Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2002
май
* * *
Когда после соборования в Великий пост пришла домой мирной и легкой и сели обедать, я вдруг с трудом стала говорить, слова завязли во рту, и, не дообедав, — четыре часа глубочайшего сна. Проснулась — ни рукой, ни ногой. Такое расслабление. Включила радио, и постепенно внимание проснулось, за ним тело. И, казалось бы, что такого — почитали Евангелие, помазали освященным маслицем…
Неправильно себя держу. В вечном напряжении. Соборование, одно из церковных таинств, а не просто обрядов, это и показало. Ибо то состояние, которое возникает после соборования, и есть истинное: спокойное и легкое. Без всякого напряжения. В таком и надо ходить, предавшись воле Божией. Но напряжение-то в основном в том, что не спасусь. Страшусь.
В этом круге я почти постоянно живу.
После Причастия заметила, что приобретаю уверенность в себе. Что отражается даже на походке.
Кстати, мы стоим перед Чашей и боимся и помыслить что-то не то. Причастились, и — гуляй, Ваня. Хотя после, в Его всеблагом присутствии, надо строго себя держать, еще более, чем перед Чашей.
Как-то до меня это не доходит.
* * *
“Вы Мною живете, Мною дышите и Меня же распинаете…”
Сердце замирает. Иногда выходишь со службы как бы противоположной той, что пришла. Пришла одной, вышла другой. Пришла с минусом, вышла с плюсом. Пришла черненькой, вышла белой. Пришла мертвой, вышла живой. А так не хотела идти… Проходишь мимо кладбища, часовенки, дуба, на котором явлена была чудотворная икона, вдруг мысль: Богородицу встречу… сразу мистический ужас… хотя кто-то же встречал… каждую ночь, по преданию, Матерь Божия обходит монастырь… и мысль первая, конечно, о недостоинстве. Не достойна Ее встретить, видеть. И это недостоинство и есть выражение страха. И в то же время словно бы Ее близкое присутствие. Почему боюсь? Сердце замирает, потому что разом надо раскаяться до конца, потому что опять не видно души под грузом не замечаемой мелочи. Но эта мелочь не замечаема, пока я с собой. И мелочью может так плотно при— и подавить, как лавиной из невесомых снежинок.
Прекрасность бытия, в которой выходишь из храма, используешь для своих же потребностей, вновь наращивая стереотипы, привычное отношение к жизни. И вот, чтобы рухнули эти стереотипы, как тогда, когда как улитка текла… поняв, что такой, какая я есть, не могу, не отвечаю, не хочу и не справляюсь с тем, что ведет к пакибытию… и вот как улитка ползла… без панциря — панцирь грохнулся на мелкие кусочки… и смирение было полное — вот такая, какая есть, и больше ни на что не способна, больно, а что поделаешь? И вот… и вот… после-то и случилось чудо, когда стереотипы грохнулись, словно обрушился каменный град, который в себе построила, из которого состояла… и — воссияло все, листочки-лепесточки снаружи — планета живая! и бесконечная сияющая глубина в сердце… и — полное отсутствие страха, ибо страха, как оказалось, не существует… Едва день во свете прошел — “во свете Твоем узрим Свет”, как на следующий никакого тебе уже света, и камешек по камешку, камешек по камешку начала наращиваться, строить бастионы… больно улитке по миру течь без какого-никакого укрытия: и солнце жжет, и ветер трясет, и дождь бьет, и птица склюет, и под сапогом размажут… на то она и улитка.
* * *
Сходим помолимся, выйдем в чудном состоянии… чудно молишься, пока оно, чудо, есть. Как бы в Боге Богу молишься. А как отошло, и — неохота опять. И опять полноту жизни, прекрасность бытия используешь на потребу своих желаний. От всех своих безобразий душа становится изболевшей. Наконец отпускаешь, устаешь от себя, пускаешь все на самотек. Говорю о себе, кривя душой: на все воля Божия. (Но такого-то смирения нет, как у св. Димитрия Ростовского: “…Ащи затвориши ми двери милосердия Твоего, — благословен еси, затворивый ми в правду. Ащи не погубиши мя со беззаконьми моими, — слава безмерному милосердию Твоему. Ащи погубиши мя со беззаконьми моими, — слава праведному Суду Твоему! Яко хощеши, — устрой о мне вещь!”) И все же становится получше. А как получше, снова за узду и себя нахлестывать. Притом что, казалось бы, проще взять и сделать, что положено. Нет, не будешь делать, что положено, чему Церковь учит. Но при этом исхлестаешь себя внутренними вожжами, изнутри доведешь до болезни. Но только не делаешь то, что надо, нет. И в храм ни за какими пирогами-коврижками не пойдешь, и на молитву домашнюю никакими калачами не заманишь. Голодом будешь сидеть и от голода выть… что за натура!.. Познакомившись с изменчивостью своей души, естественно, и с другими не поладишь. То есть холодность. Отчужденность. Неискренность. Но — только до тех мгновений, когда Господь опять помилует. Вышло солнышко, озарило, оживило. Милует Господь, и все хорошо!
Ну-с, бунтую теперь маленько иногда. Бывает, все делаю, что надо. И вот — причастилась, а как будто и не причащалась. И начинаю себя трясти: в чем фарисейство? В чем лицемерие? Погрязла в компромиссах!.. “Бунт бессмысленный и беспощадный”. На другое утро встаю… о-о… как хорошо! слышит Господь, жалко Ему меня, глупую… Глаза даже меняются, становятся такими…
Вот норовистая кобылка: и груз хочет отвезти, и в сани не желает впрягаться. Смешной бунтарь: ничего, ничего не буду без Тебя делать, Господи! Ничего не буду делать без Тебя, не хочу! — Так ты поступай так и эдак, вот и придет к тебе Господь. Царство Божие силою берется, нудится… — Нет, без Господа ничего делать не буду, не хочу! И шмяк на замелю-то, ножками-ручками бием.
Тут приходит спасительная мысль: не надо от Бога ничего ждать, надо только Ему в грехах каяться, и это единственное наше дело, а все остальное сам Господь управит… Не-ет, не благодарен человек. Опять грехами зарос. Потопился, ракушками дно обросло, по уши в воде, а из воды мирской вылезать не хочет. “Объяли меня воды до души моей…Тону!” — кричит. А каяться не хотим. Раскаиваться. А что такое покаяние? А это вот отдирание от себя этих ракушек, что на дно тянут. Раскаяться бы еще так, чтобы сложить оружие, выйти из крепостных своих стен… Нет-нет-нет, будем тонуть, но пусть Господь нас спасает такими, какие мы есть. И спасает, видя наше ничтожество. Вытаскивает за уши. Только обсохли, опять за свое.
* * *
“Преображающая благодать — это драгоценная несотворенная, внутренне присущая Богу энергия. Ее нельзя воспроизвести своими усилиями, нельзя взрастить в себе, нельзя ухватить насильно и удержать. Она приходит, когда ей угодно, и уходит, когда пожелает. Свободно и произвольно, без всякой необходимости и закономерности. Как вдохновение. Кто захочет — примет его. Кто отвергнет, того покинет”. (Олеся Николаева. “Поэзия как энергия”. “Знамя”, 2001, № 1)
* * *
Однако у Симеона Нового Богослова несколько иначе:
“Зачем вы, жалкие, ленитесь и нерадеете?
Когда же в иное время, если не теперь, ты получишь (Царство Небесное)? — После смерти, говоришь? Но ты уклоняешься от естественного порядка: на каком поле, спрошу я тебя, ты скроешь тогда зерно это? какими трудами будешь возделывать его, чтобы оно выросло? Поистине, брат, ты полон заблуждения и совершенно обольщен. Ибо это время есть время трудов, а будущее — время венцов. Если ты благоразумен, то отсюда возжги светильник души твоей, прежде чем не наступит тьма, и не затворены будут врата делания. Здесь Я бываю для тебя жемчужиной и покупаюсь. Здесь Я являюсь для тебя пшеницей и как бы зерном горчичным. Здесь бываю для тебя закваской и заквашиваю смешение твое.
Итак, если ты не всеми твоими делами будешь служить Мне, но под некоторым предлогом или без предлога допустишь в сердце хотя малый неприязненный помысл против кого-либо или выскажешь его словом или только худо подумаешь о нем, и если при этом горячо, со слезами не раскаешься, удалив от себя покаянием неприязненный помысл, а равно и всякое дурное расположение сердца, то этот Свет не будет пребывать в тебе, потому что Он есть Божественный Дух, сопребывающий со Мною и Отцом, как Мне единосущный; но тайно и внезапно улетит от тебя, как зашедшее солнце, и скрывшись, перестанет быть видимым.
Ей, братия мои,
теките к Нему деяниями.
Ей, други, возстаньте и не
отставайте.
Не прекословьте нам, обольщая себя
самих.
Не говорите, что невозможно
воспринять Божественного Духа.
Не говорите, что возможно спастись
и без Него.
Не говорите поэтому и того, что
кто-либо делается причастником Его
в неведении. Не говорите, что Бог не
бывает видим людьми.
Не говорите, что люди не видят
Божественного света, или что это
невозможно в настоящее время.
Никогда, друзья, это не было
невозможным, но и весьма даже
возможно для желающих, для тех
исключительно, которые, проводя
жизнь в очищении от страстей,
соделали чистыми умныя очи.
Для прочих же греховная скверна
поистине бывает слепотою, которая и
здесь и там лишит их Божественного
света и, не обольщайтесь, пошлет их
в огонь и во тьму”. (Из псалмов).
* * *
Роман “Кысь” Тани Толстой в рунете нашла. То, что выводит к точке — “Закона и Благодати” митрополита Илариона — в душе, а вместо этого опять, как стрелку поездов, переводит его на те же старые рельсы — это интеллигенция, вечно спорящая между собой, как будто интеллигенция готова взлететь в бессмертие. Блестящая сатирическая апокалиптическая фантазия сия не вышла из рамок обычного бытописания. Опять по касательной — круглый шар. (Ученые-то люди, они прямо никогда не скажут, они круг обойдут, — как говорит наша матушка П.)
Семена засеянные, но не взросшие, семя сеет и опять переводит на цивилизацию. И, как всегда, умолчание о Христе. Как бы Его нет, хотя везде — Боже упаси, Боже упаси… “издеваясся”… Словно перечисление пунктов, в которых писала роман: нигде, где ни была, нигде Бога нет. Нигде Бога не найдешь, кроме как в себе.
Семя не проклюнулось, только взбухло, оно живое, взбухшее, но не проклюнулось, не явилось еще на свет, не родилось в Духе.
* * *
Пьяный человек на подогнутых ножках осторожно несет свое тело. Словно кто-то перехватил ответственность за его тело и ведет его, как на веревочках, марионеткой. У него головка-то остекленела, не соображает. Едва как вступит в соображение, так и шатает его. Но позвоночник его ведет. Спинной мозг, ибо головной отключился, и от позвоночника словно веревочки невидимые кверху в чьей-то руке…
Двое настороженных, ровно ведущих машину мужика. Оба участвуют в этом настороженном движении, и тот, кто за рулем, и тот, что рядом. Видно, осторожность особая такая, внимательная, как тело. Пьяны, наверное.
А вот другой автомобиль проехал быстро. Тоже двое, но пока трезвы, у водителя все рефлексы включены в движение, он как продолжение своего автомобиля. Те же, настороженные, никак не продолжение своего автомобиля, их нервы к нему не подключены, они сидят и кайфуют, будто автомобиль тут ни при чем, потому ведут его осторожненько, медленно.
* * *
Весна, живая планета; монастырь как современная форма организации жизни и образ жизни при монастыре — тоже сверхсовременен во всех смыслах, и в экологическом; за ним — будущее. Если оно, будущее, состоится.
* * *
Чем глубже изучают физики окружающий мир, тем отчетливее видна рука Творца. Недавно американские ученые опубликовали сведения об исследованиях человеческого мозга. В нем обнаружили участок, “отвечающий” за религию. Он возбуждается только во время молитв. Иными словами, так может осуществляться связь с Космосом или Богом…
* * *
В Православии многочасовое молитвенное предстояние пред Богом. Говорить о Боге друг другу, как в других конфессиях, или молиться Ему, как в Православии, — разница великая.
* * *
Все-таки все, что касается служб, чуть позже стирается, как сон. В какое состояние мы входим во время церковной службы? Как если бы во сне, но не спать при этом. Не переходим ли ту грань между бодрствованием и сном, когда дневное сознание куда-то исчезает… может быть, это и есть река Лета, через которую переправляемся и во сне, каждый раз попадая куда-то, где и разворачивается действо. Тело, чувства, ум набираются сил. А вот сознание-бродяга отождествляет себя с самыми разными вещами и пытается и там, в снах, что-то делать, подобное яви.
На службах сознание, переходя грань между бодрствованием и сном, приучается направляться покаянными настроем, молитвами, песнопениями, общим духом и вездеприсутствием Божьим ко Спасителю своему, ко Христу. Приучается быть в Нем. И сколько раз как бы что-то начиналось… и тут я спохватывалась, “просыпалась”, чтобы то, что начиналось, осознать, сберечь, сохранить, удержать… и тогда это сразу уходило. Я досадовала на себя: жадина, корыстная… наша привязанность житейская это тоже страсть, иногда малозаметная, но чаще падкая, нескромная, ненасытная. Несмиренность моя и выражалась в том, что едва что-то начиналось, как я, как охотник (охота, хотение, страсть), тотчас просыпалась, чтобы ухватить, наложить лапу. Как та зверюга, которая дремлет, свесившись, на ветвях, рысь, кысь, едва заслышит шорох… как молниеносно…
“Не приходит Царствие Божие с соблюдением…” Соблюсти…
Блюсти — хранить, оберегать, охранять, стеречь, беречь. Блюститель, блюстительница — блюдущий над собой или другими; строгий исполнитель, хранитель каких-либо правил, закона, порядка; смотритель, страж, наблюдатель.
Не прiидетъ
царствiе Божiе съ соблюденiемъ.
Аще ли хощеши внити в животъ,
соблюди заповеди.
Вино новое в мехи новы вливати
подобаетъ, и обом соблюдутся..
Соблюдай
духовную чистоту, соблюдайся отъ
скверны духовной. Матф.
* * *
Итак, то, что нам надобно хранить и соблюдать, — это мехи новы: себя от скверны духовной защищая, соблюдать заповеди Божии. А вот вино ново уже не нам блюсти? Мы его только тем соблюдем, что мехи новы будем иметь. Не дырявы. Такие, которые вино новое выдержат.
Даль замечателен. Есть ли, к примеру, у немцев подобные словари?
* * *
Перехожу с духовного на брюховное, — говорит мне матушка П., — вы скоро едете, не купите семена?
Уж не знаешь, что вперед делать. Земля зовет…
Прадед был. Сядет у ведерного самовара. По сорок чашек пил. Ну, говорит, наполовину напился.
Лошадь в гору встала, не может. Распряг ее, сам впрягся. Пришел домой, говорит: “Все лошадь ругаем, а сам едва дотащил”.
На витаминах рос, потому такой был. А тут и сыта и одета, а сил нету.
* * *
День ослепительный — очень глубокое небо. Взгляд же, из-за интенсивности окружающей яркости, двигался вместе с яркой короткой тенью по дороге, усыпанной желтой крошкой с цветущих деревьев и мелким гравием, среди которого перебежчики-муравьи, к моему удовлетворению, умудрялись избегать моих шагов.
* * *
Почему гораздо труднее спасаться в городе.
Не только потому, что соблазнов больше и все отвлекает, затягивая, но и потому, что “сущностных” вещей меньше. Сущностные те, что сотворены Господом Словом. В них форма и содержание — одно. Город же большей частью творение человеческое.
Даже творчество как разнится от состояния души у одного и того же человека. То слова точны, сами пишутся, сами становятся на свои места. То каша в голове. Так и певцы, хорошие певцы. Основная забота — держать себя в форме. Не помолившись как следует, не обретя мирное устроение души, лучше к столу и не подвигаться.
Никакой заданности, полная беззаботность, предание себя воле Божией. “Искусство для искусства”. Другое дело, как воспользоваться. Пишут чаще от страстей и даже не понимают оного. Щеки горят, какое-то возбуждение… Ничего этого давно во мне нет.
* * *
В детстве я думала, что мир состоит из любви и все находятся в этом любящем состоянии, в юности обнаружила, что есть люди, которые и вовсе не любят!
Также обнаружилось, что моя семья, как оказалось, отличалась от многих и многих (назовем их людьми материальной культуры) и жила внутри духовной культуры: эстетизированными идеями (отец), подвижничества, учительства (мать). Чем богаты, тем и рады, а что о них подумают, к этому были равнодушны весьма, правда, и высоко (отдаленно) себя ставя и отличаясь как-то и внешне, когда — редкий случай для их зрелости — направлялись куда-то вместе. До сих пор помню эту картину: по улице нашей Клязьмы идут абсолютно выделяющиеся какие-то, очень крупные и белые люди, и очень мать и очень отец, но не патриархально, а как-то космически, настолько, что мы, и повзрослев, продолжали чувствовать себя детьми. Они нас затеняли-сохраняли своими кронами. В результате все мы — сестра, мой сын, я — как бы и не вызрели в плотскую зрелость (половозрелость) по сю пору — вечные дети и в социуме и в полумонашестве (сын мой и вовсе постриг принял).
