каштаном лежит на скамье велосипедный шлем, похож на лакированный волчий череп. Его принес откуда-то Гонза и, намерявшись, бросил. Каштан был посажен (дубы, не говоря уже о ясенях, не принимались вусмерть ожидовленной почвой) двадцатого апреля тридцать девятого года (площадь тогда звалась еще просто Ратушной) и окрещен (на торжественном митинге с оркестром и спичами): “Адольф Гитлер”, но это секрет — чтобы не превращать невиноватое дерево в предмет извращенного культа. Знают об этом лишь дуумвиры-шофеты д-р Хайнц-Йорген Вондрачек и пан Индржих Вернер, а теперь еще я, спасибо подшивке “Юденшлюхтер Фолькснахрихтен” за апрель тридцать девятого года и голдстиновской диссертации по межбиблиотечному обмену. Ну, и Ирка, конечно: ей я перетаранила всю историю на шести с половиной визитках зубного врача Гофмана-Шталена фон Юденшлюхта — этот, как на площади встретится, всякий раз норовит уронить мне в карман юбки, будто бы незаметно, визитную карточку с вытисненной на ней золотой фиксой, знаком его баронского достоинства (“Киса, а тебя это в какую щель естествит? Или тебе для романа надо? Бедная киса!”). …Йозеф Тон, Марженкин ‹тец, хаузмайстер Юденшлюхтского замка? — тоже, пожалуй, знать должен, он и тогда был тут хаузмайстер, не в замке только, а в башне, на то время единственной. Но откуда прознали про каштаново имя эти, в кожаных кельтских передниках и альпинистских ботинках — прыщавогрудые юноши обоего пола, что съезжаются сюда ежегодно на перевитых алыми, зелеными и черными лентами мотоциклетах: варить в чугунах бронебойную кашу с вороньими шкварками и всю ночь до рассвета скакать — и ихние Каштанки полутораметровые с ними — через костры, разложенные по контуру руны “Odal” (ромбик, стоящий на двух исходящих из его низа и поставленных на пяточку лапках), символизирующей кровное родство и служившей эмблемой разведотдела СС, а также 7-й добровольческой горнострелковой дивизии СС “Принц Евгений” (Храбрый рыцарь, принц Евгений, обещал монарху в Вене, что вернет ему Белград…) и еще почему-то основой орнамента моих детскосадовских варежек. Каштан конский, ему все равно. Первый раз, говорят, они накатили аккурат в восемьдесят девятом году, к тайному пятидесятилетью каштана. По четыре мотоцикла от каждой страны света, благо границы кое-какие были уже приоткрыты на сезон междувечья, — так за пасхальным столом в замке нашептали мне Полурабинович и Корольштейн, заслуженные габардины Балкарии, земля им, видимо, пухом: “А в этом году тыщами понаедут — с севера и востока на “ИЖ-Планетах” и “Явах”, с запада и юга на “Харлеях” и “Хондах””. Я как раз уезжал тогда через несколько дней в б. Ленинград по одному архивному и еще одному, неважному делу и особо не вслушивался в страшный старческий шепот. Но третьего дня (или, в их честь, на суржике: позавчера), когда стало известно, что Полурабинович и Корольштейн ушли перед сном погулять (по одичалому парку: бесконечные ряды кривых полуразвязавшихся веников торчат из серых, пористых, наклоненно-подталых лунок) и с тех пор никогда не вернулись, вспомнил; они были как два близнеца последнего абиссинского негуса — прямые, худые, горбоносые, с расходящимся кверху жестким кустом головы, только Полурабинович посветлее, а Корольштейн потемнее с лица, чем покойный Хайле Селассие; старик Голоцван называл их хуи-побратимы. “Один дурак — это конферансье, а два дурака — это уже конференция”, — шутили они знаменитую шутку тридцатых годов. За эту шутку сидели.
Приглашение на еврейскую пасху (Уважаемая г-жа Гольдштейн! Отдел социального обеспечения г. Юденшлюхт, объединенная ужлабинско-юденшлюхтская община граждан мозаического вероисповедания и юденшлюхтский союз ветеранов Второй мировой войны (с нашей стороны) сердечно приглашают Вас 15-го ниссана 5753-го года (6.4.1993) на экуменический седер…) обнаружилось в первой за три с лишним месяца почте, не считая, естественно, письмеца от Елены Андреевны Шварц, переданного добрым гэдээровским телевизором. Тяжело и дешево пообедавши в “Кафке”, с послевкусием волосатой “запеканки капустной по-южноморавски” под языком, с предвкушением трехсот девяноста ступенек в ноющих голеностопах и икрах, я накрутил (медными ребристыми ручками — безо всякой, впрочем, надежды, единственно по каждодневной привычке) код G.O.L.9.3. на замке почтового сейфа, встроенного в подножие бункера перед поворотом на лестницу. Оттянул на себя — не без усилия — дверцу (броня лобовая толщиной 25 мм, от чехословацкого, а с 1939 года немецкого танка производства фабрики “Шкода” — пускай легкого, 35 тонн, но как-никак танка): мамочки мои родные, два не по-русски удлиненных конверта, а три с лишним месяца не было ни шиша! Другой конверт, серебряно-голубоватый на сиреневой чуть жатой подкладочке, от руки был надписан “К Госпожа Июлия Голдштайн” и украшен златым баронским зубцом, подвязанным передернувшимся в зигзаг траурно-узким кашне с полуготической надписью “Zahnarzt Dr. med. dent. Julius von Hoffmann-Stahlen Freiherr von Judenschlucht. Alle Krankenkassen”.
Юденшлюхт, 3 апреля 1993 г.
Госпоже Ю. Гольдштейн
временно проживающей по адресу:
Драй-Ратхойзер-Плац 1а
г. Юденшлюхт, Федеративная Республика Германия
Дорогая госпожа Гольдштейн,
Я был бы весьма рад Вашему приходу в мой зубоврачебный кабинет. Как я краем глаза смог убедиться в результате нескольких наших приятных, хотя и мимолетных встреч,
— Немая, а открываю рот, как рыба. Дура! —
работа по Вашему лечению будет немалая, но я произведу ее тщательно и с любовью. Убедительно рекомендую Вам воздерживаться от потребления продуктов питания, содержащих (также и в скрытом виде) сахар. Пожалуйста, учитывайте в этом смысле и пшеничную муку со всеми производимыми из нее изделиями — избегайте их. Не забывайте о наших пращурах, чьи зубы до весьма преклонного возраста оставались безо всяких признаков кариеса. Только лишь вслед за появлением подобных продуктов питания возникли и такие заболевания, как кариес и парадонтоз, да и многие, многие другие.
— Ну, это уже антинаучная чушь! Когда я был пятиклассник в форменном мышином мешочке, папа мне показывал в Музее этнографии первобытную челюсть — маленькую, кривую и бурую. На зуба четыре он бы штук семь пломб туда забурил, а больше зубов там и не было. —
Теперь несколько
слов по поводу финансовой стороны
дела. Общая сумма оплаты составит
1093, 20 нем. марок, каковая сумма была
определена мною на основании
обычного тарифа, предусмотренного
Федеральными предписаниями о
сборах и тарифах. Я пользуюсь этим
тарифом на протяжении последних
семи лет БЕЗ КАКИХ-ЛИБО ИЗМЕНЕНИЙ, и
за это благодарны мне все мои
пациенты! Одни только включаемые
сюда расходы на содержание
зубоврачебного кабинета
составляют 620 нем. марок. Но Вас я
обслужу вообще без гонорара — это
для меня дело чести, ПОТОМУ ЧТО: я
принадлежу еще к тому поколению,
которое во время
смертоубийственной войны
причинило Вашему народу
невероятные страдания. Я прощу
прощения за это, поэтому Ваше
лечение производится совершенно
бесплатно. А также и в память о
проведенных мною 4 счастливых годах
юности в русском плену (1945-49 гг, в
Стрельне под Ленинградом), о Вашей
великой и замечательной Родине, о
доброте русских женщин и о большом
сердце русского народа.
Однако же я склонен предполагать, что пригласивший Вас культурный фонд судетских землячеств “Kulturbunker E.V.” заключил на Ваше имя договор больничного страхования,
— Действительно, заключил и из стипендии вычитает. —
и если страховые взносы все равно выплачиваются, то я не понимаю, почему мы должны дарить больничной кассе суммы по возмещению медицинских издержек, которые она по условиям страховки должна выплатить?! Пожалуйста, сообщите мне, соответствует ли мое предположение действительности. В таком случае по окончании лечения мною будет Вам выслан соответствующий счет. Вы должны будете заплатить мне только ту сумму, которая по условиям страхового договора возмещается Вам больничной кассой. В остальном же все останется так, как я пообещал Вам выше — то есть бесплатно.
С горячим приветом и в радостном ожидании встречи,
доктор Юлиус фон Гофман-Штален барон фон Юденшлюхт
Настоящим заверяется соответствие перевода на русский язык предоставленному мне немецкому оригиналу. Присяжный и судебный переводчик Яков Джурджу, 4 апреля 1993 г., г. Хоф
Но я не пошел к
благородному доктору, хоть от
холодного пльзеньского (из
архивного холодильника) ныли
нижние зубы, а от теплого
будейовицкого (из медного крантика
в “Кафке”) — верхние. А вдруг —
Ирмгард на радость! — он положил на
меня глаз? — что я, спрашивается,
тогда буду делать? И еще я не знал,
отличаются ли мужские зубы от
женских и не разоблачит ли меня барон
Гофман-Штален, что я дяденька, а не
тетенька, и нарушитель Имперского
закона о квотах вдобавок, едва я
пошире раскрою свой
кроваво-перламутровый рот. И что я
курю. Буду, подумал, монетой на
ниточке звонить в США, спрошу
заодно папу: а вообще может дантист
отличить мужчину от женщины — по
одним только зубам? Не зря ж он
тридцать лет и три года отстоял у
бормашины в поликлинике работников
хлебобулочной промышленности со
словами Сейчас будет немножко
неприятно на седеющих и
густеющих год от года усах. Но не
спросил — забыл, как о смерти.
Отчасти же я и стремался звонить из
гэдээровской бесплатной кабинки,
пусть даже ночью — площадь на
первый взгляд хотя и пустая, но под
круглосуточным наблюдением разных
внимательных глаз, уж я-то уж знаю. И
в июле-августе, когда ездил на
побывку к родителям, обратно не
поговорил об этом с отцом — как-то
не до того было на сверкающей и
спирально
кружащейся чернозеркальной жаре,
спастись от которой удавалось
только в Музее естественной
истории со скелетированными
динозаврами на открытом доступе и
раскрашенными чучелами индейцев в
застекленных витринах. Я долго
бродил по этнографическим залам,
разыскивая, куда подевались евреи.
