Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2002
Анатолий Иванович Новиков — родился в 1943 г. в Норильске. Окончил Вологодский техникум железнодорожного транспорта и факультет журналистики Уральского госуниверситета. Издал шесть книг прозы и очерков, две из них: “Календарные дни” и “Пейзаж с фиалками” — в Москве, остальные — в местном издательстве. Живет в Екатеринбурге.
Сны вещие достали.
Полотно неба стягивалось к краям земли, напрягалось, плоско звенело под верховыми ветрами. Вдруг — завеса лопалась. И тотчас сверху сыпались полчища ангелов, потому что кто, кроме них, дуновенных, бесплотных, мог удержаться столько времени в тех сферах и повыше. Десантники, в маскировочной чешуе, в виде рыб вальковатой прогонной формы, касались тверди и превращались в крылатых серьезных подростков. Первые, еще не полностью обращенные в посланцев, с рыбьими сосредоточенными головами, уже подбегали к Колыванову Андрею Григорьевичу, к нему то есть, медленно размыкали рты, что-то кричали, втолковывали, а он досадовал, ничего не понимая, просил их говорить отчетливее или написать ему в блокнот просьбы или приказы.
Колыванов их не слышал.
Лет десять тому назад он напрочь оглох: подхватил тяжелую версию гриппа, его кололи, кололи и доужаливали — навсегда освободили от шумов и звуков мира. Сколько потом Андрей Григорьевич ни судился с государственными целителями, виноватых не выявилось. Пенсию, правда, ему отмерили. Для крепкого, оборотистого, подъемного сорокута залихватское российское пособие в несколько сот рублей не столько злило и обижало несправедливостью, сколько унижало. От пособия Колыванов отказался сразу и письменно.
В те же сроки обуяли его и невестка с еще не разведенной женой. Невестка, парикмахерша, с именем не из православных святцев — Изольда, и бывшая супруга, сформировавшаяся со временем в бандершу, любившая побайбачить в постели до обеда, пытались выдавить его из городской большой, по вчерашним социальным меркам, квартиры в коммунальную отдаленку, на пространство бичарни — то есть в общее житие с чужими существами, однако судьи пресекали попытки ближних. Сынку, под два метра высотного индекса, кулачный боец, не только не защищал отца, а втихую, заложив свои квадратные метры из общака, затеял игры с ценными бумагами, кругом задолжал и в однолетье проудодил добро. Вооруженные податели заема чуть не вышибли ордероносца из собственного жилища, но тут на защиту инвалида встали не менее нагруженные оружием и законами участковый, служивые из районного отдела милиции и кого из ретивых наездных замкнули за прежние грехи, кого обратили в бега. И сын пропадал теперь в славной прошлым Элладе.
Облог полный. А тут еще эта напасть на мужика — утишиние, глухота, когда каждому сочувственному человеку приходилось напряженно и зорко посматривать в рот, следить за губами, чтобы смысла речи не проворонить, услышать дельное или писать и писать записки.
Колыванов плюнул в сердцах, сдал аквариумных рыбок и одомашненного радиоуправляемого енота приятелю и бежал на север области крестьянствовать — кормиться и наживать состояние, хотя бы на обозримую старость и немощь. Енота, правда, он в одно из редких возвращений домой забрал и выпустил на волю.
Новое его жилище, сработанное еще стародавними промышленниками из лиственницы и кедра в веке девятнадцатом с поглядом до века тридцатого, с пустыми рыбными амбарами, которые он приспособил для конюшни и овчарни, — жилище его высилось на крутом берегу реки Туры в двух десятках километров от почившего, но еще не упраздненного совхоза. Колыванов забрал с книжки всю наличность, взял в городском хищном банке кредит под залог машины и на всю сумму купил лошадей. Не баснословных породистых, а незнакомых в крае, но нужных, тягловых, — завел якутских животных, крепких на обличье, карликовых, неприхотливых и, как ему в оторопи мерещилось, всеядных.
В деревне стали его преследовать вечно поддатые российские подданные — лишенцы семей и усадеб, бомжи, отморозки из южных клиньев раскуроченного вконец союза шестнадцати республик, которые за пищевое довольствие и спецодежду нанимались в бывший совхоз, а ныне летаргическое коллективное хозяйство на поденные работы и шарили по угодьям, по всей местности, как у себя или кого другого в карманах. Ночами являлись они из ближайших зарослей сугубыми татями и интересовались у Колыванова, не боязно ли ему одному жительствовать на отшибе, предлагали пумочь.
Четверня изгоев завалилась как-то поздним вечером начала первой его переселенческой осени. Колыванов, заложив за спину унуденные работой руки, провожал взглядом и сердцем малиновое солнце за дальними ельниками. Андрей Григорьевич по-особенному любил эти минуты, но не как мгновенья прощания, а в ожидании восхода и завтрашнего славного беспокойного дня. Он с сочувствием глядел на бугристые березы, стоявшие между избой и рекой: золотая капля звезды плавилась между черно-белыми стволами, и сизая пепельная дымка окутывала окрестности. В такие минуты Колыванову не хотелось ничего говорить и тем более слышать.