Они были безусловно актуализированными личностями. То есть умели и любили находиться за пределом своего естества. В монашестве существует стойкая добродетель — выработаться, потому перенесенные тяжкие труды во славу Божию радуют, их ценят. Они их поминают добрым словом, а не сокрушаются, что вот, де, всю жизнь трудился… Люди, находящиеся в расслабленном состоянии, просто не понимают, не знают, что это такое. Большинство, насколько я вижу, как раз и находятся в расслабленном, сонном состоянии своего естества, естественном состоянии. Народ актуализируется в церкви, реализуется на этих долгих и трудных службах — деваться некуда, стоять надо, и в конце концов сознание перехватывает власть над телом — возникают предпосылки к сверхъестественному. А Церковь и не обещает и не говорит о естественном бытии.
* * *
Перехват сознания над телом после поразительного марш-броска в работе, когда отрываешь вполне закоченевшие руку от мышки и ноги от холодного пола и ложишься спать под тонкое одеяльце почему-то, чтобы — в этом сознании понимаешь — именно в прохладе спать. Так вот, когда тело тебе покорно и переливается своими энергиями от усталости… ах… ты легко забираешься внутрь, как задраивая люк подводной лодки, и она способна уйти… не только плавать глубоко под водой мира, ничуть при этом не страдая, но еще и отчасти летать…
Истома усталости и покоя в душе. И много пространства в сердце.
Словно, гормонально не созрев, избыточествуешь молодостью.
* * *
На святителя Николая Мирликийского было очень жарко, небушко погромыхивало, ожидая дождя.
После полудня мы, прихватив в келии матушки Л. ее плащ и зонт, пошли с ней к источнику по тропе, что спускается сразу за воротами монастыря в лес, где можно и белок увидеть, и лисицу, и зайцев.
Птицы щебетали так, что магнитофон их щебет записал, точно грозди виноградные, точно трепыхание их крылышек — шумное, и многое, и звонкое.
Вдруг мы остановились — впереди тропа, ничем особо не примечательная, казалось бы. Матушка Л. однако остановилась именно перед ней:
— Однажды иду я здесь. Вдруг вижу — навстречу старец. Я к нему: “Старче, благословите!” Подбежала к нему, а первые его слова были: “Монастырь!” — “Монастырь? — я так удивилась. — Я иду на источник!” “Благословляю в монастырь”.
— А вы еще не были?
— Нет еще в то время…
— И что же — решили пойти?
— Может быть, мы плащ подстелим и сядем сюда?
— Только нас комары заедят.
— Вы думаете?
— Можно, конечно, посидеть… — засмеялась я, глянув вниз, на свои голые ноги.
* * *
Сестра моя средняя жила в деревне. А я жила с двумя другими сестрами — с одной, которая была постарше ее и помладше… И мама у нас решила отправиться в деревню. Пешком ходила за 60 километров к ней. И была зима, и были часто снежные вьюги, но мама почему-то решила все-таки пойти к дочке. И она ушла. Ушла она где-то в пятницу. Вернулась она в воскресенье к вечеру. Вернулась когда она, то мы услышали, что приехала она на лошади. На санях. Услышали ржание коней. Как она приехала, мы не видели, но услышали. И мама, значит, сошла с саней, зашла в дом и — сразу припала к иконе…
У нас висела единственная икона, это был образ Николая Угодника. Дом был такой… обычный. Поселок большой. И дом был большой, хороший, в переднем углу икона. Николая Угодника мама очень почитала. И всегда к нему относилась, и к этой иконе бережно, и к нему самому. Со страхом, с благоговением, с любовью. И когда уходила, просила у него на все благословения. Оставляла нас всегда на Николая Угодника. И тогда, когда ушла пешком в деревню к дочке, тоже нас благословила на Николая Угодника. Она к иконе, а мы вышли и увидели лошадь, то есть эти отъезжающие сани… Потом все скрылось, никого больше не увидели.
Она зашла и сразу в уголок, к Николаю Угоднику. Поблагодарить его. И когда подошла к образу, то и закричала: “Ах! батюшки! Так это же был сам Николай Угодник! Да что ж ты, родимый, меня так обманул-то! Да я же думала, это мужик какой-то!” В общем, мы не могли понять, мамы радости не было конца, она нас обнимает, целует.
А когда успокоилась, рассказала вот что. Шла она обратно от сестры пешком и очень утомилась, началась вьюга. И увидела собак. Бегут, значит, стаей собаки. Собак она не боялась. Как она говорит, не испугалась совершенно. Она шла и молилась, как умела, своими словами. А собаки подошли к ней близко. А когда подошли близко, то, мама говорит, я невольно пришла в дрожь, в страх. Такой на нее напал ужас. Я, говорит, когда близко их увидела, только тогда поняла, что это волки! У них глаза так горели! И я, говорит, не знаю, воплем закричала: “Николай Угодник! Помоги мне! Спаси меня!” В общем, мама не помнит даже то, что она еще кричала Николаю Угоднику. Да разве в словах дело? Главное-то, в вере, а не в словах. И вдруг подъезжает на санях какой-то мужичок в тулупе. И ей: “Эй, Анютка! Садись!” А я, мама говорит, думаю, а откуда ты появился-то?! А он кричит сквозь вьюгу: “Сади-и-ись! Сама звала, еще спрашивает!” Ну, говорит, села, а он: “Но!”, и поехали. “Но-о!” А эти-то, как взяли в круг, эти, волки-то, так штук десять было, куда они убежали, исчезли в разные стороны-то сразу. И вот, говорит, едем, и спрашиваю: “Так скажи, милочек, тебя как хоть звать-та? Чтоб за тебя помолиться-та?” А он: “Вот приедем, и скажу!” И довез прямо до самого дома. И она когда стала выходить, говорит: “Человек хороший, спасибо тебе, имя-то скажи, как за тебя молиться?!” “Да Николай я, Николай”. Она, мама, сразу и не поняла, кто. А как в дом, увидела образ святителя Николая, только тогда и закричала: “Вот же он самый и был, Николай Угодник! И что же он обманул-то, говорю, что ж, не сказал, что ты был Николай Угодник-то!”
* * *
Да, в лицо, значит, мама Николая Угодника видела. Другой случай с ней был… она очень болела малярией. Страдала страшно, ей выписывали всякие порошки, хинин… На одно ухо стала плохо слышать. И измученная такая уже была, так сильно ее трясло… И как-то заснула почти без сознания, уже врачи сказали, мы помочь ей не можем и не знаем как помочь, болезнь эта неисцелимая. И хинина ей больше давать не можем. Просто она уже не выдержит. Мне тогда было мало лет. Я очень сильно плакала и кричала: “Николай Угодник! Ну спаси ж ты маму-то! Ну как же я без мамы-то жить-то буду! Я же еще совсем маленькая!”
Вот я помню хорошо, что я кричала Николая Угодника во дворе и просила исцелить маму. И вдруг… я вышла, значит, на улицу, во двор… мне нравились на улице дрова, и вот сяду на эту стопку дров, кругом небо такое красивое… Сижу и в небо смотрю, и говорю: “Ну, если Ты, Господи, есть, почему Ты Николая Угодника не пошлешь? Раз Николай Угодник есть, пусть придет к нам домой!” Вот так, просто, по-детски, как умела, но я это хорошо запомнила.
И вот — захожу домой, а мама сидит на кровати улыбается. “Дочка, иди нарви мне полыни”.
Думаю: что ж такое… мама лежала умирала и вдруг сидит… даже не поверила как-то. Напугалась немножко. А она говорит: иди нарви…
Я пошла нарвала полыни. Полыни там, где мы жили, было очень много. И она такая была горькая, и запах от нее был такой… мне он очень нравился. И я нарвала охапку, принесла. Мама говорит: “Хоть бы печку затопил кто… Надо напарить полынь мне. Да нет, сама встану и напарю!” Смотрю, подошла и затопила печку. Правда, ей было очень плохо, и она несколько раз на пол садилась, за голову хваталась. Растопила печку, напарила полыни, выпила ее… И к вечеру ей стало хорошо.
А после говорит: “Вот, Николай Угодник-то какой, помощник-то… Вот ты его не забывай! Вырастишь, ты помни о нем. Будешь старая — помни. Умирать будешь — помни Николая Угодника. Он сегодня приходил ко мне. Он мне сказал: “Анна? хочешь ты жить?” А я сказала: “Ну, как Бог велит”. А он сказал: “Бог велит тебе жить, у тебя дите малое. А дите надо поднимать”. И вот, говорит, Николай Угодник сказал, что ты-де пей, заболеешь, заболит ли голова твоя, заболит ли в животе что, или кто в семье твоей чем, бери полынь, заваривайте и пейте. И вы будете здоровы.
Я тогда эти слова ее… просто в сердце во мне запечатлелись, и я подходила всегда к иконе без мамы, при ней как-то не подходила, а без нее подходила и рассматривала Николая Угодника, какой же он строгий, боялась его, и мне страшно было около него, и в то же время тянуло как-то…
* * *
И вот третий случай был у мамы, когда она пошла в лес за дровами. Такой лес у нас был, что и заблудиться в нем можно. Мама собирала валежник, и на нее прыгнула рысь. С дерева. И прямо в глаз лапой. Ей зацепила глаз. Мама крикнула Николая Угодника опять.
То есть я понимаю теперь… что сколько я знаю маму, она нигде без Николая Угодника не была. Всегда держала его в сердце, всегда с ним имела общение и была так близка к нему, что он всегда ее, видимо, слышал. У нее настолько была глубока вера к нему, что она не сомневалась ни в чем, когда его о чем просила.
Потому она и крикнула: “Николай Угодник! Слепну!” Глаз затек, и когда пришла домой, а у нас была в родственных связях тетя, старшей медсестрой в поликлинике, недалеко от нас, врачи сказали, безрезультатно что-либо сделать, глаз не спасти.
Мама тогда стала полынью промывать и в чай полынь добавлять. И все Николая Угодника просила: “Николай Угодник! Не оставь меня слепой!”
И по милости Божией глаз у нее стал выздоравливать, кровь, которая была в глазу, рассосалась, и она этим глазом в старости даже лучше видела, чем здоровым.
Я тоже боялась, что мама ослепнет, уж очень она скорбела, плакала и сильно молилась, страшась остаться слеповатой-то. Потому что нужно было как-то семью содержать, зарабатывать, и волнения ее были обоснованы.
И когда потом мы ездили в деревню вместе уже с ней, к той дочери, которая средняя была… мы ездили… там, конечно, такая красота была, в этой деревне… то мама заболела сильно там… говорили, сглазили ее… Повезли в больницу маму. Мне было одиннадцать лет в то время уже. Повезли на лошади. Привезли в больницу… Врач посмотрел, говорит: “Безнадежно. Увозите домой”.
Я всю дорогу, конечно, ревом ревела. Молиться я не умела толком. А просто, своими словами, только Николая Угодника и шептала. Я даже не помню, как я просила, что я говорила… Очень сильно переживала, и очень горько плакала, и просила Николая Угодника исцелить маму. Любым образом, чтобы мама жила. И когда мы приехали, маму привезли, она была без всяких чувств, готовились уже ее хоронить… К смерти готовили. Позвали бабушку, рядом которая жила… И пришла какая-то бабушка верующая, принесла крещенской воды, маму помыла, подала попить, иконкой Николая Угодника перекрестила, помолилась. Мама очнулась. Она ее еще раз этой водичкой помыть пришла. И вечером опять помыла этой водичкой ее и опять с Николаем Угодничком. И все дети Николая Угодника попросили. И сестра… в общем, все стали просить Николая Угодника. Ну и встала мама. Будто не болела. Опасность осталась позади.
Вот такое покровительство святителя Николая было над нашей семьей и над нашей мамой.
И как мне Николай Угодник самой тоже помог!
* * *
Со мной по соседству в многоэтажном доме жила девочка Ольга. Это было в Узбекистане, в городе Бухаре. И вот эта девочка… лет было ей около десяти… она была глубоко верующая, и бабушка у нее была слепая, тоже верующая, и вторая бабушка, — причем они жили очень мирно, обе бабушки, любили друг друга и молились друг за друга, — то есть семья была совершенно верующая. Единственным их недостатком было то, что в храм они ходили редко: одна слепая, а у второй дел было много. А девочка очень хотела в храм. И вот она ко мне прибегала и находила утешение в беседах со мной.
Однажды случилось несчастье у их замужней соседки. У нее было двое детей. Муж ее сильно страдал алкоголизмом, приходил часто пьяным домой. Жену он не беспокоил, но она нервничала из-за того, что он пьет. И очень он любил сидеть у телевизора. И вот пришел как-то… сел у телевизора и стал с нее требовать что-то… Она мыла полы. Конечно, она понервничала, взяла тапочек да его и… шлепнула по плечу просто. Не то что там с силой она. Силу она никакую не применила, а он упал. В кресле упал. И умер. Дети закричали: “Мама убила папу!”
Мать сама тоже испугалась: “Боже, как это я могла его убить!?” Молодая женщина, силы не применила… “Как же я его могла убить-то… по плечу-то я его ударила, тапочком… домашним…”
Его родственники когда узнали об этом… А дети есть дети, они как видят, так они и говорят… пришли, значит, его родственники, они сказали: “Мама убила папу”. Родственники его поверили и подали на нее в суд.
Суд ее вызывает. И ей грозит приговор к пятнадцати годам лишения свободы. Дети остаются, значит, одни. А она к этой девочке, соседке… “Помоги мне, найди мне верующего человека, чтобы мне помог!”
В общем, прибегают ко мне. Я ей даю Акафист Николаю Угоднику, даю иконочку Николая Угодника, даю крестик и говорю: читайте Николаю Угоднику, чтобы всю ночь вы молились.
Они втроем, она сама и двое этих детей, начинают усердно молиться. Дети поняли свою ошибку, усиленно молятся. Вызывают опять на суд, приезжает машина, и ее увозят. Ее увозят, вдруг суд останавливается, она прибегает опять ко мне вся в испарине, мокрая, в страхе таком, глаза расширенные, ужас на лице, и говорит: “Меня хотят убить. Что делать — не знаю. Сказали, что мы тебя убьем”. Это родственники мужа ее — мусульмане…
Тогда я говорю: “Сейчас же едемте к священнику”. Берем машину. И девочка едет с нами, эта маленькая Ольга. Мы едем к батюшке в храм, а храм на далеком расстоянии в другом городе совершенно, и мы едем туда.
Батюшка нас как будто ждал, встречает и говорит: “Я только Николаю Угоднику помолился. И вы тут как тут”.
В общем, она исповедуется, причащается, и батюшка ее благословляет. Мы уезжаем. Ее на суд завтра должны вызывать. И опять, значит, там — все против нее были, все кричали: “На пятнадцать лет лишить свободы!” Все как один. Теперь она опять домой, — ее привозят, они закрываются… И начинают молиться. День и ночь они молились. Она Николая Угодника с груди никуда не отпускала, она так его держала рукой и только кричала его на помощь: “У меня двое детей! Спаси меня, Николай Угодник! Спаси меня от тюрьмы! Спаси детей моих от бед! Я виновата, я грешница, прости меня!” Каялась и обещала изменить свою жизнь, что она жизнь свою посвятит Богу, и Николая Угодника она не забудет. И в общем, ее вызывают опять на суд, приезжает машина черная, увозят ее в закрытой машине. Я ее провожала. Сильно, конечно, была расстроена… Помолиться я не умела, конечно, как умела, так просила… И соседи плакали, как ее было жалко, вся улица в общем… только и говорили об этом случае.
И тогда приезжает вечером домой и говорит: “Мне дали пять лет лишения свободы”.
Мы думаем, хоть не пятнадцать лет, и то слава Богу. Говорим, поедем к батюшке. А храм был Николая Угодника. Приехали в храм. Батюшка исповедует ее опять, причащает. Ну, батюшка, наверное, потом отслужил молебен, конечно, я уверена в этом, потому что батюшка был такой серьезный и молитвенный, духа был сильного. И нас проводил он.
И вдруг амнистия. Она подпадает! Как ее приговорили к пяти годам лишения свободы, то она попадает под амнистию! По какому-то пункту по какому-то приказу совпало. И ее отпускают!
Она остается свободной. Она не верит! Приходит и говорит: “Я пришла домой, не могла поверить, все ждала машину, что за мной опять приедут, что это ошибка, что меня опять посадят”.
Дети от матери ни на шаг не отходили, не отставали, боялись ее потерять. Она жила сперва первые дни в страхе. Родственники стали грозить ей, что де она подкупила всех и все прочее.
Тогда научили ее ходить с иконой Николая Угодника вокруг дома, чтобы к ней его родственники не пришли. И она ходила вокруг дома, читала тропарь Николаю Угоднику, молитву, молилась, чтобы он их не допустил домой. И они пришли к ней, когда не могли войти в подъезд. И тогда ушли ни с чем.
Потом она переехала в другое место совсем, они ее оставили в покое. Вышла замуж за другого человека и живет с ним.
Вот такой был удивительный случай. Настолько страшный, и настолько конец был радостный, что даже я сама в это не могла поверить, что такие могут быть случаи в жизни.
* * *
Еще был случай с Полиной. Это была девушка лет восемнадцати, у нее был день рождения, на который собрала она девочек и позвала мальчика, подружку с мальчиком позвала. И вот они пришли к ней, у них посидели, чаю попили, как всегда молодежь… И стали собираться уходить домой. Мальчик стал выходить из подъезда, мимо дома пробегал какой-то молодой человек и его пырнул ножом.
И сразу насмерть. Мальчик падает у подъезда насмерть. Полина эта, девочка, в ужасе, все в ужасе, и ее, когда приехала милиция, стали обвинять, что она специально позвала мальчика и девочек, чтобы его убить.