Не то что для чего-то они мне были
нужны, но просто их не было. Все
остальные имелись, выпотрошенные,
засушенные, раскрашенные,
оснащенные разноцветными
стеклянными глазами и натуральными
волосами — и первобытные люди,
искусно прикрывшие член топором, и
шумеро-аккадцы с заплетенными в
косичку бородками, и полуголые
древнеегиптяне в пионерской
цепочке, уходящей на закат, к
пирамидам, и подбоченившийся у
царь-бочки немец в кожаных
штанишках на лямочках, и чех с лицом
Карела Готта, и китаец в желтом
халате, раздраконенном золотом, и
русский на волжском обрыве,
запрокинувший голову так, что
папаха со звездочкой упала к
лаптям, и самозабвенно трубящий в
бутылку с портретом товарища
Сталина и полууставной надписью spirit. А евреев как не было,
так и не было. Я нервничал, отец
торопил, утверждая, что через
полчаса сабвей станет опасен. Я
начал уже было обтачивать
(мысленно) жалобу на полузнакомой
американской латыни, обращая ее к
стоймя дремлющей под кондиционером
бабушке — полуголому пузатому
и грудастому негру с кольцом в
правом ухе (афроамериканцу
повышенной корпуленции и
нетрадиционной сексуальной
ориентации — или это тоже был
экспонат?), как заметил в самом
дальнем простенке — все-таки! —
надпись мелкими медными
капителями: jews, а под нею голубоватый
экранчик с картой мира, по контурам
поплывшей и засиженной искрами. Я
потрогал пальцем Китай — слегка
дернуло током и выскочило фото
похожей на пагоду синагоги;
потрогал верх Африки — старикан,
обвернутый в белые простыни и
похожий на Хайле Селассие; потрогал
Рудные Горы на границе Германии с
Чехией, в самой глубине разинутого
на восток немецкого зева — на
экран стало выкатывать (медленно
сверху вниз) плоское, полное, под
косыми очками округлившее брови
лицо с черно-седой,
жесткомелковолнистой, стянутой к
затылку прической… Юлик, совсем
уже, да? Застрял, понимаешь, у
зеркала, как пэтэушница на
гарнизонных танцах в сортире!
Опоздаем же —
через шестнадцать минут в
гарлемских школах кончается
последний урок!
16. ВОЙНА СТАРИКОВ И ДЕТЕЙ (2)
Сводный оркестр просел по матерчатым стульчикам — сосать кофе из термосов и обтирать слезы со лба (чехи клетчатыми носовыми платками, немцы бумажными полотенцами). Девки — белые, розовые и черные цапли в алых и белых передниках — переменили по команде вольно опорную ногу, несколько сгорбились и подперли с обеих сторон титьки, большими пальцами сгоняя их с боков к середине. А неугомонные старцы-шофеты всё репетируют и репетируют провозглашение официальных приветствий, хоть и сами не слышат, что говорят — теперь, вижу, очередь Вернера жидовско-ужлабинского: табачная щеточка усов, сморщенные яблочные скулы, искренние прозрачные глаза над серокаменной в белую крапинку кафедрой, похожей на стоячий саркофаг, впервые с рождества 1944 г. вынесенной из собора св. Пилигрима, так по-чешски и именуемого: Пелегржимова катедрала. На переду кафедры вырезан барельефный портрет зальцбургского архиепископа Адальвина — старчика узколицего, безбородого, безусого и безносого, в драгоценной высоко раструбленной шляпе без козырька и полей, что у твоей Нефертити — того именно самого, что подсадил просветителя хазарского, паннонского и моравского св. Мефодия, кириллицына дядю, на крытку — по статье “за подрывные умышления и действия против будущей (через 92 года) Священной Римской Империи Германской Нации и латыни, священнейшего ее языка”: Бог знает только трем языкам: еврейскому, греческому и латинскому; сейчас учит немецкий.
“Твое императорское величество, дорогой мистер Цезарь! Господа президенты, короли, премьер-министры и канцлеры! Леди и джентльмены! Братья и сестры! Для всех прочих солнце может всходить на востоке. Для нас, центральноевропейцев и в том числе и особенно чехов, солнце восходит на западе…” — текст речи пана Индржиха Вернера, единогласно утвержденный городским собранием (при одном воздержавшемся — Яношик Хорват, цыганский депутат от сорока троюродных, семнадцати двоюродных и восьми родных братьев, не считая черных, повсеместно окольцованных цапель-сестер, воздерживается на всякий случай всегда — цыганские интересы противоречивы), был распубликован в “Новинах” и расклеен по всем бронзовым водостокам и чугунным фонарям Жидовской Ужлабины. Уже с месяц, не меньше. Я смеялась как смеются немые — неподвижно открытым ртом, бульканьем и кряхтеньем из глубины раздутого горла. Ирмгард, оставляя в паркете надрезы, вбежала из ватерклозета для архивариусов вся перепуганная: “Рыбка, ты чего? У тебя истерика, да? Водички принесть?” Марженка, переводившая мне Индржихов спич на английский, прислонила смуглую щеку к выгибу кисти, отбеленному и слегка отсиненному контурной картой рек, и спокойно умолкла. “Рыбка, это у тебя наверняка с недоебу. Поехала бы тогда на Мальёрку со мной… …Ну, ладно, ладно, молчу. Скучные вы, девки, хоть и ржете, как сивые меринши. Ну вас обеих, лучше я пёздочку добрею пойду…”
И куда только делся Джулиен Голдстин, давно уже, кажется, должен был дома быть: разоблачаться, отвязывать искусственный член с чресл, ребрами обеих ладоней растирать поперечно синеватый, усталый, наголо бритый лобок, мазать указательным пальцем сметану на узкие щеки и лоб? Я еще раз прошелся биноклем по башне напротив. Ох, не к добру это, что он из виду пропал, нехорошее у меня какое-то чувство, баба покойная Катя сказала бы: томное.
Якоб-Израиль Каганский, полицейский юденшлюхтского гетто, в знаменитом своем дневнике, перевод с немецкого и комментарии Дж. Голдстин (высший балл по creative writing (гарвардский курс лауреата Пулитцеровской премии Эсперанцы Кавалерист), магистерская и бакалавровая степень по Мodern Jewisch history (курс проф. Бенджамина Джихада), годичный грант фонда поощрения еврейских исследований вдовы Годдес, сто шестьдесят девять тысяч проданных экземпляров в твердой обложке) описывает приезд в Юденшлюхт вождя немецкой нации и канцлера Великогерманской Империи Адольфа Гитлера в канун рождества 1938 г. — проездом в Карлсбад, столицу освобожденных Судет. Гетто как такового тогда еще не было — официально его учредили только в ноябре сорок четвертого года, по окончательном заключении Имперского генеалогического управления (Reichssippenamt) при Имперском министерстве внутренних дел (Reichsinnenministerium) о расовой принадлежности юденшлюхтских хазар. Якоб же д-р. проф. Каганский, не этапированный на восток как ветеран Мировой (тогда еще непронумерованной) войны и кавалер рыцарского креста второй степени (“за Ипр”) был выселен из Берлина по месту рождения и позже (указом гаулейтера от 14.12.1944) назначен начальником еврейского самоуправления и по совместительству полицейским (Judenschutzmann) с правом ношения оружия в пределах квартала, образованного Ратушной площадью, Судетским переулком (нечетная сторона), улицей Лудильшиков (четная сторона) и — сзади — склоном Юденшлюхтской горы. Но это потом, через шесть еще лет — а пока, в декабре 1938 г. он, заслонившись портьерой, стоит у итальянского окна родительской бывшей квартиры (ордер на отчуждение подлежащей аризации недвижимости уже получен, вместе с новым удостоверением личности, где к Якобу прибавлен Израиль, а еврейское общежитие в башне уже подготовлено к въезду, стараньями будущего хаузмайстера Йозефа Тона) — в бельэтаже над магазином “Франц Вернер и Вильгельм Вондрачек — Французские Сыры и Свинина собственного Воспитания”, бывшая “Гастрономия и Бакалея Каганского”, там, где теперь живет с дедушкой Ирмгард: Наш маленький город принарядился и помолодел. Каштан по-рождественски в гирляндах цветов и китайских фонариков, везде оживленные лица, оркестр добровольной пожарной охраны, окруженный смеющимися женщинами и детьми, репетирует на площади “Оду к Радости” и “Вахту на Рейне”. И в сердце робко расцветает надежда. Политическая мудрость и взаимная готовность к компромиссу все же одержали победу. 29 сентября с.г. в Мюнхене цивилизованное человечество наконец-то признало, что больше не может односторонне поддерживать чехословацкое государство в его политике дискриминации и угнетения немецкого народа Судет. Мирный процесс будет трудным и болезненным, поскольку его, несомненно, станут торпедировать экстремисты, но мирный процесс не остановить уже никому!
Борьба за мир у нас в крови! — висел у нас в актовом зале, в уголке солидарности с борющимися народами Азии, Африки и Латинской Америки, собственноручно изготовленный Тимофей-Михалычем Заяичко (по трафарету на кумаче) лозунг.
В дедушки Каганского рукопись, найденную в Цинциннати, был, среди прочих вырезок, выписок и засушенных каштановых листьев, вложен обрывок страницы, судя по всему, из учебника для начальных классов, но без выходных данных (стр. App II-viii, факсимиле, под ним английский перевод публикатора):
Гитлер в самолете
Над городом гудит большой самолет. У него три пропеллера. Это самолет, где сидит Гитлер. Все люди, все дети в Германии хотят увидеть и услышать его. В самолете он быстро везде.
На летном поле ожидает полиция, ожидает СА и СС, и много-много людей. Все хотят посмотреть, как Гитлер прилетит в самолете.
Вот — как огромная птица по синему небу летит самолет. Он становится все больше и больше, все громче и громче гудит. Теперь он почти у земли. Вот он катит по летному полю. СА и полиция становятся по стойке “смирно”. Выходит вождь. Медленно проходит он мимо строя бойцов СА и серьезно смотрит на каждого. Потом поднимает руку для приветствия.