Старшего четверни, коренника, костлявого рыжего бомженоида, отслужившего, по его заяве, в знойном боевом Кандагаре, окликали Кротом, по фамилии — Кротовец. Другим был знакомый совхозный конюх и сторож Бердяев, отшельник и аскет. Остальные оставались безымянными, как все подручные герои большинства великих и мелких мирских баталий.
— Погостить нагрянули, отец, — жестами вылепил Крот, ощериваясь халвяной кандагарской улыбкой. — Да не вздрагивай, Григорич, не с ночевой.
Попервости и знакомства окаянного ради Колыванов запустил звено в комнаты, даже выставил графин хлебной и подогрел сковороду сентябрьских опят. Гости от угощения размякли, взбодрились — и понеслось.
— Караулить тебя будем, — начеркал Крот рваным ориенталистским знаком. — Тут по лесам волки таятся и ждут, да и медведь не одиозен.
— Охранять надо доброе, — отказался Колыванов, чувствуя смутное беспокойство от предложения. — Нет у меня ценного.
— А твои однокопытные недоросли? — удивленно вязал на бумажке бригадир. — Табунок на воле — не соблазн ли, не заманиха ли для лихих людей с неустойчивой психикой в неустойчивой стране с неадекватными вожаками?
— Так обитаем не в степях старых времен, — сопротивлялся надсадной милости Колыванов, не воротя голубых детских глаз от точного, хлесткого взора пахана, ломавшего не одного переселенца. — Да и в средствах массового письма и наговора, кажется, не сообщали о кражах скота, о баранче то есть.
— Эх, Григорич, живем-то мы ныне в обстановке трагического фарса новобуржуазной действительности — только с краешку от середки, — начертал мослатый кандагарец так бойко и замысловато, будто преодолел пару курсов философского подразделения среднеуральского университета. — Уточняю: двух реальностей — этой и еще не сгинувшей социалистической. Посему возможен любой выверт.
“Под разумного мужика запрягает, — машинально отметил Колыванов. — Стало быть, руками работать не горазд. Нет, денег я им не посулю, разве если конюшню утеплят”.
— Доселе таких коней не видывал. Чем зимой их кормить будешь? — вписал свое недоумение конюх Бердяев, одетый по случаю приема в итальянские горнолыжные штаны и зеленый турецкий зипун из лавки “сто вторые руки”. — Оно, по нашим грязям и снегам, и недомерки, но, чую, жрать горазды. Сена у тебя мало, совхоз не поможет по слабости.
— Перетебенюются, — открыл секрет Колыванов, провожая гостей. — В своей Саха-республике эти парни зимой из-под копыта траву лихо гребут.
— Но учти, Григорич, — напоследок написал Крот, поставив в конце не простого предложения много восклицательных знаков. — Интеллигенция и фермеры, разумею, обречены на вымирание, если сей минут не сгуртуются в кружки по интересам. Поразмышляй над этим.
Колыванов, когда кормлением табуна интересовались, слегка лукавил, да и что ему было распахиваться перед чужими и непрошенными. Знал, чем насытить лошадь, была у него думка, не та, от которой, по пословице, дурень богатеет, а практического засола мысль. Сразу по приезду, в заговоре ото всех, крадучись, можно сказать, он таскал из болот кочки, торф, сапропель, короче — сфангусовую окрошку и закладывал в дальний амбар. Полезные эти растения и ископаемые доводил до кондиции по своей, тайной же от академиков, технологии, за которую неслабо было получить жетон и деньги щедрого Нобеля: складировал и лепил белковую массу. Белкб, пусть не очень питательного, но годного заменителя комбикормов, должно было хватить косяку на зиму. Ведь как ни ломал он кепку, но директор, а ныне глава хозяйства Жижеглотов, так и не отпустил ни зерна, ни отрубей. Тут Колыванов и смекнул, что этот белок он в будущем станет делать не только для себя, но и на продажу соседям: секрет-то у него, а государство насчет зерна само в ауте.
Конный завод, по его свирепой и тароватой мысли, должен был войти в силу уже года через три — четыре, а тогда-то он и наладит безжалостную торговлю якутским дивом в этом тупом и бездорожном углу. Не всякая здешняя фамилия, прикидывал Колыванов, как поместился близ реки, не всякая семья, отпавшая по дури от совхоза, могла раскошелиться на трактор, а мохнатая, как армянский шмель, ловкая его лошадка, годная на подвиг в самые отчаянные глины, будет по карману любому крестьянскому двору. Якутка эта — выносливая, сама себя питает (не с нее ли Ершов своего Конька-Горбунка списал?). Колыванов, изредка и таясь, подумывал даже о страусах или — приземленнее — о яках, от которых и молоко с мясом, и шерсть с кожей, да еще под седло согласные и в борону. Но тибетский вариант, как коммунистическое недавнее далеко, пока только миражировал и соблазнял его тускло.
Переколотились первый сезон лошади и хозяин сносно. Летом производитель-якут не отлынивал от обнимательных рефлексов и функциональных садок на подруг, и через девять месяцев, как и указано в зоонаставлениях, дюжина кобылиц ожеребилась. Когда еще через срок с полей и полян съехал под солнцем снег, к зеленой новой траве тянулось почти тридцать очень восточносибирских конских морд.