Девочка она была такая, в общем-то… не наставленная в вере. Не знала, к кому обратиться в таком случае, не знала, что делать. Родители у нее были верующие, но они умерли, и она поэтому жила у чужих людей. И посоветоваться ей было не с кем, и некому было за нее заступиться. И вот она нашла бабушку старенькую, верующего человека, попалась, хорошо, псаломщица. И она ей сказала: “Ты возьми 34-й псалом да выучи его. И когда ты пойдешь на суд, то ты его читай день и ночь, и тебе Бог поможет”.
И она его выучила. Я, говорит, учила его, пока не выучила, я так старалась и дала слово Богу: “Боженька, если Ты меня спасешь от тюрьмы, то я Тебе обещаю всю жизнь свою служить до смерти. Если я смогу петь, то я буду петь в храме. Если я смогу читать, то я буду читать Тебе”. И, говорит, больше ничего не могла сказать: я не знала ни церкви, ничего не понимала, но я дала слово.
И вот, говорит, прихожу на суд… очень много ее вызывали туда, много раз… и я, говорит, уже устала, дошла до такого состояния, что мне было уже все равно, посадят меня или нет. Путали меня, старались обвинить, а я доказать ничего не могу и ничего не могу сделать… и вот этот псалом только сижу… они мне говорят, говорят, а я все псалом твержу, твержу, сижу и все читаю этот псалом… И вот, говорит, меня еще раз вызвали, я захожу, а судья встает и говорит: “Ты зачем пришла сюда?!” Я думаю: новые какие-то опять мучения мне… теперь кричат на меня. И говорю: “Ну, как зачем? На суд пришла, чтоб посадили меня”. — “Уходи отсюда! Уходи скорей отсюда и больше не приходи сюда и не появляйся, чтоб я тебя не видел здесь!” Я, говорит, думаю: наверное, меня сейчас поймают и посадят. Нарочно он говорит мне…
Пошла — оглядываюсь. Иду дорогой — оглядываюсь. Иду — сейчас поймают! Такой страх на меня напал. Прибежала домой — никого нет. Я бегом в храм. В храм прибежала и говорю: “Где тут батюшка!”
Батюшка выходит: “Я батюшка”.
“Батюшка! Я дала слово Богу, что если я смогу петь, всю жизнь посвящу Богу, если я смогу читать, то я всю жизнь посвящу Богу. Меня хотели посадить…”
“Тебя?! Что ты говоришь-то? За что тебя посадить-то!”
Она ему рассказывает всю историю. Батюшка внимательно выслушал, сказал остаться. И стал ее просвещать в православной вере. Что такое вера, все ей рассказал, и постепенно стал ее вводить в храм. И она стала ходить в храм, причем в очень скором времени научилась хорошо читать. И стала она служить Богу в храме святителя Николая Угодника в городе Бухаре.
* * *
Когда пленка кончилась, мы вышли из леса и направились к источнику. Я была так искусана! Я спросила разрешения у матушки, можно ли мне купаться с ней вместе.
— Конечно, конечно! — воскликнула она.
Мы вошли в купальню, затемненную деревянными неподвижными жалюзи.
Здесь святой источник, над которым установлена часовня с мозаичной иконой Пюхтицкой Божией Матери, проходя через небольшой бассейн, где люди берут воду, сливается с лесным ручьем. Чуть дальше их соединения над углубленным дном установлен деревянный крытый домик с заслоненными жалюзи окнами, запирающийся изнутри. В середине купальни устроены деревянные ступеньки, идущие в воду. Перильца с двух сторон помогают при вхождении. По ту и другую сторону от перильцев длинные лавки. Раздеваясь, складываем на них одежды. И нагие, только крестики на шеях, да у некоторых пояса “Живые помощи”, скрестив руки на груди, спускаемся, поочередно, по одиночке, в ледяную подземную воду, что дала людям Сама Царица Небесная.
Я разделась быстрее, скинув легкую одежду, а матушка одета по-монашески, под хитоном еще рубашка да чулки, несмотря на жару. Вот и припозднилась. Я, было, двинулась в воду и вовремя вспомнила, что после монахинь в воду надо идти. Поскольку, и купальня эта их. И святые они, монахини. После них вода еще лучше словно бы.
Но матушка запротестовала:
— Нет, я после вас пойду.
А матушек не переупрямить.
И тут я вдруг почему-то застыдилась своей наготы, и прикрылась, и даже сказала “простите, что я в таком виде”. Непонятно, с чего вдруг, действительно, мне стало стыдно.
И чтобы не ломаться и не приседать в вежливых приседаниях “Нет, я после вас”, “ Нет-нет, это я после”, я взяла, да и пошла вниз, тем более что матушка еще не была готова.
Глядя на святую “купель”, перекрестилась и взмолилась молча: “Матерь Божия, благослови!”
— Матерь Божия, заступница, помоги! — возгласила вдруг мать Z., едва я вошла в воду, думая о том, что де, как хорошо вдвоем ходить, — непременно же окунешься, а вот когда ходишь одна, то и подумаешь, прежде чем окунуться, не лучше ли просто так поплескаться и голову помочить, — слишком уж холодно, так и простыть можно, а окунаться уж в следующий раз, когда жарче будет и вода хоть немножко нагреется до температуры большой сибирской реки, — то есть реки холодной, но все же речной же воды, а не ключевой, от которой даже зубы ломит… Да. Как же хорошо вдвоем и купаться, и молиться… Обязательно стараться станешь, и все хорошо выйдет.
И со скрещенными на груди руками, лицом на восток, трижды, с головой, окунулась в святую воду: “Во имя Отца!.. и Сына!.. и Святаго Духа!”
И тут мать Z. вдруг:
— Матерь Божия, помоги Ларисе монахиней стать!
— Не-ет! — от неожиданности вскричала я.
— Помози, Матерь Божия, Николай Угодник! Монахиней! Монахиней!
— Если монахиней, то только в миру! — вскричала я перед погружением. Набрала воздуха и — под воду с головой. Воздуху набираю, чтобы спазма от холода не было. Как был у меня такой спазм в первый раз, вынырнув, не могла я дышать — так стеснилось в груди, как если бы у меня ребра за ребра зашли или легкие прилипли к ребрам. Выбираешься на ступени, ослепнув от воды, держась за перилла, и дышать уже не можешь, не умеешь. Что делать?!
Ну, раздышалась тогда, конечно, не сразу, постепенно…
— Монахиней, монахиней! И чтобы не мечтала выйти замуж!
Я вышла из воды и говорю, отжимая волосы:
— Я и так, можно сказать, по-монашески живу. И замуж не хочу.
— Тогда не надо об этом думать.
— А я и не думаю. Я просто… влюбляюсь. Это как хворь, легкая простуда. Незаметно проходит.
Так откровенно сказала и сама себе улыбнулась.
Матушка же стояла в воде и никак не окуналась, а что-то рассуждала — разводя руками воду:
— Какая грязная!
— Надо бы вам первой идти…
— Нет-нет, я не о том, — спохватилась она. — Я смотрю, что песок на дне грязный стал, сколько там камней…
— Вы так простынете, боюсь… Нельзя так долго стоять.
— Нет, от этой воды не простынешь. Матерь Божия не даст.
И она стала окунаться. Да не трижды, а раз семь.
Последние погружения стала делать за игуменью.
— Матушка игуменья, ты меня слышишь!? За тебя, матушка!
И с головой под воду.
Вдруг почувствовалось присутствие игуменьи в купальне, находившейся в Москве на лечении.
— Мать игуменья, наверное, сейчас думает: словно в источник окунулась! — сказала я.
Скоренько мы оделись. Чтобы согреться. После купания здесь не вытираются, полотенец с собой не берут. И иных людей сразу в жар бросает, к коим я не отношусь. После первого купания пришла в монастырскую гостиницу с чувством, что заболеваю. Ночью решила, что воспаление легких и это уже навсегда. Пришлось смириться с неизбежной смертью. Наутро проснулась абсолютно, звеняще здоровой.
И когда мы с матушкой Z. вышли из купальни, разговор пошел у нас по другой касательной. Я скромно сказала, что я знаю, что я совсем ничего не знаю в отношении себя. Вот славный таллиннский батюшка, о. Владимир Залипский, на могиле которого ныне происходят чудеса, сколько раз, когда приходила к нему на исповедь, столько и спрашивал, а не пожелать ли личного счастья? Нет-нет, батюшка, что вы! пугалась я. Примерно так, как пугаюсь теперь стать монахиней. Не люблю перемен, скажем прямо. Зачем? И так хорошо.
Впрочем, не знаю, правильно ли все это, не эгоистично ли, не бессердечно ли я живу?
— А вот (она назвала одну женщину, паломницу) теперь сокрушается и стыдится того, что отдавала свое тело мужчине, хотя и был он ей муж. Как она вообще кому-то могла отдавать свое тело, кроме Бога!
Я подумала и сказала:
— Значит, она его не любила.
И мы чуточку заспорили на эту тему.
Поскольку разговор у нас покатил по всем известной колее, я насторожилась, зная, что если разговор клонится к тому, это свидетельствует о несвободе, озабоченности некоторой. Раз уж интересно на некую тему поговорить, то не просто так это бывает интересно. И надо мягко от этого уходить, чтобы не разжигаться, невзначай не обжечься затухающими угольями.
Хотя, впрочем, бывают в печи такие мерцающие огни, похожие на промокашку, которые никакими силами, соломинками, сухими узкими перышками бумажек не разжечь. Мерцают, тлеют, но нет в них чего-то, от чего вспыхивает огонь. И вот перекатываются там невесомо от сквозняка тяги, вспархивают легчайшими огненными крылышками, точно прозрачные мотыльки. Толку же от них — чуть. Скорее память, свидетельство о былом жаре и огне.
— Да разве ж я просто так бы замуж-то вышла, чтобы только выйти! — вдруг чуть досадливо воскликнула я. — Да как же мужиков-то вокруг жаль, брошенных, никому не нужных! Да ведь я бы его вымолила бы, выпестовала! Какой бы он у меня стал! Да так бы незаметно, чтобы он даже и не знал! У меня и раньше эта склонность была, с самого детства — преобразить, вынянчить, выпестовать. Только тогда не очень-то получалось, потому что я не знала, что вымолить можно. Молиться не умела. А теперь можно было бы с молитвой…
И мать Z. умолкла. Ничего не ответила. Мы взбирались в горку. И раскидывали умами так и сяк. И договаривались еще встретиться завтра.
У собора выяснилось время. Без четверти до начала службы.
— Вы пойдете?
— Я чуть позже приду, — я хотела сослаться на кое-какие домашние дела.
— Да, идите, поужинайте… вы проголодались.
И так и получилось. Поужинала, дел же не сделала никаких. На ужин час ушел.
И поспешила в собор, думая, что еще достаточно мне будет два часа постоять.
* * *
К концу службы, когда о. Д. вышел на амвон, к алтарю быстро прошел из средины храма мужчина. За ним следом побежала, чуть ли не бросив тросточку свою, мать Z., тут же и церковница. Быстрая реакция.
Мужчину повернули и потихоньку вывели из храма. Едва ли не под ручку, все время ему что-то говоря, выводила его мать Z.
Потом она говорила об этом так:
— Он, видимо, не по своей воле пошел за батюшкой. Он ничего никогда не видел. Его Господь повел. И он пошел. Я за ним. Не в алтарь ли? Я в смущении. Думаешь, кто знает, каков человек. Он быстро стремительно пошел. Он бы зашел в алтарь, конечно.
Тогда же, заинтересовавшись инцидентом, я вышла за ними на паперть, потому что мать Z. была нужна мне…
Мужик был пьян, конечно. Звали его Виктором. Глаза его блистали, сверкали, переливались. И при этом были туповато остановившимися, однако и излучали, сияли изнутри.
Как оказалось, пошел он к батюшке. До того же стоял молился искренне.
Одет он был ужасно, в пятнах портки и рубашка, абы как, однако не совсем как бомж, а скорее, как работник.
Что-то он бормотал о том, что Господь к нему приходит, ему говорит. И что-то о будущей осени, что приедет сюда.
Потихоньку, разговаривая с ним, отвела его мать Z. от храма по ступенькам, и пошли по двору монастырскому.
Что-то он грозился и плакал о том, что разрушают храмы.
Я удивилась: когда? (То есть не видит ли что-то из будущего?) Нет, как оказалось, из прошлого. И гневно сверкнули его очи, когда спросила его напрямик. Будто это я собралась защищать разрушителей храма.
— Я хотел под поезд лечь. Но Господь меня остановил. Я увидел перерезанную поездом собаку.
Он был в пьяном остекленении. И все же что-то еще присутствовало в нем.
Испугавшись его самоубийственных тенденций, мы строго стали увещать: только не это, нельзя этого делать, — это хула на Духа Святого, пойти против Господа. Самоубийц даже отпевать нельзя, поминать, как поминают усопших, за литургией нельзя.
Рядом с нами шла маленькая толстенькая женщина с печальными глазами. Заговорила она с сильным акцентом. Она-то и привезла его сюда. Она оказалась хозяйкою его. Финка или эстонка. Жила она в основном в Финляндии. И два года подряд Виктор работал у нее на даче на русской стороне. И сейчас они с мужем нашли его в Нарве, подобрали, каким есть, то есть пьяным, и должны были переезжать границу, чтобы завезти его на дачу работником, сами же отправиться в Финляндию. Но тут ей почему-то нестерпимо захотелось до боли в сердце заехать в монастырь. Что она и сделала. Оставив Виктора за оградой. И строго-настрого приказав ему в таком виде в монастырь не заходить. Подождать их снаружи. Она же знает, что пьяным в монастырь ни в коем случае нельзя. И вдруг видит — Виктор стоит в храме и молится. Да как молится! И вдруг пошел… Она чувствовала себя виноватой, и матушки дали ей понять, что она ответственна за него.
— Я люблю Россию, — провозгласил он, услышав про “русскую сторону”. — Я люблю Россию! Люблю Россию я, но странною любовью, — вдруг начал он хорошо и выразительно и громко читать стихотворение, дочитав до конца. Чем меня изумил, потому что читал он, обращаясь ко мне, да и на присутствующих произвел хорошее впечатление.
Его уж уводили. А мы остались рассуждать между собой, какой Виктор искренний, хороший человек. Его же видно.
Финка вернулась. Колобок.
— Он у меня на даче работает весь сезон. Витя, говорю, сколько тебе заплатить. Он говорит, ничего не надо. У меня тут еда, я под крышей. Ничего не надо. Никогда денег не просит. Работник хороший. Все умеет. Добросовестный. Вам бы такого сюда. Он у меня не пьет. Водка далеко.
— Если будет пить, его не возьмут, — покачали головами матушки, очень сочувствуя. — Где же он живет? Квартира у него есть? Где работает?
— Не было у него семьи и нет. А лет уж под пятьдесят. И квартиры своей нет, то у брата, то у родителей. И работы для таких, как он, не найти. Работа только для молодых есть. Пропадает человек.
— У него склонность к самоубийству.
Мать Т., как авторитетная, громкогласная матушка, рассуждала, что у кого склонность такая, то у того бес на левом плече сидит и рано или поздно доведет его до отчаяния и непоправимого. И есть только одно средство, только одно лекарство. Церковь. Обязательно его в батюшке надо довести. Только трезвого. Только исповедью — исповедаться в этом грехе — помыслах самоубийственных. Причаститься. Только тогда отстанет. А так — все равно скрутит. Так что на вас теперь ответственность за его душу. Молитесь о нем. И к батюшке доведите его. В Нарве к отцу Сергию, он хороший батюшка, помолится о нем.
— Ему бы в мужской монастырь в России прибиться, — сказала я. — Потихонечку работником, послушником, а потом и монахом станет.
И все мы, наверное, воздохнули об этом Викторе и сердечно восплакали.
Господи, помоги!
* * *
“Немножко грязно”, — сказал ангелочек.
“Это от мыслей, да?” — понятливо отзывалась она.
Мысли новоприбывшие в полку — скаковые, беспокойные. О нем прописными буквами.
“Это да”, — кивнул ангелочек.
“А так?” И от мыслей ушла, как от темной тучи. Включив в голосовых связках, в переносице, в ушах, в затылке и лбу Образ другой.
Ангелочек улыбнулся и посмотрел вниз.
Стали взлетать. Картонка, на которой стояли, чуть загнулась.
Дома внизу уменьшались.
Что там психологи о полетах? Бедолаги, им бы такой полет…
Но и это было грязной мыслью: о психологах..
Картонка качнулась, как споткнулась.
“Немножко грязно”, — повторил ангелочек.
* * *
После Причащения ничего не чувствуя, побуйствовала маленько на предмет несоответствия…
И на следующее утро так было хорошо!
Что через неделю опять ринулась причащаться. На исповеди приезжему священнику N. об этом сказала. Присовокупив, что словно плотину в себе буйством этим смыла, что компромиссами засыпаем в себе чувство истины. Что в сердце надо иметь точное направление…
Он ответствовал, что Евангелие трудно для понимания, что мы все время сомневаемся в себе, впотьмах ищем, ничего у нас в сердце такого определенного нет…
Я не стала возражать.
Я знаю, что в сердце у нас Господь. Только надо лично к Нему обращаться, не абстрактно. Сие удается редко.
