Содержание Журнальный зал

Дмитрий Шеваров

Легко под небесами

Рассказ

Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2002

Шеваров Дмитрий Геннадьевич — родился в 1962 г. в Барнауле. Окончил факультет журналистики Уральского государственного университета. Работал заместителем редактора областной молодежной газеты в Вологде. С 1989 г. — собственный корреспондент “Комсомольской правды” по Нижнему Поволжью; с 1993 г. — спецкор, а затем обозреватель этой же газеты. В настоящее время работает в газете “Первое сентября”. Рассказы, эссе и очерки публиковались в журналах “Новый мир”, “Смена”, “Согласие”, “Урал”. В 2000 г. в издательстве “Воскресенье” (Москва) вышла книга “Жители травы”. Член Союза писателей РФ. Живет в Подмосковье.

 

…Почему-то именно сейчас, в истерзанной страхом Москве, вспоминается другая осень и другая Москва. Мне видится та далекая осень и в перестуке трамваев за больничным окном, и в том, как вечернее солнце ложится на опавшие листья. Это не ностальгия. Потому что ностальгия — это тоска по тому, что прошло безвозвратно. Я же не тоскую и вовсе не о прошедшем думаю. Не знаю, как это назвать, но я чувствую, как беззащитен сегодняшний день и все, чем он наполнен и что раньше казалось нам простым и обычным. Хочется чем-то укрыть этот светлый день, и вечер, и ночь, которая еще беззащитнее. Хочется укрыть всех нас, очень разных, но вот сближенных внезапными бедами.

Сентябрь 99-го (после взрывов в Москве)

 

Вечером сосны трогает рыжее солнце и они становятся похожи на свечки в именинном пироге. Это не я придумал. Кто-то из классиков.

Мы глядим на сосны, и я так близко-близко вижу ее глаза.

— Катя… — говорю я.

Она смотрит на меня. Она ничего не спрашивает. Грустная, как кукла наследника Тутти. Но веселить ее мне кажется кощунством.

В то лето я был шалопай первокурсник, а Катя закончила девятый класс. Каким-то чудом я поступил в институт — видимо, случайно, по чьему-то недосмотру. Я же совершенно не готовился. По истории мне попался вопрос о походах Ивана Третьего — первый раз слышал про эти походы — вцепился в карту (ими разрешалось пользоваться) и все рассказал по красным стрелочкам.

Когда увидел себя в списке зачисленных, то мне показалось, что весь мир лег к моим ногам. После стольких школьных лет прозябания судьба улыбнулась мне. У меня даже походка изменилась, я перестал сутулиться и шаркать ногами. Я готов был легко и весело штурмовать города и страны, поезда и самолеты, мимоходом завоевывать симпатии девушек…

И куда пропало это настроение? Мне не хочется ничего штурмовать и никого завоевывать. Мне надо только видеть ее глаза. Я никогда не видел таких грустных. И вечно так идти — молча, под соснами…

Но мы еще не так хорошо знакомы, чтобы молчать. И мне приходится все время что-то рассказывать.

О нашем городе, в котором делают самые большие в мире шагающие экскаваторы. О моем друге, который запросто выучил китайский язык по самоучителю. О том, что когда осенью едешь на трамвае, то вдруг видишь удивительные слова: “Осторожно, листопад!” Таблички такие развешаны. Я люблю осенью куда-нибудь ехать, хотя бы на трамвае…

Кстати, у нас в городе открылся цирк. Это я рассказываю ей про наш цирк. Старый сгорел давно. А новый долго строили. Пока его строили, я закончил школу. Недавно к нам приезжал Кио. Он на сцену вызвал человека, чтобы фокус показать. Должен был выйти подсадной человек, а выскочил один сумасшедший из зрителей. Он говорит Кио: “Вот я сейчас покажу вам фокус!” — и раз — нож выхватывает. Хотел Кио голову отрезать. Ну этого, конечно, не допустили.

Откуда я все это взял? Ничего такого не было. И в цирк новый я еще ни разу не ходил. Просто я вырос из цирка. Я хожу в оперный театр.

Я чувствую, что выгляжу глупо. Я рассказал Кате всю свою жизнь. Но стоит мне умолкнуть, поднять на нее глаза, как она говорит:

— Что ты молчишь?..

За высоким забором воинская часть. Там духовой оркестр играет, а мы идем вдоль забора.

— Давай потанцуем, — обернулась она и положила мне руку на плечо.

— Давай, — сказал я.