— Прям гигант ты, Колыванов, одолел общую пастбищную неясность, — крупно похвалил в крупном альбоме директор раздолбанного в пух и прах совхоза Жижеглотов, очень крупный мужчина в длинной, до пят, армейской шубе. — Забирай, пока я в шоке, еще полста гектаров к полуторастам под свои нужды. По правде сказать, как теперь беспартийный беспартийному, пастбища запущенные, но даем даром, окультуришь их между делом.
На сытом крупном лице Жижеглотова гамаючила сытая улыбка разорителя, обнажая крупные золотые, как у штатного растратчика или расторопной жуликоватой буфетчицы совхозной столовой Бзеновой, клыки.
— Не лишнее тебе, Колыванов, в департамент сгонять, — добавил Жижеглотов заботливо. — Сейчас фермерам кредиты дают беспроцентные — воспользуйся минутной слабостью правительства.
— Ездил туда в начале года, — отказался Андрей Григорьевич. — Это, как говорит народ, департамент “кидал”, а не сельского хозяйства. Только обещают, утешают, ободряют, наставляют и понужают в десятый раз ненужный мне гребаный бизнес-план сочинять. Человек департамента, по моему наблюдению, пока он только чиновник, слишком сосредоточен лишь на себе и немеркнущем своем окладе — тля, одним словом, сосущая.
— Ну, как знаешь, — подивился директор самостийности коневода. — На твоем месте я бы попытался взять подаяние. Одними руками, пусть и золотыми, конный завод не поставишь, а с кредитом проще.
Дни провернулись к затяжным ночам, лето — к осени. Конный двор Колыванова окреп и был на ходу. Андрей Григорьевич даже продал пяток кобыл с сеголетками. Теплыми днями он вибрировал на древнем, отреставрированном им тракторе, от зорь совсем не отходил домой, а не то чтобы от утренней до вечерней смены. Злаки не подкачали: ячмень с овсом уродились будь здоров, а когда-то брошенные луга густо запестрели тяжелыми красными клеверными головками. Хозяйство новика богатело, но и голова его дорожала — вовсю уже серебрилась от всяческих забот.
Жизнь свою после потери симфонического мира Колыванов строил — всегда был склонник порядка — не взрывоопасно, наобум, а тщательно, медлительно, стежок к стежку, как в свое детское время, на лету схватив сноровку, мотивы и наставления бабушки, аккуратно вышивал гладью и крестиком мулине на белом холсте райских досоветских птиц, потерявших родовые черты от частого перевода с полотна на другое. Ну, тогда он еще цепко правил временем и овладевал ремеслами — сапожным, портняжьим, кулинарным, плотницким, — словно чуял, что все это скоро или в финале сгодится, когда, как сегодня, останется один на один с природой, лошадью и в безбрачии временном. Природа как даст кому, так уж и расщедрится. Колыванов всякое занятие проворачивал скоро, жорко и щедро. Обычно к сорока годам человек или входит в привычку, или крепко омедляется: накапливается в нем зольное, непроходимое. Колыванова это не затронуло — все делал по разуму, не суетясь, не вприпрыжку и криво, как отмеченный вирусом.
Еще через год у Колыванова, можно было заявить даже по ТВ, НТВ и Си Би Си, образумился выгодный завод с тягловыми и ездовыми особями, а две конюшни были так ухожены и санитарны, что по просьбе Жижеглотова сюда перевели даже пару буденновцев — его собственность. Казалось бы, мир. Да тут не выдержал праздника сам Жижеглотов.
Как-то Андрей Григорьевич возвращался на повозке из давно облюбованной болотины, полной загадочного торфа пополам с сапропелью. Телега была запряжена, как для наглядной агитации, парой резвых якутских рысаков, если можно было присвоить тем подобное звание. Тут нагнал его на большой скорости директор в модной ярко-красной толстовке в крупную клетку, сделал цезарский жест дланью, мол, тормозни. Директор выбрался из уазика, пожал ездовому руку и повел к ближнему подлеску, на ходу разворачивая планшет с листами писца.
— Не знаю, Андрей Григорьевич, как и начать-то, — отстрочил он первую фразу цидульки, морщась и как бы нервничая. — Тут, понимаешь, дело возникло непростое.
— Где дело, там и суд, — поощрил Колыванов на разговор, однако что-то неловкое кольнуло его изнутри. — Начинай решительно и по сути. Не мои ли кони понадобились?
— Да сейчас бы не отказался весь табун нанять — сено с лесных покосов вывозить, ведь для тракторов ни капли ГСМ, хотя под ногами его немереный океан плещется. Но не об этом речь.
— Пишите тогда коротко и крупно, Василь Васильич. Чего нам тут топтаться и щупаться?
— В конторе подсчитали и удумали отложить от конзавода прежние двести гектаров, — вывел строку Жижеглотов, готовясь к бунту и протесту арендатора. — Лично я голосовал против такого свирепого и нечеловеческого обряда, это к слову. Агроном настаивает засеять твой клин рапсом, ведь земля эта ближе к фермам и лежит целым куском.
