Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2002
Олег Владимирович Захаров — родился в 1966 г. в Свердловске. После службы в армии работал поваром, плотником, экспедитором. В прошлом году опубликовал в “Урале” роман “Площадь Обороны” (№ 7—9). В этом номере дебютирует как рассказчик.
Четыре рассказа
Другая жизнь над тополями
Мы должны каждому предоставить
возможность побывать в раю и аду
еще при этой жизни.
Хью Хеффнер, основатель журнала
“Плейбой”
По существу, уже в хлебовозе пришло на ум Филипычу: сегодняшний день для меня начался с трупа мужчины средних лет.
С шести утра кружил он, Владимир Филипыч Образцов, в свежевыстиранных трусах вокруг неисправного холодильника и неумолимо закисавшей фляги молока, наполненной наполовину. От одной напасти прямиком навстречу другой: одевшись, в лифте спустился вниз, толкнул дверь в подъезде, полностью выказав себя грязному мартовскому дню с его неотвратимым, как бич Господен, медосмотром. Труп был обнаружен с рассветом — неясный, обмякший комок в отступающей темени — у самого дома, под оконным рядом, в котором третье снизу было Филипыча. Судя по одежде, бомж. Мальчишке, заставшему его еще живым, незнакомец пообещал выжить, потому что он-де в прошлом хоккеист. Именно тогда, в кучке зевак, взглянув на свое окно с подвешенной к нему сеткой, Филипыч рассудил, что негоже директору столовой заявляться в смотровой кабинет с пустыми руками, пусть именно им он ничего не должен.
Потом был служебный кабинет, продукты — продукты были всегда, водитель с именем Павлик, чихание в брюхе хлебовоза и путь по улицам мимо прохожих, мимо пышной блондинки, чувственно поедающей мороженое…
Водитель притормозил возле колонн парадного крыльца; лакированная пара ступила в снег. Малый помог Филипычу снять белый халат, вручил бумажный сверток и уже вдогонку пожелал ни пуха ни пера. К черту!
В поликлинике Филипыч мысленно спросил кого-то, к кому всегда обращался в такие минуты, за какой целью старик, мужчина, образно говоря, давно слезший с необузданного жеребца плоти, обязан сейчас продираться через частокол костылей и загипсованных конечностей, покорять лестницу длинною в пять полнометражных этажей, чтобы спустить трусы перед людьми, не иначе, верящими в вечную молодость. Больше он сюда не пойдет, что бы ему этого ни стоило, — он так решил.
Филипыч толкнул тугую дверь, разделявшую коридор первого этажа с небольшой площадкой, откуда брала свое начало крутая лестница наверх.
Ноги шаркают по плитке, а мысли вновь устремлялись под окна к скрюченному смертью телу. Лицо человека, покрытое щетиной, лезвие в окоченевшей руке… Что там у меня в сетке, за окном? По-моему, говядина. Килограмма четыре или возле того. Примерно столько же сейчас под мышкой в свертке, все ощутимее тянувшем вниз.
В жизни Филипыча тоже не обошлось без своего рода лестницы к куску мяса — заветному, бывает что отдающему мертвечинкой. Техникум (заставили на старости лет). Первый… второй… третий курс. Заочно, без отрыва от производства — социалистических обязательств, продуктов, сто раз продуктов. Даже в период сессии, в затхлых коридорах среди сокурсников, я чувствовал себя вполне комфортно, словно у себя в столовой на оперативке, не теряя председательской интонации, — там мне это давал почтенный возраст. Одним словом, считались с пожилым директором крупной столовой, к тому же ветераном, сыном полка. Школы в прежнее время приглашали не однажды. Мысль о том, что его имя есть и навсегда останется в книжке местного автора с красной звездой и пламенем на обложке и дарственной надписью на титульном листе, слегка развеяла Филипыча, обогрела своим позитивом, давая запас бодрости на дальнейшее восхождение.
На площадке каждого этажа Филипыч делал передышку; вслед за ним никто не поднимался, а притаившаяся над головой тишь казалась ему жутковатой. Тогда, наскоро переведя дух, он поспешил спрятать свое сопение под шарканье туфель. Тусклый свет из замызганных окон неправильной формы, забитые крест-накрест двери, и в этот раз разделяющие посетителей с чем-то, — все складывалось в никчемные рубежи одной вертикальной бессмыслицы, исполненной в кирпиче. Медленно наплывали выбоины в стене. Еще выше, за верхушки тополей, оставшихся снаружи намокать снегопадом, видневшимся за куском фанеры. Уже последний этаж; немного ступенек — и появится дверь кабинета, и тут Филипыч поймал себя на неясном предчувствии, зудящем в нем еще с больничного коридора, что каждым своим шагом по лестнице он чему-то дает сбыться. Длящийся секунду момент уяснения судьбы, вероятней, просто догадки о ней. Не без запаха подвоха.