Оказалось, что я не умею танцевать.

За дачами и заборами не видно моря. Но почему-то чувствуется, что там — море.

Мы познакомились два дня назад. Я почти ничего не знаю о Кате. Я никогда раньше такого имени не произносил — Катя… Я очень боюсь ее потерять.

Катя спросила: “А ты в Москве был?”

— Ага.

— А у меня в Москве папа учился. Когда мы его провожали, он сказал: “Вот вернусь и покажу тебе Москву…”

Я знаю, что отец Кати в Афганистане. Он уехал туда советником прошлой осенью. Но вот прошел август, а от него никаких известий.

Катя идет впереди в васильковом сарафане, ее худенькие плечи белеют в сумерках. Может быть, она плачет? Я хочу дотронуться до ее руки, но не решаюсь. Катя вдруг сама оборачивается: “Бежим, я тебе что-то покажу…”

Мы бежим по лесу, по мягкой тропинке, по сосновым иголкам. И вдруг — море.

Солнце ушло за горизонт. Море светится отраженным от облаков светом.

На рейде стоят сторожевики. Погранзона. Пусто и дико, будто мы на необитаемом острове.

Я несу Катины белые босоножки и свои сандалии. Мы идем по утрамбованной недавним штормом песочной кромке, а сторожевики сторожат нас.

* * *

Мы встретились в Москве на будущий год. Летом я проходил практику в одном северном городке — одна ночь от Москвы. Она дала мне телеграмму, и я встретил ее поезд на Белорусском вокзале. Это было совсем обычным делом — жить в разных городах, а назначать свидание в Москве.

“Сережа, ты повзрослел…” — сказала она, когда мы поднимались на эскалаторе.

Я был так счастлив, что она это сказала. Мне летом исполнилось восемнадцать, и наконец-то я выгляжу взрослым. С Нового года я бреюсь электробритвой “Агидель”, родители подарили.

А Катя совсем не изменилась. Белый чистый лоб, светло-карие глаза, что смотрят всегда так серьезно и прямо, что я иногда теряюсь… Гладкие волосы стянуты в тугую косу… Какие у нее волосы —каштановые? Рыжие? А может быть, русые?.. Не могу определить. Они на солнце одни, а в тени совсем другие.

И руки — такие же прохладные, как прошлым летом. Тонкие пальцы совсем как у маленького ребенка — их страшно сжимать. Я сжимаю их тихонько, грею. Мне кажется, что Кате холодно. И меня отчего-то знобит. Прямо зуб на зуб не попадает.

…Вечер, а деваться нам некуда. Но мы заранее решили, что будем ночевать на Ярославском вокзале. И вот мы сидим на неудобной скамейке из гнутой фанеры среди чужих людей и чужих чемоданов.

Рядом устроились две старушки в белых платочках. Они едут в Лавру и ждут первой электрички на Загорск. Одна говорит другой:

— Ты всегда хлеб бери с собой. Я вот беру и никогда не мерзну — ни в лесу, ни в городе. Ложусь с хлебом. Положу его на живот, вот так, и сплю себе…

Объявлялись и отправлялись поезда на Вологду, Архангельск, Воркуту, Печоры, Северодвинск и Ухту, менялись дежурные милиционеры, плакали и смеялись дети, закрывался и открывался буфет, с угрожающим ревом ползала поломоечная машина, а мы все сидели и говорили, говорили. Мы же не виделись целую вечность.

Я рассказал Кате, как первый раз был в Москве с дедушкой. Как мы подъезжали на поезде рано утром и стояли у окна — дедушка в майке и с полотенцем на плече, а я держал мыльницу. Мне было лет восемь. Разбегались от окна полустанки, запасные пути, раннее солнышко весело пробовало листву и тоже бежало в Москву… Подошла наша очередь идти умываться, и так было жалко, что окна там слепые, мутные, ничего не видать, и я торопил дедушку, мне казалось, что я пропущу, не увижу Красную площадь или зоопарк… А потом мы шли по Москве и не пропускали ни одного киоска с мороженым. Дедушка даже забыл, что у меня горло больное…

— А потом?

— Потом мы пришли к дедушкиному другу. Поднялись в лифте, похожем на большую клетку для птиц, и оказалось, что дедушкин друг умер, а осталась только его жена. Она провела нас на кухню. “Мальчик голодный?..” Из холодильника появилось что-то похожее на большую конфету в серебряной бумажке. Так я впервые увидел глазированный сырок. Хозяйка поделила его на три части, и я все их тут же съел…

Мне захотелось угостить таким сырком Катю, и я пошел искать его по вокзальным буфетам, но везде был только теплый чай и коржики.

