Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2002
Игорь Куприянович Миронов — родился в 1937 г. в г. Ивановка Приморского края. Окончил истфак УрГУ. Занимается частным предпринимательством. Публиковался в периодических изданиях Урала. Автор двух книг прозы и публицистики. Живет в Екатеринбурге.
Очерк
Конструкторский отдел, самый большой в институте, занимал весь шестой этаж здания. Достопримечательностью отдела и института был двухметровый портрет Брежнева, написанный маслом лет двадцать назад Ираклием Георгадзе. В маршальском мундире, при всех звездах и орденских планках, Брежнев поднял правую руку кверху — приветствовал массы. Много лет вокруг портрета разгорались споры: кто по национальности маршал и сколько у него все-таки наград? Полагали, что Ираклий Иванович, милейший во всех отношениях человек, слегка слукавил и придал генсеку черты грузина. А говоря о наградах, старый конструктор утверждал, что 80 рядов орденских колодок — это результат многолетнего изучения и что он ничего не придумал.
В отделе мужчины сдвинули кульманы к окнам и освободившиеся столы поставили в три ряда. Женщины принялись расставлять закуски, бутылки с вином и водкой. Институт считался интеллектуальным центром города, пьяницы в нем не приживались, но по крупным праздникам, юбилеям и здесь устраивались неизменно коллективные выпивки, мальчишники, девишники — все в зависимости от величины события. Такие мероприятия сплачивали работников, создавали ауру дружбы и с годами обрастали разного рода ритуалами. Успехи и несчастья становились достоянием всех и всеми переживались. И никому не приходило в голову: этот предновогодний сходняк был последним в семидесятилетней истории института.
Среди шума отодвигаемых стульев и непрекращающихся разговоров кто-то вдруг громко спросил:
— А где Васильич? Опять забыли позвать?
— Правда, где Васильич-то?
— Это тот, что дворник?
— Это не дворник! Это история нашего отдела, — поправили новичка-конструктора.
— Понятно, я сбегаю позову, — поправился молодой человек и убежал вниз.
Минут через десять в дверях появился старик — Николай Васильевич Морозов. Высокого роста, в старом сером костюме, на лацкане которого была прикреплена в засаленной колодке медаль “За победу над Германией”, вытертой рубашке синего цвета. Волосы рыже-серого окраса, неопределенно всклоченные местами, напоминали парик. Лицо испещрено глубокими и мелкими морщинами и шрамами полувековой давности. Из-за опущенных лохматых бровей не сразу можно было увидеть: один глаз у дворника — стеклянный.
Морозов со свойственной только старым русским интеллигентам манеройстеснительной предупредительности (“Не беспокойтесь, бога ради, я сам сяду”) сел у двери на подставленную табуреточку. И началось обычное, традиционное пиршество в рабочее время — встреча Нового года.
Мало кто из принимавших участие в отделовской пирушке знал, кто есть Морозов и какая картина жизни завершается его судьбой.
А был он из династии уральских металлургов, уходящей корнями в таежные дебри старых гор-деревень Медянка и Морозово, пристроившихся на северном склоне хребта, где еще до прихода Демидова крестьяне-умельцы самодельно плавили медь для домашней утвари и старообрядческих церковных атрибутов. С появлением демидовских заводов мастеровые Медянки и Морозово разбрелись по ним, разнеся по Уралу переданные из поколения в поколения приемы и умение.
Николай Васильевич принадлежал к екатеринбургскому клану Морозовых. Их было три брата — и все металлурги-цветники. Революция 17-го по-разному распорядилась их судьбой. Старший, Михаил, погиб в лихом 18-м, защищая завод от белых и красных уголовников, любителей золота и меди. Средний, Иван, погиб в 32-м по доносу: связь с троцкистами. Отец Николая Васильевича — Василий Никифорович — знаток месторождений и мастер плавки, основатель института, в годы пятилеток колесил по Уралу и Казахстану, курируя претворение в жизнь институтских проектов, в 42-м погиб при взрыве газа в Нижнем Тагиле: осваивали новую технологию производства танков.