Он поднимался на верхний этаж, когда увидел снег перед кабинетом. Через открытый люк снег на площадку падал белым светящимся столбом. Слышались голоса работавших на крыше. Сверток, этот камень на шее, балласт, едва не выпал из рук. Филипыч постарался его не упустить, чтобы… резко набирая высоту, не вылететь воздушным шариком в открытый настежь люк. Он все вспомнил! Когда перила кончились, а рука легла на выкрашенный алюминий, он все вспомнил. Ему знаком этот пугающих размеров квадрат, нацеленный в пустоту неба. Уже однажды он был здесь. Отсюда, с крыши, по соседству с воробьями, ему случалось провожать себя взглядом — тот Филипыч ничего не подозревающим сошел с крыльца, скрылся в кабине, хлопнув дверкой, и машина медленно свернула за угол. Очень скоро стемнело. Наверное, сразу после того, как знакомый желтый фургон промелькнул в общем потоке. Один на крыше под звездным небом… Похоже на сон. Чем безлюдней становилось внизу, тем пышней набухали предупредительные огни на телебашне. Алые пульсирующие сердечки. Что-то у них было для него. Во всем этом еще предстоит разобраться.
— Пятно на ягодице у вас занятное, — послышалось позади него, как сапогом в ручей. — По форме напоминает коровий блин.
Безусловно, стоило отрывать от себя продукт, взбираться к черту на кулички, чтобы в глубоком наклоне с раздвинутыми ягодицами выслушивать подобные замечания.
— Все? — спросил в пустоту голый Филипыч: голова продолжала наливаться кровью.
— Пожалуй, —
отвечал невидимый распорядитель
его выходным костюмом. Сакитовая
рубашка, галстук красного цвета,
донельзя отутюженные кримпленовые
брюки, носки, трусы дожидались на
стареньком
гинекологическом кресле.
Этот голодранец рассчитывал, что я поддержу шутейный мужской разговор чем-нибудь казарменным, может, загогочу, как ненормальный, усмехнулся Филипыч, возвращая себе нормальное положение. С дос-то-ин-ством.
Незнакомец вялым жестом скучающего человека преградил ему путь к креслу.
— Неудобно беспокоить, но не смогли бы вы заменить перегоревшую лампочку вон в том плафоне? Мне, как сами видите, рост не позволяет. — Маленький голодранец примерно одних лет с Филипычем. — Совсем ничего не видать, — жаловался карлик, подтаскивая стол. — Сидел и прямо Бога молил, чтобы послал поскорей какого-нибудь видного мужчину. Влезайте скорей, я вас поддержу.
На стол доктор взгромоздил вертящийся стул.
Филипыч огляделся. Синие и белые шашки по всему полу. Чистые простыни. Ни пылинки в просторной комнате, в которой никто не живет. И этот маломерок с блуждающим взглядом. Какая-то другая жизнь над тополями.
— Могли бы найти и помоложе.
Однако настойчиво-суетливое присутствие врача подтолкнуло Филипыча, совсем против его воли, взбираться на импровизированную лесенку. Немощная старческая плоть в окне поликлиники для городских пернатых не в диковинку, иначе стали бы они так целеустремленно кружить в поисках малосъедобных отбросов в запорошенной мартовской грязи. У Филипыча закружилась голова. Вывернутая лампочка выпала из рук и разбилась об пол. С дрожью в пальцах Филипыч держался обеими руками за хрупкие края ненадежного плафона.
— Нет. Я хочу слезть. Помогите мне слезть.
— Володя, попытайся заменить лампочку. Теперь это твой плафон. Своими руками дай свет этой комнате.
— Откуда вы меня знаете?
— Бог ты мой, Володенька. Мне ли тебя не знать! Милого друга наших детских, почти невинных забав. Кто бы мог тогда предположить, что у этого занятия имеется такое мудреное, трудновыговариваемое название. Правда, в народе это называют проще…
— Вы меня с кем-то путаете. Я хочу слезть!
Руки врага плавно вращали сиденье стула. Филипыч перебирал пальцами по плафону и чувствовал себя экспонатом.
— Брось, Володя. Отпираться глупо. Хотя если б не твое знаменитое пятно на заднице, то наверняка не узнал бы. Тебя покоробило, что незнакомый человек запросто называет тебя по имени? Это как будто пробивает защитный купол, правда? Вспомнил?
— Помогите, — выдавил из себя Филипыч, поперхнувшись слюной.
— Что-что? — переспросил человек в белом халате.
— Помогите, — повторил Филипыч чуть тверже.
— Гм… Если это призыв о помощи, то должен тебе сказать, что никто не сможет войти сюда раньше, чем я этого захочу. Давай лучше повспоминаем, так сказать, имевшее место быть. Итак, апрель месяц 1939 года, что называется, “весна”. Филипп Кузьмич Образцов получает распределение куда-то там… подальше, одним словом. Вещи уложены и погружены. Семья пристраивается в кузове меж незатейливого скарба, как вдруг в самую последнюю минуту двенадцатилетний Вовочка Образцов просит тятю отпустить попрощаться с дружком закадычным, благо тут неподалеку. Дружка дома не оказалось, вот… Дверь открыла мама, видная молодая женщина выскочила из ванны, обернувшись полотенцем, — думала, что папа. Ты хорошо знал Людмилу Николаевну, часто бывал в гостях. В этой семье ты встречал Новый, 1939 год.
— Замолчите… Замолчите, пожалуйста, — взмолился под потолком Филипыч.
Он не мог видеть говорившего: немного повертев, тот оставил Филипыча обращенным к окну. За спиной доносился бумажный шелест.
— Можно? — послышался из-за шторки женский голос.