— Чего ж сразу не предупредили, милые мои рапсоеды? — Колыванов слегка растерялся от подлянки. — Луга те я окультурил, засеял бобовыми. Подсчитали, сколь на все это вбухал денег, горючего, времени и якутских лошадиных сил? Про личные трудозатраты уж не заикаюсь: научили ломить по-субботнически — за “спасибо” и росчерк в трудкнижке. Мне что теперь — залечь в меже за пулеметом и закрыть границу?
— Да бился я за тебя, Андрей Григорьевич, как за былинного работника, — удрученно — понял глухой и без письмеца — развел руками директор, но тут же зачеркал стилом.
— Взамен отвели тебе триста гектаров, где четвертое отделение раньше копошилось. Да на пять годов освободили тебя от налога. Даром посылаем земли.
— Даром только пахучее в ловушках, — бесхитростно, как весь народ, определил Колыванов. - Вот поворочаюсь на бросовых глинах и зачумленном подзоле, верну земле благовидный облик — опять кого из начальства жаба с коростой задавят, опять в свою пользу дело решите.
— Ну, совсем ты нас за рекетеров держишь, Колыванов, — огорчился директор, выдав чувство на письме заплясавшими буковками. — Люди ж тебе встречу качнулись с бесплатной арендой, а ты подозреваешь.
— Начистоту просил — так на ее, — не стал откладывать до людского суда Андрей Григорьевич. — Кротовца мужики меня давно насторожили. Директор, сказали, твои путом политые участки своему племяннику жалует, а в далеком смысле — под себя подгребает, если, к примеру, сощелкнут с главенства.
— Кому поверил! — гневно начертал Жижеглотов. — Любой из тех чмудаков, кроме Бердяева, за две копейки в планетарии пернет — не к обеду будет сказано, а уж заклеветать кого походя — задаром.
— У меня справка медиков, что я инвалид слуха, но могу работать хоть в Кремле, — сменил регистр голоса обозленный Колыванов. — Стало быть, с головой все в порядке, и я не слушаю, кто что наговаривает, сам разберусь в ситуации. Беседовал и с племяшом вашим: земля ему отходит по паю, на который он имеет такое же право, как и любая моя якутская кобыла. Землю вы вольны забрать, а что мною вложено, вернете, если понадобится, через суд.
— С суда начал разговор, им и завершаешь, Колыванов, — письменно подвел Жижеглотов. — Подходи завтра в контору за приказом и сразу начинай о помощи екатеринбургского Цехера сутяжничать. Прощай пока, отец.
“Как в сказке: настигли, достали и нахлобучили, — думал Колыванов, залезая в повозку и дергая вожжи. — Полное меню: оглушили напрочь, потом обошли пособием, достойным человека, семью вразнос скинули, теперь под конное заведение бурят. Есть ли где отдушина?”
Наутро Колыванов ознакомился в конторе с приказом об изъятии у него земли и немедля поскакал новые поля оценивать.
— Ведь тянешься ты, Андрей Григорьевич, как китаец какой или бывший русский землеход, к новым пространствам, — благословили его напоследок в конторе, и не разглядеть было за дымом, кто его так оклеймил. — Вот езжай, осиливай целину и зблежи.
Шаткими этими словами ставили ему в упрек поиск прокорма, дескать, человек градской, в прошлом советском — железнодорожный мастер, мосты, искусственные сооружения починял, после глухоты подался на возделанные совхозные земли — первопроходец. Нет, ты погни хребет, потрудись, будь добр, на подлинной пустоши. Сказать по правде, упрек такой Колыванову слышался необидным. Землю он как раз и любил, и понимал, как предполагал, ее куда объемнее, чем те, которые цепляют лемехом пласт земли и опрокидывают, как в кыргызской вольной схватке. Колыванов не ворошить грунт любил: понимал и согласовывал очередной пласт, каждую горсть земли не как простое наслоение, или осадок, или незагадочную — прости, Докучаев, — почву, а как многомудрую жизнь, — в беспощадном, неумолимом движении, в росте, в зачатии, в распаде и взрыве, в отдаче своей силы, в принятии солнечного луча, тепла, воды, в многообразных лакунах, ходах, следах зверьков, рептилий, нагих и виртуозных почвенных червей, членистоногих. И всякий раз, когда легкая титановая лопата вываливала кусок земли или плуг выворачивал пласт, он чувствовал, что в один миг рушит тот устоявшийся, сцепленный мир, и теперь все рвется, и обитателям земли, как и самой почве, надо все создавать заново. Для того сложившегося мирка в земле и с землей его грубое вмешательство было сродни землетрясению, извержению вулкана. В конце концов, заваливал мысль Колыванов, если бы хлеб мог родиться без участия живого человека, тот и не совался бы в нее с заступом или лемехом, не окультуривал бы почвы в погоне за урожаем. Так и будет, верил он, в далеком впереди, когда люди научатся, не залезая в сложившуюся субординацию земли железом и химикатами, использовать только само движение и энергию этой самой жизни, тогда человек перестанет быть землекопом, землепашцем, а станет землерадетелем, что ли. Тут ему было слабо подобрать новое слово. И другое знал Колыванов еще до того, как додумался. Земля — нетленна. Все другое: жизнь, люди, события, ужасы времени и истории — рядовая или обрядовая тленка. Земля же нетленна, и эта ее нетленность есть уверенность жизни, и ее утверждение, и сила, и изворотливость выстаивания всего живого и неодушевленного.