Николаю Васильевичу удалось скрыть троцкистское прошлое дяди Вани и поступить на металлургический факультет. Окончание совпало с началом великой войны: выпускника-металлурга призвали через три дня после вручения диплома и после месячной подготовки направили в артиллерию. А настоящая война началась и закончилась для него одним пасмурным августовским днем под Смоленском.
Лошади, запряженные цугом, тащили по страшной грязи 122-мм гаубицы.
Одну пару под уздцы вел Николай. Солнце скрывалось за сизыми тучами, начинался дождь, и бойцы не думали, что в такую погоду возможен налет. Но на какое-то время прояснилось солнце — и сразу налетела немецкая авиация. Все произошло в несколько секунд. Он запомнил только поднятую вверх землю, грохот, обезумевших лошадей и людей.
Через месяц в тыловом госпитале старый, пепельно-седой хирург, смотря куда-то вниз, сказал:
— Отвоевался ты, парень: рука левая будет работать на треть — разработаешь. А вот осколочек под глазом не вытащил, может, приживется. Не обессудь — не до него.
Вернувшись в родной город, Морозов работал конструктором в институте, который был создан его отцом. Не стремясь к высоким должностям или окладам, он всю жизнь руководствовался отцовским девизом: “больше знать и искуснее уметь”. Он много лет удивлял своих коллег неожиданностью решений, причудливыми, но удобными и экономичными проектами.
Ученики и последователи Морозова работали в разных металлургических точках великой империи и за ее пределами; многие выросли в известных ученых-“цветников”. Его знаменитые афоризмы: “Воображение — творец, знание — созидатель”, “Вначале — фантазия, потом — наука”, “Представь, начерти, внедри” — возбуждали молодых, горячих энтузиастов.
Через тридцать лет после войны осколок в голове напомнил о себе. Работая несколько часов в наклон на уборке картофеля в подшефном совхозе, он почувствовал себя плохо; его уговаривали уйти к машинам и отдыхать, но он не захотел оставлять свои рядки и к вечеру потерял сознание. Затем операция. В общем, левого глаза он лишился.
Теперь он уже не мог обеспечить прежнюю производительность, привычную точность линий и расчетов. Сказались и последствия контузии: Морозов стал плохо слышать, в голове постоянно стоял шум.
От ответственного конструирования ему пришлось отказаться и перейти в копировальный сектор. А тут как раз началась перестройка, институт залихорадило, остановилось внедрение проектов, особенно в Казахстане. Из-за финансовых неурядиц начались сокращения, и Морозов, сменив несколько самых заурядных должностей и не желая расставаться с родным институтом, ушел в дворники. Тогда это уже не было зазорным.
…После первых новогодних тостов в конструкторском зале стало как в ресторане: шумно и вкусно. Через головы передавались закуски, соления, каждый, особенно женщины, стремился угостить своим.
— Тише, товарищи, тише! Одну минуту внимания, — попросил Главный, поднимая рюмку, и, дождавшись мгновения относительной тишины, предложил тост:
— Друзья и соратники-конструктора, я хочу поднять тост за старожила нашего отдела Николая Васильевича Морозова и за его замечательный девиз: “воображение — творец, знания — созидатель”.
Тост все одобрили и, кто мог, потянулись чокнуться с Николаем Васильевичем, который смутился и, приподнявшись, начал оправдываться:
— Только не я так сказал. Это, батеньки, еще Ломоносов заметил, а Репин написал, что через воображение можно увидеть протуберанцы солнца, и Эйнштейн высказался ясно: воображение важнее знаний. Надо не просто работать, надо плодотворно работать… Так-то, батеньки.
Признание Морозова еще сильнее возбудило сослуживцев, чей-то молодой голос предлагал: “Поднимем тост за Ломоносова и Репина!” Ему отвечали: “Почему только за них — надо тогда и за Эйнштейна. Теория относительности — что? Это есть могучее воображение”.