— Ты слышал? — сказала Катя, когда я вернулся, и показала мне на репродуктор, висевший под самым потолком, — зачем они это сказали?..

— Что сказали? — спросил я.

— Смешно так сказали: объявляется дождь… Или отправляется дождь…

— Тебе послышалось. Они неразборчиво говорят…

— Нет-нет, они ясно сказали…

За стеклянной стеной зала ожидания виднелись фонари, горящие буквы “Выписывайте “Известия”. Отличная погода. Только немного холодно. За городом в такие ночи все звезды видать. Особенно в августе. Можно забраться на крышу сарая, лечь там поудобнее, и голова закружится от звезд…

— Скоро сентябрь… Потом октябрь… — Катя стала загибать пальцы, как делают маленькие дети, когда их просят что-то сосчитать. — Ноябрь… Я боюсь ноября… Я люблю весну. В этом году мы ее ночью встречали. Представляешь: первое марта, общежитие, гитара, мы сидим в коридоре — все прямо на полу сидят — и поем песни о весне. И пьем вино из одной бутылки — всем по маленькому глоточку… И вот эту, нашу любимую, поем: “…Идет молчаливо в распадок рассвет… Уходишь — счастливо! Приходишь — привет…” Знаешь, да? Там все время повторяется: мой друг Серега, мой друг Серега… Сереге Санину легко под небесами… Легко под небесами…

Тут освободилась скамейка рядом с нами, Катя легла на нее, поджав ноги, а голову положила мне на колени.

— Как на дровах, — улыбнулась она.

Мне показалось, что Катя уснула, она дышала тихо-тихо, только мне было слышно, как она дышала. Я боялся шевельнуться. Ресницы у Кати чуть подрагивали. Под закрытыми веками ее глаза совершали какое-то тихое движение, только мной уловимое. Очень хотелось поцеловать ее в краешек губ. Я все не решаюсь спросить, откуда у нее маленький шрам над левой бровью. Он ее ничуть не портит, его почти незаметно. Только, наверное, из-за него лицо у Кати кажется строгим, как у отличницы, иногда чуть сердитым. Но это со стороны. Я-то знаю, что она совсем не умеет сердиться.

Вдруг ресницы ее задрожали еще сильнее, она открыла глаза.

— Слушай, а ведь так уже было… Ну вот совсем так… — шепнула Катя. Она приподнялась, села и закрыла лицо руками.

— Что было? — испугался я.

— Ты здесь, а я — здесь… Вокзал такой же, война…

— Какая война, что ты?..

Я сжал кончики ее пальцев. Кто-то невидимый, закрытый от нас спинами людей, напевал раздумчиво: “Всем нашим встречам разлуки, увы, суждены…”

— А у тебя так бывает? — спросила она.

— Не знаю… Наверное, это сон такой… — Я поцеловал ее ладонь, прижал к щеке.

— Да, сон… Когда-то давно, мы еще не познакомились с тобой, мне несколько дней подряд снился один мальчик-солдат… Будто я стою посреди луга, а вокруг меня очерчен круг, я не могу выйти за черту… Вдруг появляется он, входит в этот круг, берет меня на руки и уносит. Мы в каком-то маленьком домике, там живут его родители, мама поит нас молоком, а отец ему выговаривает: “Ну, какой же ты солдат! Подтяни ремень!” Мы смотрим друг на друга и смеемся. И вправду, ну какой он солдат? Это случайность, что он в форме, это ненадолго…

— От твоего папы что-то было? — вдруг спросил я. Все боялся спрашивать, а тут спросил.

— Да. У меня с собой его письмо есть, только перед отъездом получила…

— Что же ты молчала?

— А я ждала, когда ты спросишь.

— Это глупо.

— Ты обиделся?

Конечно, я сказал, что не обиделся, но было обидно. Катя же знает, как это для меня важно — ее отец, Афганистан…

— Вот, прочитай…

Она достала конверт.