— Закройте дверь и ждите, когда вас вызовут, — рявкнул врач и продолжил: — Володенька, перестань ерзать. Кому нужно, чтобы ты брякнулся с такой высоты или, на худой конец, вылетел в окно. Знаешь, а ведь иметь красивую маму тщедушному мальчишке, вроде меня, было совсем нелегко. Старшие пацаны с горластыми тетками в фуфайках вместо матерей любили гадко перемигиваться, глядя на меня. Но ближе к теме воспоминаний. Мама узнала и впустила тебя. Смутилась, наверное, упорхнула в ванну и оттуда предложила подождать сына, то бишь меня. Ах, мама…
— Если я упаду и что-нибудь себе сломаю, вы будете отвечать перед судом.
Если б только развернуться и увидеть, что замышляет негодяй, думал Филипыч. Мне бы было вполовину легче. Пальцы, как приклеенные, не отпускали плафон.
— Не паясничай, Володя. Ни секунды не мешкая, ты направился за ней. В ту же секунду ты уже все решил. Дверь оказалась незапертой. Чтобы дать сбыться разжигающему твою душу желанию, требовалось весьма основательно сдвинуть грани реального. Душ, отрегулированный на кипяток, был тот рычаг в руках маленького негодяя, столь многословного в наших тайных сексфантазиях за сараем. И вот я тебя встретил. Как с тобой прикажешь поступить? Как я мечтал, кусая свои руки до крови, до шрамов, или как собирался мой отец, если б смог найти тебя? Молчи, не раскрывай своего поганого рта. У меня найдется для тебя что-нибудь получше. А теперь, разжиревший и оплешивевший шалунишка, я помогу тебе слезть и подготовлю твои бумаги.
Снова лестница.
— Звучит кощунственно, но иногда, в минуты паскудного помрачения, я завидовал тому твоему отрезку пережитого. Пусть дуют ветры — они всегда куда-нибудь да дуют, но то самое у тебя уже не отнять, как и огромное, уродливое пятно на твоей заднице, — сказал врач Филипычу, когда они вдвоем спускались в вестибюль. Одевшись, Филипыч грозно потребовал главврача, и его старинный знакомый сам вызвался проводить его.
Филипыч искоса поглядывал на щегольски накрахмаленный халат и по-настоящему досадовал на свой наряд петушиных расцветок.
На первом этаже, по всему вестибюлю, с плакатов смотрят на посетителей черепа разных размеров, скелеты, больные зубы и не менее тягостного вида здоровые, зеленые змии и, конечно, сама костлявая с косой чудовищного изгиба.
— Нам сюда, — кивнул провожатый на плохо освещенный коридор. На фоне подобной наглядной агитации любой мало-мальски уверенно державшийся человек имеет в себе что-то от старого искусного сапера.
Они пошли коридорами, в сгущающейся темени свернули куда-то направо и вскоре оказались в полной темноте, вдали от людского гама. Пахло плесенью, и впереди на неопределенном расстоянии мерцала красная лампочка, под ней как будто угадывался дверной косяк.
— Там вы найдете все, что вам нужно, — сообщил врач.
Они остановились. Филипыч почувствовал прикосновение. Кажется, ему засунули в карман брюк какую-то бумажку.
— Это всего лишь копия. Оригинал останется у меня. Я подумаю, как с ним поступить, — негромко произнес провожатый в самое ухо Филипычу.
— Что это? Где мы?
— Кабинет главврача, как просили.
Филипыч медлил. Совершенно особый мрак. Такого глубокого он в жизни не видел. Он поглощает тебя и растворяет в себе.
— Значит, так, сейчас я опаздываю на совещание в исполком, но сюда я еще вернусь, — пригрозил Филипыч куску темноты возле себя, затем развернулся и поспешил обратно, на голоса.
— Всегда милости просим, — послышалось из темноты.
Скорее, скорее отсюда, ко всем чертям, думал Филипыч в кабине машины.
Снегопад кончился. Барахлила коробка передач. Малец, понадеявшись с утра на авось, колдовал над машиной, периодически загораживая Филипычу бумажный самолетик, запущенный кем-то с верхнего этажа поликлиники. Совершая по спирали большие круги над неисправной машиной, он неуклонно приближался к земле. Филипыч вспомнил о листке — зажгло карман. Оказалось, его родимое пятно, изображенное в натуральную величину.
— Нельзя ли побыстрей. — Он уже не пытался казаться невозмутимым.
Молодой бездельник что-то ответил, не подняв головы. Через пару кругов бумажный самолетик врежется в хлебовоз. Филипыч достаточно пожил на этом свете, чтобы не понять, чьих рук это дело.
— Быстрей, быстрей, Павлик. Нельзя, чтоб самолетик врезался в нас.
Водитель поднял голову:
— Чтобы самолет куда врезался?
Времени оставалось на один виток. Кольнуло в сердце, словно кто-то воткнул нож в оставленный в смотровом кабинете кусок мяса. Как можно скорее Филипыч постарался покинуть обреченную машину. Не разбирая дороги, он зашагал прочь. Он вдруг снова почувствовал себя юным партизаном, как в 1943 году. Голыми руками меня не возьмешь, думал он, прижимаясь к забору. Знаю я эти штучки. Но расслабляться пока рано — где-то поблизости рыщет белокурая затейница, та, что с остановки. Филипыч подобрал у забора увесистую палку. Живым, пышечка, я никому не дамся. Вот так-то, и честь имею.
1993 г.