За столом вспоминали, как работал Морозов, как наведывался его сын, внедрявший проекты в Средней Азии, а сейчас работавший от института где-то в африканской стране. Вспомнить было что. Скоротечность времени скрывала неотвратимые, необъяснимые, надвигающиеся одно на другое события. Вдруг исчезла потребность в проектах, уже созданные не внедрялись, и в конечном счете все выливалось в задержку зарплаты, невыплату отпускных, сокращение штатов. На совещаниях начальство беспрерывно твердило о необходимости ускорения и перестройки. Все понимали: надвигается волна очередной партийно-государственной болтовни, но на этот раз еще более назойливой. Словесные пассажи превращались в анекдоты и клички. Крошечная, сгорбленная, в толстых очках, старушка, выдающая в архиве чертежи и начинающая всегда разговор со слов “если вы хотите много знать…”, получила нежное французское Плюраль. Старика, сидящего на вахте, с его неизменным “уважаемый” и красными воспаленными глазами, окрестили горбачевским Нонсенс.
Впрочем, к этим людям, бывшим работникам института, сохранилось отношение, хоть и снисходительное, но доброе. По-другому относились еще к одному “крещенцу” — парторгу. Лысенький, полненький, похожий на пирожок или Чичикова, был он приглашен на освобожденную должность из райкома КПСС. Этот создавал видимость постоянно двигающейся молекулы: быстро ходил, беспрестанно жестикулировал и очень много говорил. Говорил и учил. И неизвестно чему. Но в институте знали: это только на людях; в кабинете же он неподвижно сидел и часами смотрел по телевизору сериалы, и, когда приходила секретарша, он даже не поворачивал от экрана головы, протягивая руку к стакану чая. Его и прозвали одним из усеченных горбачевских слов — Мышлен; при этом делали ударение на первой гласной: “Ты что треплешься, как Мышлен?”
Муссировалось еще одно слово — эффективность. Это — эффективно, это — неэффективно. А чтобы была эффективность, надо эффективно перестроиться. А как перестроиться — это творчество масс. Так учит Генеральный.
По всему
оказывалось, что и институт был не
эффективен. Выходило, что и медь не
нужна. Всю историю в России медь
воровали, ради нее
убивали, совершали набеги,
побеждали в войнах, торговали ею по
всему миру, а тут стала ненужной.
Институт меди, подобно сочному
грибу в печи, усыхал со всех сторон.
Отделы и секции аннулировались,
разрушались и перестраивались
стены комнат. Пожилые уходили по
принуждению на досрочную пенсию,
пополняя бесчисленную армию
вахтеров, сторожей, дворников.
Молодежь разбегалась кто куда, в
основном в модную сферу торговли —
рынки, киоски.
Мышлен ушел в администрацию города и уже через телевизор учил, размахивая перстом, как надо работать в новых и, оказывается, самых передовых и прогрессивных условиях — при рыночных отношениях. На месте, где сидел Нонсенс, приютился киоск с пивом и аптечными товарами. В подвале, где располагался архив Плюры, разместили склад пивной тары.
Из старожилов института остался один Морозов. Его участок — территория во внутреннем дворе здания: склады, стеллажи, на которых хранились геологические образцы — результаты многолетних экспедиций и исследований институтских лабораторий. Под одним из навесов у Морозова была “служебка”, крохотное помещеньице, где справа от двери стояли лопаты и метлы, слева — небольшой стол с электрической плиткой и убогой посудой. Посредине висело творение незабвенного Ираклия Георгадзе, выброшенное из конференц-зала другим грузином: приватизированное помещение превратилось в городское казино “Сулико”.
Морозов между работой метлой и лопатой сидел у столика, пил чай и смотрел на портрет. Домой он никогда не торопился: жена умерла еще до перестройки, телевизор его не интересовал. Дома он только читал и при этом самое разное и противоположное — от философов-стоиков до современных статей по металлургии. В глубине души он считал: вот вернется сын из Канады, куда он уехал после Африки, и они вместе возьмутся создавать новые проекты, и, подобно могучей бычьей крови, польется в страну красная медь. Но часто его охватывали горькие сомнения: что творится и можно ли что-либо сделать в этом вавилонском столпотворении? В “кабинет” Морозова заходили все разновидности обломков разрушенного общества — от профессоров до уличных бродяг. Первые посидеть, попить чаю, поговорить о превратностях жизни, вторые — перехватить рубль-два, не хватающих на бутылку подпольного кавказского спирта-суррогата.