* * *
Иногда удивляюсь, почему тот или другой, как правило, малознакомый человек все еще жив, казалось бы, давно должно ему состариться и умереть. Ан нет, не только не умер, еще и не состарился, так как прошло, допустим, всего пять лет, как появлялся он на моей орбите (или я на его). Но по моим внутренним часам он вроде как давно уже должен был бы завершиться. Словно я некий океанский лайнер. Бороздит лайнер белоснежный воды окиянския. Обгоняет разные там фрегаты. И вот этот фрегат, которого я давным-давно обогнала, все еще жив и здоров, курилка! Еще страннее бывает, когда встречаешь кого-то из юности. Словно это уже не мой знакомый, а знакомый знакомой. И эта знакомая — я сама.
Претыкаясь так, только теперь поняла, в чем дело. Я людей воспринимаю отчасти как героев рассказов, в том числе своих собственных. Рассказ написан, и герой забыт. Отошел. Нет его. В прошлом.
У читателей тот же эффект. Книга прочтена и забыта, а жизнь с ее обитателями все длится. И это иногда шокирует. Когда вдруг они появляются из небытия.
Потому что мы люди литературные. Книжки начинаем читать аж из детства. Жизней прожить хотим множество. И проживаем — так или иначе. В книгах, в кино, сопереживая другим странам и континентам, знакомым и незнакомым. И при таком багаже нам неведомы простые чувства и восприятие людей некнижных и сельских или просто неграмотных. У которых само предположение что-либо прочитать граничит с испугом. Думаю, в их мировосприятии те немногие, что стали для них знакомы в течение жизни, мирно сосуществуют с их собственным “я” (ежели таковое имеется), никуда не исчезая. Потому помнят и поминают не только родню свою, но и соседей, как кого зовут, кто кому приходится: биологическое древо родства. У нас же генеалогические древа теперь духовно-ментальные — из философов, писателей, ученых; далее по специализации… у кого из киношников, у кого из художников, а у кого и из святых. Биологическая родня теперь малоинтересна. Бывает, с ближайшими родственниками не о чем поговорить. Что, значит, не о чем? А это значит, что у них ментальные корни, то самое древо другое, хотя кровь одна.
Терра инкогнита такие люди. Неведомая планета.
* * *
В Рунете (русский интернет) прочитала талантливую пьесу из 3 номера “Урала” с. г. 23-летнего Василия Сигарева “Семья вурдалака” и повесть 25-летнего Николая Бубы “Потусторонние” и “Зимнюю сказку” Александра Ермакова и пришла в мрачнейшее расположение духа. Наркоманы. Наркотическая безбожная реальность. Какие-то цыганки, желающие посадить всех на иглу, цыгане живут на окраинах городов, словно на периферии сознания бесы и, исполняя свое черное дело, строят себе коттеджи.
Я набралась от них мрачности, мрака. Ночью заболело сердце, оно у меня только в Боге здоровое, привыкло к прохождению энергии света и энергию мрака не воспринимает. Помолилась об авторах и о несчастном Урале — территории в основном, безбожной. Ребятам ее пахать, освящать, преображать для жизни.
И снова — на фоне боли сердечной при утреннем просыпании — задумалась о генеалогии духа, о новом генеалогическом древе. “С преподобным преподобен будеши, и с мужем неповинным неповинен будеши, и со избранным избран будеши, и со строптивым развратишися” (Пс. 17; 26, 27). Я словно влила в себя кровь, гены этих авторов, которые, в свой черед, влили в себя кровь, гены своих несчастных наркоманов и народа, забывшего о том, что без Бога человек дичает и народ погибает. Все это просматривается в текстах открытым рядом, хотя о Боге писатели не говорят. Именно поэтому как бы и полная достоверность. Писатели своим даром, состраданием в Боге, хотя и не верят, но сам дар им дан Творцом нашим, они в нем, и, дай Бог, если поймут, откуда дано. Иначе судьба их тоже может стать незавидной.
Так вот, о том, что в который раз убеждаюсь, что читаешь не текст, а человека, его написавшего, или, если это произведение близко к документу, и автор выступает в качестве интерпретатора или посредника, то есть исполнителя, “музыканта”, то читатель впитывает и то, и другое. И, хорошо, если переболев, выздоравливает и, если существует еще и обратный процесс — влияние читавшего на прочитанное — лептонное поле — то, таким образом, оздоравливает, осветляет сказанное, — как эффект исповеди. Исповедовавший или слушающий признание пережигает это в себе своим состраданием. Священнику дана власть от Бога вязать и разрешать грехи. Просто человеку, возможно, тоже что-то дано, но ему приходится включаться в этот процесс непосредственно, от испытывает влияние услышанного (прочитанного) на себе. Он болеет им. Так, некоторые блаженные пережигали в себе чужие болезни, что мы знаем из житий.
Духовное
генеалогическое древо — вполне
реальная вещь. Родовое
генеалогическое древо дано — оно
включает в себя за десять столетий
практически весь народ, если
учитывать в нем родство и по отцу, и
по матери. Духовным — мы строим
себя. И даже не строим, а выбираем.
Для современного человека — это
“визитная карточка” — включает в
себя, пожалуй, большую часть его существа. Ибо
это все, что накладывается на
чистую матрицу
нашего сознания, все, отчего мы
живем так, или иначе. Есть, конечно,
и родовые грехи, и родовые болезни,
но они не вменяются человеку в грех,
он лишь страдает от них, пережигает
их в себе. Он их обнаруживает,
опознает как грех, кается… И, как
считает митрополит Антоний
Сурожский, освобождает тем самым от
нераскаянного греха сотворившего
его предка.
* * *
Опять запой!
Я духовная пьяница. Ищу вдохновения, утешения не в Боге. Опьяняюсь текстами.
Глаза уж сдают от запойного, перекрывающего всякую детскую и юношескую запойность, чтения. Которое регулировалось естественными нуждами. В том числе телесной жизненностью тела, что ли. Теперь тело не подает сигналы на затекшесть и усталость, оно готово уставать до бесконечности. В этой новой запойности оно похоже на мимикрирующего в обмороке жучка, долготой неподвижности напоминая смерть.
Итак. Тело не то что утягивалось, как раньше, липло к запойности, как наэлектризованный бумажный листок к утюгу, через который выводятся восковые пятна от свечей, с ним теперь просто не считались, выдворяя его из сознания, целиком погружаемого в чтение до тех пор, пока не начинало пробуждаться сверхсознание: а именно, как это все, по большому счету, неинтересно. И вот с одной стороны запойного чтения, как с одной стороны бездонно-глубокой норы, было жгуче интересно, а с другой стороны этой же норы-трубы словно бы начинал просвечивать какой-то иной смысл, иной свет.
Привыкнув к темноте запойного чтения, словно продвигаюсь к свету в конце туннеля. Свет недвусмысленно указывает на то, что прохождение трубы было излишним. Жгучий интерес имел происхождение из каких-то других корней, рос из чего-то иного и, возросши, нашел себе пищу, которую он жадно поглотил, насытился, а точнее, накурился, пропустил сквозь себя, как дым, и вот теперь выбирался из темноты наконец-то на солнечный припёк…
Где-то на трети, на двух третях пути запойного чтения выходили все-таки вынужденные перерывы. “Лекторские” очки слагались незнамо куда — куда-то на бумаги, где они тотчас лисьим образом прятались, и их потом приходилось незряче, на ощупь отыскивать. Взор, поглощенный прочитанным, промахивался сквозь реальность. Глаза, делающие отчаянные гимнастические упражнения внутри своих впадин, чтобы тотчас прийти в норму и волею восстановиться изнутри, чтобы продолжить свое странствие по экранным строчкам, итак, крепко моргаюшие глаза еще дополнительно растирались крепкими дланями, но так, чтобы не касаться их непосредственно, — растиралось все лицо, имеющее отношение к силе зрения, и под руками оно ощущалось как череп, обтянутый кожей, вполне отстраненный, почти не свой, иначе бы не приходило ощущение черепа; затем разминалось крупной напряженной дрожью и раскачивалось тело, чтобы опять-таки добраться до застоявшегося, почерпнутого, но снова заполняющегося резервуара энергии; подбородок мотался на шее туда-сюда, с легким шорохом внутри позвоночного столба, слышимого тоже изнутри; тело раскачивалось, как житель зверинца, в ущелье кресла, стиснутого с боков полами завернувшейся вовнутрь, сползшей дубленки, лежащей в нем с зимы, когда приходилось утепляться для долгой работы за столом, словно собираясь в поход. Оставались еще обезноженные ноги, ведущие отдельную жизнь под столом, часто заледеневшие из-за неподвижности и приятно-полезной босой свободы. Но что ноги, что ноги… потерпят до лучших времен, которые вот-вот наступят. Чтения подвигаются к концу, за которым нет другого чтения по причине того, что утро и пора мимикрировать пробуждение. Лучшие времена грянут не для одних лишь забытых ног, но и для меня, кажется. Вплоть до полного раскрепощения — освобождения в чувствах и мыслях до самого неба.
* * *
В шестом часу вечера короткий марш-бросок за ужином на монастырскую кухню.
Матушке П., копошащейся на грядках с граблями, я всем своим видом демонстрирую занятость, чтобы не уловила на огород, все же пройти просто так, молча, нельзя.
“Дождя пора просить”, — говорю, слегка лукавя, потому что дождя уж кто только не просил, и я просила после полудня. Туча собралась на юго-востоке, умиляя сердце по отношению ко Господу. Сердце, умудрившееся закостенеть в неблагодарности, покаянно растепливается в признательности и робкой надежде… Но какая-то такая туча, вовсе не обязанная разразиться, распоясаться… И все же хороший симптом на фоне нехарактерного полумесячного бездожия (хотя я дождливую погоду не жалую). И уточняю, вглядываясь в разогнувшуюся монахиню, что пора бы просить дождя всей церковью; на что и монастырь?
“Так думают оне, что влага еще есть. А земля, гляни-ка, пух!”
Среди толпы стоящие невесты со шлейфом лепестков по траве от цветущего деревца. Богато украшенные плодоносные дерева вдоль по проселочным, пропеченным, корковатым дорогам. Пешеход идет в аромате, словно запутавшись в фате… Невольный причастник чьего-то торжества, сборщник радости земной.
Уневестились вишенки. Солнце, закатно-мудрое, скорее оттягивает свои лучи, чем пытается ими что-то прощупать или просквозить, но и оттягивает очень мудро, мягко, матерински… Часть неба уплотнена иссиня-фиолетовой густотой, на фоне которой блистающие позолотой красного солнца монастырские строения и храм будто оттиснуты сверх яркой печатью.
Редкие, нагоняемые мною по пути в монастырскую кухню, монахини, идущие со скотного двора и весенних полей, утяжелены дневными трудами, и их фигуры под грубыми простыми одеждами заносит от усталости из стороны в сторону. Ноги переставляя, как магнитные шахматы, сестры словно придавлены или несут на себе какую-то еще и метафизическую тяжесть. Этой тяжести только чуть подвластен, как тени от листвы с верхушки дерева, павшей на юные спины, очередной горох, просыпавшийся из экскурсионного автобуса, возглавляемый учительницей лет тридцати, демонстративно отважно вышагивающей в горушку тонкими темными ножками на высоких каблуках. Весь класс ею подготовлен, — девочки в платочках, и она сама. Ее платок подобран в цвет короткоюбочному деловому костюму, он громоздится над загорелым треугольником груди между лацканами пиджачка и изящной цепочкой уходящего под положенное прикрытие одежного блиндажа крестика. Ее наряд состоит из двух смыслов (но не двусмыслен): один наряд ее мирской, это наряд привлекательной и следящей за собой, и обязанной в силу своего положения и профессии “быть на уровне” молодой женщины, а другой духовный, но этот духовный не виден, а только обозначен головным платком, завязанным спереди, под подбородком. Он словно нахлобученная новая нелепая крыша. И это большой поступок, большой шаг — одеть на себя и заставить или убедить надеть эти “крыши” девочек.
“Проверьте, чтобы не было голых плеч!” — командует учительница. “Девочки, за мной!” “ За мной, молодые люди!” Они приближаются ко входу в монастырь.
Навстречу им автобусная экскурсия школьников лет четырнадцати—пятнадцати. Выходят из монастыря, разбившись на группы, и уже освобождено, отрешаясь от только что увиденного и услышанного, возвращаются в себя, полновесных, теплых, живых, запакованных в джинсы, возвращаются от неведомого во вкусовые, тактильные и прочие понятные ощущения.
После единичных, небольшого роста, фигурок, как бы катящихся к автобусу, как перекати-поле, шла большая группа школьниц и школьников, центром которых были две украшенные природой молодые особи, рослые, длинноволосые, бело-песчаные и один высокий русый “Ди Каприо”, с таким же чубом, но выше, стройнее, красивее. Вокруг них, как созвездия вокруг сияющих звезд, роились, чтобы оказаться ближе к ним, к центру, школьники и школьницы калибром помельче, но тоже привлекательные. Девочки были как на подбор длинноволосы и белокуры, с льющимися, не растрепанными, гладкими прекрасными волосами, только разной длины, будто прочесаны крупным гребнем. Сознание их охватывало все тело, — движения их были энергичны, гармоничны и наполнены, словно на природном подиуме.
Сзади них еще шло несколько самих по себе, и на них не останавливался взгляд.
А далее группка коротко стриженных школьниц толпилась, задержавшись за разговором с двумя коротко стриженными учительницами, молодыми полуделовыми женщинами. Они все тянулись к ним своими головками на тонких шейках, как толкущиеся подсолнечники, — умы их витали неизвестно где. Здесь наблюдались очевидные растрепанность и рассеянность, граничащие с неряшливостью, а также пылкие детские чувства, немного, впрочем, наигранно-экзальтированные.
И вот у первых, красивых, сознание слито с телом, как и должно быть. Зато умишко, “лжеименный разум” может что угодно натворить. Вторые же толкутся умом, ищут, быть может, и в правильном направлении, зато тела в полном загоне.
И здесь я их оставляю рассматривать фрески на закрытых вратах, делая пред ними в сторону фресок степенно показательный поклон и крестное знамение.
“Дождя надо попросить. Пора просить дождя”, — переговариваются между собой две монахини с ковшичками еды, встреченный мной на “древнерусском”, со сводами, крылечке мощной трапезной, где во втором этаже — церковь.
“Так вон же туча какая собралась”, — говорю я.
“Да нет, отошла уже. Покрутилась, повертелась да уплыла боком. Надо просить”.
Честно говоря, я здесь как бы всегда чего-то недопонимаю, делаю вид, чтобы уточнили, растолковали. В результате контакт. Как с детьми. Своим языком я не могу с ними говорить, дабы не испугнуть, не отшатнуть, не прервать и так непрочные, трудно налаживающиеся связи. А пообщаться-то хочется…
Обратный путь с тушеной капустой в кастрюльке на дне пакета окрашивается — я как бы всегда забываю и вспоминаю — мыслью о том, что заневестившиеся древеса и кусты можно окутать, при разбойной попытке заморозков, вечерней молитвой — и весенние разбойнички обойдут наш край — на расстоянии колокольного звона…
* * *
К кухне по
утренней прохладе (за молоком и
творогом с монастырской фермы) по
желтому ковру пыльцы. Крапленные
дождем свежие ветреные
окрестности. Кто автор сего текста,
выпавшего ранним утром почти
тиражом росы? Как всегда
неизвестно, так как просила не одна
я. Коллективное творчество,
“сборник” молитв.
Чудотворицей мне не полезно утверждаться, возгоржусь и отпаду на мучительный период. Это мука мученическая — безблагодатность. Так что в щадящем режиме напоминаю себе о себе: где уж нам уж…
* * *
Писательница О. похожа на человека, погребенного товаром, жалостно подвывающего от истовой, к нему, товару, любви и понимающего, что это все мишура, а потому страшащегося будущего, ведь любить обрушившуюся вдруг на тебя мечту, а больше ничего, страшно (которая оказалась на фиг не нужна ).
Почему не нужна? Потому что любили не то… не за то… любовь было приложена не к тому. И теперь, во-первых, сильно поистратились, во-вторых, покаяться надо. В третьих, отнестись к тому, что любили, функционально, практически, не выбрасывать сгоряча из окна.
Искусство пользоваться товаром сродни использованию метафор. То и другое, пользуясь современными торгашескими терминами, продукт. Продуктивно. То и другое обнаруживается и соединяется — облегчает восприятие, понимание, домашнее хозяйство и т.д. Высекает искры секундного восхищения глубинами разума. Даже своего, как чужого, потому что происходит приоткрытие тайн в собственном мозгу.
Прикладным (бытовым) товаром и пользоваться бы ровно в той степени, в какой он необходим и высвобождает жизнь. Тогда не будет паники от будущего. Паника возникает как раз оттого, что некуда будет жизнь девать (по тексту — не о чем писать ).
Чуткая точная О. демонстративной дистанцированностью от Бога причиняет боль: ну разве ж можно так! Что же она промахивается! Что она делает со своими героями! Зачем же она лишает их еще одного измерения! (Будто герои такие же люди, как и все вокруг, и им бы тоже спастись, а она лишает их последнего шанса, вынося сухой безлюбый приговор. Будто она бессердечная родительница). Эта тревога и боль оттого, что писатель отчасти пророк и, говоря притчами не евангельского духа, нагоняет дурную магию. Штампует ложные печати и ярлыки, без которых можно бы и обойтись, если любишь.
Заскочив на метафорического конька, гонит она всласть. То, что под метафорой, ее мало интересует: ибо разукрасить метафорой можно что угодно. Блестит, как золотая невесомая чешуя в грязи. И вот хочется их осторожно вынуть, промыть от содержания и разложить по изящным альбомам.