ГДЕ ПУСТО, ТАМ ШУМНО.
Уведи меня в ночь, где течет
Енисей,
Где звезда до сосны достает,
Потому что не волк я по крови своей,
И меня только равный убьет.
О.Мандельштам
1
Тебе все
симпатизируют. Тебе было больно
думать, что, быть может, этим ты
обязан своей семейной жизни. Она у
тебя не из лучших и протекает у всех
на виду. Раньше тебя часто называли
красавцем, и будь ты хуже, чем есть,
тебе могло подуматься, что каждый
из них находил свое маленькое
утешеньице, наблюдая редкого
симпатягу, так задешево себя
продающего. Ты уже благодарен всем
вокруг за то, что никто за твоей
спиной не произносит этих ужасных
жалостливых словечек. Нет, для всех
в вашем дворе ты оставался славным
парнем, добровольно и с
необъяснимым упрямством
осложнявшим себе жизнь. Ты
перехватывал на себе
вопросительные взгляды — о тебе
думали. Твоих фантазмов им не
понять, но все чувствуют, что
какое-то разумное объяснение всему
этому обязано быть.
У тебя есть семья, и ты напоминаешь себе, что было время, когда вы жили вполне сносно. Теперь в вашей комнатушке на верхнем этаже двухэтажного домишки много плачут, и вообще, многое здесь стало напоминать сцены из романов Достоевского. И причина тому кроется в тебе самом.
Когда-то ты, Павел Михайлович Гончаров, бригадир монтажников, отличник производства, в целях повышения благосостояния семьи принялся подрабатывать сторожем в театре музыкальной комедии. Предполагаемое благополучие неожиданно обрушилось нескончаемой полосой финансовых затруднений, длящихся и по сию пору. Дело в том, что ты, Павел Михайлович, очень скоро бросил уважаемую профессию строителя и целиком отдался менее уважаемой — профессии сторожа. Если престиж на хлеб не намажешь, то с твоим новым заработком дело обстояло по-другому. Иногда ребята из подъезда вспоминают, как вздрагивал по вечерам дом от не желавшей посчитать восемьдесят рублей за данность Клавы, твоей жены. Те чайные сервизы, которые заканчивали свое бытие в новом для них качестве — артиллерийских снарядов, были последними в вашей семье. Дешевые граненые стаканы, пришедшие им на смену, по твоему собственному определению, олицетворяли собой интервентов армии, имя которой — Бедность. Батогами битый и проклятьем заклейменный, ты тем не менее бросать охрану театра, как основного занятия, не собирался.
Твоя внешняя деликатность, испокон веков принимаемая Клавой за мягкотелость, обернулась необыкновенным упрямством. И необъяснимым. Хотя бы потому, что рукавчики единственного костюмчика сына, Мишки, стали обнажать его пухленькие ручонки больше, чем того требовали приличия. Клава стала пугаться того, как она плохо разбирается в муже.
Не доверяя себе, твоей супругой была предпринята поездка всей семьей в деревню, к ее брату Григорию. Экспертиза, которая могла вылиться и в заклание. К всеобщей растерянности, деревенское бесшабашное раздолье самогона с очень русскими разговорами “за жизнь” тебе претило. Отрешенный вид во всем сомневающегося гения деревенские родственники восприняли как укор. Будто не висит у них на кухне “Мадонна Бенуа” Леонардо, репродукция из журнала “Огонек”. Сбитый до конца с толку, Григорий старался проводить больше времени в твоем обществе, подсознательно считая это своим родственным долгом. Ваше общение, правда, преимущественно сводилось к рассказам Григорием анекдотов про Василия Иваныча и Петьку. Человек, не понимающий русского языка, глядя на вашу пару, подумал бы, что это прокурор зачитывает приговор осужденному. На семейном совете решили тогда ничего кардинального не предпринимать.
Надежды родственников со стороны жены на все излечивающее время не оправдались. Время лишь сменило в вашем доме грохочущую музыку кухонных скандалов на смутное беспокойство, в тишине которого екающее сердечко одного прислушивалось к тяжелому сопению другого.
А тем временем неказистый, но не без претензии в архитектуре театрик — злой гений вашей семьи, скромно открывал уже пятьдесят второй по счету театральный сезон (о чем был гордо счастлив сообщить кумачовый плакат на фасаде). Единственной его, так сказать, достопримечательностью был тот факт, что года два назад на его сцене умер любимец публики Эдуард Шрайбер и вроде бы прямо во время бенефиса.
2
Тот хлопок кресла в зрительном зале заставляет тебя подскочить в постели. Рядом мирно посапывает шлем из бигудей супруги. Хлопала форточка от соприкосновения с майской ночью, отмеряя порции ночной прохлады. Ты начинаешь припоминать… В начале было дурное предчувствие. Все сны этой ночи были вымазаны им. Кошмар напал из какой-то крохотной точки, разрастаясь в чудовищного монстра, и лопнул хлопком кресла. Ты вздыхаешь с видом человека, уже пережившего самое страшное, и забываешься до утра.
Впервые с восходом солнца тяжесть в душе не исчезла. Еженочные кошмары, неотвратимые, как сама ночь, со временем приобрели хоть какое-то подобие систематичности — они жалили не больше одного раза за ночь и больше не беспокоили до следующей ночи. Сложнее дело обстояло с утренними обходами — они увеличивались раз за разом, а сегодняшнее утро стерло последнюю грань между днем и ночью. “Ночлежку под названием “Кошмар” переоборудовали в гостиницу с круглосуточным обслуживанием”, — говоришь ты себе.