Далее Якоб Каганский цитировал (одобрительно) британского премьер-министра лорда Невиля Чемберлена (“Гарантия мира для нашего поколения”), размышлял о преступности и аморальности самого основания Чехословакии в результате решения держав-победительниц в Мировой войне и неизбежности ее исчезновения с карты, поскольку под прикрытием демократических и правовых государственных структур уже двадцать лет как происходит ограбление и вытеснение чешскими националистами и панславистами судетских, богемских и моравских немцев, но также и других меньшинств — словаков, венгров, евреев, цыган), о “Фаусте” Гете и “Преступлении и наказании” Достоевского как прообразах противостояния римско-германской Европы и византийско-монгольского Востока (фаустовский человек против орды Раскольниковых). Для меня специально ничего интересного. Только на стр. 13 — первое упоминание юденшлюхтских хазар (которых Каганский именует то мадьярами, то еврейскими цыганами, то просто лудильшиками): Старый Левинский, мадьярский раввин, что на их диалекте, причудливой смеси немецкого, чешского, древнееврейского и еще десятка неизвестных мне языков и наречий, называется “галлах”, на днях, говорят, заявился к г-ну барону фон Юденшлюхту, председателю местного отделения Организации освобождения Судет, с просьбой помочь возвращению лудильшиков-мужчин (те, как всегда, спустились на заработки и как всегда безо всяких бумаг, а весной, возвращаясь, столкнутся с неожиданной новой границей). Барон, по всегдашней своей (мне непонятной) благосклонности к этому позорящему цивилизованное еврейство отсталому, дикому, цепляющемуся за свои человеконенавистнические ритуалы, не желающему приобщаться к европейской культуре племени (не иначе г-н барон до сих пор еще полагает себя до некоторой степени их сюзереном) обещал — при условии, что в день приезда фюрера из оставшихся в Юденшлюхте лудильщицких жен, стариков и детей на улицу и носа никто не покажет. Но соблюсти баронское условие оказалось непросто. На стр. 39 описывается, как в разгар дефиле (добровольная пожарная охрана, пенсионеры в брезентовых комбинезонах и сверкающих касках с древнеримскими гребнями, прошла уже мимо каштана, следом за ней двинулся голоногий гитлерюгенд в декабрьских пупырках) к сапогам сидевшего на складном стульчике под одноименным каштаном Гитлера упал со стрелой в горле мальчик Давидек в мохнатых белых штанах и суконной жилетке, расшитой стеклярусом — то ли с верхушки каштана, то ли с какой-нибудь крыши, толком не заметил никто. Огромные светло-рыжие пейсы обвили Давидековы лицо и бритую н‚голо голову. Оркестр смешался, гитлерюгенд сбил шаг. Охрана с пистолетами нагол‹ побежала врассыпную по площади. Гитлер неподвижно сидел, ссутулясь, вздрагивающие руки на сведенных коленях. Барон фон Юденшлюхт наклонился к нему из-за спины, что-то сказал — Гитлер кивнул.
С чешской стороны взъезжает на площадь “мерседес-бенц G3a” командирский открытый 1933 года выпуска — весь бежевый с золотыми ручками, как ванна в американской гостинице. Из него, поворачивая короткую шею внутри алой рубахи без воротничка, стоит по грудь колесом Карел Готт и открывает сверкающий рот. В программе торжеств он значится открывающим номером (Пражский соловей К. Готт. Песня на музыку из кинофильма “Доктор Живаго”, исполняется по-английски, немецки и чешски) и встречен вставаньем оркестра, взволнованным колыханьем девкиных мяс и облегченным шляпомаханьем шофетов. Один из вертолетных прицелов отклонился на площадь, сопроводил Карела Готта краткой дугой, затем возвратился ко мне. Свободной от бинокля рукой я послала ему поцелуй — воздушный, двуперстный.
Стрелявшего не
нашли. Под оконным проемом
последнего яруса башни лежал на
полу арбалет, сломан выстрелом.
Йозефа Тона, хаузмайстера башни in
spe, вызвали в полицай-президиум на
допрос, но вся добровольная
пожарная охрана и весь гитлерюгенд
засвидетельствовали его
нахождение в публике, встречавшей
рейхсканцлера (а как не заметишь,
голова Йозефа Тона вытарчивает с
подбородком над шляпами
и фуражками всякой толпы, если это
не общее собрание игроков НБА), а
доктор фон Юденшлюхт дополнительно
к этому — его известное всем
слабоумие, не говоря уже о немоте.
Фюрер и канцлер уехал в Карлсбад
слегка недовольный, но присвоив
Юденшлюхту звание “город
немецкого воссоединения” (“die Stadt
der deutschen Wiedervereinigung”), вернулся же
лишь в декабре 1944
г., на демонстрацию в узком кругу
(Йошка Геббельс, Герман Геринг,
Генрих Гиммлер, иерусалимский
великий муфтий Мухаммед Амин аль
Хусейни и еще один сдержанный
штурмбанфюрер, похожий на молодого
Болконского) разработок
зондергруппы СС “Бумеранг”. По
этому случаю Юденшлюхт получил
новое звание —“die Stadt der deutschen
Hoffnung”, “город немецкой надежды”.
Бумеранговский бункер, где
происходила таинственная
демонстрация, Якоб-Израиль
Каганский строил своими руками —
белыми руками б. профессора высшей
математики, органической химии и
римско-германского права. Сначала
как простое бомбоубежище для
арийского населения, потом, после
освобождения Праги от чешских
захватчиков, Юденшлюхту присвоили I
категорию противовоздушности, и
бункером занялись по настоящему:
особопрочный железобетон, финские
каменщики, строившие укрепления
линии Маннергейма, французский
специалист по статике, старичок
такой в белой панаме, помогавший
проектировать Эйфелю башню.
Наезжал еще (вахтовым методом)
метростроевец в юнгштурмовке,
специалист по глубинной проходке
(под землей этажей было вдвое
больше, чем над), подземный орел
Кагановича. К лету сорок первого
года бункер был совершенно готов:
из Берлина подкатили ученые люди с
охраной на трех “хорьхах”; в
инкассаторском железном фургоне из
Терезиенштадта привезли двух
старых евреев, полторы тонны книг и
бронированный сейф.
В Приложении 6 к дневнику цинциннатского дедушки (со стр. App VI-xxiv по стр. App. VI-xxxiii) приводится переписка американского и советского правительств (до сих пор еще, собственно, не рассекреченная, но, благодаря любезности Государственного департамента США, которому здесь выражается глубокая благодарность, предоставленная в распоряжение публикатора) по поводу обмена части г. Юденшлюхт, находящегося в советской зоне оккупации, на определенный горный район с определенными рудниками (в том числе и с рудником номер три дробь четырнадцать, позже подаренным ЧССР имени Клемента Готвальда). Обмен совершился к поздней осени 1945 г., досталась ли американцам та башня или не та, в книге не сообщается и неизвестно.
17. У ПРАВОГО ВСЕГДА НЕПРАВЫЙ ВИНОВАТ
Тому назад около года, едва я доехал сюда, едва, наступая на юбку и с сердцем, бьющимся в горле (триста девяносто все же ступенек!), вскарабкался по башенной лестнице и обрушился под торшерный глаголь на тахту, как явились — запылились, но не запыхались — близнецы абиссинского негуса, пропащие хуи-побратимы Полурабинович и Корольштейн: познакомиться с талантливой соотечественницей и пригласить ее, то есть меня, почетною гостьей на торжественный прием в евреи, имеющий состояться 13-го января 1993 г. в церемониальной зале Юденшлюхтского замка при участии официальных лиц (имелись в виду бургомистры-шофеты), представителей дружественных религий (настоятель Пелегржиновой катедралы отец Адальвин Кошка, “галлах Катц” на местном диалекте немецкого) и всех наших добрых соседей (под последними, выяснилось, подразумевались баронесса Амалия фон Юденшлюхт-Дорофейефф, у которой юденшлюхтский горсобес арендует ползамка под общежитие, и нянечка Али, усатый то ли пакистанец, то ли типа того в трехъярусной синей чалме и в белом, под горло застегнутом кителе — всегда у баронессина кресла за спинкой, толкает и разворачивает, толкает и разворачивает). “А другим почетным гостем, чтобы вы не скучали, Юлечка, — ничего, что мы вас так называем, мы же вам в отцы годимся? — будет видный американский ученый и писатель, мистер Джулиан Гольдстайн”.
По парадному случаю отомкнули парадную лестницу Юденшлюхтского замка, на ступеньках курили привезенные из берлинского распределителя кандидаты в евреи в кооперативной одежде со множеством блесток и надписей. Действительные же евреи, ветераны девяносто первого года — Полурабинович и Корольштейн в концертных парах при бабочках на резинке, Иннокентий Викентьевич Хабчик, такой интеллигентный, что не только кофе, но и какао склоняет в мужском роде, старик Голоцван со старухой, грузин Казанава, Марк Израилевич Половчинкер, пишущий в газету “Русская мысль” под псевдонимом “Марко Поло” заметки о венецианских карнавалах и китайской торговой политике, супруги Перманент Яков Маркович с Лилей и еще несколько прочих — стояли на верхней площадке с европейскими лицами и разговаривали о чем-то своем, европейском. Сверху шла смугло-розовая (вокруг глаз и на запястьях — до обугленности) девушка в шерстяной серой кольчуге от подбородка и до колен, двигая мне навстречу выдвинувшимися из рукавов руками. Узкокостная чистая сухость ее скул и запястий, блеск ее сросшихся на переносице коротких бровей, матовость ее глаз были прелестны. За девушкой высился (но и ширился тоже) великан с неподвижно-улыбчиво-круглым лицом, прокуренные волосы пострижены под небрежный горшок. Девушка доставала ему по нагрудный карман комбинезона, я — при 182 сантиметрах — едва по плечо. Я показал себе на правое ухо и поднял большой палец, потом на рот, сжал плечи и развел руками. “Die ist ja stumm, aber nicht taub, — как из пушки раздалось у меня за спиной. — Лапа, ты же немая, но не глухо. Праально я въехала?” Так я познакомился с Ирмгард и Марженкой, подругами женского года.
— Она только недавно как онемела, — переводила Ирмгард листочки, которые я вырывал из блокнота с адмиралтейским корабликом, — из-за личного потрясения, и языка жестов не знает… …Ой, лапа, тебя наверно снасильничали, точно!? Меня тоже в восемьдесят пятом году в Ярославле, у нас в общежитии, чуть не снасильничали три негра из Демократической Республики Гвинеи-Бисау и Островов Зеленого Мыса — во-от с такими! Я тогда тоже чуть дара речи не лишилась. Еле спаслась! …Как? А я им так дала, комсомолкой-доброволкой! Но ни у одного баклажан не встал, ей-богу, бля буду! — Ее пухлые красноватые плечи тряслись в полупрозрачных оборках, толстые белые пряди кружились на голове, как веселые змеи. Марженка то смотрела на меня сочувственно, то на Ирмгард внимательно, то оборачивалась к отцу и шевелила перед ним пальцами. Глаза Йозефа Тона время от времени прикрывались мягкими безресничными веками.
Ударил обеденный колокол — двери церемониальной залы открылись. Джулиен Голдстин уже был там, в негритянской парадной форме одежды: бейсбольная шапочка назад козырьком, семицветная (в кислотных тонах) рубаха навыпуск, вздутые наждачные штаны с карман‚ми везде и неимоверно ушастые кроссовки на воздушной подушке. Марженка, заведя мне под локоть жаркую щепоть, подвела познакомиться. Я протянула ему руку дощечкой, он мне — лодочкой.