“Здравствуй, котенок! Прилетел к нам вертолет, и там ваши письма. Мне все завидуют, потому что в этот раз не всем были письма. А вы у меня молодцы. Когда я лежал в госпитале (перевалялся с простудой), ко мне приходили под окно две звезды. Одна побольше, поярче, а другая — совсем маленькая. И я догадался: это вы с мамой… А луна здесь зеленоватая, большая. Всю ее можно рассмотреть без бинокля. Когда она в фазе убывания, то поворачивается вот так — рожками вверх. Если писем от меня долго не будет — это значит лишь то, что у нас много работы и мы далеко от базы… Отпуск задерживается. Это я уже маме написал. А ты не давай ей задумываться, а то я знаю — как сядет, как задумается. Я не люблю этого. Ходите
в кино. Английский не запускаешь без меня? Ну-ка, переведи: As if they parted yesterday. Спущусь к вам с гор, будем говорить только по-английски… Передо мной горит моргасик — вроде того, что мы зажигали в деревне, когда ты была маленькая. Целую тебя, взрослая дочка. Твой папа…”

В конверте еще была маленькая черно-белая фотография. На фоне гор стоят пять офицеров в полевой форме без знаков отличия. Все веселые, похожи на альпинистов.

Потом оказалось, что не простуда была у Катиного отца и даже не малярия, а ранение. Сутки без сознания. А от отпуска он сам отказался. Такие случаи были, этому никто не удивлялся. Даже солдаты часто не брали отпуска, видели в нем плохую примету. Боялись дома расслабиться.

Через год, в ноябре, я окажусь в Ташкенте с предписанием до 22.00 явиться в часть с четырехзначным номером и буквой “А”. Будет утро, и я пойду гулять по городу. Все-таки последние часы на свободе. Ташкент покажется мне заграницей. Роскошные фонтаны, широченный проспект Рашидова, необъятный рынок, и так блаженно тепло, как у нас и летом нечасто бывает. Розы в ноябре! В книжных магазинах чего только нет. Правда, почти все на узбекском. Везде слышны тягучие песни, похожие на индийские.

Рядом с рынком нашел почту, хотелось поскорее позвонить маме. В очереди на переговорном пункте впереди меня стоял загорелый полковник в “афганке” песочного цвета. Это была новая полевая форма. Я ее первый раз только здесь, в Ташкенте, увидел. В серой очереди полковник выглядел, как Депардье среди китайцев.

Он шутил с телефонисткой и ослепительно улыбался. Я вздрогнул, когда услышал, что он заказывает город, где жила Катя.

Мне пришлось подождать, пока телефонистка позовет меня в кабину, полковника соединили сразу. Я подумал: вот сейчас он скажет в телефон: “Катя…”, и я подойду к нему. Скажу: “Товарищ полковник, разрешите обратиться…” А дальше? Что я могу ему сказать? Буду лепетать про дружбу с Катей… Про детскую дружбу, о которой она, быть может, уже забыла… Он подумает, что мне нужна протекция, хочу где-нибудь отсидеться… Высокому полковнику неудобно в кабинке, он с трудом туда втиснулся. Я ничего не разобрал, что он там говорил — вокруг было шумно.

Когда я поговорил с мамой, ослепительный полковник уже исчез. И почему я подумал, что это Катин отец? Ведь если вспомнить, то на фотографии он был совсем небольшого роста. Скорее, даже маленького. И громко шутить с телефонисткой он бы не стал. Он совсем другой. Такой же молчаливый, как Катя.

Я купил на рынке два килограмма белого винограда. Мне сложили его в огромный кулек. Я сел на лавке и съел весь кулек за полчаса.

Оказалось, что темнеет в Ташкенте стремительно. Будто кто-то свет над городом выключает. Я поехал на окраину искать свою часть. По пустынным и путаным улицам горели костры: жгли листья. Дым стелился вдоль арыков и трамвайных путей. У одного костра, протянув к нему открытые ладони, стояла девушка-девочка в летнем платье.

Я спросил у нее, где тут воинская часть, она махнула в ту сторону, где звенел трамвай.

Строй солдат шел мне навстречу по дороге. Я их не видел, только слышал, как они идут, громко шурша грубыми листьями.

Над КПП воинской части висел единственный на всю округу фонарь, похожий на маленький прожектор, а под ним — огромный плакат: “Да здравствует советско-афганская дружба!” От этого плаката у меня закололо в груди. Стало весело и страшно.