Утро ты провел преимущественно перед трюмо, тщетно пытаясь уловить связь между собой внутренним и внешним. За последний год ты заметно постарел. Седина на висках, так чарующая женщин, предательски расползлась по всей шевелюре совсем еще не старого мужчины. Откуда взялась манера застегивать рубаху по-стариковски, до последней пуговицы.
Звонок в дверь, а затем возня в прихожей отрывают тебя от самосозерцания. Доносится приглушенный шепот и даже борьба. В комнату врывается Григорий, еще излучающий вокзальную суету, с глазами, полными бешенства. Потертая шляпа, сидящая как-то торчком, видимо, должна была придавать большую значимость мотивам экспедиции ее хозяина. Не давая никаких комментариев и не замедляя ни на секунду темп, он подбегает к тебе и гвоздит своими лапищами к стене.
— Или ты, зараза, станешь человеком, или я с тебя щас дух вышибу. Никаких театров! Ты понял?
Верно, Григорию жгет карман полная отчаяния и слез телеграмма Клавдии, домысливаешь ты. Ты видишь, как родственник распаляется буквально на глазах от того, что ты молчишь. Неизвестно, чем бы все это могло закончиться, если бы не вбежавшая следом Клава. Не сразу освобожденный, стоя у стены, ты потираешь полосатую от пальцев шею и разглядываешь свои стоптанные тапки.
— Скоро все это кончится, — выдавливаешь ты из себя.
В коридоре тебя догоняет Мишка.
— Больно, пап?
— Что? Да нет, все нормально.
— До свадьбы заживет, — засмеялся сын.
— Точно.
— Ты ведь у меня храбрый — на фронте воевал. Только это у тебя секрет, — Мишка заговорщиски подмигнул.
— Какой еще фронт? С чего ты взял?
— А помнишь, мы тем летом вместе спали? Когда еще полы в комнате покрасили?
— И?
— Так вот, ты всю ночь ворочался во сне, стучал ладошкой по стене и говорил, что тебя только равный убьет.
— Не помню. Беги домой.
3
Откидывающееся сиденье кресла в пустом зрительном зале, против всех законов физики, само по себе опустилось, оглушительно хлопнув при этом. Ты тогда даже перестал дышать и смотрел во все глаза перед собой, не рискуя пошевельнуться. Хлопок, длившийся мгновение, долго стоял у тебя в ушах, как будто твоя голова представляла собой колокол, у которого дернули за язычок. Только прибежав на вахту, ты заметил, что твоя левая штанина изрядно намокла. После смерти Шрайбера баба Люся настойчиво перевелась на дневную смену, а потом и вовсе уволилась.
Вот ты и очнулся. Наступило время последнего щелчка задвижкой. Ты почувствовал это по своему внутреннему будильнику. Тишина опустевшего театра сделала различимыми тиканье стенных часов. Полдвенадцатого ночи. Последние часы работы совершенно вылетели из головы. Ты принимаешься прокручивать зрительную память в обратном порядке в надежде прояснить ситуацию. Хоровод теней. “До свидания”. Да, кто-то с тобой попрощался. Всплыл взгляд гардеробщика. Тот вертел у тебя перед глазами связкой ключей, изучающе глядя в глаза. Ты напоминаешь себе, что ты ночной сторож, сейчас ты на службе и слегка задремал после кошмарной ночи.
Стальная задвижка на служебной двери замкнула пространство храма Мельпомены. Ты уходишь в глубь театра, гася за собой повсюду свет. Перед входом в зрительный зал ты по обыкновению задерживаешься. Давным-давно приемные комиссии трижды отказали тебе в сцене. Жизнь продолжалась и расставила все по своим местам. Теперь в твоем распоряжении, в твоем полном распоряжении лучшая сцена в городе и, конечно, все первые роли. Безлюдность звездных ночей освободила тебя от черствого неприятия критиков, снобов, от закулисных штучек, да мало ли от чего еще… А затем… что ж, педагоги советуют выбирать глазами конкретного зрителя и обращаться только к нему, и бывали моменты, когда ты чувствовал в зале своего единственного. Запах в зале, нетерпеливое покачивание портьер, в общем, что-то подсказывало тебе, что ты тут не один. И когда однажды нечто невидимое опустилось в одно из кресел в зале, хлопнув сиденьем, твои предчувствия окончательно подтвердились.
Сцена… Как-то в период потепления отношений в семье, уставшей презирать Клаве, ты сравнил ей атмосферу сцены после спектакля с “остывающим кратером, еще дымящимся последним плачем скрипки”. Претенциозный, помпезный стиль свойственен тебе. Животворный дурной вкус. Это все про твою манеру вести диалоги и чувствовать изнутри. Для тебя это полукаприз, полупротест против сверкающих лакировкой приемов “менять луну на грош”. Что на это ответила супруга, ты уже не помнишь.
Ты бросаешь оценивающий взгляд на декорации. Украинские пасторали написаны человеком, который сам их никогда не видел, а почерпнул из набора стереотипов на эту тему. Обилие снопов сена создает умильно-патриархальную жизнерадостность и говорит о переизбытке желтой краски в мастерской художника.