Прошло три года. Но так ничего и не сделалось постоянным. Муравейно шевелилось девятиэтажное здание института. Десятки наименований, фонды, буфеты, аптечки, мини-мастерские; одну мебель вытаскивали, другую, естественно, импортную, вносили, кабинеты заполнялись аппаратурой. Вокруг здания припарковывались автомобили самых разных марок. Менялись, как погода, и хозяева. Могло быть: утром один, вечером другой. Это значило: “он купил у того”. Морозов часто не знал, кому он принадлежит и где получать символическую зарплату. Понятно, его “забывали”, из-за чего он трудился вхолостую. Но никогда он никуда не ходил и ничего не выяснял.
Старый конструктор-дворник окостенел внешне и внутренне. Он упрямо считал, что происходящее — явление временное и, как в природе, любой катаклизм ведет к новому качеству, необыкновенному образованию. Так в недрах земли создаются залежи алмазов, малахита, образуется медная руда…
Иногда, когда его сильно раздражали вызывающие картины, он сердито думал: “Ну, подождите: в 812 и 41 мы тоже отходили”, вспоминал строки своего любимого Лермонтова: “Мы долго молча отступали…”
Однажды во время
уборки февральского снежного
изобилия Морозов стоял, облокотясь
на деревянную лопату, и переводил
дух. На выходящем
во двор крыльце стояли парни и
девицы. Последние шумно, визгливо
хохотали, парни что-то
деловито-сдержанно рассказывали,
смачно сплевывая вниз, почти под
ноги Морозова. Все курили, и окурки,
как плевки, летели в сторону
дворника. Он же грустно между тем
размышлял: “Странное,
однако, время. Плеваться при
женщинах — все равно что
опорожняться. Н-да, нас так не учили.
Может, я стар, устарел, дремуч”. И
Морозов усмехнулся почти вслух:
“Вот здесь, в этих плевках и
окурках, может быть, и образуется
алмазный пласт. Да-а, да-а”.
С крыльца спустились два шофера.
— Пойдем, батя, в гараж: новость расскажем.
Морозов с лопатой пошел за ними. Оказалось: весь дом, за исключением “Сулико”, скупает один хозяин под большой увеселительный комплекс — ресторан, кафе, игральный зал, площадка для дискотек. Мужики не сдерживали шуток.
— Не унывай, Васильич, будешь мести под музыку. Под музыку и изобретенную лопатку с двойным лезвием применишь.
— Устанешь, можно в кабак подняться; покушаешь и в “Сулико” — в картишки перекинуться. А выиграешь — наверх: там, говорят, вроде борделя что-то стряпают: диванчики завозят. Глядишь, девочку для душевного и телесного разговора выдадут.
Шофера изощрялись в шутках, гогоча хриплыми, закуренными на морозе голосами. Морозов не обижался: парни — не дерьмо, смеются по жизни. И тоже смеялся вместе со всеми.
— М-да, просто прелестно. Вы, черти, как в зеркало смотрите: свет и рай!
Здание института действительно купил молодой человек — Алик. Так его звали все в глаза и за глаза. Настоящее же его имя было Александр Александрович Носков, племянник Мышлена, двадцативосьмилетний делец, окончивший, как говорят, не учась, экономфак, но не проработавший в государственной сфере ни одного дня. Он с детства освоил заповеди своего отца: кругом мошенники сверху донизу и надо все рассчитывать, если не хочешь остаться ни с чем. Дядя недурно вошел в администрацию города и продолжил выкладывать словесную мозаику, только не по “развитому социализму”, а по “демократии”, “свободному рынку”, без устали выступая перед молодежью на телевизионных посиделках. Мышлен правильно оценил ситуацию: племянник, с его бычьими данными, больше, чем он сам, подходил к современному делу: взять, захватить, отстоять, перепродать. И, наблюдая со стороны агонию института, вовремя подсуетился — использовал связи, какие имел в администрации города.