Всё это было
вскоре за тем, как вавилоняне,
разоренные изнурительной войной с
Персией, захватили, в надежде на
богатый дуван, одно побережное
княжество Аравийского моря. Прочие
аравийские князья
и князьки, вострепетав, взмолили о
подмоге могучих властителей
Запада, а также (больше чтоб
откупиться) наняли за наличные
небольшие отряды сириян и египтян.
Могучие властители Запада
покряхтели-покряхтели да двинули
легионы. Устарелые вавилонские
колесницы и летающие
верблюды не выдержали сравнения с
колесницами и верблюдами у
противника, а босые крестьяне,
палками согнанные в месопотамское
войско, при первом же движении
сытых и вымуштрованных черно-белых
наемников разбежались кто куда мог.
Тут же открылись у них в Вавилонском
царстве моровое поветрие, трус и
глад, а северные и южные провинции,
подстрекаемые коварными персами и
медоточивыми легатами цезаря,
затеяли отложиться и подняли смуту.
Все было как всегда. Первый поход
эпохи вечного мира склонялся к
победоносному окончанию. Я, еще в
виде мужчины с хазарскими
прозрачными усиками, не
соединяющимися на середине губы
(как у Чарльза караима литовского
Бронсона), с медленной ковбойской
походкой (Джон Уэйн?) и с
перекошенными очками на пухлом и
плоском лице, кочевал тогда по
Великой Империи Запада — по малым
городам и каменным весям провинций
Счастливой (или Ближней)
Германии — декламировал
громкопышные оды и сладостные
звуком элегии умиленным старушкам
и ветеранам русской кампании в
креслах-каталках (за спинками их,
непроницаемо улыбаясь, стояли
усатые пакистанцы или типа того в
тугих синих чалмах и белых, наглухо
застегнутых кителях), после
аплодисмента старушки поднимали
указательный палец и с искренней
убежденностью в том, что мне этого
хочется так же, как им, спрашивали, а скоро ли,
наконец, Скифопарфия, двоюродная
моя родина, единственная в истории
империя, самораспустившаяся по
недоразумению, сотрется —
бесследно и окончательно — с карты
(ветераны молчали и счастливо
морщились, вспоминая плен). Я
отвечал, неловким движением
опрокинувши бюст полнощекой
Паллады, никогда, забирал
нетяжелую стопку денариев в
джинсовом мешочке, ночевал ночь в
пронизанной уличным голубым и
красным светом гостинице, седлал
своего хазарского конька и
двигался дальше. Неудачное время я
выбрал для европейского чёса —
всякий себя уважающий и еще не
прикованный к креслу житель не в
литературное кафе шел и не в
библиотеку районную слушать моих
рецитаций, а, волнуясь
транспарантами и знаменами, тек на
центральную площадь своего
населенного пункта. Постояв восемь
часов плюс перерыв на обед, толпы
расходились, оставляя по себе сотни
тысяч оберток от жевательной
резинки, картонных стаканчиков и
разноцветных бумажек с надписями
“Цезарь — убийца!”, “Нет крови за
мускус и амбру!” и “Да здравствует
филистимское освободительное
движение во главе с товарищем
Голиафом!”. Из боковых переулков
выползали мусороуборочные машины с
выдвинутыми нижними челюстями, в
которых что-то вращалось, на
подножках стояли в флуоресцирующих
красных жилетах усатые пакистанцы
или типа того.
В Ежегоднике
Института Центральной Европы и
Африки за 1992 г., который у Голдстина
полуразрезанный валяется на
тумбочке у тахты, я проглядывал
статью “Уроки Вавилонской
кампании с точки зрения повышения
внутренней управляемости
заморских провинций и
протекторатов”, подписанную
инициалами J.G. Реакция
западноевропейского образованного
и полуобразованного обывателя
(West-European intellectuals) на представление
местными средствами массовой
информации событий в Персидском
заливе требует от новой династии
при подготовке следующих военных
кампаний учтения специфики
неанглосаксонских протекторатов.
Рекламное оформление военных
действий должно быть разработано
не по американской модели, но с
использованием исторических
межкультурных,
межконфессиональных и
межплеменных отношений в этой
части империи. Для коллективного
сознания американцев
виноват всякий, угрожающий
интересам Америки. Каждое из
европейских племен располагает
своим собственным набором “дурных
народов”,
враг не может быть назначен
полностью произвольно, но только
предложен из “суммарного списка”, получаемого в
результате наложения отдельных
списков “дурных народов” — напр., сербы,
русские, евреи. Западные европейцы
обладают очень долгой исторической
памятью, которую из чувства
самосохранения тщательно скрывают,
в том числе и от самих себя. При поверхностном
контакте легко может возникнуть
впечатление, что вся история до 1945,
в крайнем случае до 1939 года,
является в их коллективном
подсознании неким рассеянным
облаком, но это, конечно, не так. J.G.
рекомендовал(а) далее позаботиться
о создании на подготовительной
стадии в среде мнениеобразующих
слоев (но не в высшей
администрации местного
самоуправления, это могло бы
вызвать в политическом классе
протекторатов опасные иллюзии)
убеждения в том, что инициатива
военных действий исходит не от
Цезаря и Сената, но от них,
европейцев, имеет исключительно
моральные обоснования (“у
правого всегда неправый виноват”,
уместно цитировался баснословный
баснописец откуда-то оттуда) и лишь
с большим трудом преодолевает
сопротивление американского
правительства — равнодушного и
эгоистичного. Все народы и земли,
закачавшиеся в силовом вакууме
после неожиданного и экспертами не
предсказанного распада
Скифопарфянского Союза, включить в
нашу Империю мы, разумеется, не
сможем, заключал(a) J.G., слишком
сильны историко-культурные
идиосинкразии основной группы
романских и германских племен
против племен бывшей византийской
сферы влияния, но продвинуть линию
пограничных укреплений (Limes Romanum) на
восток и на юг нам придется, причем
по той же самой причине. О
естественных границах и
оптимальном
административно-территориальном
членении Центральной, Восточной и
Южной Европы см. нашу статью “Планы
административно-территориального
и государственного устройства
Европы в рамках Тысячелетнего
рейха” (по
архивным материалам
Рейхсканцелярии из фондов
Государственного Департамента и
военной разведки) в следующем
выпуске Ежегодника. Но
следующего выпуска нигде не
нашлось — ни в книжном шкафу, ни на
столике туалетном, ни под кроватью
и даже ни в чемодане с запасными
частями эбонитовых мужеств.
…На торжественном приеме в евреи я сидел в первом, почетном ряду (на дубе, злате и малиновом бархате) — справа Джулиен Голдстин, шевелящий протянутыми в бесконечность кроссовками, слева, в проходе, приятно оживленная баронесса Амалия фон Юденшлюхт-Дорофейефф. За стрельчатыми окнами горело январское солнце. Штандарты Габсбургов, Гогенцоллернов и Юденшлюхтов висли с балок, заштрихованные паутинными нитями. Шпалеры пузырились, изображая какие-то темные битвы. Под попузный портрет не то Бисмарка, не то Коля высеменились две пожилые певицы, заслуженные артистки Кабардино-Балкарии мадам Полурабинович и мадам Корольштейн, похожие на глубоко декольтированных уточек. “Веселится и ликует весь народ”, — сказал Полурабинович в микрофон. “Или в переводе на язык двоюродных подосиновиков: “А гиц ин паровоз”, — подхватил Корольштейн. — Музыка Глинки, слова Мартинеца, пардон, Кукольника”. Баронесса фон Юденшлюхт-Дорофейефф зареготала и с нечеловеческой силой катанулась взад-вперед по проходу. “У-у, жидяры, — тихо-грустно молвил мужик в задних, кандидатских, рядах и положил наколотое лиловой снежинкой (руна “Хагал”, символ веры и верности) предплечье на переднюю венскую гнутость. Из снежинки рос седой редкий пух. — Нигде не спастись! Еле из Совдепии унесли от них ноги, а они, блин, и здесь достают”.
Из “Хомячьего рая” выходит Али с чем-то, завернутым в ориентальную, как бы рукописную газету — по размеру судя, с цыганским мышом для сбивания сисечной массы. С ума, что ли, сошла баронесса? Все равно Джулиен Голдстин ее не полюбит, пусть и не думает. Джулиен Голдстин любит только мужчин, потому что если не мужчин, то кого же? А во-вторых, когда я пару раз ездила в Карловы Вары — присмотреть себе новую юбку и по еще одному, неважному делу (как ежик), то я его там издали видела в эротическом центре “Svoboda” (общество с ограниченной ответственностью “Liberty Live Ltd”, владельцы Адольф & Ева Свобода, Мюнхен — Карлсбад): под пальмой в Розовой гостиной — на коленях у немецкого пенсионера, похожего на Джона Эдгара Гувера с сигарой и в лифчике. “Знаменитая личность, — за угостить беломориной, привезенной из б. Ленинграда, нашептал мне младший подносчик гондонов, дезертир Группы войск по неожиданному для его белобрысости имени Яшенька. — Гастролер из Америки. Специальность — моргунчик. Щекочет по уду ресницами, пока не спустишь. Но редко работает, забобон — раз в неделю, не чаще. И не разболокается никогда. Немчура пескоструйная записывается за полгода”.
…Когда спели “Веселится и ликует весь народ” и каждый из шофетов сказал по взволнованному спичу на непонятных мне языках, по проходу к президиуму, огибая Али с баронессой, поползла живая очередь кандидатов. Корольштейн с Полурабиновичем поздравляли, Вондрачек ставил городскую печать, Вернер вручал грамоту. “Имя, фамилия? Еврейские обычаи-традиции соблюдали? Поздравляю. Имя, фамилия? Еврейские обычаи-традиции соблюдали? Поздравляю. Имя, фамилия? Еврейские обычаи-традиции соблюдали? Поздравляю”.
В очереди чинно читали (толстые книги из всех областей знания: от монады до трихомонады, а также цветные журналы “Плэйжинка” и “Плэйчоловик”) и степенно вели разговоры (“Сами-то откуда будете?” — “С России”. — “Да нет же, Россия это раньше была, при Советской власти. А теперь вы откуда считаетесь — с Украины, из Латвии, из Москвы?”)
… — Фамилия, имя.
— Драйцун Людмила Петровна.
Сердце мое удивилось, но не узнало тонкие руки и умную голову с хвостиком.
… “Иннокентий Викентьевич, удивительно, до чего же вы по-немецки хорошо шпрешете. Филфак, наверно, кончали?” — “Что вы, Ядвигочка, кто бы меня в университет принял, с инвалидностью по нашей графе. Я просто восемь лет на шпиона учился, в училище одном профессионально-техническом — в Новом Иерусалиме, знаете, под Москвой? Но не сдал выпускного экзамена. Запутался в двенадцати видах разрешения на местожительство. А то бы давно уже здесь был…“
… “Слышь, Костик, а, Костик? Ты уже эту, как ее, спаржу тут ел?” — “Ел. Было вкусно, но не до такой степени, чтобы все бросить и пойти за ней на край света…“
… “А я тебе, Яков Маркыч, скажу на это так: каждый выкрест есть Гитлер замедленного действия!” — “И Мандельштам?” — “И Мандельштам”. — “И Пастернак?” — “Особенно Пастернак!” — “А вот и нет — Пастернак был как раз некрещеный, я в “Огоньке” интервью с его сыном читал, Евгений Борисычем. А Мандельштам в лютеранство крестился, для университета просто, можешь мне как специалисту поверить”. — “Много ты понимаешь в колбасных обрезках, Яшище. Это Пастернак настоящий был выкрест, с отбойным молотком и погромным Живагой, а Мандельштам… почти не был”.