Колыванов и академика Терентия Мальцева, о котором был много начитан и наслышан, не уличил в серьезном отношении к миру земли. Ведь народный, по разовой прихоти вождей, академик, хоть был по-настоящему честным, бесхитростным тружеником и мыслителем, все же предлагал, как и штатовский Фолкнер, лишь щадящий режим обработки почвы, а не освобождал землю от человека, железа и химии. Вполне возможно, что Колыванов в раже перемудрил с мыслями своими, но дело не государственное, простительное. Конечно, убеждался Колыванов, урожаи после ломки земли или ее подпитки обильнее, но сама она делается все более хрупкой, зависимой от химической и биологической наркоты, капризнее, как искусственно выведенные высококровные породы коней — та же английская верховая — чаще болеют, требовательнее к еде и обиходу. То ли дело его якутяночки — ни тебе прилива и отлива крови, ни роскошного, из чужих рук, рациона, ни теплого логова в зиму.
Колыванов однако трезво оценивал свои думки, даже допускал, что в чем-то был совсем не прав, ведь он был профаном в хозяйстве, простаком, как обрамляла его на людях бывшая ненаглядная.
Мысли о жене обуревали Колыванова, особенно когда он кропотливо перекапывал перед избой цветник для будущей весны, а та, пусть и бывшая, уже третий год не ехала навестить. Когда у Андрея Григорьевича все хоззаботы были разбиты на уроки, а каждый урок расписан чуть ли не поминутно, то делать ей, бывшей, кроме охорашивания красоты близ жилища, было бы нечего. Колыванов даже обеды себе проворил часто по-восточному обильные и пряные, не затруднил бы женщину, но не ехала с сыном или одна даже просто отдохнуть. Злоба и упрямство в ней так созмеились, что она даже в цветнике подвох нашаривала, хотя он, по редким забегам в город, склонял ее к отдыху: только, дескать, тюльпаны на тебе, астры и гладиолусы, ну, может быть, в охотку землянику да малину поищете в лесах себе же на зиму. Не склонялась — трепетала, что экс-супруг замордует ее на конюшнях или в полях.
Конный завод Колыванова расцвел и был нарасхват что в полевой сезон, что в межсезонье: просили коня местные, в передовой массе своей кормившиеся теперь только со своих земельных наделов. Жизнь ужесточилась: закордонные галушки, гондоны, сникерсы и окорочка уже вызывали сильную изжогу, половое оцепенение и оторопь, нефтяные скважины не сильно струили, и тракторы с машинами, у кого имелись, торчали поэтому на приколе. Бурно шли и ехали к нему на поклон, рядили за плату лошадок, а так как Колыванов в свое время остановился и не употреблял возгоненное и сбраженное, то сивушный выхлоп давно растаял близ усадьбы в запахах яблочной осенней прели и свежей, как вечно новогодней, праздничной хвои. Конюшни пионер упрочил и утеплил. По просьбе Жижеглотова в денники были заключены его личные лошади. Красавцы кони, дорогущие, собаки, — розовая мечта новых советских зажиточных и лихих резчиков мясокомбинатов (последние ведают, что прелесть сухо-твердокопченым колбасам придает малая добавка из мяса высококровных лошадей, но они об этом никому ни гугу).
— Потому что тебе, Андрей Григорьевич, как себе, доверяю, — в очередной приход к хозяину польстил руководитель, любуясь на своих холеных. — Мы тебе конюха Бердяева отрядили в помощники и по совместительству в сторожа. Не возражаешь? Ведь теперь без сторожа страшно жить в стране и ее окрестностях.
— Помощником ладно, а караулить якуток смысла не вижу, — добродушно согласился Колыванов. — Их сторожить в поле, что над озерами стрекоз пасти.
— Да не твоих — моих, — уточнил директор. — Все твои лошади по деньгам на половину моего коня не потянут.
— Это как оценить, — не уклонился Колыванов от подсчета. — В деревне ни стипль-чезов, ни конкуров, ни дерби не наблюдается, а мои коняги ежедневно по всем почти дворам пашут и стригут, стригут и пашут.
— Да, народ
заведением твоим не нахвалится,
который не завистливый, — объехал
разговор Жижеглотов. — Вижу, что и
новые земли
обиходил ты уже тщательно, как
кореец огород под чеснок. И откуда
ты время и силы берешь?
— Время у всех одинаковое, — отыскал секрет Колыванов, — пространства разные. Другой мужик на эту землю, как на экспонат какой, поглядывает всю жизнь, точно на чужое и загадочное, хотя на ней спину ломит и с нее кормится. Жили-были огородами своими, так и не распахнулись на большее.
— Сам ведь знаешь, что бульшее у мужика всегда не свое было, в этом вся трагедия, — заступился за вечно нищих селян Жижеглотов. — Вот и выработался собачий рефлекс на малое, но свое. На большое мы вечные дилетанты.