Алик стал владельцем института, вернее, его здания, ибо от института и его работников ничего не осталось, разве что только Морозов, как старый утес, стоял во дворе с лопатой или метлой.
Через несколько дней Морозов увидел спускающуюся по лестнице группу молодых людей. Впереди Алик, огромный детина в расстегнутом кожаном пальто до пят, оживленно размахивающий большой, подобно совковой лопате, рукой. “Настоящий медведь, — отметил про себя Морозов, — вот бы еще по уму…”
Группа прошла мимо Морозова, не здороваясь, как проходят мимо неодушевленных предметов, и начала осматривать территорию. Морозова поманили пальцем.
— Дед, ты вроде дворник здесь?
— Не вроде, а дворник, — подошел Морозов.
— Алик приказывает территорию освободить от хлама. Это что за полки? Можно их выбросить?
— Нет, не можно. Это не полки, а стеллажи для хранения кернов.
Институту они снова потребуется, не вечно же публичный дом будет.
Вмешался Алик:
— Хорошо сказал, старый, и про публичный дом, и про то, что можно. Только запомни: нам все можно. Мой папенька рассказал мне как-то анекдотец на эту тему. Короче, подходит к советской женской общаге мужик и спрашивает у вахтера-старушки: “Маню можно?”. Старушка ответила: “У нас всех можно”.
Алик не впервые рассказывал этот анекдот, однако свита, потирая руки, принялась смеяться. Снисходительно засмеялся и Алик. Морозов оценил элемент и размеры юмора и невозмутимо ответил:
— Как по Гегелю, получается: все действительное разумно и — наоборот.
Алик одобрил:
— Вот-вот, как по Гоголю: мети, мети и еще раз мети.
Морозов хотел поправить, но группа, развеселенная назидательным остроумием Алика, двинулась дальше.
Через месяц Алик повторил обход, но в сопровождении завхоза, шустрого двадцатилетнего малого. Морозов отдыхал в своей будке, когда открылась дверь. Алик сразу спросил, указав пальцем с тяжелым перстнем на портрет Брежнева:
— Что это у тебя?
— Что, говорите? Это произведение искусства, творчество самородка. — Морозов встал и, смотря на портрет, принялся было объяснять, но Алик сразу перебил:
— Какое это произведение? Это, кажется, Брежнев с наградами. Произведение… — и Алик хлопнул дверью.
Морозов не очень сконфузился и продолжил пить чай, взирая на награды Брежнева. “Черт подери, — думал он, — за этими наградами — наши дела. Месторождения какие разработали, технологии внесли. А этот бык-медведь что может? Вот так-то, Леня, такие дела”.
Через несколько дней Морозов снова увидел во дворе Алика в сопровождении двух лиц в непонятной темно-синей форме, при погонах. Алик, несмотря на комплекцию, проворно суетился, забегал вперед и, как ясно показалось Морозову, угодничал перед сопровождающим. Шофера объяснили: “Мужики из налоговой — он и стелется”. Морозов усмехнулся: “Медведь-то ручной. Знает птичка свой шесток…”
Шли дни, и Алик больше не появлялся, но новая власть дала о себе знать по-другому: два месяца не выдавали зарплату. Никто не роптал, ибо понимали: откуда взять деньги, если их нет. Не возмущался и Морозов, сгребая и ворочая целыми днями обильный снег. Пенсии едва хватало на оплату двухкомнатной квартиры и скудное питание. Морозов упорно считал: дело все временное. Но в здание завозили дорогую мебель, аппаратуру, без конца парковались дорогие иномарки. На крыльце целыми днями стояли упитанные, как Алик, парни, курили, веселили длинноногих визгливых девиц. “Медвежата, кобылята, — отмечал Морозов, — надвигаются, как тучи”. И вспоминал старое: ушедших друзей, интересную оплачиваемую работу, поездки по стране, встречи с творцами-инженерами; и все время недоуменно размышлял о том, что произошло.