18. KРАСОТА СЛОМАЛА ЧЛЕН
Нянечка шагает по площади — на негнущихся внутри шаровар кривоколенных ногах — в сторону оркестра, каштана и катедры с шофетами. На чалме его проявляются косые темные черточки — дождь. Из-под земли выросли трое коренастых в костюмах с искрой, перегораживают дорогу, кратко подбрасывают ладони к мокрой пустой голове. Нянечка улыбается непроницаемо сладко и приоткрывает кулек: нет, не сисечный мыш никакой — хомяк золотой, палестинский (mesocricetus auratus). Трое козыряют еще раз — мезокрикетусу ауратусу, расступаются, проваливаются сквозь землю (неужто не все еще заварены люки?). Али доходит до пограничных воротец с псевдоготическим Willkommen! по верху. Осторожно прислоняется к штанге плечом. Палевый рот его полуоткрыт. Длинный, слегка кверху изогнутый средний палец с квадратным, ослепительно розовым ногтем поглаживает хомяка по женскому лобику. Хомяк томно смыкает хохлацкие очи.
— Не знаю, лапа, —
шепотом орала Ирмгард с угрожающе
скрипящей стремянки, месяца
полтора это было назад. — Я так
считаю — ну, просто лесбиянка она!
А то кто?! Хахелей у ней никаких
нет — отродясь не было! — я ж ее
как облупленную вот с таких вот
сыкух, мы с ней картошку копали в
трудлагере
гэдээровско-чехословацкой дружбы,
каждый год осенью начиная с
третьего класса. И кто только не
подъезжал к ней, и наши немцы, и
ихние чехи — всех кинула, даже
Хорвата-цыганенка хорошенького, а
он-то уж у нас всех и каждую отымел.
Пацаны говорили: потому что блядь, а
я так думаю — нет, шалишь,
лесбиянка. Но на меня никогда не
лезла. …Да где же она, папка твоя,
задевалась, зараза?! Ты шифра не
перепутала? …У нас в Ярославле
татарка была в общежитии, из
Петропавловска-на-Камчатке Юмашева
Роза такая, так она на меня глаз положила. Прихожу с
танцев в малафье по уши, а она у меня
в койке лежит, сопит под одеялом и
ежится, “Ирочка, — говорит, —
холодно что-то”. Я ей говорю:
“Розка, ат-ыбись!” …А может она с
отцом, с дядей Тоном живет, ты как
думаешь!? А что, бывают такие случаи,
очень даже просто. Вот у нас в
Ярославле… …Да вот она, сука, сзади
за полку залезла, как сука! —
Торжествующий переливчатый вопль
сотрясал коридоры архива, я не знал,
чьи мне ноги держать — стремянкины
или Иркины. — Не, старуха, нашими с
тобой сосисами туда не проткнуться.
…Grethe, komm’ mal her!!! …Пусть лучше она
ковырнет, пальчик-то тоненький. — И
Ирмгард подло захихикала с высоты.
Но архивное дело, содержащее отчет
следственной комиссии
юденшлюхтской городской
прокуратуры об убийстве Аврама
Левински (1873 г.р.) и братьев Лео (1880
г.р.) и Иеремиаса (1881 г.р.) Хаззан, 9. 11.
1945 г. в 4 ч. 13 мин. пополудни
найденных с перерезанным горлом в
выработанной шахте рудника номер
три дробь четырнадцать, даже и
тоненьким пальчиком с глубоко и
ровно обкусанным ногтем зацепить
не удалось. Я держал Марженку
(поверх прозрачно-молочных
колготок) за маленькие лодыжки,
точно улетающие, теплые и полые
внутри, и жмурился от сладковатого
сухого ветра из-под ее поколенного
свитера, то открывающего, то
закрывающего подколенные впадины,
в их выпрямлении и натяжении
похожие на туго обвернутые марлей
струнные грифы, а
противовесно-упорная Ирмгард
сидела на нижней ступени стремянки
с лицом оживленным, как бы умытым и
сквозь белоснежную кожу слегка
красноватым, как это бывает у женщин,
которые только что хорошенько
побрились. На шум-переполох
появился брошенный Марженкой в
нотариальных актах XVIII века
Голдстин и спросил: “Can I help you, girls?”
Отвернул кружевные манжеты,
сдвинул на затылок узкую шляпу с
загнутыми кверху
полями и со шпорным постукиваньем
полез по лесенке выспрь, сокращаясь
и удлиняясь, как элегантный питон.
Мы с герлами, щекоча волосьями шеи,
следили его восхождение. Вытянулся,
стоя на левой ноге (а правою
помахивая), изогнулся дугой, по
плечо запустил руку за папочный
ряд. “Here it is! Just a moment”. Все еще на
одной ноге, быстро перелистнул, еще
раз, еще; чихнул в расцветающем
облаке пыли — правая нога, ищучи
ступеньку, зацепилась зубчатым
колесиком шпоры за краешек,
стремянка медленно перекачнулась и
немедленно рухнула. Следом, постояв
с приподнятой ногой в тускло-желтом
архивном воздухе, рухнул и
Голдстин. За ним — на него —
стеллажи с выливающимися архивными
делами кроме тех, что мы с Марженкой
и Ирмгард подперли лопатками.
“Scheisse”, —
сказала Ирмгард, забыв русский
язык. Когда она его через пару часов
вспомнила, мы сидели в приемном
покое травмпункта
жидовско-ужлабинской горбольницы,
отбеленные неоновым светом.
Ирмгард, и так белая, даже потемнела
слегка и светилась сквозь себя,
особенно на голове, как
рентгеновский снимок. “А видала,
когда брюки срез‚ли, какой у него
болт из трусов?! Как у негры! —
Марженка скосила наполненный
искрящимся зрачком глаз на
показанный Ирмгард размер
рассерженного налима и не то что бы
усмехнулась — она и не усмехается
никогда — но в ее маленькой прямой
переносице сдвинулась и
раздвинулась еле заметная
вертикальная складка: мы с ней
давно уже, посовещавшись, решили не
осложнять Иркину картину мира
подробностями голдстиновской
физиологии. — Да еще стоит, елки! Это
от боли — девчонки из медучилища
рассказывали, у нас в Доме Офицеров
в Ярославле на танцах: от боли,
бывает, встает. Но везучий, блин, как
утопленник, точно? Мог и шею
сломать, нехуй делать!”
Дело, содержащее
отчет следственной комиссии об
убийстве Аврама Левински и братьев
Лео и Иеремиаса Хаззан, при подъеме
стеллажей и расстановке
рассеявшихся по коридору единиц
хранения так и не обнаружилось.
Только недель через шесть,
позавчера ближе к вечеру, когда
Голдстин внезапно уехал в Карлсбад
и до сих пор не приехал (с
загипсованной ногой он подорожал
на пятьдесят восемь марок с
полтиной за академический час, как
срочно сообщил по телефону в архив
беломороман Яшенька из
эротического центра “Svoboda”), я у
него в студии случайно наткнулся на
заткнутую под матрац папку.
Переписанные на машинке (с
покосившимися единицей и тройкой,
со сползающими под строку
умляутами и с заглавной F без нижней
палочки) показания б. лейтенанта
3-го батальона 7-й добровольческой
горнострелковой дивизии СС “Принц
Евгений”, приставленного к охране объекта (жирно
зачеркнуто), Игнаца фон Теки, с
апреля 1942 по ноябрь 1944 года
стоявшего на квартире семьи
Козаржик. Будучи дунайским швабом
из Воеводины, Игнац фон Тека
свободно владел разговорными
венгерским и сербским, благодаря
чему был в состоянии понимать
разговоры Козаржиков между собой. Вопрос
следователя военной полиции США
капитана Питера Б. Стоута (Peter B. Stoat).:
То есть диалект, на котором они
изъясняются в быту, Вы бы назвали
венгерским? Ответ: Не совсем
венгерским. По грамматической
основе, хотя и несколько
упрощенной, особенно в смысле
количества падежей (всего только
семь), и по базовой лексике — несомненно
венгерским. Но с сильной
примесью славянских, немецких и
принадлежащих неизвестным мне
языкам слов. Лейтенант, как
следовало из его приложенной
автобиографии, закончил
греко-романское и финно-угорское
отделения филологического
факультета Белградского
Королевского университета и в
смысле языкознания был подкован на
все четыре копыта. Вопрос:
Перечислите членов семьи Козаржик.
Ответ: Старый Аарон Козаржик, Юдита
Козаржикова, его сноха, Дьюла и
Тамарка, дети-подростки. С мужем
г-жи Козаржиковой, Козаржиком
Аттилой, я лично никогда не
встречался, в течение всего
указанного времени он, как и прочие
мужчины, был мобилизован на работы
в рудник № (жирно
зачеркнуто). Вопрос: Можете ли вы
охарактеризовать внешность, быт и
склад ума Ваших хозяев как
еврейские? Ответ: Трудно сказать (“Хер
его знает”, — перевела Ирмгард с
листа емкое немецкое “Jein”). Лица
широкие, белые, глаза голубые,
ресницы и веки белесые, волосы
рыжеватые, слегка вьются. Поведения
сдержанного. Неразговорчивы. Если и
евреи, то не такие, с какими я
сталкивался. В январе 1942 г.
лейтенант фон Тека, тогда еще
штатский, принимал участие в
совместной операции германских и
венгерских войск при участии
хорватских, немецких и венгерских
добровольцев из числа местных
жителей в южнопаннонском городе
Нойзац, там и сталкивался (? —
подчеркнул я загадки
таинственным, но нуждающимся в
маникюре ногтем. — “Neusatz? А, это
город такой, Новый Сад в бывшей, как
ее, этой, остаточной Югославии”, —
пояснила Ирмгард, на пару секунд
заведя зрачки вверх, как будто у нее
там, со внутренней стороны ровного
лба, было что-то написано).
“Если и евреи, то вряд ли”, как сказали Полурабинович с Корольштейном, пропащие побратимы с горы, изучив бумаги семейства Трикотенко из Харькова.