А через две недели нам дали понять, что Афганистан отменяется. И было тоскливо ползать по песку и изучать общее устройство генератора.
Потом выяснилось, что в условиях пустыни нас готовили к службе в уральской тайге. Конечно, к счастью для наших бедных мам… “Но Катя! — думал я. — Катя уже не увидит во мне настоящего военного человека…” — “Ну, какой же ты солдат…”

— Ты никогда не жалеешь… что мы взрослые? — Катя вдруг погладила меня по голове. — У тебя волосы на макушке всегда торчат, как у мальчишки… А я иногда жалею, что уже не маленькая. Что стыдно плакать, играть в классики, прыгать на кровати… Иногда вдруг такая жалость к себе появляется… Особенно когда мама перебирает кладовку и оттуда вдруг вываливаются мои валенькие маленки…

Я рассмеялся.

— Что ты смеешься?

— Валенькие маленки…

Она устало улыбнулась:

— Маленькие валенки…

— Нет, так гораздо лучше: валенькие маленки…

К нам подошел заспанный парень с гитарой за спиной:

— Ребята, вы не из “Альтаира”?

— Нет, — ответил я находчиво, — мы с Альфа-Центавры.

— А я ищу наших из “Альтаира”, — сказал парень расстроенно, — проснулся — ни одного знакомого лица. Вот ваше показалось знакомым. Простите, я еще толком никого не знаю. Мы едем на картошку, а вы…

— А мы едем собирать финики, — сказал я, — помогать братским народам…

И что это на меня нашло? А парень попался такой простодушный. Стоит, хлопает голубыми глазами.

“Не обращайте внимания, — сказала Катя, — он шутит. А вы посмотрите вон там… кажется, это ваши…”

Парень благодарно прижал руку к сердцу — меня скривило от этой театральности — и ушел. Катя поглядела ему вслед, потом сказала тихо:

— Сережа, зачем ты так… Я и не знала, что ты такой бываешь… Когда человек кого-то ищет, с ним нельзя шутить…

Я достал из кармана смятый листок от календаря, что оторвал вчера утром и положил в карман зачем-то. Очень интересный листок. Восход 6.14… заход 20.55… долгота дня 14. 41… Эту удобную модную сумку сшейте из ткани болонья (можно сшить из старого плаща). Скроите детали верха и подкладку, а между ними положите ватин. Прострочите каждую деталь, как показано на чертеже…

— Ты видел фильм “Мужчина и женщина”?”

— Нет…

— И я не видела… Но я представляю, я музыку слышала из этого фильма… Та-ба-та-ба-та… та-ба-та-ба-та… ля-ля-ля…

— Это Франсис Лей. У меня есть пластинка из “Кругозора”, я пришлю тебе…

Под музыку Франсиса Лея хорошо смотреть на первый снег за окном. Дома никого нет, только голубая пластинка чуть шуршит.

Я посмотрел в Катины глаза. Она не сердится. Она о чем-то думает. Я бы хотел всегда так жить — жить, глядя в ее глаза.

— Когда мы в десятом классе проходили “Войну и мир”, все наши девчонки написали, что хотят быть похожими на Наташу Ростову, а я написала, что хотела бы быть, как княжна Марья. Жить в затворничестве и учить непонятную геометрию, страшиться собственных мыслей… Но я никогда не буду такой…

К утру нам захотелось помолчать. Мы молчали, как молчат очень близкие люди.

Скоро за огромной стеклянной стеной зала ожидания растворилась ночь. В киоск привезли свежие газеты. Киоскерша трясла их, пересчитывая. Воробьи хлопотали под потолком.

Старушки-паломницы, тихо дремавшие в обнимку со своими кошелками, встрепенулись, перекрестились на светлеющий за окном восток, зашелестели губами: “От сна восстав… во еже утреневати и славословити… просвети мои очи мысленныя…”

Стройотрядовцы, сидевшие табором в дальнем от нас углу, вдруг снялись, похватали рюкзаки, забренчали котелками и гитарами.

…Растут в Магадане цветы,

И тают там вечные льды…

И тот парень из “Альтаира” тоже пошел с ними. Он оглянулся, махнул нам рукой. Мы тоже ему помахали. Славный. С таким, наверное, хорошо дружить — он не будет обижаться по пустякам.

Можно было и нам уходить, но мы все медлили, смотрели на рассвет за стеклом, на полоску неба над высоким домом. Было жаль, что ночь кончилась, будто одновременно что-то кончилось в нашей жизни.

Ну что тогда, в восемнадцать лет, могло закончиться? Все только начиналось. И все-таки такой ночи больше у меня не было.

* * *

Мы нашли в булочной горячий кофе и пили его, обжигаясь, из граненых стаканов. На лотках хлеба пока не было. Наверное, его еще везли по Москве, румяный и теплый.