Совсем, кажется, не мужицкий, инвентарный, разговор затеялся вдруг посредине осенней тиши, желто-каленых и зеленых, не поникших дебрей да державной сумятицы. У обоих мужиков своя крепкая мысль свилась и просилась на волю. Колыванова дума одна — крепить и крепить конезавод, одному поднять и ни от кого не зависеть. У Жижеглотова другая: бывшее общее под себя подмять, оказаться расторопнее нынешних ежечасных законов и постановлений. Так сейчас и молодились, один — по цветнику шаром катаясь, второй — недалеко от легковушки, в обрамлении сельского пространства и сухого шипа березовых позолоченных крон.
— Вот Кротовец, когда дурь на грудь примет, — вспомнил директор, поглаживая большое лицо в пунцовом румянце, — вещает, что все беды в России как обязательный элемент нашего жития оттого, что у правителей были нелады с произношением: династические — грассировали, диктаторы — кто картавил, кто с кавказским акцентом поучал, кто гыкал по-малоросски, очередной вождила жевал слога и сюсюкал, как младенец, следующий пахан уральскую струю внес: “панимаш”, “таалет”.
— Ты этого кандагарца больше слушай, — сплюнул Колыванов. — Чего с больного возьмешь? Это у него либо с перепоя лезет, либо от тибетского лечебного проката затмение рассудка. Я вот тут уже не первый год и ни разу не заметил его даже за случайной работой. Вот откуда все наши беды и разоры.
Колыванов, впрочем, не во всем поддерживал директора против Кротовца. Конечно, тот малый слыл местным прохвостом и дебоширом, но, по мысли Андрея Григорьевича, нравственно директор мало чем отличался от лжекандагарца. Ну, взять, к примеру, сцену из жизни сенатора: Жижеглотов в свое время был народным депутатом, входил в сельхозсовет при президенте страны. Тот, президент то есть, любил уральские окружение, шутки, пельмени и запой. Ну, и назначил Жижеглотова главным советчиком по прополису и муравьиным яйцам. Другой бы обиделся, снялся бы с поста, а Жижеглотов стоял на стреме близ муравейников строго и неукоснительно. Тоже вроде бы шутил, но не обошлось и без определенного расчета.
— А купил бы ты, Андрей Григорьевич, землю, если сверху разрешат законом, и сколько? — переменил мелкую тему директор, потому что полстраны ввязалось в диспут по сему вопросу, а он бегал по своим людям и уточнял желания. — Понимаешь сам: аренда земли — это одно, а собственный надел гектаров в пятьсот — совсем противоположное.
— Отнюдь, — коротко и по-философски определился Колыванов. — Я такого имущества не знаю.
Чем конкретнее по жизни человек, тем резче эмоции. После отъезда Жижеглотова Андрей Григорьевич, сунув ненужные руки в карманы, ястребом кружил вокруг избы и пенился, успокаиваясь и усилием воли приминая в душе тревожное, паскудное чувство, которое возникало всякий раз, когда он разговаривал за жизнь с людьми, облеченными властью, но, на его взгляд, неразумными и несостоятельными. Сын колхозника, крестьянина, мастеровой и горожанин первого отсчета, он с малых лет привык отвечать за свои дела и порывы. Да ведь эти жижеглотовы, думалось ему между тем, родились и воспитывались не на чужбине окаянной, и их родители наверняка приучали сынов быть бережливыми к делу и слову. Что же помешало им всем быть хозяевами при том же окаянном социализме и стать ими сейчас? Колыванов не знал определенно, но это “что”, грубое, бессмысленное, противное человеческому натиску к свободе и полноте жизни, живо и поныне и, может быть, уже подмяло под себя, растлило не одну душу. И эти-то души стали начальниками в и д и м о с т и, той самой, которая при любом режиме власти рядится в лучшие наряды закона и требования дня, хотя сама по себе бездеятельна и противозаконна. Буркни он Жижеглотову, что тот существует и пыхтит вопреки всяким разумным и догадливым законам общежития, что перенял лишь внешнюю сторону дела и закона и что эта его форма меняется не только за год, за месяц, но, случается, в течение одного дня, тот, конечно, лишь усмехнется в сбритые усы, веря лишь в свою мелкую, хотя и прибыльную для него, правду, до которой он додумался второпях, и веруя, что именно он-то и живет в согласии с законами жизни, главков и департаментов. Тут для него эти понятия неразделимы, ибо законы, по его прикиду, не только оформляются где-то в верхних слоях атмосферы, но и рождаются там по какому-то необъяснимому оплодотворению ведомственных умов и желаний.
В общем-то, о земле не ему, Колыванову, сильно задумываться, не его это верфь или как там. У него конный двор, хотя, правда, лошади по земле бегают и с нее кормятся. О земле пусть крепко пекутся земледелы. И все же Колыванова задевало их нерадение к земле, неинтерес и нелюбопытство, хотя часто лени здесь не было, наоборот, они с утра до вечера, с весны и до больших снегов и вьюг вожжались с лугами, парами, полями. И все же польза была — без отчетливой видимой отдачи. А при таком отношении хоть запродай ее всю. Тут у Колыванова был свой расклад. Землю, знал он точно, продавать нельзя и никому: только сдавать в использование, как еще при Столыпине намечалось: на тысячу лет без одного года или в аренду. Нельзя продавать воздух, воды, землю, лунные участки, космос и его составные. Нельзя продавать общее — не мое, не твое, а можно только продукты и хитрости своего ума, рук, свое искусство, имущество или наследство. Все остальное — от лукавого, которому все мало и который логично обоснует суть продажи общего. Лукавый — это мародер, по-русски — трупоед, гробокопатель. Колыванов подсчитал на глобусе, что площадь земли всего-то 510 миллионов квадратных километров, а если людей в будущем наберется миллиардов двадцать, что не исключено, а возможно, то каждому едоку отмерится по сорок квадратов — по две-три сотки то есть.