Культовых
предметов, типа семисвечников,
свитков Моисеева Пятикнижия,
кровеотборных устройств и т.п., я у
них ни разу не видел. Но вечером в
пятницу, после бани, они нарезали
ломтями хлеб, шторили окна, гасили
свет, когда свет был, и, покрывшись с
головой одеялами, сидели во мраке,
не отзываясь ни на какие вопросы — до вечера
следующего дня. Что действительно
намекает на их принадлежность к
еврейскому племени, так это
гигиенические представления:
нижнюю одежду носили, никогда не
снимая, даже и в бане, носили, пока
не сотлеет на теле и сама не спадет.
Примечание П.Б.Стоута (лиловыми
чернилами, по-английски): Еще А.
Гитлер в “Его борьбе” отмечал, что
евреи отнюдь не являются друзьями
воды. Вопрос: Известны ли вам
убитые? Ответ: Так точно, знакомы по
внешности. Поэтому я их сразу же
опознал, как только наткнулся на
трупы. Все трое, вместе и по
отдельности, во время войны часто
приходили к старому Козаржику в
гости. Летом в кепках, зимой в
круглых вязаных шапочках. Всегда в
покупных пиджаках и домотканых
штанах, заправленных в мягкие
сапоги до середины икры. Садились
на карточки в большой круглой
комнате, называвшейся “зало” и
совершенно пустой, сидели так
часами —
молча курили из коротких глиняных
трубок смесь самосадного табака с
сушеным каштановым листеньем, пили,
чашку за чашкой, пряный травяной
сбор, забеленный молоком овечьим
или козьим. Потом расходились.
Иногда читали (не вслух) или просто
держали в руках, наклоняясь и супя
лбы, какие-то замусоленные листки.
Листки были покрыты странными
знаками, отчасти похожими на
хорватскую глаголицу с о-ва Кърк. Но
лишь отчасти. Ближе всего к
схематическим изображениям
повернутых в разные стороны
телефончиков. В руках я их не имел,
только издали видел. Вопрос: Что вы
делали на месте обнаружения трупов?
Ответ: Собирал шампиньоны. Там в
отвалах бывают по 2-3 кг весом, я
таких огромных никогда не видал. Далее
подробно прослеживался оборот
шампиньонов из юденшлюхтских
рудничных отвалов — в
американской офицерской
кантине (где сейчас зоомагазин, а до
того было отделение народной
полиции ГДР) за них давали тушенку,
чулки и сигареты, а те в свою
очередь в советской зоне менялись
на бензин и на водку. Вопрос:
Сталкивались ли вы ранее с похожими
случаями умерщвления? Не известны
ли Вам какие-либо тайные
организации бывших нацистов,
например в лагере военнопленных,
где Вы живете, которые могли быть за
него ответственны? Ответ: Лично не
сталкивался. Но мне рассказывали
специалисты у нас в замке, в смысле,
в лагере —
люди из бывшего разведотдела нашей
дивизии, что у этих, у местных, у
самих есть такой обычай: поздней
осенью дети и старики в течение
трех дней пытаются поубивать друг
друга кто сколько сможет. Вопрос:
Вам действительно кажется, что мне
можно рассказывать подобные майсы (“Чего
ты так смотришь, лапа? Так тут
написано: Majssen, я ж не виновата!”)?
Вы что, принимаете меня за младенца,
г-н фон Тека? Ответ: Никак нет, г-н
капитан. Но я и сам слышал, они не
знали, что я дома, я уходил, потом
возвратился за трубкой и слышу из
прихожей —
г-жа Козаржикова говорит сыну: “И
чем ты целыми днями занимаешься
только, лайдак! Пошел бы лучше
какого-нибудь немца убил!” А он ей:
“Немца и без меня Бог убьет, а кто
убьет старого Аврама?“
Всего лишь
страница номер четыре, а Ирмгард
уже заскучала, поглядывает в
оконную тьму, перебирает надо лбом
отсыревшие макаронинки, хочет пить
чай и разговаривать про Мальёрку.
Того гляди вернется из ратуши
бургомистр Вондрачек,
взволнованный завтрашним (сегодня
уже сегодняшним) визитом Великого
Августа и станет ругаться, что мы с
Иркой не ходили с собакой. Да и пора
уже было идти снова к Голдстину в
башню, папку относить ему назад под
матрац. Я вытянул у Ирмгард из рук,
перегнул вдоль пополам, а затем,
начиная с последнего, один за одним
стал выпускать в распрямление
желтые, слегка трухлявые листы
протокола. На последнем, двадцать
шестом, свежими красными чернилами
и почерком Голдстина по нижнему
полю было написано: Mr Ignatius Tecka,
Widow Goddes Jewish nursing home, app. 13, 424 West 44th Street,
New York, NY 10036 USA!!! The guy is alive!!! На странице 17
несколько строк были в середине
отчеркнуты оранжевым маркером. Вопрос:
Значит, вы, проклятый колбасник (Ирмгард
затруднилась, в тексте было
по-английски — “you fucking kraut”), все
же считаете военную полицию
Соединенных Штатов детским садом,
которому можно рассказывать всякие
сказки? Ответ: Никак нет, г-н
капитан, не считаю. Но я и своими
глазами…. Вопрос: Что своими
глазами? Ответ: Г-н капитан, я давал
обязательство… Не нашим — вашим! …Пожалуйста,
не по яйцам… слушаюсь!.. Год назад,
перед приездом фюрера в декабре
сорок четвертого года, в районе
рудника проводились полевые
испытания (жирно зачеркнуто).
Мой взвод был назначен в охрану. Из
Гофа пришел трофейный Т-34 и стреляя
пополз по карьеру. (Жирно
зачеркнуто) шел ему навстречу и
светящимся дыханием поворачивал
снаряды и пули обратно, на русский
танк. Это было страшно. Посреди
карьера они встретились — танк с
покореженной броней и одной
подбитой гусеницей и (жирно
зачеркнуто). Обеими руками (жирно
зачеркнуто) взялся за пушку и
выдернул ее с корнем из башни. Затем
вспрыгнул на броню и стал топтать
танк ногами. Через несколько минут
от танка и сидящих в нем четырех
пленных танкистов осталась мятая
чугунная плита, она и сейчас там
лежит, можете сходить посмотреть,
если не верите. Стало странно тихо.
Сквозь черный и белый дым начало
пробиваться солнце. (Жирно
зачеркнуто), переминаясь,
оглядывался на двух (жирно
зачеркнуто), стоявших на
терриконе с поднятыми руками. Как
полагалось по плану испытаний,
старший офицер охраны приказал им
опустить руки. (Жирно зачеркнуто) не
двигался. Затем офицер выстрелил
каждому в затылок. Ноги (жирно
зачеркнуто) стали подгибаться, он
задрожал. Тут из-за каких-то кустов
и пригорков выползли две группы
местных, два подростка и шесть
стариков, и, не обращая на нас и на (жирно
зачеркнуто) никакого внимания,
стали медленно поднимать друг на
друга самодельные арбалеты. (Жирно
зачеркнуто) двинулся сначала к
одним, потом к другим, потом колени
его задымились и задергались, он
стал обмякать, оползать, пока не
обвалился и не рухнул весь наземь — бесформенным
куском дымной окровавленной глины.
Арбалеты екнули. Один подросток и
два старика упали, по остальным был
открыт с террикона огонь на
поражение.
19. ХАУЗМАЙСТЕР И ХАУЗМАРГАРИТА
Публика начинает
потихонечку подтекать — из
переулков сползаются сутулые
куртки. Фургон CNN распахнул
серебристые двери, оттуда вылезли
операторы многокарманных
серебристых жилетах и пошли
площади в разные стороны по
Трехратушной, на колесных треногах
тяня и толкая, укрытые пленкой
черно-блестящие камеры — за ними
извиваясь поползли разноцветные
шланги. Чешская школа, огибая
аквариум автобусной остановки,
построена уже на своей стороне за
каштаном повозрастно и поростно;
немецкая, напротив, строится еще
напротив — учителя мечутся, как
очумелые, и хлопают учеников
свернутыми “Юденшлюхтскими
новостями” а) по рукам — чтоб не
держали по швам, а в карманы
засунули, б) по ногам — чтоб одна
назад, под бедро, а другая коленкой
вперед, в) по спине промежду
лопаток — чтоб расслабили и слегка
перекосили хребет: был приказ по
Империи: be cool.
Детский сад (городской
объединенный, с немецким языком
воспитания), останавливается
(держась за веревочку, в другой
варежке — пластиковый полосатый
флажок) у триумфальной калитки
рядом с нянечкой Али и сожмурившим
глаза хомяком. На ратушных
ступеньках расселись мужские
цыгане, все от мала до велика в
одинаковых пиджаках бурых в косую
полоску и в огромных морщинистых
сапогах, ослепительно начищенных
самодельной ваксой — Гонза
наклонился к депутату цыганскому
Яношику Хорвату, что-то ему
возбужденное шепчет на левое ухо,
пронзенное двумя златыми
колечками. Яношик Хорват сделал из
пальцев противотанковый еж над
надолбом в районе мотни и кивнул
государственно-мужественно
егерской шляпой с грачиным пером. Я
думаю о Марженкиной красоте,
цепенящей меня, и о нашей с Иркой
некрасоте, меня до сердечного
сжатия забавляющей, и вообще о том,
что есть красота? — сосуд, в
котором пустота, иль пустота,
которая в сосуде. Я думаю о
“Войне стариков и детей”, к
которой у меня набралось
тринадцать килограммов архива и не
одной написанной строчки — за год
в башне. И о том, куда мне после
Юденшлюхта податься — к папе с
мамой в Нью-Йорк, к дяде Яхуду в
турмалайскую тундру (ассистентом
на кафедру новейшей хазарской
истории) или же в б. Ленинград к
символисту Цымбалисту и пустым
преображенским могилам. “С ума
сошла, девка? Ехать в Союз! —
подымала Ирмгард круглые брови,
натертые наилучшей сажей Парижа. —
Не зырила что ли по ящику в
октябре-месяце, как они там в Москве
прям из пушек пуляют?! Усраться и не
жить! Поехали лучше на Мальёрку со
мной — наши там испанцы
задвигатели не хуже вашей гурзы,
дрючат все, что шевелится! У тебя
когда виза кончается?” Немецкая
кончается с декабрем, но на Чехию
мне пока что ( — пока не закончено
строительство нового Лимеса!) визы
не нужно — перебегу площадь и буду
в законе. Но что Чехия? Как печально
говорил (встряхивая сединою у плеч)
неизвестный двухметровый старик в
полукедах на босу ногу, в
ленгоршвейских техасах и в
стройотрядовской
куртке (на спине растресканная
трафаретная надпись славянской
вязью: ЛГУ. СУХОНА-82. с/о
“Химик”) поверх голого,
красно-бурого, на груди будто круто
посолённого тела, который (в начале
восьмидесятых годов еженедельно по
пятницам) заходил в каждый книжный
и каждый канцелярский магазин на
Литейном и Невском, ставил на
прилавок колоссальный рюкзак с
чем-то многоугольно-бренчащим,
спрашивал книжки-раскраски, все
какие в наличии, и, внимательно
каждую рассмотрев, возвращал: Это
я уже раскрашивал.