* * *
После воцерковления человек глупеет. И житейская мудрость линяет. И он либо остается глупым или постепенно мудреет уже премудростию свыше — вплоть до прозорливости и духовничества. Эта мудрость уже не его. Он это премудро понимает. И эта мудрость как-то очень связана с внутренней детскостью — доверием к Богу. Словно мудрость и детскость ипостаси одного и того же — нетленной жизни под — уже не имеющей особого значения возраста — телесной оболочкой.
* * *
В монастыре есть икона Божией Матери “Прибавление ума”. Группа экскурсантов, узнав о ней, повела себя следующим образом. Сначала простодушно ринулись прикладываться те, кто знал, что ума у них маловато, да дети, чтобы учиться получше. Затем потянулись нерешительные, выгадывающих что-то, на всякий случай. То есть хуже не будет. Затем дошла очередь до тех, кто делал вид, что икона их не интересует, прикладывались к другим, а к этой — как к прочим. И вот из маленького храма все, кто приложился к иконе, уже вышли. Осталась группка снисходительно наблюдавших за потугами поумнения. Люди эти выглядели начальственно, уверенно, своего рода референтная группа. И был момент, когда они могли уйти, так и не приложившись. Мало того, они и не собирались прикладываться к этой “детской” иконе. И вдруг — переглянулись, подошли — один за другим. “Ума много, да, может, не тот…”
июнь
Господи, даруй мне покаяние и виденье грехов своих, ибо без покаяния я грешу еще больше.
Телевиденье-греховиденье заменить на виденье грехов своих.
Слаб человек и потому добровольно ставит себя в такие условия, которые ему бы помогали.
Например, жить без ящика.
Или прийти в монастырь с какой-либо иной целью. Так я становлюсь дома на молитву, потому что руки намазаны лечебной мазью и надо, чтобы она впиталась, нечего делать руками. И уже через минуту ухожу в молитву и молюсь охотно.
Господь всех, как блудного сына из притчи, принимает. Поработаю отцу, ибо у него есть прокорм. Может, что даст? Отец же раскрывает любовь свою.
Чем привлекателен большой город? Тем, что там шляются орды мужчин и женщин.
Из Ивана Денисыча: “В лагере вот кто погибает, кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать” (цитата не точна). Как ни странно, и в монастыре.
Мысленный волк.
И да не на мнозе удаляяйся общения Твоего, от мысленнаго волка звероуловлен буду. Из молитвы св. Иоанна Златоустого.
* * *
Яко лучше день един во дворех Твоих паче тысящ:
изволих приметатися в дому Бога моего паче,
неже жити ми в селениих грешничих. Псалом 83:11
Сегодня, гуляя по округе с “кодаком”, испытывала я счастие присутствия Божия… Точнее бы сказать, ощущение Его Личности, разлитой вокруг. Славно так ходить… Поднимаешь руки и оглядываешь себя. “Вы Мною живете, вы Мною дышите и Меня же распинаете”, страшно звучит, и, однако, очень точно ощущаешь, как все происходит.
Вы Мною живете… и оглядываю руки свои, они Божии…
И весь мир — то есть дорога, по которой иду, земля, ее трещинки, ее пласты, переливы ручьев, точно возвращаются… Или покатость зелено-ровного холма — от него не то что глаз не отвести, а наборот, отводишь взор (в изнеможении?): ах!.. быстро глянуть и увести взор на другое многообразие мира, потому что там слишком любо, слишком сияет.
И это еще вчера вечером началось — такое присутствие Божие. Не сильное, а как осознание Их Личности — Господа Иисуса Христа и Божией Матери. Вдруг во мне будто что прояснилось… И мне стало ужасно стыдно. Господь так прекрасен, как никто иной. Он такой, он такой!!! Он же еще и Личность. Как человек. Совершенно стыдно жить в присутствии Такой Личности, как я живу. Так разбросано, вяло. Ни помыслить что-то достойное, ни говорить при Божией Матери невозможно. Даже прекрасные наполненные слова молитв становятся неточными, пустоватыми…
И в этом памятовании о Нем, вернее, даже и не в памятовании… Память все-таки предполагает наличие прошлого. Или будущего. Память это как некая векторная стрелка, имеющая амплитуду отклонения.
Здесь же совершенно не может быть никакой памяти и никаких воспоминаний. Если начнешь помнить, вспоминать — то это значит, Господь где-то там, далеко, или где-то был… А Он не там и не был. И не будет. Он здесь. И сейчас.
Итак, вот это нахождение в Нем. И едва мысль стронется куда-нибудь, как это слабое-слабое блаженство присутствия теряется. Словно выходишь за границы круга… своего ума? Нет, своего сознания? Шаришь умом по другим областям, выходя из сознания, — со-знания, осознания, но не себя, а Господа в себе. И вокруг…
Довольно трудно объяснить.
Впрочем, так иногда бывает живое присутствие какого-либо человека. Совершенно внезапное. Точно он здесь находится в комнате, хотя и невидим.
Не память о нем, а он сам.
Так и Господь. Не памятование о Нем, а Он сам. Но только чуть-чуть, едва-едва… Однако и этого достаточно для того, чтобы удерживать себя от ухода в другие мысли и другие области чувств. Очень осторожно тогда ходишь. Очень осторожно и робко молишься. Ведь Самому Господу говоришь! Хочется броситься к Нему на грудь и разрыдаться.
И все оттого, что я как-то на днях оглянулась, спустившись по ступенькам храма, на портал — там Господь Иисус Христос вдруг показался мне таким близким, таким родным… я бы даже сказала, современным, своим. Что вдруг и обнаружила Его как Личность.
Так бывало и раньше. Неизбежно бывало утеряно. Я бы даже сказала, что так было в самые первые годы воцерковления, когда до боли в душе узнаваем был Господь. Как говорят — до боли знаком…
Потом было всякое и разное. Теперь это чувство вернулось. Как возвращалась земля, почва под ногами, когда я гуляла. Она возвращалась из детства. Я глядела на нее глазами ребенка, которому все интересно.
Мир как природа становится чрезвычайно интересным. Все эти травинки, листики, кора деревьев, облачка, вода, синева… Дышать можно в этом пространстве Божьего творения совершенно счастливо.
В таком присутствии Творца своего “скачущей греховности” нет. Можно спокойно жить. А так, сама по себе, вечно на все навешиваешь грех. Даже и когда греха-то нет и в помине. По неразумию, на всякий случай страхуешься. Вот подстраховываться-то и не надо…
Забыла сказать, что сегодня праздник иконы Пресвятой Богородицы “Достойно есть”. На Афоне один старец пошел на службу, а его келейник остался. Был оставлен. И был несколько огорчен, и стал у себя молиться. Как вдруг приходит к нему юноша, по виду духовный. И начинает молиться с ним. И учит его новым словам молитвы перед иконою Божией Матери.
Келейник попросил его слова записать, да бумаги не оказалось. Тут юноша, по виду духовный, пальцем написал эти слова на каменной плите. И от пальца его остались углубления букв. И он исчез. Только тут келейник уразумел, откуда был этот юноша.
Так появилась первая часть молитвы “Честнейшая Херувим”:
Достойно есть яко воистину блажити Тя Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную и Матерь Бога нашего. Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим, без истления Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем.
июль
Как пишет старец иеросxимонаx Серафим, нужно предоставить Господу распоряжаться обстоятельствами твоей жизни:
“Ты создавал себе свои планы и принес иx Мне, чтобы Я благословил иx. Но Я xочу, чтобы ты предоставил Мне распоряжаться обстоятельствами твоей жизни, и тогда ответственность за все будет на Мне, ибо слишком тяжело это для тебя — ты один не можешь справиться с ними, так как ты только орудие, а не действующее лицо”.
Так и при написании романа… лучше особо не планировать.
Можно, конечно, составлять планы и пытаться выполнять их. Но тогда вся ответственность падет на меня, и Господь мало будет помогать, и все будет нехорошо. И этот духовный закон распространяется на многое.
Вот, допустим, запланировала я себя. Все равно, что дала указания себе свыше. И скоро оказываюсь пленницей своих собственных планов. Допустим, что-то не получается у меня в следовании планам. И я начинаю чувствовать себя виноватой. Ведь я не справляюсь! С тем, что сама же себе и запланировала. Груз ответственности и вины отягощает мое плечи — это раз. Там, где я нахожусь (не по плану), мне становится плохо. То, что я вижу вокруг, не соответствует моим представлением о том, что для меня хорошо. Груз недовольства окружающим я взваливаю на другое свое плечо — это два. Стоит, однако, взбунтоваться и вырваться на свободу (от своих собственных планов и представлений о том, что для меня лучше), как там, где я только что страдала, оказывается настолько хорошо, что мне уже никуда не хочется больше уезжать, нигде не хочется быть. Тут я начинаю строить планы, как мне здесь подольше задержаться… тем самым препятствую развитию Божественного плана о себе. Господь знает, что для меня лучше. Новые обстоятельства дадут мне возможность развиваться как личности. А я вцепилась в то, что имею. И груз обладания отягощает теперь мои руки, как полные авоськи — это три!
И вот с таким грузом и тащимся, и молимся: помоги…
* * *
Из творений св. Макария Великого, египетского, IY век.
Состояние естественного человека св. Макарий прекрасно сравнивает с состоянием младенца: “Неправду говорят, будто человек совершенно мертв и никак не может делать что-нибудь доброе. Младенец не может на своих ногах подойти к матери; однакож движется, кричит, плачет, ища матери; мать сжаливается над ним и утешается тем, что дитя ее ищет с таким усилием и воплем; дитя не может дойти до нее: но так как оно уже ищет мать, то мать подходит к нему, увлекаемая любовию дитяти, берет его на руки, прижимает к груди, корит с великою нежностью. Тоже делает и человеколюбивый Бог с душею, стремящеюся к Нему и ищущею Его”.
При расстройстве человеческой природы совершенно необходима благодатная помощь на пути к небу; сам по себе человек не в состоянии исцелиться. “Невозможно освободить душу от греха, если сам Бог не укротит и не остановит того ветра злаго, который обитает в душе и теле… Итак будем молить Бога, чтобы дал нам крылья голубицы Духа Св., да полетим к Нему и успокоимся, да отделит Он от души и тела пагубный ветр; т.е. грех, живущий в членах души и тела”.
“Душа, не осоленная Духом Свят., несоделавшаяся причастницею силы Божией, гниет и наполняется зловонием худых помышлений… Когда же прибегает к Богу, верует и просит соли жизни благаго и человеколюбиваго Духа: то соль небесная, нисходя, потребляет черных тех червей и прогоняет зловоние, — истребляя оное действием своей силы”.
Благодать нисходит на душу тогда, когда душа ищет ея; но против воли нашей она ни начинает, ни совершает в нас спасения. “Природа человеческая способна к принятию добра и зла, божественной силы и силы злой; но принуждена к тому быть не может. Природа человека такова, что, и находясь в бездне зла, может обратиться к добру; равно и получивший благодать Духа Св. и преисполненный небесными дарами может обратиться ко злу”.
* * *
Проблемы с температурой.
Сон.
С одной стороны литературовед И. Р., с другой — монахиня И.
Исповедуюсь у той и у другой.
Они разочарованы. Мать И. к причастию не допускает:
— У тебя плохи дела с температурой. (Или — у тебя низкая температура.)
— Духовная? — гадаю я.
— Это одно и то же. Соленость.
Словом, я стала низкотемпературной, малосольной. Если соль потеряет силу… что сделает ее соленою?
Столбик ползет вниз. А если ты не горяч и не холоден?
* * *
Логическая “сладость” ума — то есть склонность ума сладострастничать в разных вычислениях и вытеканиях одного из другого самым незаметным и прихотливым образом, как вот меняет русло река, да и подается вдруг в другую сторонушку под влиянием разных факторов — я опять возвращаюсь к мысли об уме своем, то ли заблудшем, то ли просто блуждающем — привела меня к крохоборному мелочному подсчитыванию по своему собственному утеснению — как если бы я зашнуровывала себя в корсет, но желания-телеса мои то там, то сям выпрут — и я опять сижу и соображаю — как бы еще на сантиметр утянуть и впихнуть-таки свою неисправимо жизнелюбивую натуру в желаемую фигуру… Речь бы пошла об аскетике, если бы не крохоборничанье это умственное, не сладострастничество это — ведь мне, надо сказать, доставляет неизъяснимо наслажденье себя теперь обуздывать, ровным счетом как еще совсем недавно столь же неизъяснимое сопровождало потакание разным прихотям и вольностям, которые я себе позволяла.
То есть я развернула себя в обратном направлении, но потекла с тем же ровным чувством тайнозрителя: как если бы ехала в поезде и смотрела в окно сначала с севера на юг, а потом с юга на север.
И вот если раньше
мне хотелось расширяться — иметь
большой дом, известность, мани,
свободные передвижения в
пространстве — то теперь равно
таким же образом мне хочется
сужаться — мне нужна только моя
келья, коробки с книгами и вещами
раздражают — накопили столько, что
и за раз не увезти, а выбросить
невозможно, к тому же без
Достоевского-Пушкина-Даля хотя бы
не в келье, а на чердаке себя
представить не могу. В келье тоже
хорошо бы довести все до минимума,
но святоотеческие книги, сияя
золотом тиснений, заполоняют полки,
и к ним совершенно родственные
чувства — блаженный Ириней
Лионский, Феофилакт Болгарский,
святители, епископы, старцы —
запах горней сухой травы, солнца и
моря — к тому же они (в отличие от
проблематичной судьбы Антона
Павловича или Федора Михайловича)
вполне могут явиться в сияющем
ореоле живые
и здоровые, хоть и бытовали здесь во
плоти тысячу или больше лет, а
совсем мы даже недавно с И. чуть не
разодрались по телефону из-за
апостола Павла, которого она по
каким-то причинам ненавидит, не
понимая. Несмотря на одаренность
своего ума мыслить абстрактно и
глубоко, любит почему-то она судить
о многих вещах поверхностно, по
первому впечатлению, принадлежа к
тому типу людей, которые сами для
себя выстраивают вселенную, как им
заблагорассудится, а не считаются с
ее законами, как я сознательно по
большей части своего времени это
делаю, себя унимая.
Что же касается известности, то сейчас это для меня весьма болезненный пунктик во внутренних моих поруганных чувствах. Боюсь, что без известности мне, проще говоря, не выжить. То есть не удастся мне, сидя в келье и молясь с зажженной лампадкой в любое время суток, столь чудно вбирать в себя время и пространство, нигде не работая, а только присаживаясь к столу и компьютеру по мере прилива и отлива творческого вдохновения, ничуть не соизмеряя себя при этом с читающей публикой. Да, не удастся мне без известности так сладко пребывать втуне от мира, потому что мое имя, будучи известным, могло бы зарабатывать мне на жизнь без моего личного присутствия. Не удастся мне схоронить себя в четырех стенах без того, чтобы не трепать имя свое как флаг на флагштоке на ветру. Жить можно и в миру, но не на юру, а тихо… Я живу в Эстонии, и продажею флагштоков для частных домов, гостиниц, многоэтажек, офисов, хуторов какая-то фирма поддерживает свое опасно-сносное существование, и черно-бело-голубой флаг уже внедрился в мое сознание, как некогда красный, потому что их вздымают то и дело по всякому поводу, был бы повод, и, выходя поутру из подъезда, узнаешь, что что-то происходит, по национальному флагу, трепещущему над его козырьком. Иногда к нему бывает подвязан черный кант-бант, и значит, в стране национальный траур, например, по погибшим на сорвавшемся аттракционе восьми школьникам, по сгоревшим вместе с домом десяти престарелым или по утонувшим в заливе четырнадцати пехотинцам.
Однако да не обидится на меня за это читатель мой чаянный и надежный. Спор о том, как писать — для читателя или ради чистого искусства, для меня решен возникшей вокруг нас повседневностью, напоминающей разбушевавшуюся воду: сколько в ней мути и щепок, как она некрасива в такую погоду, тогда как в другое время может чудно услаждать взор своими морскими сияниями или штормовыми видами. Кораблик мой скользит сам по себе, в воду не лезу. Не пишу ни для читателя, ни ради чистого искусства, ни для себя, ни для денег. Я пишу… Потому что пока не могу не писать. Жизнь мне покажется слишком пустой без этого любопытного занятия, которое составляет мои дни, я иногда плохо понимаю (жалею) тех людей, что не пишут, хотя иногда им же завидую, то есть той необязательности их жизни, которой они живут. Они мне кажутся пустыми сотами, тогда как я, когда наполняюсь медом своего существования, начинаю истекать — в тексты.
Вот сейчас пишу, и даже запахло ладаном в моей келейке от одной этой медовой сути творчества, о которой, увы-увы, многие совсем не догадываются.
И позволю
напомнить моему не очень сведущему
читателю, что Господь благословил
прародителям нашим в раю разные
послушания: возделывать и охранять
райский сад, плодиться и
размножаться, владычествовать над
птицами небесными и рыбами
морскими, и над зверями, и над
скотом, и над всей землею, и
наполнять землю, и обладать ею… И
все это было бы замечательно, если
бы все это делалось и сейчас нами с
Господом. Но все это мы пытаемся
теперь делать без Него, так как от
Него отпали, и
результат плачевен — пускаем
планету в распыл, а тварей морских и
небесных
и земных заносим в Красную книгу. Но
я не об этом. Я о том, что еще
заповедал Господь человеку в раю.