Нахмурясь, ты извлекаешь из внутреннего кармана огарок свечи. Разжигаешь ее и, покапав парафином на сцену, укрепляешь рядом с собой. Теперь ты сунул руки в карманы брюк и с задумчивым видом раскачиваешься на носках своих штиблет (у кого-то из нынешних прим это шикарно выходило). Возникла потребность объясниться. Раз уж этот некто здесь, значит, он имеет право знать, что здесь происходит.
— Если у человека каждый день как пощечина, — медленно начинаешь ты, — наверное, ему стоит обратить внимание на ночь. Что поделаешь, если умершая надежда при свете солнца выглядит так же нелепо, как экскурсия вурдалаков в Третьяковской галерее.
С минуты две ты смотришь на волнующийся огонек, внутренне сосредотачиваясь. Наконец, вдохнув полную грудь, ты широко расставляешь ноги, поднимаешь перед собой руку с растопыренными пальцами и начинаешь декламировать:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны…
Павел Михайлович, ты закружился на крыльях собственного вдохновения. Ты раскраснелся, стал обильно жестикулировать, и голос твой наводнил все лабиринты театральных подсобок. Твоя тень — тень ночного сторожа, коршуном реет над мирно дремлющими украинскими хатками, пугая их какими-то своими зловещими танцами. Зарезонировали стекла от твоей страстной декламации, и сей факт веселит твое сердце. Ты читаешь Мандельштама, Цветаеву, монолог Чацкого и еще, еще…
— Что вам еще прочесть, мои дорогие? — обращаешься ты к темному залу голосом баловня публики. Сброшенный в пылу страстей пиджак валяется в нескольких шагах от тебя, шокируя хатки разодранным подкладом.
Итак, ты задал вопрос, и ответ не заставил себя долго ждать. Если, конечно, это можно считать ответом: открытые настежь двери зрительного зала кто-то невидимый захлопнул за собой, покидая зал. В душе ты был готов к этому. Теперь ты уверен, что это и есть ответ.
Пробираемый сквозняком, ты стоишь на пустой сцене уснувшего театра, посреди ночи. Ты расстегиваешь еще пару пуговиц на рубахе, что делает твой вид совершенно разухабистым, хлопаешь себя по пятке и резко кричишь в темноту:
— А теперь мое любимое!
И начинаешь орать во все горло, срываясь петухом, припев известной песни:
Перекати -поле, перекати-поле!
Воля! Вольному воля!
Благополучно дотянув шлягер до конца, осипший, ты смеешься. Чуть было скользнувшие в песне натужные нотки теперь смывались всплеском добротного истерического смеха. Сотрясаясь всем телом, ты вскоре сам перестаешь понимать, над чем так яростно смеешься. Этот хохот начинает существовать сам по себе и от тебя уже не зависит. С мокрыми глазами ты смотришь в черную бездну зала и слушаешь, как хохот, полетом летучей мыши, носится где-то под потолком.
Пожалуйста, потише. Нужно быть серьезней. Смотри: занавес поднимается, и на сцену выходит сам Король! Он великолепен, и от него исходит сияние. Он смотрит на тебя. Он хочет, чтобы ты преклонил перед ним колени. Он направляется к тебе. Уже совсем близко. Сейчас, сейчас…
1991 г.
Воспоминания о повелителе спичек
Дверь строительного вагончика захлопнулась за ним, он шагнул в ночь, оставив Б.Г. наедине с собой. Тот самый субчик, что получасом раньше игриво проверял его на крепость духа: прикидываясь придурковатым, бубнил полный бред в спину Б.Г. по дороге к съемочной площадке, обогнал его и — хлоп! — растворился в декабрьских сумерках, а минут через пять уже вновь дышал перегаром ему в затылок и скрежетал зубами, совсем как вурдалак. И все это, этак взявшись вдруг из ниоткуда, на фоне бутафорского кладбища сплошь из перекошенных фанерных крестов.
Было душно (клубы горячего воздуха обдали заснеженного Б.Г., едва он открыл дверь сторожки). За окном мелькнула пестрая кепка, и тотчас где-то неподалеку взвыли собаки. Б.Г. мысленно проследил путь сторожа, пробегая глазами по некогда белому пластику. Репродукция в прокоптелой раме показалась на его близорукий взгляд дополнительным окном с видом на пламенеющий закат. Он подошел, чтобы получше разглядеть. Клубы дыма от объятых пламенем парусников тянутся в ночное небо, закрывая луну. Айвазовский. В печке потрескивают дрова, и это очень уместно, когда пытаешься вникнуть в картину под названием “Чесменский бой”. Картину, по мнению Б.Г., сплошь сотканную из возгласов “За что?”, “Для какой цели?” и наконец “Доколе?”. И, конечно, тревоги. Всегда полна тревоги ночь, в которой предметы различаются свободней, чем при лунном свете. Во всяком случае, раньше было так.
Хрустнул снег. Дверь отворилась, и все тот же тип ввалился с набранной в чайник водой. Тип поставил чайник на печку, а за поведение на кладбище объяснился щелчком стальной щеколды на двери — хмельным, бесшабашным, возможным лишь при брожении в глубинах озорной души.
— Чайку уважаете, коллега? — поинтересовался он у Б.Г., когда вешал на вбитый гвоздь засаленный шарф поверх телогрейки.