В окошке архива
поясные Марженка с Ирмгард —
значит, пришли уже (почему я не
видел, как Марженка неподвижно и
прямо едет по площади на мелко
подскакивающем велосипеде?),
значит, включили уже свет,
баварское радио и вечнобурлящий
кофейник, вделись в архивные тапки
с помпонами из заячьих хвостиков
(д-р Вондрачек, бургомистр
Юденшлюхта, дедушка Иркин —
великий охотник на зайцев, на
кротов с таксой (такса русская,
короткошерстая, из медалистского
помета, а по имени Чуча, подарена в
1987 г. председателем Добровольного
общества охотников и рыболовов
бывшего породненного аула Ягудное
в б. Азербайджанской ССР Дувидовым
Я. Ш.), а также на вальдшнепа,
гаршнепа, кроншнепа и еще на
какого-то “горного дупеля”, иначе
называемого “отшельник-бекас”).
Ирмгард слегла на подоконник всеми
своими выкаченными из рюшей
грудями (“Как же я тебе завидую,
Юлькин, что ты такая доска, а на
мои-то на буфера ни одно приличное
платье не влазит!”), высунула
пухлые, ослепительно-голые руки
наружу, под морось (“Не, солнышко,
руки, губы и щеки у меня не
обветриваются, ни при какой
погоде — хочешь, научу? — и у тебя
не засевереют ни в жизнь, надо
только регулярно малафьей
мазаться, испанской или
азербайджанской, но чехи, марамои и
арики тут, учти, не годятся: не та
жирность!”) и сильно машет: левой
дедушке вниз, правой наверх, в
сторону башни — мне. Углядела-таки,
белокуриная бестия! С нею рядом
вполоборота в пунктирном кресте
моего окуляра стоит Марженка —
неподвижно и прямо, чуть в глубине;
неподвижное прямое лицо ее не
выражает ничего. В августе я был у
них дома, в наглухо зашторенной
дворницкой Юденшлюхтского замка,
приехал когда из Америки и не
обнаружил под подворотным камнем
ключей. В ратуше, запертой по
воскресному дню, на мыки и стуки не
отзывался никто, Ирмгард, я знал,
еще не вернулась
с Майорки, город был пуст, как белая
мексиканская руина из вестерна, и
так же пронзительно вылощен
солнцем. Я засунул чемодан под
полувыветренный из вусмерть
ожидовленной почвы корень
каштана, прикрыл его разворотом
бесхозных “Жидовско-Ужлабинских
новин” со следами ежиного пикника
и, подламываясь на лодочках сорок
второго размера — американских,
практически канонерских — пошел
вниз, в замок. Из
сверкающе-чешуйчатой горки фонтана
выходила радуга, не имеющая конца.
Йозеф Тон сильными движениями
подметал вокруг, будто гонял по
манежу большое желтое облако.
Марженка в суровом сарафане,
каком-то, я бы даже сказал, сарафандре,
стояла на крыльце служебного
флигеля, до исчезновения колонн и
мраморных щербатых младенцев
обвитом мохнатыми розами. “Ахой, —
сказала она. — Будеш обедвать?”. Я
шагнул за ней в дом и вздрогнул от
блаженного холода в ноздрях и во
лбу, от блаженного полумрака на
веках. Квартира была вся в одну
бесконечную комнату: метров сто
пятьдесят или двести. Низкие стены
свежеоштукатурены, но с длинно проступающей
волглостью. Мебелей никаких, кроме
овального столика, накрытого на
троих и под крахмальной скатеркой
до полу — далеко у противоположной
стены, перед экономно горящим
камином. Я соскреб об порог
канонерские туфли и двинулся
постепенно коченеющим босиком
через чермное сверканье паркета. По
дороге я
с облегчением думал о том, какой же
я молодец, что успел-таки до отлета
сделать педикюр в
Гринвич-Виллидже — в русских
термах “Golubchik”. Марженка неслышно
шла сзади. “Просим”, — сказала
она. Я не
оглядываясь сел к столику и
развернул на коленях льняную
салфетку. Но сразу обедать не дали.
Сначала Йозеф Тон (снявший сапоги и
клеенчатый фартук) с Марженкой
(накинувшей кофту) сыграли дуэтом
второй акт “Волшебной флейты” в
переложении для аккордеона и
виолончели. Марженка, как ни
странно, на аккордеоне, Йозеф Тон,
шевеля рыжим ртом, немо выпевал все
партии. Я же пока разглядывал
тарелки: на донце беспросветный
розовый куст, густо-темнозеленый в
листве, мохнато-желтый и алый в
развратно развернутых розах, по
ободу — мягким золотом бесконечно
повторенный орнамент моих
детскосадовских варежек; чем-то мне
это казалось странно знакомым.
Йозеф Тон высвободил из-под
подбородка виолончель, осторожно
прислонил ее изогнутый корпус к
своему прямому и наклонил голову. Я
изо всех сил захлопал. Хлопк‰
ж‰дки, потому что жидк‰ хл‰пки,
как говорил мой троюродный брат
Джек Капельмейстер-Голубчик,
капельмейстер “Метрополитэн
Опера” и совладелец банного салона
“Голубчик”. Марженка улыбнулась
(первый и последний раз, что я видел)
единственным сжатьем ноздрей,
повесила аккордеон на отцовскую
руку с воздетым смычком и куда-то
ушла. Я быстро приподнял тарелку:
так я и думал — согнутый локоть с
мечом. В стрельнинском доме был
такой же сервиз, разрозненный
(привез дедушка из командировки,
году в сорок восьмом) — три мелкие
тарелки, три глубокие, соусница,
салатница и какие-то еще перечницы,
хренажницы и солонки
неопределенного назначения. Баба
Катя называла его “накося-выкуси”
и недолюбливала за недостаточно
аристократическую расцветку.
Екатерининская сеточка казалась ей
благороднее. Из полумрака
(точнее, из трех четвертей мрака)
беззвучно выступила Марженка и
легко поставила на середину стола
гигантскую супницу. Супница
дымилась, розы и листья на ней
запотели и покрылись каплями,
золоченые ручки встуманились. Я
вернул тарелку на место. “Порцелан
элленбогенский, — сказала она. —
Bohemian china factory in Ellenbogen. In der ehemaligen Stadt
Ellenbogen, heuer heisst es Loket”. Тыканьем в
тарелку и в грудь, а также
отрывочным писаньем в отрывной
блокнот с маленькой статуей, можно
сказать, со статуэткой Свободы в
правом верхнем углу каждого
листика, я кое-как объяснил, что у
меня-де дома в б. Ленинграде были
такие тарелки из бывшего г.
Элленбогена, ныне называемого
(долго ли еще?) Локет, с такими же
розами, листьями и орнаментом. Не
знаю, зачем так старался. “Really? —
спросила Марженка. — Fine!” и, снявши
с супницы крышку, серебряным
уполовником начала накладывать мне
макароны по-флотски. После обеда
стали оставлять ночевать, показали
(отдернули
занавесь) в стенной нише (которую я
не сходу заметил) альков с
балдахином на витых стойках (по обе
стороны от семиспальной кровати
неожиданно ярко вспыхнули плоские
ночные плафоны). Йозеф Тон колотил
по атласным перинам ладонью без
линий, прикладывал (не касаясь) щёки
к подушкам и радушно мычал. “А
сами-то где?” — смущался я чисто
по-девичьи. На смеси немецкого,
чешского, английского и
глухонемого мне объяснили, что по
ночам Йозеф Тон все равно обходит
замок и парк с заклепанной ижевской
двустволкой и колотушкой 17-го века,
одолженной частным музеем
баронессы Амалии, размещающимся в
подвальном этаже ее половины.
Задача — шугать злоумышленников
разного рода: цыганских детей,
норовящих заглянуть в общежитские
окна, дезертиров из Группы войск,
стремящихся проникнуть в кладовку,
одичавших эсэсовских стариков из
дивизий “Кавказ” (чеченцы) и
“Шарлемань” (французы), сорок
восемь лет хоронящихся в
заброшенных шахтах под бывшей
нейтральной полосой, румынских
искусствоведов с отмычками,
зловредных рудногорских гномов, ну
и вообще, мало ли, все равно у него
сна нет. А мы с Марженкой тут как
миленькие прекрасно уместимся.
Но я отказался. Как представил себе, что свет в черепке погас и я лежу рядом с Марженкой, с ее неподвижным, смугло светящимся изнутри, прямым профилем, и только рукой проскользнуть по бесшумному атласу к прямому темно-золотому плечу, и — весь ужас неловкости и позора. А вдруг она и действительно… как Ирмгард-мерзавка нашептывала… и сама первая просунет светло-золотую узкую руку..? Вдвойне будет неловко и позорно вдвойне! Поэтому я притиснул ладонь к сердцу (определив его — чтобы не сбить новые американские титьки — в районе основания горла), отказался (о чем и по сегодня вспоминаю перед тем, как заснуть — с мгновенным ожогом под ложечкой и мгновенно вскипающими от неловкости и позора глазами) и пошел ночевать к Перманентам, обменявшим, как я знал, на барахолке в Карловых Варах две теннисные ракетки “Динамо” на нерусскую раскладушку с матрасиком — вдруг Лилин меньшой брат, дурошлеп и охламон, все же одумается и подъедет в Европу. Марженка проводила меня до порога и приложила на прощанье свою твердую сухую ладонь к моей левой щеке — никогда раньше и никогда после мы не соприкасались с ней кожею, мы ведь и рук-то не пожимаем при встрече, потому что не немки. Подержала секунд несколько, медленно отняла (как будто медленно уронила, прошелестев по шее, по ключице, по локтю), я обулся и ушел — с нежно обожженной глиной щеки.
А вот и Йозеф Тон постепенно (сверху вниз, поскольку снизу вверх, из-под крутого спуска) появляется на улице, ведущей из Германии в Чехию. Сначала голова неподвижная, желтая, потом комбинезон выцветший, синий, потом сапоги пятьдесят шестого размера, жестяные. Идет-не-сгибается, кисти покачиваются чуть пониже коленей. За ним гуськом в тусклых куртках и ворсистых пальто: средний незаконченный Иннокентий Викентьевич Хабчик и Ядвига Бржезинская-Шапиро, профессиональная лилипутка из невинномысского шапито, старуха Голоцван без старика (так, значит, и не сыскался, бедняга), грузин Казанава, торгующий у карлсбадского казино казинаками, и его две племянницы, Жанночка и Анжелка, Марк Израилевич Половчинкер, автор статьи “Курия — наш рулевой”, Люся Драйцун-Каценеленбоген с осенним букетом и мужем, Даниилом-расточником шестого разряда, Костя Гиншприг с гитарой, не вд‹вы ли уже, упаси бог, Полурабинович и Корольштейн с плакатиком “Welcome” одним на двоих, Перманент Яков Маркович с женой Лилей и близнецами Кирюшей и Мефошей, харьковская семья Трикотенко и три их ангорских котенка, курящая бабушка Клавдия Брониславовна Рыбоконь… — прочие не подтянулись еще, карабкаются (парами и по одному) в крутую булыжную горку.