Таинственнейшее явление, на мой взгляд. Образовав из земли всех животных полевых и всех птиц небесных, Господь Бог привел их к человеку, ЧТОБЫ ВИДЕТЬ, КАК ОН НАЗОВЕТ ИХ, и чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей. Вот это вот мне больше всего и… даже не знаю что… нравится? Как Господь смотрит, как человек называет имена и как милостиво и любяще и согласно принимает от него эти названия. Творения-то Божьи. А называет-то их человек… В этом столько отцовства! Это вот дитя малое что-то там лепечет, а мы сидим, и смотрим, и радуемся, и попускаем. То есть, конечно, наоборот… Это Господь смотрит, а мы лепечем.
Господь Бог есть Любовь, и Любовь эта родительская, отцовская стопроцентно в двояком смысле. Как качество и как количество. Мне даже кажется иногда, что проблемы у взрослого человека, в том числе издержки его характера, возникают от нехватки родительской любви, которую он недополучил в детстве.
Меня, например, недолюбили мои процентов на двадцать. Им было некогда, они были учителя. Я не говорю о достатке в семье, о заботах о детях, я говорю о той любви, которую человек получает из сердца в сердце. Вот станьте в каком-нибудь издерганном месте возле какой-нибудь остановки или любой какой усталой очереди. А теперь попытайтесь-ка сделать так, чтобы из вашего личного и собственного сердца, которое по большому-то счету даже не вам принадлежит, а Творцу вашему, так вот, попытайтесь сделать то, что Он вам заповедал — а именно, возлюбить ближнего своего… При этом можете сделать вид, что вы тут вообще ни при чем. Хоть закройте глаза. Нос суньте в воротник. И даже отвернитесь, чтобы вообще вас не видели. Или даже сделайте отчужденно холодное лицо. Однако щелочку-то глаз откройте, чтобы незаметно пронаблюдать. И попытайтесь сделать так, чтобы у вас из сердца потек елей — умиление, любовь к этим замученным существам — людям. Ну, помолитесь же о них! Через какое-то время вы увидите, насколько снизилась агрессивность на вашей стоянке. А еще через некоторое время, когда внешне вы и пальцем вроде не пошевелили, увидите вы, что выражение у стоящих с вами людей такое, будто они очнулись, начали потихоньку просыпаться, отряхиваться от дурмана. Ну, в самом деле, зачем так злиться, ведь жизнь в общем-то она ведь прекрасна сама по себе… как жизнь.
Но кое-кто почему-то за это на вас сердит, не хочет, словно вы его заставляете. Какая-то вот, например, пожилая достойная дама серого цвета вся насторожилась… впрочем, это ее деталь.
И вот тогда у этого дитя точно изъян в организме. И когда он узнает эту любовь от Господа, и что Господь его любит на все сто, что, кроме этой любви больше, во-первых, нет ничего, а во-вторых, ничего и не нужно, то он захлебывается в каких-то пароксизмах, каких-то сотрясениях раскаянного плача. Он так паясничал, и безобразничал, и обезьянничал, и надеялся, и отчаивался, и жаждал, и страшился, и угнетался, и хульствовал, и тупел, и жирел, и захлопывался, как гроб, и бросал вызов, и ползал на животе, и отрывался на всю катушку, и чего он, спрашивается, только ни делал… А, оказывается, ему этого было не надо ничего. То есть только и надо — Отчей любви на все сто. Он-то прижался в каких-то страхах, какой-то темной комнаты он боялся, в которой родители пожрут его. А оказывается, даже страхов никаких нет — страх не имеет сущности, это иллюзия, обман чувств, это то, чего не существует на свете. А он этого даже не знал!
О задурили ему голову, о заморочили! О какой же дурак я был! Господи, Господи, неужели это Ты… Неужели это Ты! Отче… Да святится Имя Твое! Да приидет Царствие Твое… Отче…
Все не так жил, все не то — вся жизнь прежняя… вынь да брось. За что Ты только меня любишь! Тут хоть за голову хватайся и об стенку бейся — но это уж потом, после, когда любовь Отца твоего отойдет… Она, Благодать Святого Духа, тебя из твоего болота вытащила, а теперь тебе самому с запавшим от слез взором нащупывать тропинки с Божьей помощью, то и дело хватаясь за голову за всю свою прошлую жизнь. О, какой дурак я был, от же ты, от-тже-тты… И даже такой дурак, что даже не стыдно теперь в чужих глазах дураком смотреться, потому как он я и есть. А-а, пусть думают, что хотят.
Потому что отныне теперь есть Ты у меня, Господи, да не знал я о том, что я у Тебя есть, а теперь знаю, и теперь только то, что Ты думаешь обо мне, существенно, а все остальное как-то приложится…
(И вот тут начинается история утеснения, потому что со всем прежним барахлом слишком тяжело идти, и хлопотно, и обременительно, и отвлекает, и развлекает ненужным образом, да по большому счету и грешно. Вам бы крест свой донести, а на вас еще мешки с барахлом понавесили, да коробки с книгами, да пачки денег вам по карманам распихивают, чтобы вы по дороге с крестом на плечах шейпингами и шопингами занимались, да еще чтобы всяк вас по пути задерживал и останавливал, и допрашивал, и автографы просил…)
* * *
На границе сна и бодрствования очень четко поняла свободу человеческой воли. Свобода сия дана настолько, что Сам Господь не нарушает ее. Это нечто очень заповедное. Посягать на нее, даже на свободу выбора преступника, нельзя. В любом случае — это желание подчинить чужую волю своей. Хотя внешне это может выглядеть как благородное желание спасения погибающего.
Спасать, когда тебя о том не просят — не лезь.
Однако, наверное, можно соорудить всякие плоты и надувные лодки и прочую морскую водную атрибутику в виде газеты “Мир Православия” и др. Что-то тут должно рядом с утопающими плавать — чтобы они могли ухватиться.
Плавсредства.
Христиане всегда уникальны тем, что они, осуществив в себе Христа, уподобившись Ему, греют других как солнышко — во все стороны и одинаково всем — самим своим существованием, инаковостью, пакибытием в себе — это-то и должно проявиться — и это-то и дает возможность выбора другим — так, как мы выбираем здоровые солнечные поляны и сторонимся гиблых болотных мест.
Чего ты такой вот?
А я — Христов.
август
Говорили с
Тамарой о поездке по святым местам.
Но разве об этом только говорилось?
А склон горы, вершащейся короною —
монастырскими высокими стенами из
природного крупного камня? Или одна
из угловых башенок, которая тоже
нам была отлично видна, когда
стояли мы внизу на дороге? Пруд в
кипени золотой зелени? Свежесть
здешних наших воздушных пластов,
бродящих, слоящихся, сбирающихся
туманами. И это иногда их
хулиганство, этих драчливых
невидимых мужичков-ветров, словно
с обложки книжки Евг. Попова,
которую рисовал художник Вяч.
Сысоев. Я тогда не понимала сих
персонажей, а Сысоев, ныне редактор
журнала “Зеркало” в Берлине, их
настолько знал, что даже написал
весьма давным-давно
изобразительными силами души, руки
и карандаша.
Вот, значит, как… Хочется рисовать словесами капли на оконном стекле, сизоватую прозрачность воздуха, зелень кустов и трав, обнаженность деревьев в зеркале неба, словом, хочется красками; самых разных красок целая коробка: масло, гуашь, пастель, темпера, теперь называемая иначе, и отдельно — минералы, отчасти растертые, иные в виде осколков, купленные в церковной лавке в Вишняковском переулке в Москве.
И всё поэтично: как ожидала в узкой комнатке, где продает компакт-диски, аудио— и видеокассеты человек, к которому почти все покупатели обращались по имени-отчеству, похожий на одного писателя, и, скорее всего, раньше, до того, как стать православным, он был, как тот писатель, на которого похож, но потом стал другим, и это чувствовалось. Чувствовалось, что он был еще способен вернуться к старому, но это был бы конфуз. К нему пришел другой человек, с другим именем и отчеством, похожий на худощавого высокого художника в прошлом, и если бы он вернулся к прошлому, то тоска. У первого тоски бы не было, у первого был бы запой. А этот, принесший минералы, растертые и в камнях, которые долго взвешивал и надписывал в подвале, затосковал бы так, что хоть плачь, или хоть взвой, или заболей, но теперь он был сухощаво-легок и отчасти полупрозрачен в хорошем смысле этого слова, потому что сил в нем много, точный такой, принес минералы, и к нему бросились просители, в частности, мужичок из Крыма, предлагавший иконные доски из красного дерева, изделие рук своих, по 10 долларов, размер чуть больше половины страницы А4, и каким был этот мужичок до того? он был таким же или не стал другим… не знаю, не знаю, не знаю.
Но интеллигенцию видно: тут ров, тут разница ощутительнейшая, зримая, наглядная, так сказать.
Вравие! О, краски-минералы… Глины, лазурит байкальский, травертины, лимонит, кровавик, черный бархат-магнетин, санкирь-горчица, авгит, охры, глуконит из Крыма, крупина уральских самоцветов, полудрагоценные каменья, пыль веков и крымские знаменья, отошедших славных берегов.
Брашно восперяти над палитрой — красок света радуги небесной, отраженной в полевых соцветьях васильков, ромашек, незабудок. Золото лугов весенним утром. Серебро полей начала лета. Синь лесов и глубь, и высь из неба голубого — чисто голубого. Не спеши и не смеши. Неспешно сотвори “глагол, добро и слово” изнутри тем светом, что укажет путь руке и кисти. И к левкасу прикоснись, не смешивая чудо их свеченья, красок-минералов.
* * *
Я заметила одну такую вещь. Всегда хочется облегчить народную долю, но только тех, кого ты считаешь ниже себя, будь даже они цветущи и здоровы. А кого ты считаешь выше себя, тем почему-то не хочется долю облегчать, будь они загружены с ног до головы и бледны как тень.
С другой стороны, если тот, кто ниже тебя, трудится с утра до ночи, но при этом живет зажиточно и лучше тебя, то сколько бы он ни трудился от зари до зари, помогать тоже ему не хочется.
Православные, которые считают себя хуже всех, чтобы никого не осуждать, мало кому помогают и заняты исключительно собственной душой (шутка)
* * *
Долго нет дождя.
Наша матушка П.:
Я скомлею: их в мир пустила, а сделать ничего не могу. За сарай уж не хожу, пред ими стыдно (тыквами).
(Об использовании воды): Блаженная Екатерина говорила, за каждую каплю ответите.
Сады были в разных местах. Меня однажды забыли. Люльку подвесят на яблоню, а я там сижу. Все так выросли.
С малолетства трудились. Как человек в труд войдет, так и покатилось. Как колесо.
Не знаю, нынешние-то как. Дети ни лопатой копать, ничего. И как живут? Одуванчик самозасеивающийся. И все есть. И обуты, и одеты, и сыты.
* * *
Я очень долго пишу. Что писать то, что еще не состоялось? Просто так выдумывать неинтересно. Но можно навести мостки, а потом посмотреть, что из этого выйдет. Сначала все как бы и стоит на месте. Потом вдруг выясняется, что мостки проложены как раз там, где они и должны были лежать. И это первое удивление, когда вдруг начинает все сходиться. Это первое прозрение того, что эта вещь где-то уже написана, хотя казалось бы сама ее года два назад совершенно произвольно и по прихоти лени взяла и стала складывать из каких-то кусков. Из того, сего… вот захотелось чего-то такого, понимаешь ли.
Потом еще года три дискретно что-то накручиваешь, думая, что это полная нелепость.
Потом еще через год эта нелепость выглядит даже естественно.
И через десять лет просыпаешься однажды утром, а в голове все открыто. Будто спала пелена. И все-все я все про них знаю. Но не сразу. А по мере письма. Садишься, пишешь и тут-то все и открывается. Словно не пишешь, а осторожно, чтобы не повредить, отнимаешь пленку, под которой яркий глянец их жизни. Боже мой, насколько всё ясно! И как можно им осуществиться из того только, что однажды я набросала им какие-то деревянные ходульные мостки для передвижения между собой. И теперь они там живые настолько, что вполне допустимо поселиться с ними в качестве еще одного героя, героя-автора. Которому не придется даже ничего выдумывать и описывать, подгонять и подшивать, а просто вести свою хронику, загрузившись, допустим, с компьютером в одну из комнат второго этажа — это чтобы с первого этажа из открытого по лету окна компьютер не утащили.
Именно так я проснулась утром на днях со своим романом, который пишу, то есть время от времени берусь за него, с начала 90-х.
Безумная благодарность Богу. И боязнь, что это уйдет раньше, чем я успею записать.
Но, с другой стороны, как долог процесс. Хотя, конечно, и некуда торопиться, если не заботиться о будущем.
В стране Логос исполняются все желания, если не заботиться о будущем.
Фраза из сна.
сентябрь
После самолетных ударов по символам Америки…
Как-то ко времени сын прочел мне вслух историю об одном грузинском святом, который молился за Россию во время русско-турецкой войны, в то время как Константинопольский православный патриарх издал указ молиться о победе турков, поскольку Стамбул—Константинополь был под турками. В одном монастыре послушливый игумен прочел указ и сделал, как указано, то есть отслужил молебен за победу Турции над Россией, иноверцев над православными. И таким образом он как бы положил к ногам Аллаха православную Россию, а за ней — Христа. Бога положил к ногам идолу.
И тогда от монастыря отошла благодать.
Этот бедолага-игумен бросился к старцу.
Однако старец не захотел принять игумена. Братия начала молиться в поддержку, в его судьбе принял участие и послушник старца. Все было бесполезно. Игумену стало совсем худо — схватило сердце, оттого что его не принял его старец, не захотел наложить на него епитимью. Наконец старец смилостивился, стал молиться Богу об этом игумене и его монастыре, дал совет читать 82 псалом, прибавляя “Господи, помилуй!” на определенных строках. Что и было игуменом и братией его монастыря исполнено.
Благодать вернулась…
Поскольку жаль людей, но не жаль символов Америки, и поскольку в Америке и христиан большое число, в том числе зарубежники православные, то пришлось мне прочесть, стоя на коленях, 82 псалом, учитывая двойственное состояние своего сердца. Но сказать, что Америка христианская страна, уже как бы и не скажешь. Америка страна демоса, не народа американского, а именно демоса.
В православном мире известны предсказания о том, что Америка будет гибнуть, и спасаться американцы станут в ту же Россию, в ту же Сербию.
И по “Свободе” наконец прозвучала констатация: западная цивилизация развивается вне Бога, в этом суть…
Достоевский. Из “Дневника писателя” за 1877 год.
“У нас и теперь ведется война с этими кровопийцами, и мы слышим только о самых гуманных фактах со стороны русских. … Они (турки) убивают пленных и раненых после неслыханных истязаний, вроде отрезывания носов и других членов. У них объявились специалисты истребления грудных младенцев, мастера, которые, схватив грудного ребенка за обе ножки, разрывают его сразу пополам на потеху и хохот своих товарищей башибузуков. Эта изолгавшаяся и исподлившаяся нация отпирается от зверств, совершенных ею. Министры султана уверяют, что не может быть умерщвления пленных, ибо “коран запрещает это”. Еще недавно человеколюбивый император германский с негодованием отверг официальную и лживую повсеместную жалобу турок на русские будто бы жестокости и объявил, что не верит им. С этой подлой нацией нельзя бы, кажется, поступать по-человечески, но мы поступаем по-человечески. … Говорят, они и теперь, когда их берут в плен, смотрят испуганно и недоверчиво, твердо убежденные, что им сейчас станут отрезать головы. … Но выкалывать глаза младенцам нельзя допускать, а для того, чтобы пресечь навсегда злодейство, надо освободить угнетенных накрепко, а у тиранов вырвать оружие раз навсегда. Не беспокойтесь, когда их обезоружат, они будут делать и продавать халаты и мыло, как наши казанские татары, об чем уже я и говорил, но чтобы вырвать из рук их оружие, надо вырвать его в бою.
…Вон пишут, что
(русский) солдат хоть и колет
изверга турку в бою, но что видели,
как с пленным туркой он уже не раз
делился своим солдатским рационом,
кормил его, жалел его. И поверьте,
что солдатик знал всё про турка,
знал, что попался бы он сам к нему в
плен, то этот же самый пленный турок
отрезал бы ему голову и вместе с
другими головами сложил бы из них
полумесяц, а в средине полумесяца
сложил бы срамную звезду из других
частей тела. Всё это знает солдатик
и все-таки кормит измученного в бою
и захваченного в плен турку:
“Человек тоже, хоть и не
хрестьянин”. Корреспондент
английской
газеты, видя подобные случаи,
выразился: “Это армия
джентльменов”. … Когда болгары в
иных городах спрашивали его
высочество главнокомандующего, как
им поступать с имуществом бежавших
турок, то он отвечал им: “Имущество
собрать и сохранить до их
возвращения, поля их убрать и хлеб
сохранить, взяв треть в
вознаграждение за труд”.
* * *
Солнце — словно бредущее стадо.
Весь сентябрь солнце. Сквозит насквозь. Деревья еще пышно держатся, теснятся, роняют листья рассеяно. Сами того не замечая. Как бы в бурных дебатах. Групповщина. Парламент. Не замечают, как падают листья.
октябрь
Метафория — эйфория от метафор.
Метафоричны дети, строящие то, что им надо построить, из того, из чего построить нельзя. И вполне довольствующиеся и довольные заменой-подменой.
Усиливающие смыслы бытия, словно магнитное или какое-то другое натяженное поле, там, где вроде бы ничего и где вдруг нечто.
Метафора сродни любви.
Россия — страна метафор. Здесь не любят конкретики и определенности.
Страна детской игры с затыканием дыр тем, что под рукой. Авось — это одно из свойств метафории. Это жизнь понарошку. Это предбытие, предбанник, перед чистилищем-покаянием, за к-м только и начинается жизнь… (Записано на банном полке.)