Наступило настоящее московское утро, загудело и зашуршало Садовое кольцо, проснулись все москвичи и гости столицы. Мы пошли в Третьяковку.

От угла тянулась к воротам очередь. Иногда в Лаврушинский медленно вплывал автобус — блестящий, огромный, в два этажа. Причем было непонятно, что находилось на первом, поскольку пассажиры сидели только наверху. Это были иностранцы в ярких куртках, свитерах и кроссовках. Они были увешаны фото— и кинокамерами. Очередь безропотно наблюдала, как иностранцы без всякой очереди шли в Третьяковку.

Пошел дождь. У нас зонта не было, я отдал Кате свою ветровку. Когда она набросила капюшон, я увидел, как ей к лицу эта синяя ветровка.

В картинной галерее было тепло, сумеречно и тихо. Я чуть не уснул, присев на скамеечку в центре зала. “А я Куинджи нашла, — сказала Катя, — пойдем покажу…” Мы протиснулись сквозь группу долговязых стариков в шортах и полюбовались “Ночью на Днепре”. Это оказалась совсем маленькая картина.

Когда мы собрались уходить, то немного заблудились. И вдруг в каком-то скромном углу увидели картину, которую я с тех пор больше не видел никогда. Наверное, ее убрали в запасники.

Мы долго стояли перед ней. Я подумал: “Вот здесь мы будем жить… Когда-нибудь. И будет такой же вечер”.

Катя улыбнулась, будто угадала мою счастливую мысль. Улыбнулась той улыбкой, которую я так любил у нее — глазами. В них возникало веселое сияние.

А на картине был дворик запущенной дачи или маленькой усадьбы, даже какие-то задворки, а не парадный дворик. Когда смотришь на такую картину, очень важно, чтобы рядом был кто-то очень родной, он не станет торопить, дергать и говорить: “Ну и что ты нашел здесь? Ничего особенного…”

Чуть смятые ливнем георгины, заросшие дорожки, скамейка у черного входа. И та минута вечерняя, когда уже темнеет, но какой-то тающий
робкий свет проходит по дому и саду. Так бывает после дождя, когда льет с утра до вечера, а потом, когда уже, казалось бы, стемнело и дальше будет лишь темнее и темнее — вдруг дождь отступит устало, а небо прояснится нежной светло-зеленой полосой у горизонта. Нависавшие весь день дождевые тучи отмякнут, расползутся, уступив место свежим и синим ночным тучам. Слабые лучи прощально осветят облезшую краску на деревянной стене, коснутся окон, отразятся в канавке, полной воды, в каплях, повисших на листьях липы. Полоска будет холодеть, таять, в ней не останется ни желтого, ни зеленого. Деревья сомнутся, и сад смешается с ночным небом. Хорошо в такую минуту вернуться в дом, поставить чайник, прикрыть открытое окно. В ложбинке между окон увидеть дождевую воду, вдохнуть ее сырой травяной запах…

— Бедняга… Он погиб у немцев в концлагере…

Мы не заметили, как к нам подошла старушка смотрительница. Она была в темном платье с белым воротничком.

— Кто погиб в концлагере? — спросила тревожно Катя.

— Художник этот…

— Вы были с ним знакомы?..

— Я была девочкой, когда он приходил к нам. Мне кажется, ему нравилась моя мама… Она была необыкновенная. Я звала его дядей Стасиком. Помню, он пришел однажды с красками, хотел написать портрет мамы, но она отказала… Он расстроился, и мне было очень жалко его. Растерялся, не мог найти свою шляпу, а я нашла и подала ему, и он сказал: “Вот спасибо, барышня…” Надел шляпу и ушел. Я в окно видела, как он уходил… У нас был такой луг перед верандой, мама почему-то не разрешала его косить…

Мы предложили старушке посидеть вместе с нами на скамейке в центре зала, но она испуганно шепнула:

— Что вы, деточки… У нас инструкции — страх! Я и так своевольничаю… Вы-то на картину смотрите, а я на вас. У тебя, девочка такое лицо хорошее… Довоенное. Сейчас таких нет…

Катя обрадовано смутилась, прижалась к моему плечу. Ей очень идет, когда она краснеет, я знаю. Это же удивительно, что даже чужие старушки понимают, какая Катя красивая. Но эта старушка, конечно, особенная, вкус у нее художественный…

Она усаживается на свое место, на музейном стуле с высокой спинкой, что стоит у входа, и складывает руки на коленях. На прощанье шепчет нам:

— Поезжайте обязательно в Ленинград. Там в Русском музее много картин Стасика. Здесь-то всего одна…

После Третьяковки пошли к реке мокрым и пустынным переулком.