20. ДВАДЦАТЬ ГРАНЕЙ РУССКОЙ НАТУРЫ
Русские умны. Широко распространенное мнение, что “евреи умные, а русские талантливые” верно с точностью до наоборот, пользуясь идиотически емким инженерским жаргоном. На самом деле евреи народ довольно глупый в смысле начального и окончательного соображения процедур и понятий (в том числе и бытовых), но довольно способный к их немедленному практическому применению (со-ображению) в не до конца осмысленном виде, т.е. быстрый. Русские же до всякого вывода и до всякого действия доходят умом и до тех пор, пока каждый из них по отдельности не додумает все до конца, делать ничего он не станет, по крайней мере, добровольно.
Русские — индивидуалисты. В отличие от думающих и чувствующих колоннами европейцев, не говоря уже об американцах, с младенчества и до предельных семнадцати лет организованных в подростковые банды (communities) с жестко определенными ритуалами поведения и картинами мира, русские совершенно неспособны к существованию в коллективе. Больших индивидуалистов от природы, чем русские, не существует. Поэтому в России власть предержащие исторически были принуждены к массивному принуждению индивидуума в коллективные схемы поведения. Иначе никакая государственная и никакая хозяйственная жизнь не происходила бы. На Западе такое давно уже не нужно: коллективному человеку можно дать индивидуальную свободу мыслить и действовать — он ею все равно не воспользуется.
Русские миролюбивы. Русские не любят воевать. К насилию по натуре склонны европейцы, что легко доказывается долгими столетиями непрерывной резни, не говоря уже о двух мировых войнах, ими затеянных. Русская армия всегда была армией штатских, не интересующихся военной профессией людей (казаки, как известно, не русские, а чубастые потомки хазар). Поэтому воюют русские всегда одинаково — бесконечно долго раскачиваются, уклоняются, отругиваются и отстреливаются, как бы не понимая, зачем это все, когда уборочная на носу, терпят сокрушительные поражения, потом разъяряются и крушат все вокруг, не обращая внимания на потери — ни на свои, ни на чужие. Так было в семнадцатом веке, так было в двадцатом, так будет всегда. Способ ведения войны является одной из основных культурных констант. Немцы всегда будут образцово начинать: лет двадцать осторожно готовиться, выигрывать сражения, брать города — и всегда это будет кончаться чудовищным разгромом, если противник хоть чуть-чуть в состоянии сопротивляться (т.е. не француз). Американцы всегда будут из безопасного далека-высока стирать с лица земли все, что шевелится, а потом приземляться в руинах с шоколадом и кока-колой для одноруких детишек.
Русские ненавидят спиртное. И кто только эту гадость придумал?! — обычная приговорка держащего двумя пальцами граненый стакан. Придумали ее западноевропейские монахи. Пьющие русские ненавидят спиртное и его вкус больше непьющих. Все прочие народы пьют, чтобы согреться или развеселиться (народы, пьющие, чтобы согреться, отличаются от народов, пьющих, чтобы развеселиться, тем, что первые согрелись, а вторые развеселились). Русские пьют, чтобы остановить (хоть на время) терзающую их непрерывную работу ума.
Русские беззащитны перед стихами. Россия — единственная страна в мире, изменившая свое название (Р‹ссия, что соответствовало обычному виду названий стран на -ия в русском языке, ударение корневое — Франция, Италия, Англия), чтобы оно лучше попадало в ямб торжественной оды XVIII века, особенно на конец строки, и ловчее рифмовалось (Росс‰я точно рифмуется на прилагательные женского рода множественного числа —“огневыя”, “роковыя” и т.п.).
Русские терпимы,
т.е. довольно равнодушны к чужим
верованиям и образу жизни. В
середине XVI-го века они завоевали
татарские
княжества, а мечеть и ныне там, вещь
в западноевропейской истории
немыслимая. Поволжские и сибирские
племена камлали как хотели вплоть
до советских времен: московские
приказы интересовались только мягкой
рухлядью ясачной, а
расселявшимся по Сибири крестьянам
и в голову не приходило заняться
массовым “просвещением
язычников”. Петербургская империя
и Советская власть, будучи
европейскими по происхождению
идеологическими и политическими
моделями, пытались внести в русскую
жизнь эту западную нетерпимость
(организованные сверху погромы,
государственное
разной степени вялости притеснение
инославных и иноверных,
экономические и юридические меры,
поощряющие выкрещивание иудеев,
потом, после того, как выкресты эти
сделали революцию — воинствующее
безбожие), но особым успехом все это
в результате не увенчалось. Еще в
середине XIX-го века Русскую
православную церковь укоряли
(отдельные православные
интеллигенты) в небрежении
миссионированием
идолопоклонников, и даже в
советские, в этом (да и во всех
прочих) смысле наиболее вестернизированные
времена у русских не удалось
надолго укрепить неравнодушие к
тому, что думают и во что веруют
другие. Западным европейцам такое
понять трудно — сами они почти два
тысячелетия подряд воевали друг с
другом и с окружающими по разного
рода религиозным поводам и
причинам, несчетно народу
поубивали в сражениях и при осадах,
судебным и погромным порядком
покалечили, пожгли и утопили.
Нынешняя западная терпимость
(впрочем, тоже довольно воинствующая)
связана просто с тем, что за века
религиозных войн и преследований
ревнители и ратоборцы повырезали
друг друга или (в случае сект)
посбегали в Америку или в Россию, а
сегодняшние жители в большинстве
своем являются потомством тихих
мещан, имеющих ту веру, которой в
настоящий момент держится
непосредственное начальство, или
никакую, если никакой специально не
требуется.
Русские брезгливы. Русские не доверчивы, русские не ревнивы, русские брезгливы. Они удушат Дездемону не потому, что им жалко дать хорошему человеку попользоваться, не потому, что они полагают нарушенными свои права собственности, святость доверия или святость брака, а из брезгливости. К чистоте всего, что непосредственно не соприкасается с их собственным телом, русские равнодушны. От всего, что соприкасается, требуют абсолютной стерильности (поэтому и не любят трогать чужую грязь руками). Зайдите с общей лестницы в частную квартиру. В Европе раньше было чисто все, что видно со стороны — людям, а все, что не видно, свинее свинарника (см. путевые записки Фонвизина). Теперь — во всеобще-прозрачной, мебиусовской Европе — всё со стороны, все видно, поэтому все более или менее чисто (для наведения чистоты приходится ввозить отовсюду рабов, одевать их в флуоресцирующие красные безрукавки и называть их иностранными согражданами и беженцами).
Русские не знают, что они русские. Русские думают, что они европейцы, что они евразийцы, что они христиане, что они интеллигенты, что они социалисты и т.д. Первое и самое распространенное из названных заблуждений укоренилось в русском образованном и полуобразованном классе (благодаря трем векам петровской империи и советской власти) так прочно, что уничтожить его можно только вместе с Европой.
Русские не знают, что нерусские их не любят. Русские, как и евреи, думают, что коли их кто-то не любит, так это за что-то и почему-то — что-то они не то сделали, кого-то обидели, неправильно себя повели и т.п. Ни тем, ни другим и в голову не приходит, что не любят их вообще, поскольку никто никого, а особенно некоторых, не любит. Поэтому и те, и другие все время ужасно стараются сделать все правильно, как требуется, и поскольку все время получается, что ничего не получается (в смысле, что все получается, но любят их в результате не больше, а еще меньше), очень переживают и винят во всем свою злополучную натуру. У русских и евреев вообще очень много сходных качеств (за вычетом разной конфигурации ума и инстинкта) — в первую очередь из-за того, что и русские, и евреи не народ, не раса, не культура, а нечто вроде отдельного человечества, внутри которого много народов, рас и культур. Им бы и жить на отдельных планетах.
У русского бесконечное множество личностей. Русские наглядно опровергают распространенную гипотезу об одной-единственной личности, якобы отпущенной на человеческую особь. Лишь у американца действительно только одна, единая, единственная личность (потому что размножение личностей начинается, как правило, по переходе в половозрелое состояние, каковая фаза у американцев никогда не заканчивается). У европейца несколько (конечное число) личностей — три, четыре, семь — функционально приспособленных для различных социальных и биологических ситуаций и по их наступлении и окончании включаемых и выключаемых соответственно. У русского — бесконечное множество личностей (в математическом смысле — нечеткое множество), которые все толкаются и теснятся в передней сознания. Возрасты, состояния, даже национальности. Поскребите русского, обнаружится татарин. Но поскребите этого татарина, и под ним обнаружится француз.
Русские всегда недовольны. Недовольны не своей жизнью в частности (это уж у кого как), а окружающей жизнью вообще и охотно на нее жалуются, особенно иностранцам (те в свою очередь охотно верят). Причина: русские оценивают жизнь по сравнению с раем, о котором всё знают, как будто они уже там побывали. Институциональным заместителем рая может служить то прошлое, то будущее, то заграница, то деревня, то коммунизм, то капитализм — в зависимости от исторических и личных обстоятельств. Или скажем еще проще: русские сравнивают с раем Россию и то, что она не совершенно похожа на рай, наполняет русских печалью и злостью.
Личная честность и соблюдение законов — мания русских. Поскольку государственные законы российские всегда составлялись без учета русской натуры, полностью выполнять их на практике — как русские ни стараются — всегда было и остается совершенно невозможным. Поэтому русским приходится изобретать для практического употребления собственные законы. Даже русские воры, чтобы воровать честно, изобрели для себя своды законов и придерживаются их неукоснительно. Мнение, что в России воруют, основано на недоразумении: взять казенное, т.е. ничье — не воровство, а находка.
Русские разговаривают непереводимо. Русский письменный можно перевести на другие языки не хуже и не лучше любого другого. Русская устная речь, напротив, совершенно непереводима, поскольку русские общаются между собою не с помощью выраженных словами и предложениями коммуникативных элементов, служащих для сообщения определенной информации, а посредством устных иероглифов, не имеющих никакого видимого назначения — смешных случаев из своей и чужой жизни, литературных цитат, поговорок, прибауток, песенок и словечек. Русский мат — только частный случай этой иероглифической коммуникации, с помощью которой русские прекрасно понимают друг друга, испытывая при этом невыразимые сложности при коммуникациях обычного, прагматического вида. Всякий, кто пытался договориться с русским о чем-либо конкретном, это знает.
* * * * * * * *
Остальные семь граней являются тайнами, раскрытием которых не рискую. Но при фронтальном взгляде они все равно не видны.
В публикации сохранены особенности авторского стиля, орфографии и пунктуации.
Продолжение следует