Накануне злополучного дня Морозов выстирал рабочий пиджак и повесил его сушиться. Утром пришлось надеть другой пиджак, на котором была прикреплена его единственная медаль “За победу”. Эта награда на протяжении жизни вызывала всякие кривотолки: такие ранения — и одна медаль! Другие вон без единой царапины, а вся грудь… Морозов не считал нужным объяснять, почему он не ходил получать ордена и медали по случаю юбилеев. Когда-то жена, правда, ходила в военкомат, приносила коробочки. Но он не хотел даже и смотреть на них.
Несмотря на
середину марта, не чувствовалось
приближения весны. Снегопад не
прекращался. Морозов с утра до
темноты сгребал снег
в разные стороны, забивая углы и
проемы. Поняв тщетность усилий
против неугомонной стихии, он стал
расчищать только проходы. Двигая
вперед короб со снегом, Морозов
услышал внезапно сзади крик. Это
Алик кричал что-то в открытую дверь
гаража-мастерской. Ему непонятно
что отвечали, Алик еще яростнее
кричал, размахивая руками. Речь
наверняка шла об этом чертовом
снеге. Морозов не все разбирал, но
нецензурную брань он расслышал
отчетливо — тут хозяин института
показал, на что он способен.
Алик отошел от дверей мастерской и увидел оцепеневшего дворника.
— А ты что, динозавр, уставился? Когда от снега очистишь двор? Пройти нельзя.
— Да такого снега не было, батенька, сто лет. Двойная с половиной норма. День и ночь…
Алик не дал говорить:
— Какой я тебе батенька, какая норма! Работать надо, а не вешать лапшу на уши, — и Алик начал новый нецензурный монолог.
Про лапшу и уши, эту расхожую аллегорию, Морозов уже не мог слушать, а нецензурщину считал полной бессмыслицей. И он перебил Алика:
— Лапшу, молодой человек, не вешают, а варят и употребляют с мясцом, как вы, наверное. А ваши весьма однообразные форшлаги нечленораздельны и похожи на хрюканье…
— Какие форшаги! — сильнее налился кровью Алик и разразился еще более грубой бранью.
Но Морозов уже не слушал и направился к себе. Ему стало резко противно и скучно: “Шлак. Чернь. Жирная чернь”. Он сидел опустошенный и ко всему безразличный. И вдруг стал думать, как окисляется медь. “А золото совсем не окисляется. Значит, есть в мире что-то абсолютное”.
День близился к концу, когда Морозов направился снова грести снег, который шел не переставая. Его окликнули из открытой мастерской. Морозов, сильно нагибаясь из-за своего роста, вошел к мужикам, сидевшим около железного верстака.
— Видел, как медведь выступил: порядок требует, а деньги не платит.
— Натуральный Черномырдин — мясо и слова, но мясо для себя.
— Видите ли, у него через два дня вроде презентации, гости из Москвы.
— Наедет проституток и педерастов всех мастей.
— Сваливать надо, да некуда: везде заполонила мразь.
Работяги обсуждали извечный русский вопрос: что делать? Из-под стола разливали водку, курили.
— Может, тяпнешь, Васильич? Не пропадать же заживо.
Морозов, испытывавший душевный вакуум, выпил стаканчик водки, но ничего не понял, только стало теплее после улицы. Он выпил еще и почувствовал нервное расслабление.
— Есть все-таки сермяжная правда в этом зелье, — утвердительно сказал Морозов.
— А как ты думал, Васильич? — ответил кто-то. — Русский без водки — не русский. Мы, русские, без стопаря — что соловьи без песни.
Морозову понравилось сравнение. “Н-да, н-да. Замечательно сказано”.
Через полчаса он поблагодарил шоферов и направился к себе, волоча бульдозерную лопату. Посидев в согретом внутри оцепенении, он вдруг резко встал, будто чем осененный, снял рабочую куртку и в пиджаке вышел во двор, направляясь в здание. На третьем этаже он вошел в просторную приемную. “Копировальная”, — отметил он про себя.
— Вам что? — недовольно спросила красивая девушка, откладывая дымящую сигарету.
— Мне надо поговорить с вашим начальником, то бишь с Аликом.