На этих подсчетах в голове у Колыванова качнулось, он вспомнил, что вечерним рейсом должен отбыть в город за мешками и тарой, и пошел обедать, На перелом дня у него было сварено ведро деликатного жюльена с белыми грибами, и он уже предвкушал. А запить кушанье решил брусничным киселем.
* * *
Бывший совхозный бригадир, а нынче менеджер скотного двора и начкон Максимов, рябой, пожилой и хитрый, яко енот, догадывался, что сторожило Бердяев полеживает пеньком в сеннике, и на подходе к объекту закашлял. Караульщик легко, по-птичьи, снялся с сухой кошенины и тотчас нацелился на беседу.
— Мысли про космос смущают и путают, — поделился он заботами. — Одни академики доказуют бесконечность мировместилища, другие бездну укорачивают. Тут, на атеистический взгляд, кроется ехидное противоречие.
Бердяев, аскетически высушенный мужик, но с упрямым наклоном вперед, на абордаж то есть, ждал ответа приятеля. Морщинки его лица вились кругами, точно годовые кольца на пне, нос выходил далеко в чужое пространство, кустистые, под вид ржи, брови прикрывали усмешливые глаза.
— Зорче бди, парень, — насторожил Максимов. — Космос, догадываюсь, от нас далеко, а кобылы, неровен час, всполошатся без хозяина-то. Задерживается что-то Колыванов в центре.
— Будь покоен, Адам Иванович, — непринужденно ответил Бердяев. — О сохранении коллективного и колывановского конного достояния понимаю правильно.
Присели, кряхтя, у антипожарной кадки, задымили в ночное застойное небо.
— И в природе своя политика, — опять свернул к космосу сторож-конюх Бердяев. — Вроде твердь чистая, звезды — с коровье копыто, а кости нудят к дождю.
— Через недельку коллективный табун пригоним с выпасов, пусть еще поволюют, — не поддержал прения товарища Максимов. — Наши конюшни еще не готовы, в отличие от колывановских. Никак за ним не поспеем.
— У Колыванова конь ни в лесу, ни в денниках не тоскует, — согласился Бердяев.
— Пойду я, — поднялся Максимов. — Поздно, старуха онудит. Как зачала сей подвиг полвека назад, так не могу от такой репрессии ее отвадить. Бди, парень. Конь ночью покой любит.
Проводив начальника до тесовых ворот, Бердяев вернулся, спикировал на сено и несильно пропел куплет из боевой молодости:
Вересовую дугу да запрягаю, маюся.
Из-за вас ведь это, девки, по ночам мотаюся.
А потом ему померещилось, что ли, будто в щелеватом пристрое близ ворот кто-то есть. Не Максимов, чужой. Сторож добежал до сараюшки, зашел и, вытянув руку, поглядел в черноту.
— Кто есть? Покажись на свет, — пригласил гостеприимно Бердяев. — Стрелять погожу.
Из дальнего угла явилась фигура, слегка, как почудилось караульщику, кренясь туда и обратно. И тут, как потом докладывал по инстанциям сторож, кто-то сзади ахнул его по голове снотворным, и все, как пишут в детективах уже тысячу лет, померкло. Потом его запеленали в мешковину и бережно оттащили за кипы сена.
— Выводи коней, Крот, — отбросив контактную доску, приказал Контактный. — Сначала добрых, директорских, потом эту шушеру якутскую.
Кротовец затоптался в деннике, цокая языком, набрасывал недоуздок на золотистого трехлетка. Буденновец упирался, осаживал, тяжело фыркал — сопротивлялся не хозяину и человеческой подлости, которую почуял сразу. Однако и в незнакомце с чужим запахом и потными руками хватало злого, тупого упрямства, чтобы справиться с лошадью. Контактный с другим подельником ухватили крупного гнедого жеребца с белым пятном во лбу, тыкали ему в зубы сахар, сквернословили.
Во дворе уже крепко, по-осеннему сразу и надолго, дождило. Конокрады, чертыхаясь, месили глину, подводили коней к трапу, выброшенному из автофургона-холодильника. Далеко-далеко в селе лаяли псы и гоготали не ко времени гуси.
— Ну, все в масть, успокоили сердце, Крот, — сказал Контактный, когда загрузили в фургон семнадцать голов. — Вот задаток. За остальным приедешь в город через неделю, когда я с базарных сниму и клановые за скакунов рассчитаются. Пока, нам еще покружить пару дней надо.
Поехал слух по деревне и далее везде.