Б.Г. медлил сторожу с ответом; сейчас тот, замерзший, отогревался, подтанцовывая перед печкой.
— Ну-ну. В нашем деле без чайку никуда.
Над накрытой куском поролона раскладушкой на стене висел старенький радиоприемник. Хмельной сторож при съемочной площадке щелчком включил его, прошел к столу и развалился на одном из стульев.
— Дрова у нас по очереди рубят, — заметил он значительно суше.
Б.Г. остался стоять. Из приемника вперемешку с треском и отголосками иных радиомиров доносилась “симфония”; тип что-то мурлыкал, зажмурив глаза, и барабанил пальцами по крышке стола, выказывая татуированные перстни.
— А за окном уже тридцать семь градусов ниже ноля по Цельсию, — нараспев промычал он, не открывая глаз. — Последняя маршрутка уже укатила, и до ближайшего населенного пункта, почитай, километров двадцать с часом. А кругом, — тут он почти запел — ни одной живой души.
Б.Г. слушал, сунув руки в карманы пальто.
— Отчего же пальтишко-то на вас такое хлипенькое? Куда же это годится в этакий морозец-то, а? Ведь если что, то и не дойдете, никак не дойдете.
Б.Г. подсел к столу.
— А я никуда и не собираюсь. — Он старался казаться невозмутимым. — До утра, разумеется.
Тип прыснул со смеху, как будто ничего смешнее никогда не слышал.
— В чем тут заключается работа? — спросил Б.Г., перекрывая последние жидковатые “ха-ха”, похожие на икоту.
— Работа? — переспросил тип. — Ах, работа. Не знаю я, просто не знаю. Наверное, выбраться отсюда, как говорится, живыми и невредимыми — вон как метет. Хотите знать правду? Так вот: это исключительный случай. Тут и без приборов видно, что это исключительный случай. Так-то.
Он оторвал свое основание от стула, выказав разыгравшейся непогоде свой портрет в густо забранной решеткой раме.
— Думаете, заметет? — задал вопрос Б.Г. только для того, чтобы твердым голосом здравомыслящего мужчины очертить границу рвущейся наружу пьяной фантасмагории.
Предложение Б.Г. разделить с ним трапезу тип отклонил с ледяными струнками в голосе и на удивление скоро. Неприхотливый ужин, расфасованный по мешочкам, возник между ними из схваченного морозцем портфеля Б.Г.
С первым надкусом тип, словно по сигналу, соскочил с места и принялся расхаживать за спиной Б.Г., заложив руки за спину. Валенки-самокатки маятливо мяли дощатый пол: ровно семь шагов от стены до стены через круг света, отбрасываемый электролампочкой на проводе.
Зимой ночи значительно длиннее, чем летом, а в такой мороз собачий им порой просто пределов не видно. От его негромкого, но ясно слышимого бормотания в вагончике как будто потянуло специфическим спертым запахом тюремных камер и тоской по дому.
— Ох, чует мое сердечко, что не приедут завтра эти очкарики за нами. Больно уж они к холодам не привыкшие. Не знают, сукины дети, про лесоповал. Не ведают, когда тайга, колотун стоит преотчаянный, снега по пояс, — он показал на себе, по сколько по пояс, кому-то из множества лиц на двери сторожки, аляповато обклеенной вырезками из “Советского экрана”. — И сосны, конечно. Высокие-превысокие, широкие-преширокие, — загляденье, а не сосны. И вот из таких красавиц зеки спички и строгают. Вот такой гиперболоид: живых человеков, пусть там мороз не мороз, в природу-матушку загоняют, а на выходе получают что? Спички, одни только спички. И это правильно! Вдруг у тех же очкариков не окажется под рукой, чем сигаретку раскурить. “Камель”! Мать честная, да за это никаких вагонов отмороженных ушей не жалко! Я… Вы курите?
— Давно бросил.
— Побаловались и бросили, так, что ли? Врач не рекомендует? — гнусавый голос пытался шантажировать. Тип уже вновь занял свой стул и чего-то настойчиво требовал от Б.Г. — не смог тот оставаться невозмутимым, вдобавок с набитым ртом.
Б.Г. подлил себе кофе из термоса.
— Как сидится?
— Что?
— Я спрашиваю, как сидится. Не мерзнете? — Еще одна полупьяная попытка быть учтивым.
— Спасибо, очень тепло.
— Вот, самое главное. И весь этот комфорт, мил человек, достигается при помощи спичек, а как те в свою очередь добываются человечеством, я уже упомянул выше. Веришь, — он положил свою нечистую лапу в конопушках на кисть Б.Г. в ответ на манеру собеседника не смотреть в его сторону, — когда освободился, так целыми коробками их спаливал. Сам же, дурак, наберу на сдачу и шасть в ближайший подъезд. И одной-единственной все-ех клал, спаливал то есть. — Он заерзал на стуле. — Да, уж спички… “Занятное дело” не скажу, а вот что одна умора с ними — это неоспоримо. Посуди сам: ведь сами себя губят, и никаких дополнительных приспособ тут не треба. Какой-нибудь самой плюгавенькой, даже чаще всего что плюгавенькой, можно счет и на миллионы повесть. Было бы желание, друг мой. Вдобавок заметим, что ничего дешевле, чем спички, вы не сыщете нигде. Вы спросите меня — да вы уже спросили, — зачем я это делаю. А просто так! Так сказать, по неясному движению души. И не будем более об этом — дело-то ведь копеечное.