Я читал Кате стихи. Я их нашел недавно, сидя в читальном зале и листая дореволюционный журнал с виньетками и “ятями”.

Никогда тебя я не увижу,
Никогда не встречу на земле.
Только будут ангелы все ниже
Пролетать за окнами во мгле…

Мы вышли через Каменный мост к “Ударнику”. Снова начался дождь, и мы спрятались в открытых дверях. Из окошка кассы выглянула женщина и окликнула нас: “Эй, вы чего стоите? Бегите, пока журнал идет! Вот вам билеты…” Мы заплатили за билеты и побежали по пустому фойе, где скучала мороженщица за белым ящиком, потом — куда-то по лестнице на балкон. Из-за зеленой шторы выглянула старушка и пустила нас в приоткрытую дверь.

И фильм был хороший, лирический. Музыка композитора Доги. Катя смотрела на артиста Шакурова, потом на артиста Михалкова. Когда они оба были в кадре, ей удавалось смотреть на них вместе, хотя это было не так легко — экран был широкоформатный.

Я смотрел на Катю, мне было проще: она была одна и совсем рядом. Когда я глядел на экран, то все равно видел Катю. Боковое зрение у меня с детства натренированное. Благодаря ему я списывал алгебру у своих соседок по парте. А теперь я видел смуглое в полумраке Катино лицо, ее детскую щеку, сережку с каплей янтаря.

В конце фильма артистка гуляла в поле и музыка была такая замечательная и печальная, что мне казалось: вот Катя, только уже большая, взрослая.

После кино нас прямо из зала вынесло с толпой на улицу. Пошли вдоль парапета набережной, мимо барж, лодок и катеров, которые виднелись внизу. Солнце было вечернее, мягкое, оно просвечивало здания, решетку набережной, троллейбусы на мосту.

— А помнишь “Звезду пленительного счастья”? — спросила Катя. — Я после пятого класса к бабушке в деревню приехала, а там фильм снимают. Повезло ужасно… В фильме все наши места — кладбище, церковь, поле и озеро… Поручик Анненков со своей возлюбленной… Как мы на них глазели… Самое удивительное — ни Баталов, ни Стриженов абсолютно не обращали внимания на нашу толпу… Сцены повторяли много раз, и Баталову все подмазывали красной краской бинт…

Я обнял Катю за плечи. Мне показалось, что это был правильный жест. Раньше я видел, как легко это получалось у других. Но моей руке было неудобно, она сразу стала чужой. И плечо Кати стало чужим, холодным. Она удивленно посмотрела на меня, и я убрал руку за спину, будто ее и не было. Я, наверное, покраснел, но Катя, наверное, не заметила этого, потому что мы побежали догонять троллейбус.

В троллейбусе никого не было. Мы обрадовались, прошли вперед и уселись на первом сиденье. Но тут водитель открыл кабину и устало сказал:

— Ребята, я в парк..

— А чего же остановились?

— Не знаю, — засмеялся водитель, — увидел вас и остановился.

* * *

А вечером мы были в театре. Поднялись по широкой, невероятно парадной лестнице и отразились в зеркале. Оно занимало всю стену от пола до потолка. Катя на секунду задержала меня, взяла под руку. Ей, наверное, хотелось понять, как мы смотримся вместе.

Спектакля я не помню. Какое-то колесо крутилось на сцене, гремела музыка, так что актеров было не слышно, слепили прожектора, время от времени валил дым. Когда музыка перестала греметь, Катя шепнула мне: “Смотри, это Абдулов… Да ты не туда смотришь, вон он…”

“Ну и что?” — хотел сказать я, но не успел, потому что музыка опять загремела, а колесо закружилось.

Глаза у Кати были то серебристыми, то зелеными, то разноцветными. Когда мы вышли на улицу, Катя сказала:

— Я бы хотела жить в Москве… А ты?.. Представляешь, каждый день в кино, в театр или просто по улице… Когда раньше папа звонил из Москвы, я представляла всю его жизнь там одной строчкой: “Синие московские метели”. Все там было синего цвета, папа ходил, пробирался по голубым улицам мимо фиолетовых домов, и его заметали эти синие московские метели…

Мы подошли к Пушкину. Он стоял к нам спиной, и спина эта была понурая, грустная. Так стоят люди, которых обидели, но они не хотят подавать виду.