* * *
Мы вынырнули из влажносияющего солнцем мира в автомобиль, преодолевающий встречный ветер, ибо пространство стало тускнеть и смотреть на него стало неинтересно: серые разводы, косматое черное пятно тучи… И услышали гул мотора и запах бензина, у меня опять стали закрываться глаза. Не спи, не спи, художник, не поддавайся сну, ты вечности заложник у времени в плену, прозвучала я себе строчкой в голове, наподобие будильника. И глаза открылись. Мы ехали в шахтерский городок К. и, если бы могли разглядеть природные знаки, повернули бы обратно. Но мы не повернули и встретились с коротко стриженым блондином, с интересной лепкой сильного лба, должно быть сдавленного с боков акушерскими щипцами, с интересными разрезами и формами лица, со словом “блин” среди других отрывистых, псевдодоверительных слов с обращением на “ты”, со следами деградации оторванного образа жизни, а в целом, он представлял из себя экспонат своего рода, географическую карту разорительных стихий штормового житейского моря. И когда мы на него так посмотрели, он себя застыдился, словно он уже забыл, каким мог бы таким стать, чтобы себя не стыдиться. А тут вдруг вновь очнулся и осознал. Городок состоял из якобы благоустроенного микрорайона пяти— и девятиэтажек. В воздухе стоял привычный для шахтерского городка запах шахт, который лишь изредка, раза два в месяц достигал наших мест, и мы воспринимали это, как несчастье, форточки закрывались, на природу не выходили. В этом сернистом воздухе здешние жители вырастали и жили, и гнездились, уже не замечая его. Однако мы могли заметить, как они идут, словно в подводном мире, тощие и согнутые. Дом, в котором открыл нам квартиру блондин, имел вполне благополучный вид. Подъезды выходили по обе стороны, внешние двери замыкались и были новыми, раскрашен он был строго и не без модернистских претензий, им бы восхищались в семидесятые годы. В подъезде на нас дохнуло общежитской неуютностью, каждый этаж по-своему, общее ощущение пыльности и ободранности, дурные надписи, сделанные подростками. У меня сжалось сердце оттого, что так люди живут, и оттого, что так жили некогда и мы, сами того не замечая.
* * *
Мысль о том, что у нас, у православных, все как-то не совмещается быт с христианством. Но может ли он совместиться? Какова природа этого не совмещения… Говорю шире — о разоренной стране, конечно.
Ну ладно, монашество — особ статья. В монашестве просто по времени не разбежишься устраивать себе быт. Да и не нужно это. Хотя женские монастыри отличаются пригожестью. Внешней. Но это больше для начальства. Почти везде внешняя пригожесть для начальства, что в мужских, что в женских, а не для себя. Будь их воля — жили бы абы как.
Судя по литературе, народ так и жил в основном нарасторыпку, абы как. Помещичьи усадьбы соперничали между собой в роскоши (красота и богатство). Свободные крестьяне —зажиточно и с достоинством. Крепостные под помещиками — кто во что горазд. Воля и достоинство подавлены. Никогда не приходят в зрелость, всё дети перед помещиками своими, — так и было задумано, как мудрое попечение взрослых-взрослых над взрослыми-детьми. Так сейчас и в монастырях. Никакой своей воли — все по послушанию, переводки, выговоры, обращение как к младшим, глупым. Притом может быть, что как человек игумен — и это видно насквозь — ничем не отличается, ни мудростью, ни святостью, ни сердцем — но он начальник, он назначен (даже не выбран!). Он власть, а власть от Бога. И это принимается, как условие. И “игра” эта настоящая, в нее играют для спасения души.
И сколько бывает в результате изломанных характеров, искрученных, больных.
Появляются в монастырях и старцы святые. Те, кто стяжал Дух Святой. Но чаще всего игумены считают себя — по иерархии церковной — выше этих стяжавших благодать старцев. Старцы в благодати своей так действительно их и видят — как ангелов всех вокруг. Не осуждая. Чтобы эти недостатки бросались в глаза — нужно выйти из внутреннего человека и побыть во внешнем. Однако в монастырь приходят люди внешние для того, чтобы найти свое внутреннее устроение, познать самих себя. “Знай себя и хватит с тебя”, “Спаси себя и тысячи вокруг спасутся”. Но прежде им забьет голову несообразность провозглашенного и видимого. В лучшем случае послушник начнет болеть, потом побеждать свою болезнь углублением в себя, поисками и упованием только на Господа. В худшем — начнет приспосабливаться к жизни в монастыре, делая в нем свою карьеру. Самовластный игумен будет выставлять себя еще и идеалом духовной жизни — ибо не изменяясь изнутри, он будет уверен, что сама иерархическая благодать делает его таким сверхчеловеком, иначе бы “имиже веси судьбами” не оказался он на таком месте. И в самих монашествующих распространена своя гордость по отношению к мирянам — ибо если бы не привел их Господь, то как бы избранники эти оказались тогда в монастыре? Вот сколько подводных рифов поджидает сей славный кораблик нашего послушника, продырявливая его днище до полного потопления!
И вот послушник выходит из монастырских врат… Что там его ждет? А то, что опрометью он бросается в родной монастырь, за его крепкие стены. Так и получается — вышел в мир и запил. Вышел в мир, и опять наркотики. Вышла в мир — и юбку надуло на всех парусах. А телечудовища в ящике? И помыслить не можно, что до такого можно докатиться, словно адом дохнуло, при жизни в ад заглянуть. И совсем нет у такого послушника никакой охоты вместе с мiром кое-куда катиться… Познавший сладкого, не захочет горького. Как болезни человек сопротивляется деградации.
Монастырь все же так устроен, чтобы человека от всего это оградить. И деспот-игумен этот порядок поддерживает, как может. Хотя наша Церковь называется Соборной, до соборности этой еще расти и расти, когда игумена собором, к примеру, выбирать. Задача, так сказать, далеко впереди стоящая.
Что же государство, можно ли так устроить, чтобы человека оградить от преступной и разрушительной воли? Не для того ли и дом строится, и государство соделывается? И если в государстве и преступность нарастает, и самоубийственные тенденции в виде алкоголизма, наркотиков, порушенной природы, а также больных детей и много чего еще подобного увеличивается, то такое государство не исполняет своей функции, не так ли?
Скажем, боремся, как можем, но ситуация только ухудшается.
Нельзя ли устроить государство так, что его крепость имела как бы разные уровни. И человек волен был бы выбирать для себя эти уровни защищенности. Как и ответственности.
Как в монастыре: хочешь, выходи. Никто никого в монастыре не держит насильно. Правда, бывают издержки, например, паспорта не дают. Так пойди обратись в полицию.
В таких крайних ситуациях люди предпочитают вариться в этой самой ситуации, не обращаясь за помощью к внешним. И в полицию не пойдут. Почему? Потому что им самим, по большому счету, интересно, что и как происходит, как над ними благодаря обстоятельствам и обстояниям совершаются судьбы Божии. Насколько правда на их стороне или ошибаются. Наконец, взаимоотношения с теми, чей суд тоже не безразличен. К тому же, уйдя в монастырь, чаще всего обрезают за собой концы, выйти бывает некуда. Почему? Потому что знают за собой слабинку. Так чтобы уж не уходить под влиянием эмоций. Своего рода подстраховка от себя же.
Однако государство не монастырь. Однако государство вдруг оказывается пред тем, во что оно, современное государство, не верит. А именно, энтропия всякого рода, с которой оно призвано не то чтобы бороться, а ограждать своих сограждан, нарастает. И все более проясняется тот факт, что за внешними разрушениями есть еще что-то, ощущается незримая разрушительная воля, ветр греха. И что надо не только ограду городить, но и выбирать условия, при которых не так бы выдувало.
Так вот я о том, чтобы без тоталитаризма… Многоуровневое устроение государственное. И выбирай тот уровень, на котором хочешь жить. И ту меру ответственности, которая от тебя потребуется, чтобы находиться на этом уровне. В центре настоящий крепкий орешек. Приготовьте пути Господу, прямыми сделайте стези Ему… Как и человек, государство вольно проложить пути, прямыми сделать стези, своего рода внутренние каналы государственного устроения, а уже воля его сограждан ими воспользоваться. Или не воспользоваться… а если не воспользоваться, то куда деваться? в таком государстве, где источники темного питания перекрыты, например, поганые каналы телевизионные, азартные игры, аборты, желтая пресса, сатанисты и прочее? Получается, что, открыв доступ всему этому, нейтральное государство учитывает желания совсем незначительной части своих граждан, питающихся темной силой, сделавших свой выбор зла, и не учитывает желания основной, страдающей от этих темных дыр, в которые засасывает их детей, близких, да и сами сограждане, напившись отравы этой, чувствуют себя прескверно. Правда, темная незначительная часть таким образом постепенно пополняет свои ряды, скашиваемые, правда, разрушением и смертью, значительно раньше тех, кто сей пагубе не поддался.
И если считать,
что добро и зло — не критерии для
государственного устроения, что
оно нейтрально по отношению к ним,
то оказывается, что результат
налицо. Демография и здоровье
снижаются, потребление алкоголя и
наркотиков увеличивается. И
иностранцы приезжают напиваться
и распутничать, потому что у себя в
стране им это не с руки, дорого,
запрещено. Их там у себя
государственно поприжали все-таки.
И вступив в ЕС, не окажемся ли на том
самом уровне общемирового
отстойника, куда приезжают
распутничать и отрываться, брезгуя
и презирая, что входит в полный
комплект — попрать человека,
вытереть об него ноги, торжество
демоническое…
ноябрь
Неделю болею, не решаясь голодать, — скоро пост. Под носом холодит влагою. В легких скребут кошки. От кашля саднит горло. Ноги мерзнут. И одновременно жарко. Терпи, Лариса. Не ной, но констатируй.
Сын подумывает о Васк-Нарве.
Я предложила ему сказать Владыке, чтобы я тоже поучаствовала в восстановлении Васк-Нарвы — организовала бы народ из Таллинна по примеру восстановления храмов в Москве, поездки на выходные дни, разные программы…
На что сын сказал, что вовсе не нужно все восстанавливать. И такой цели у васк-нарвского почившего батюшки отца Василия не было, ему не нужен был полностью “сделанный” храм и все вокруг него, на этих трудах его духовные чада учились доброделанью, и поэтому процесс стройки важен, а результат нет.
О том же заметил как-то Андрей-иконописец: пока восстанавливают, все кипит, и духовная жизнь на подъеме, как восстановили — замирает.
Мудро.
* * *
Вчера ночью заинтересовалась восторженной ссылкой на одного скандальной известности американского писателя.
В библиотеке Мошкова его и нашла. Параноидальный писатель-наркоман оказался похлеще наших отечественных российских оторв. У меня расширились глаза. Такого я еще не читала. Читать я не стала и повела бегунок вниз, но одну главку подробно. Какие-то садомазо-чудовищные видения-сцены. Я ужаснулась тому, что прочла, — увидела мысленным взором, до тошноты. Совершенно определенно, начались слабые рвотные позывы. Эта ужасность жизни, о которой мы не подозреваем, но которая есть — ее дионисийское, вакхическое, кровавое, с человеческими жертвоприношениями, не снилось это никому зверью, никакому миру животных. Это разгул, пир, торжество бесовщины в материальном мире. Мы же их проводниками бываем, если, по каким-то причинам, останавливаем свой выбор на них. Зачем только это читала! Чтобы знать? Да лучше я прослыву полной ретроградкой!
Как только Господь всё это терпит… и меня тоже… Долготерпелив и многомилостив…
Удобопреклонна ко греху. Святой бы человек не сунул свой нос, куда не следует. Вот Ева! Вот любопытство проклятое на запрет! Набралась бесов!
А этот придурок зачем влез в такие области в своем творчестве?
Только я вчера выразилась, что творчество — это гимн.
Вот получай гимназию — проходи сызнова школу покаяния.
Это было ночью за компьютером. Взмолилась об очищении.
И если бы не простуда, надо было бы на источник сходить искупаться. Тотчас бы всё оставило. Из источника выходишь человеком новорожденным…
Потому сегодня
днем очень потянуло на лирику. Всё
пройдет, и печаль, и радость…
только верить надо, что любовь не
проходит, нет! началось
со старой песенки Боярского.
Правда, хорошей. Потом другие;
наконец, классика на лазерном
диске. И я расхлюпилась. Даже
поплакала. На лестнице, поднимаясь
с корзиной дров, тяжко закашлялась
и готова была пошатнуться,
ударившись о стенку и теряя
сознание и дрова. Но поскольку я
никогда не теряла ни сознания, ни
дров, то тотчас сказала себе: “Я
сильная, крепкая, радостная!” И
бодренько потащила корзину вверх.
Перед дверью кашель прошел.
И уже сейчас, в половине восьмого вечера, только поняла, что везде и всегда осуществляется выбор. В нас есть все кнопки, только нажимай, что выбрала. Я вчера выбрала почитать, и вот результат: мрак, слабость, нервы и угнетенное состояние духа. Кстати, пока читала, случайно рукавом нажала что-то на клавиатуре, и выскочила табличка: “Вы действительно хотите отправить папку ПРАВОСЛАВИЕ в корзину?”
Ничего себе совпадение, да?
Не зря святые не устают себе повторять: “Я грешнее всех! Все спасутся, а я нет!”
Я как-то мало обращаю внимания на православную “технику безопасности”, не чувствуя себя грешнее всех и забывая себе это напоминать хотя бы теоретически, по доверию, что так надо. И вот, пожалуйста, просто потыкали носом, как кошку. Сама себя потыкала любопытством своим!
Бедная Ева, бедная, бедная Ева, что ты наделала…
Вот так разом и сверзилась с небес.
* * *
А. сетует на сокращение времени. Многие говорят о том же. Что время стало убыстряться. Его примерно вдвое меньше. Идет сокращение времени. Это общий процесс…
Я не соглашаюсь, считаю, что все зависит от мира в сердце. Когда мир присутствует, то все успеваешь. Кстати, и спит человек тогда меньше. Раньше встанешь — день какой большой! И если в нем никуда не бежать, ни за чем не гнаться…
Прошла свой обычный прогон до кухни. Солнце чудное. Снег. Легкий мороз. Полыхание за куполами и деревьями, так что больно глазам. Резкие тени. Насыщенность кислородом. Собственно, мы потому любим так солнце, его слепящее воздействие из-за облаков, что оно напоминает нам о свете невечернем, о свете ослепительном и неприступном, о свете любви и истины, о Солнце Правды. Вот солнышко появилось на молитве, и это как добрый знак… Навстречу шли молодые люди. Руки в карманах курток. Ноги впереди тела, а не наоборот, пожилые люди не поспевают за своим наклоненным вперед туловищем. Суббота. По их вольной походке видно, что идут они в неизвестном для них направлении, девать им себя некуда, а если что-то и ожидается желанное, то не скоро еще. Словом, время тянется. Скучно. Хотя в общем-то хорошо — потому что день хороший, солнечный. Только долгий очень…
Вспомнила себя в юности, в детстве, когда времени было столько! Делать то, что надо, вовсе не хочется. (И не делаешь.) Томишься чем-то. Еще и не знаешь, за что браться, как сделать так, чтобы желаемое осуществилось. Даже не знаешь, чего желаешь. Ибо сама для себя еще неизвестна. И весь огромный спектр всяческих желаний, потенций и эмоций в сомкнутом состоянии, как веер закрытый. И вот время тянется неимоверно…
Кино или
вечеринка — это, конечно,
ускорение времени. Книга тоже время
ускоряет, но как-то иначе. Прыгаешь
в постель, как бы окунувшись в
ускоренное, вихревое, радужное
время. Оно еще блестит на тебе,
вырвалась из своего и побывала в
чьем-то другом, во времени из
прошлого или будущего, в чужом.
Чем-то это похоже на то, как делают
сахарную вату.
На рынках нехитрый прибор, который
наматывает невесомый сахар, и
получается такая пухлая бобина? В
коконе впечатлений прыгаешь в
постель, чтобы его мысленно
облизывать. Иногда чувствуешь, что
уже не смакуешь увиденное и
услышанное, а тебя начинает
увиденное и услышанное потреблять.
Вроде бы как размотанный клубок
пустился в результате сбива в
психике наматываться вокруг: все
теснее, и нечем дышать. И тогда
что-то происходит очищающее. Меня
трясло как в лихорадке, бессонница,
впечатления пережигались, сны были
мучительны. И так продолжалось дня
два-три, пока я полностью не
очищалась — ничто из того, что так
поразило меня, вернее, впечатлило,
уже не было мне интересно. Печати
чужого времени облезли, слиняли.
В монастыре, кстати, берегут себя от ненужных впечатлений. Человек, очищаясь в покаянии, словно снимает с себя какое-то “одеяло” (одевают!) из впечатлений, из пережитого. Прошлое уходит. Каждый день как новенький. Восприятие обостряется. Вот почему так важно не загрязнять
его. Восприимчивый очищенный человек, направленный к Господу — в православной церкви так построены службы, что направлены они к Господу, это служение Господу — начинает потихонечку вмещать благодать Божию. И это столь явственно иногда! И службы построены так, что сначала идут покаянные молитвы, а затем просительные и славящие Господа. Человек начинает находить свое место в этом мире. Свой смысл. И народу, которому по большому счету некуда себя девать, где, как не в храме, находит себя!? Только это выразить не могут.
Да и не надо выражать. Не будешь же рассказывать всем на свете, как ты кого-то любишь. А если будешь — то ты, мягко говоря, не умен.