Новость о том, что из колывановской конюшни увели двух директорских жеребцов и полтабуна хозяина кондвора, не сразу накрыла сонную местность. Обнаружил непорядок привычного уклада менеджер скотного двора Максимов, когда в девятом часу утра возвратился с лесной дачи от табуна. На конном дворе Колыванова он увидел залитые водой колеи от тяжелой машины, настежь разъятые ворота, а потом нашарил за сенцом и мычавшего сторожа, связанного по-восточному прочно и жестко. Бердяев ничего вразумительного, кроме факта мирного оглушения, доложить не сумел. Машинный след шел балкой к лесу, потом — на укатанную лесовозную трассу, как догадался Максимов, уже во весь дух скакавший на якутской кобылке к центральной усадьбе.
Еще через пару часов директор Жижеглотов в сильном волнении, группа добровольцев, охочих до зрелищ и детектива, и участковый, погрузившись в милицейский вездеход, мчались по следам разбойников.
— Так гонять — пустое дело, — признался капитан Клевин, когда, разбрасывая свежую грязь, проездили по раздолбанной дороге с полста километров. — Тут десятки своротков с лесотрассы, и в какой они нырнули, нам никто не укажет. Надо вертолет вызвать. Сверху-то такую махину, как скотовоз или фургон, в нашем районе сразу заметишь.
— Гони, Федор, к аэродрому, — приказал Жижеглотов. — Хотя все одно опоздали: часов десять, а то более прошло с кражи.
— Если угонщики коней в табор намерены продать, они к Сибири повернут, — логически ворожил Клевин. — Если решили на мясо лошадь пустить, могут к областному центру подтянуться. Говорят, что в хорошие колбасы конину вживляют для аромата, а, Жижеглотов?
— Чему усмехаешься, капитан? — Жижеглотов дико поглядел на уездного начальника капиталистической народной милиции. — Один жеребец по теперешним деньгам десять тысяч “зеленых” тянет.
— Если всей твоей лошадиной массы в чистом виде будет тонна, то колбасой потеря не окупится, — продолжал калькулировать нечуткий исправник. — Даже если ты ее монголам продашь.
— Кликни по рации вертолет ГАИ, — еле сдержал гнев директор, не очень жаловавший конскую продукцию, особенно из личных высокопородистых особей. — Ты поисковик пока, а не счетовод!
— Без счета нельзя, — миролюбиво отвечал капитан. — Всякий криминал с бухгалтерией скован, с экономикой то есть.
— Товарищ майор! — выложил капитан по рации. — Нужна срочная помощь с воздуха.
И он толково объяснил начальнику инспекции суть прошения и выдал координаты, потом крутанулся на сиденье к Жижеглотову:
— Вертушка в облаках зависла, будут прочесывать вдоль дорог, да как определить эту угонную стезю? Ведь наш славный район покрывает Бельгию и Данию, вместе взятые…
— По преступлениям и пьянке, — буркнул директор.
Ближе к вечеру, когда надежда иссякла, капитан вдруг снял наушники и крикнул:
— Есть! На тюменской границе летчики засекли одиноко стоящую машину. Судя по облику, это рефрижератор.
У всех поднялось настроение, и в Сибирь гнали с песнями и коньяком, который Жижеглотов прикупил в придорожном гадюшнике. Помахали даже вертолетчикам, которые барражировали на малой высоте над машиной.
Было уже довольно темно, когда лесной просекой достигли места. Фарами осветили рефрижератор, и капитан с пистолетом первым бросился к фургону. Он рывком открыл дверь — кабина была пуста. В самом кузове было тихо и как будто пусто.
Жижеглотов с водителем ломиком разворотили замок фургона, открыли двери, засветили фонариком. Табун оказался на месте. Все животные лежали на полу. Только недвижно и немо, вперемешку с изломанными жердями и ремнями.
— Задохнулись, — угрюмо констатировал капитан, пряча пистолет в кобуру. — Жалюзи, гады, закрыли, чтобы шуму не было, а открыть забыли. Ну, будь моя воля, я бы их сюда и удушил тем же манером.
Жижеглотов осел на рухнувший ствол, захватив голову руками и, раскачиваясь, то ли беззвучно плакал, то ли закрывался от жуткого видения конских мучений и агонии. Никто его не утешал, да и не надо было тут утешения.
— Колыванов приедет, узнает — смеркнет вчистую, — ни к кому не обращаясь, вслух предположил капитан. — Уродовался мужик, начальники его долбали — и такой финиш. Так ты, Федор, говоришь, что Кротова с дружками надо потрясти? Тряхнем, не боись, всех отцедим.
Колыванов, как узнал о беде, не грохнулся сизым голубем об землю, не пал замертво и не почернел с сердца. Народ окружный занедоумевал. Ведь ничего такого, по-илизаровски запредельного и в то же время простого, не срасталось у фермера. Только минусы в личной жизни: чуть не лишили городского жилья, отпали от союза жена с сыном, половину лошадей, наконец, умучили. Но следующим утром его опять видели в полях на тракторе и не сгорбленного. У него оставалась еще половина диковинного косяка, своя, пусть не до конца, земля. А на этой земле, да хоть и на той, на любой, даже под северными потопами и тяжелым снегом, все имело для Колыванова смысл и благословение, как и сам он являл укорот бедам. Нашлись бы, так он соображал там, в приречных пейзажах, на всю эту жизнь пара крепких знающих рук и не скверная душа.
А они имелись у него, свои, ненанятые.