Бросили в неработающий фонтан две монеты, и они, сверкнув на секунду, утонули в черной воде. Пора было ехать на вокзал. Ее поезд уходил раньше моего.

— Мы еще вернемся сюда? — спросила Катя.

Я пожал ей в темноте руку.

Фонари на Тверской желтели, как новогодние апельсины. Катя заглянула мне в глаза. Мне хотелось сказать ей: “Да-да, мы обязательно вернемся!..” Но я ничего не говорил, а только сжимал ее озябшие руки.

— Мне холодно, — сказала Катя, — пойдем скорее.

На Центральном телеграфе медленно крутился освещенный изнутри глобус. Днем его можно не заметить, а ночью он, как китайский фонарик, смотрит на одиноких прохожих и напоминает им о далеких странах, о парижских кафе и вообще обо всем хорошем, что есть на свете.

* * *

Долго шли по перрону. Оказалось, что у Кати последний вагон.

— Прощайтесь скоренько! — это проводница командует. Смотрит на нас с любопытством. Ну, и пусть смотрит.

Мы отошли в сторону, я тронул Катины волосы — они были легкие, как облако.

Рядом тоже расставались, прощались, обменивались адресами, тащили рюкзаки, складные велосипеды, байдарки, кричали, аукались, мешали друг другу. Во всем этом было нетерпение от предстоящей дороги, и взбудораженность от проводов, и грусть, которая прячется за таким возбуждением. Грусть оттого, что лето кончается и для многих дорога эта обратная, домой.

Парень, притулившийся на сброшенных на платформу рюкзаках, трогал струны гитары. Я такой песни раньше не слышал.

…Здесь платьев цивильных нет,
Не льется рекой шампанское,
Простой полевой букет
И лица наши крестьянские.
Я помою тебе сапоги
И отдам половину пряников,
А за это ты мне помоги,
Я сегодня среди нарядников…

Катя подала мне руку, я взял ее и так держал, не отпуская. “Скажи что-нибудь”, — попросила она. Я тихонько притянул ее к себе и поцеловал в лоб. Катя зачем-то застегнула мне верхнюю пуговицу рубашки.

…Четвертый пришел колхоз,
И снова тридцатое августа.
Ты выпиши денег, завхоз,
И денег побольше, пожалуйста…

Кто-то толкнул меня. “Па-аберегись!..” — кричал носильщик.

— Тебе больно? — спросила Катя. Я не успел ответить, только поморщился.

“С третьей платформы отправляется…” — загремело над нами.

Потом она стояла в тамбуре в моей ветровке.

На меня смотрели серьезные Катины глаза. Очень серьезно смотрели. А может быть, даже грустно — было трудно разглядеть.

Вагон тронулся вдоль платформы. Проводница оттеснила Катю, собираясь закрыть тамбур. Я пошел за вагоном, стараясь не потерять из виду Катиного лица. Я махнул Кате рукой, она ответила слабым взмахом из-за широкой спины проводницы.

Вагон был последний, но зато с двумя красными фонариками, которые не сразу потерялись из виду, а еще с минуту качались вдали.

* * *

До моего поезда было еще два часа. Я спустился в метро и долго сидел там на скамейке. Тормозили и убегали в тоннель пустые освещенные вагоны. Они поднимали ветер, который мне нравился.

Я думал о Кате. Как она лежит сейчас на верхней полке, и Москва убегает от нее за окном, и леса становятся все ближе и темнее, огни все реже. “Вспоминает она меня сейчас или нет?” — думал я. В усталой голове не было ответа, а сердце молчало, вернее, его не было слышно, потому что слишком громко подъезжали и уносились в тоннель метропоезда, слишком длинным был этот день.

Я понял, что очень соскучился по дому.

Вспомнил, как важно приближается поезд к нашей станции, и люди выходят в коридор с вещами, и все за стеклом уже знакомое, родное. Вот депо, потом путевой мост и вечная палатка “Пиво. Соки. Воды”.

Я думал: когда-нибудь мы приедем сюда вместе с Катей. Я буду стоять рядом с ней и волноваться от приближения нашей станции, а она молча прижмется к моему плечу. Как мне хочется, чтобы и она услышала тишину наших вечерних проселков, домашние звуки калитки, крыльца, потявкивание собак, вздохи коровы, увидела наш двор и легкие сиреневые облака, приходящие после заката.

Осень 1999 — осень 2001

Следующий материал

Меланхолия

Тема нераскрытого города