Творческий люд имеет инструменты для непрямого выражения. Творчество есть гимн Богу. Это те аккорды, на которые сбегаются, чтобы понять, что что-то еще есть. Творчество — это своего рода “клирос”. Мы можем молиться в храме в глубине своего сердца и при этом слышать аккомпанемент текущей службы. Мы можем переключиться и молиться только словами песнопений клироса, дьяконов, возгласами священников, пропуская их поток через сердце. И в том и в другом случае это будет совместная молитва, и она сильна, если люди дают себе труда молиться, призывая на помощь благодать Духа Святаго.
Звоню А.: Скажи, испытываешь ли ты скуку? Бывает ли, что не знаешь, чем себя занять? — Скуку? Скучать совершенно некогда. Бывает, что не знаю точно, чем именно в данное время заняться. И выбираю. У меня большой выбор. На все времени не хватает.
Вот и ответ. Мы слишком богаты всем тем, что хотим вместить в отпущенное нам время. Когда богатства много, тогда и времени мало. Блаженны нищие духом, между прочим… И счастливые часов не замечают.
декабрь
Зимнее посещение выставки
А нынче погляди в окно! Ах, красота, красота! Глубина, планы, множество оттенков. Солнце в морозном дымке за лесом заиндевелым. Мороз и солнце — день чудесный, и лучше Пушкина не скажешь. И можно прочитать пушкинское “Под голубыми небесами”, но день не совсем все же такой, а выбеленный, выгравированный ночным снегопадом — первый день за 10 градусов ниже нуля в этом году. И солнце не везде, а в многоплановости, многослойности облачной образует множество активов. Множество характеров. Калейдоскопические картинки. Небесная голография. Что-то музейное. То бишь совершенно верно, по небу развешены картины. Господь — художник. Сегодня у нас зимнее посещение выставки.
Кстати, снег выпал как раз под эстонское Рождество, в вечер рождественский я вышла на лыжах в тишину чудную. И подумала, что Господь всем дает свое Рождество: и новостильникам 25 декабря, и нам 7 января.
Всем Господь все дает, всех, как солнышко, обогревает и греет.
Только, по митрополиту Антонию, не во всей полноте.
“Слишком мала душа твоя”. Вот — малодушие, скудодушие, великодушие, ереседушие — все по-разному вмещают сосуды скудельные.
* * *
Солнце. Неожиданный мороз. Много снега.
Раскатанная дорога. С горки, как всегда чинно, идут послушницы на скотный двор. С ними санки — деревянные высокие и детские пластмассовые, на них они только что отвезли пустые бадьи в сарай, неподалеку от монастырской кухни, куда относятся остатки пищи. Наполненные бадьи они же отвезут на скотный двор в корм бычкам, коровам и телятам. А пока идут свободные, пустые.
Саночки заскользили сами собой. Села на деревянные меньшая. Тотчас и в зеленое пластмассовое корытце уселась вторая. А две другие послушницы чинно идут, как положено. Юбочки длинные, шаленки крест-накрест, рабочие черные пальтишки простецовые. Покатились санки с крутой горки и притормозили. Вдруг одна из чинных послушниц схватила веревку от деревянных санок и побежала, увлекая санки с младшей озорницей за собой. Вторая, не долго мешкая, подхватила узду зеленого “корытца”. И понеслись обе на перегонки. Весело!
И мне, пока смотрела на сию картину в окно, легче стало, словно сползла с меня гнетущая шкурка болезни. Ах, как нам не хватает здесь детской физической радости, раскованности, счастья бытия!
Солнце, мороз, снега пушистые. Сороки перелетают с дерева на дерева, сплетни на хвосте принесут. Заворчат старые монахини на молодых послушниц, накинутся с руганью. Ах, позорите вы нас перед людьми, зачем только в монастырь пришли. Всё вам побегать хотца, всё хиханьки вам, да хаханьки, нет бы о грехах вспомнить, слезами умыться.
Ничего вроде плохого, просто боязно им, что радость естества незнамо как — и не заметишь! — перетечет в более суровые потребности. Проснувшийся основной инстинкт не так-то просто будет вновь усыпить. Вот и обуздывают себя в движениях, вот и болеют… вот и молодых к тому понуждают. Зато награда велика. И не только на Небесах. Бывает, и здесь Царство Небесное открывается…
Помоги им, Господи, невестам Своим…
Подвиг монашеский столь высок, что он для меня как гора, скрытая тучами. Ни подняться на нее, ни даже увидеть ее блистающую вершину… Сердце сжимается от одного только допущения о том… что пришлось бы на нее взбираться. И вблизи в монастыре не видно мне подвига монашеского. И на то есть две причины, или они свой подвиг так тщательно скрывают, что его и увидеть невозможно, либо никакого подвига нет, а есть только обычная рядовая жизнь с ежедневными службами утром и вечером, с молитвой на устах в трудах, без развлечений и телевизора + обслуживание монастыря для нужд паломников. И это у них здорово получается, особенно когда гоняют из-под палки. Но понимают — нужно. И пользу духовную таким образом предоставляют паломникам, и денежки от них щедро сыплются.
И все, так сказать, довольны. Собой и друг другом. Вот так это видно вблизи. Однако стоит отъехать подальше и подольше побыть вне, как — Боже! — какая гора! Как эти хрупкие женщины, младые и старые, сумели отречься от всего, что и составляет для нас течение судьбы, то есть от жизни, казалось бы! Как это у них хватило решимости и духа? Что это у них в грудных их клетках, таких же, как у нас…
Буди милостив и мне грешной, Господи!
Царство Божие внутри нас. Туда трудно протиснуться, чаще всего скорбями, из глубины страдания. Так узко, что почти не протиснуться. Так узко — что обдирает болью. Узкий путь. Когда мiр приносит такую боль, что даже дышать невозможно, вдруг находишь этот лаз в сердце своем и, протиснувшись, притихаешь в Божьем Присутствии. И Присутствие это таково, что излечивает все раны, смиряет со всеми обстоятельствами. И вот — как бы там остаться навсегда? Это у меня не получается. Жизнелюбивый ум мой рассеивается, как только выйдет исцеленным.
Монашество же сознательно делает себя мертвым для жизни, чтобы ожить изнутри. Уже с Господом. Руководствуется оно опытом святоотеческим, святых отцов, прошедших этот путь.
В детстве я с детьми не играла, а стояла в сторонке и восхищалась, сопереживая им так, будто играю вместе с ними. Так и здесь… Боже, как это прекрасно! — могла бы я воскликнуть, зная суть происходящего, но внешне — как страшно, какой надлом, излом…
Я не способна. Потому что близко нахожусь и вижу близко. На расстоянии, не зная, легче. С монашеством в общем-то так и происходит. Не зная почти ничего, залетают в монастырь и — там остаются. И — получается.
Меня же сковал страх. Страх предать себя в чужую волю, которой я не верю, она для меня не убедительна, не вижу в ней святости. Воображаемой святости, гипотетической святости доверять не станешь. Правда, можно пойти под чужую волю для смирения, как сделала это блаженная Екатерина, нанявшись в прислуги. Но она это сделала двадцатилетней… когда кости не так трещат в руках костоправов.
Но смирение может быть и в том понимании, что монашество — не моя высота. Мне эту планку не перепрыгнуть. Что же оправдываться тогда… или может быть как-то обиняком намекать, что мое положение более выигрышное… не надо, не надо ни с кем тягаться…
* * *
Горький сон увидела под утро. Протираю икону Божией Матери, и вдруг она стала исчезать. Смотрю, тряпкой я той же протерла, что и все вокруг чищу, и воду из тазика отжимала, в котором моемся. Икона исчезла, один холст пустой. Огорчена крайне. Тут монахини подходят, с уважением ко мне, считаются со мной, не ругают. Я им объясняю, что я новую напишу по памяти, восстановлю, они соглашаются. Начинаю мыть пол подле исчезнувшей иконы…
Из всего этого, проснувшись с сокрушением, сделала вывод, что подхожу к монастырю с теми же мерками, что и к окружающему меня миру. В то время как подходить к святыням нужно с максимальной степенью благоговения, на которое способно в данный момент сердце.
Что есть благоговение, это вроде бы устаревшее для современного уха слово? На первый “слух” это двусоставное слово ассоциируется с благом и веяньем, как бы благое веянье из сердца, что-то такое атмосферное, неуловимое, тонкое… Но если в слово всмотреться попристальнее, видишь, что оно состоит из слов “благо” и “говение”. Разберемся со вторым, так как благо как будто понятно. Что же говение?
У Даля: говеть, гавливать, стар. жить, быть; благоговеть к кому или перед кем, уважать, почитать кого в высшей степени. Готовиться к исповеди и причастию, постясь и посещая церковь.
Итак, благоговеть — быть во благе, читай, в Духе Святом?
Мы приходим в монастырь не к людям, а к Богу. И в той степени, в которой сохраняется благоговение в сердце по отношению к святыням, в то же степени и допускаемся мы к ним. Но если мы пришли к людям, а не к Богу, то нам может броситься в глаза несообразие, которое отличает человека от Бога. И тут уже вопрос нашей веры не только в Бога, но и в человека.
“Может быть, тут уместно вспомнить Иоанна Златоуста. Он ставит вопрос: где искать подлинный образ человека, — и отвечает, что не надо его искать в царских палатах и на престолах земных, а надо поднять очи свои к Престолу Господню, и одесную Бога и Отца мы можем узреть образ человеческий. Здесь мы видим, с одной стороны, некоторое разрешение многих теперешних недоумений о месте человека, о том, что он значит. Мы видим, что образ человека, каким он представляется вне Бога, слишком мал для человека; из него можно сделать огромный идол, но величия в нем не будет никогда. Только наша вера в Человека, Сына Божия, ставшего человеком, раскрывает нам изумительные глубины человечности, того, чем может быть человек.
…Тот маленький человек, которым вы мне предлагаете быть, мне недостаточен; сердце человека глубоко (Пс. 63, 7), и только Дух Святой может заполнить этот храм. Это очень важно помнить, потому что, если мы не только житейски измельчаем, но потеряем из виду меру нашего призвания, то уже некуда идти, станем тоже молиться идолам: размеру, а не величию” (Митрополит Сурожский Антоний. О встрече. Фонд “Христианская жизнь”, Клин 1999, стр. 139).
* * *
У западного окна
Обеденный стол, приемник “Грюндих” и иногда долгие-долгие разговоры, с гостями или без. Это великолепные летние закаты. Это птицы в большом пространстве мира со второго этажа и холма. Это аисты, пролетающие вечерами к себе домой на дерево. Это иногда ультразвуковые рваные мечущиеся полеты летучих мышей по ночам. Это вечерний автобус из Таллинна, три часа везущий кого-то из своих или их послания и посылки.
Мало ли что случается в пути, он приходит в диапазоне получаса, и когда взбирается на горку, нужно быстро скатиться по лестнице и заторопиться к остановке, не успевая, но чтоб вышедшие из автобуса, разминая затекшие члены, оглядываясь, вдыхая полные легкие воздуха, видели, что их встречают, спешат к ним по дороге, что их тут любят и их тут ждут. И раскрывали объятия для троекратного поцелуя “Ах, как тут у вас хорошо!”, забывая, отвыкнув в своей городской жизни, перекреститься на часовенку…
Но сегодня зима, и панорама западного окна открывает слепящие снега и яркие синие празднично-тревожные тени от деревьев. С полей сдирается поземка, как легкие прозрачные шкурки бересты. В пестрой тени от строя елей снежный дым особенно виден. Он курится, вздымается, крутится воронкой, несется вверх огромной грозной белой пятерней, загораживающей “экран”, опадает и снова начинает тихо течь из-под сугробов. Пляска пламени близка к сему, только это пламя не поедающее, а подражающее.
Минус один по Цельсию. Несутся свет, тени, снег, ветер. Деревья лишь покачивают головами да перебирают многочисленными пальцами своими. Смотреть, не щурясь, трудно. Расчищенный с утра тракт тоже несется словно бы сам по себе белой лентой.
Хорошо писать ни о чем. Небо чистое и выцветше-весеннее. Белесый зимний лес полукругом обрамляет картину. На столе толстые корки апельсина. Апельсином пахнут руки. Печь перекалилась, и в свежем воздухе — сегодня с севера-запада сквозит во все щели — запах окалины. Бороздят пространство пылинки с непредсказуемой траекторией полета — вверх, вниз, петлями и возвратом. Они имеют дело с тем самым электромагнитным полем, которое американцам удалось запихнуть в свое новое оружие, уплотнить, исказить, усилить и направить на армию противника, чтобы ехали крыши. Что еще более противно, чем кровь и гарь, ибо это пахнет тотальным сумасшедшим рабством. Старый вяз похож на кувшинного петуха, с длиннющей высоченной шеей и общипанным хвостом. По снежному, отглаженному метелью полю длинные узкие тени. Еще поле рассечено ракитником и березами, выстроившимися по берегам ручья, берущего свое начало где-то в болотистых лесах. Протекая мимо чудотворного источника, он вбирает и его воды. Затем, накрытый крышей и стенами, позволяет в себе купаться, вбирая метафизическую грязь и болезни. Чуть дальше его бочажок под местным названием “12 апостолов”, по числу бьющих ключей, исцеляет глазные болезни. Вода щиплет при закапывании и постепенно рассасывает катаракту. Мама тут отчасти прозрела за три месяца на левый глаз, что не видел уже совсем. Ее кто-то привел из монашествующих, затем мама привела к бочажку нас, рассказывая, с каким чувством надо подходить и как молиться. У нее это живое восприятие. Она нам открыла этот бочажок, а мы ленились, зная о нем, до него дойти. И, как первооткрыватель, она была счастлива. Поскольку это произошло к концу второго месяца ее пребывания, она стала слегка в оппозицию к источнику. Она словно отвергла традиционные местные ценности, от которых весьма поначалу сплющилась, ибо люди здесь жили гораздо лучше, молитвеннее, чище, чем она, как сама же и решила (так и всякий, кто сюда заедет). Бочажок с “12 апостолами” вернул ей веру в себя и вдохновение! Мы оказались ленивы, инертны, консервативны и равнодушны, что, впрочем, так оно и есть. Мама стала активным пользователем именно этой воды. А мы продолжали свои походы в купальню. Если бы она прожила здесь не три месяца, а три года, как мы, она бы поняла еще одну вещь. Здесь так много всего, в том числе и постоянных чудес, что уже ничего нового не надо и ничему не удивишься.
Кажется, наш ручей, пересекающий поле из западного окна в обрамлении берез и ракит, причудливыми изгибами разрезав холмы и равнины, где-то километров через 20—30 превращается в речку Пюхайыги, что означает Святая река (а мы живем на Святой горе у Святого источника), и затем, благословляя собой протекающую местность, отдавшись зову Седого Балта, в него впадает, пересекая дворцовый парк графа Шереметева, стоянку Карла XII и прочие исторические события, кои запечатлела в водной памяти и унесла в море.
* * *
Как описать сия, Господи, и истому, и изнеможение от всей этой красоты. Какие же тихие, как сияет солнце, какие славные морозные дни Твои в декабре после Николы и Нила Селигерского. Да, на Нила Столобенского это и было. Чудные оттенки небесной лазури, сиреневые распадки и глубокие синие снега. Яркие сугробы и резкие тени. Птичий купный гомон то в одной стороне, то в другой. А честные дали Твои — гармония света, цвета и линий. Большое-пребольшое небо. Наконец, следы на снегах — вся эта испещренность, как линии на ладонях, от людей, птиц и зверей. И такое волновое сияние за куполами, что круг солнца не различим, — пространство заполнено ослепительным колыханием из инопространства.
А все эти холмистые дали горизонта — темные ели с выгоревшими от солнца верхушками. А бодренькие, запахнутые на себя, сосенки. Вечная склоненность к заснеженной ребристой крыше неподвижного могучего дерева, оно и растет прямо из крыши тремя мощными стволами своими — его не стали срубать, а устроили вокруг него жилище, так что начинается оно на двух уровнях — скрытом, тайном из пола в доме, и явном — на крыше, из сугроба.
Все красиво — даже две колеи с рисунком протекторов на чистом снегу. Бьет толстой алмазной струей незамерзающий святой источник, в летнюю жару истончающийся до ниточки.
И тишина, покой. И эта вот блаженная усталость — медленно иду с пакетом, где вровень с пробками налиты две пластмассовые бутыли. Медленно поднимаюсь по ступеням к Николо-Арсениевскому деревянному кладбищенскому храму и кладу поклон.
Подхожу к могилке блаженной Екатерины, она умерла в сороковых годах, а на могилке запорошены живые цветы. Осеняю себя крестом и с поклоном молюсь ей о близких своих. Она слышит, блаженная Екатерина, — средостение сердца нашего устроено так, точно оно связано невидимыми ниточками со всем тем миром. Может быть, наши сердца в том мире как звездочки на ночном небе. Одни сияют и становятся солнцем, другие гаснут, мертвеют и исчезают.
Я прохожу мимо “домика” блаженного Степанушки, он тоже давно ушел ко Христу, но помнят его и поныне — точно длинная кормушка вдоль его домика-могилки, и в ней травные головки астр, засыпанные снегом.
Жаль только, что вся эта благодать как бы медленно постепенно отходит на покой, день перевалил, скоро темно. И вот этого только и жаль.
Однако с другой стороны — не вечно же здесь жить. Вечно жить надо жить в вечности. А эти драгоценные минуты точно бисер я подбираю и нанизываю на связку слов — пусть это украшение согреет чью-то замерзшую душу в трудную тяжелую пору. Когда-нибудь в будущем. Когда меня уже здесь не будет.