Девушка внимательно оглядела дворника и недоброжелательно разрешила пройти. Алик был всецело поглощен игрой на компьютере. Привезенный ему в подарок из Америки компакт-диск содержал всю полноту жизни: секс, политику, драки, разбой, автомобильное преследование, диких фантастических животных. Его лицо озарялось разными эмоциями, рука с мышкой была в непрерывном движении.
— Чего тебе? — не отрываясь, спросил Алик.
— Ничего особенного… Надеюсь, сесть можно? — и Морозов, не дожидаясь разрешения, сел напротив.
— Что-нибудь опять про деньги, — Алик мельком взглянул на Морозова, — я же сто раз говорил: сейчас нет. Будут — выдадим.
— Я не про деньги… Я хотел выяснить некоторые обстоятельства этико-классового плана, — и Морозов усмехнулся своим словам.— Вот я гребу снег, а вы играете в занятную игрушку. А кто мы есть? И особенно кто вы?
— Интересно, — Алик поднял голову, — забавно. Ну, и кто же я?
— Да вот я засомневался, кто вы, потому и пришел. Раньше были колхозники, станочники, конструкторы, партийные работники, металлурги и много чего прочего. Конечно, и просто трепачи. Сейчас установилось удивительное однообразие. Три вида людей: воры, рабы и клопы.
— Воры и рабы, говоришь? Понятно. А клопы у тебя кто?
— Клопы — это те, кто сосет кровь у тех и других. Они, как и в природе, всеядны и потому присасываются ко всем, кто шевелится…
— Но и кто же это?
— Перечень азбучно прост: чиновники, налоговики, болтуны на экране, депутаты. Накипь, плесень, окислы, осадок…
Алик почувствовал: старик задумал высказать против него что-то недоброе. “Эти гнилые большевики обязательно нагадят”, — подумал он и отложил мышку компьютера, решив прекратить разговор.
— Слушай, дворник, ты, я вижу, думаешь, что ты самый правильный. Мой дядя тоже был самый правильный. Так вот, если ты такой борец за правду, что же ты на войне, кроме этой замусленной медальки, не заработал ничего? А-а?
И тут произошло то, чего никак не ожидали ни Алик, ни Морозов от себя. Высокий худощавый старик с одним, но страшным глазом, с вытянутой вперед правой рукой и растопыренными, похожими на клешню, пальцами, пошел на Алика, который только несколько минут назад в игре ужасов видел нечто подобное. Приподнимаясь, он заморгал глазами, как моргают испуганные, возбужденные птицы…
— Медалька, говоришь? Да знаешь ли ты, свиноподобный медведь, что такое эта медаль! — и Морозов сильной, как стальные щипцы, рукой схватил Алика под подбородком за жирную шею. Алик еще быстрее заморгал глазами, хватая воздух. Морозов сквозь приступ несвойственного для него гнева увидел отчетливо страх Алика.
— Ты, батенька, не вор, не раб, не клоп. Ты убогий человеческий обломок, холоп. Теперь я понял, что кроме рабов и клопов есть холопы…
На хриплый крик Алика в кабинет влетели секретарша и два дюжих парня из охраны. Морозова схватили под руки — он и не сопротивлялся, — спустив вниз, вытолкали на улицу. Глотнув морозного воздуха, он пришел в себя: “Какая мерзость, я сошел с ума. Этот медведь вывел меня… Какая мерзость”. Дома, лежа в кровати, он смотрел в темноту и возбужденно думал о происшедшем. Ему казалось: его один глаз освещает все вокруг. Особенно неприятным для него была его собственная выходка: он никогда и ни к кому, кроме жены и сына, не обращался на “ты”. А тут? Вспомнились испуганные глаза Алика, и настроение Морозова резко изменилось: “Да, правильно я сделал: разве можно к холопу на “вы”? Все холопы — это “ты””.
От такого вывода дворнику вдруг стало легко и хорошо. Приятная истома охватила его худое и старое тело. Он услышал тонко льющуюся музыку. Сладко подумалось: жизнь прекрасна. Но не знал, почему. Он не понимал, что умирает.