Б.Г. соскреб со стола в ладонь скорлупу вместе с крошками, уже собрался встать, чтобы бросить мусор в огонь, но, как будто передумав, остался на месте.
Тип понемногу успокаивался, зарылся в жилет, подбитый собачьим мехом, задумался. Искусственное солнце мощностью в двести ватт нежилось в редеющих джунглях рыжей растительности.
Тип умиротворенно взял со стола враз опротивевший сердцу Б.Г. пожелтевший квадрат во много раз сложенной газеты, бережно развернул его и наконец надолго уткнулся в на глазах рассыпающуюся бумагу. Завывавшая за окном вьюга, что донесла из суровых таежных краев зубовный скрежет обмороженных зеков, неотвязно теребила газету сквозь щель в раме и приятную духоту.
— Так послушайте же, господин Четыреста, что я вам на это скажу, — услышал Б.Г. за колыхавшимся “Советским спортом” после долгого затишья. — Спервоначала я тебя связанного этак часика три-четыре продержу в одном пиджачишке за нашим особняком. Тут хоть заорись. Потом я тебя одену честь по чести и на своих верных собаках вывезу километров за пять к дороге. Постою рядышком, разумеется, сколько бы ни потребовалось, а затем развяжу веревки и вернусь обратно, чтобы допить этот превосходный ямайский ром… Детектив, что ли, какой? — Тип стряхнул газету, верно, с тем расчетом, что все ему непонятное слетит с текста на манер комнатной пыли с половика. — А бизнесмены эти, как пить дать, не успеют к тебе на выручку — мои люди сняли колеса с их машин. Абсолютно все! И инспектору, как есть на духу, скажу, что, мол, да, поссорились на почве личной неприязни, и новенький — рехнулся он, что ли? — возьми да и хлопни дверью посреди ночи. Все у нас с тобой будет правильно: никаких там синяков, следов от веревок. Да и снежок метет мне в подмогу. Глядишь, и волки подсобят в добром деле. Продолжение следует. Так… Натаскал Степаныч всякого хлама… — Поспешно скомканная газета полетела в огонь.
— А где он сейчас, этот Степаныч?
— А я почем знаю.
Возле печки оставалось немного дров; тип распихивал их в огонь.
— Тоже разгильдяй был еще тот.
— Был?
— Ну да, был. Был, да весь вышел. Весь… Твоя очередь идти дрова рубить. Вот топор, а все остальное найдешь за вагоном.
Б.Г. встал.
— Вот тебе на! Не успел слова сказать, как он уже умчаться готов. Торопишься. Ты часом не “морж”? Что? Нет? Ладно, садись. Сыграем, чтоб все по справедливости получилось. Один момент…
Он лихорадочно принялся охлопывать себя.
— На логику мышления. Сейчас… Раз покажу — и сам все поймешь. — Где-то брякнули спички. Тип суетливо извлек коробок из недр своего туалета под треск рвущейся материи. — Вот!
Суть игры, объяснял он, раскладывая пирамидой спички по истерзанной столешнице, в том, что забирающий последнюю спичку оказывается проигравшим. Он пояснял правила — принцип очередности и количество спичек, убираемых за раз. На логику мышления.
Сыграли “пробную”. Б.Г. проиграл.
— Итак. Спешить нам, в принципе своем, некуда… — Козырем из рукава шулера на столе появились простенькие часы на обмахрившемся ремешке. Тип установил их в вершине пирамиды, желая облагородить игру таймером или почти что таймером. Проделал с самым сосредоточенным видом. — Но ровно к часу кому-то из нас придется пройтись подышать свежим воздухом. — Часы со сложенным ремешком походили на кобру, изготовившуюся к прыжку.
Бросили жребий.
— По-моему, следует убирать четное количество, — произнес Б.Г. не для себя, для сторожа, первым отделив от пирамиды две спички.
— Схватываешь на лету, — отреагировал тип, забрав несколько спичек и с дрожью нетерпенья в пальцах сунув их за ухо.
На циферблате малоприметная секундная стрелка дергано перемалывала время в прах, навязывая собственную истерику минутной. Следующий ход Б.Г. сделал через восемнадцать минут, из которых двенадцать размышлял о ранее им не замеченном ржавом гаечном ключе возле сумасшедшего сторожа.
— Никаких переходов, чтобы как в шахматах, — пригрозил ему тип.
“Свои” спички Б.Г. складывал обратно в коробок. Сторож же продолжал развивать свое странное отношение к спичкам: когда за обоими ушами они уже не удерживались, бросал за ворот свитера. Помимо этого еще одну жевал во рту.
Без четырех минут час последняя, тоненькая, почти без серной головки, спичка поджидала заметно протрезвевшего зачинщика игр на логику мышления. Поражение застало его забравшимся с ногами на стул.
Он ушел молча, после проигрыша не проронив ни слова. Указал кивком головы на скамейку и покинул вагончик, лишь нахлобучив кепку.
Машинально Б.Г. собрал в коробок все валявшиеся поблизости спички и потянулся во внутренний карман пиджака за блокнотом — рождалось стихотворение. Б.Г. был бедствующим поэтом. Затем отдернул руку. С этим типом он не сможет написать ни одной приличной строчки. Тот ведь буквально заражает своей вульгарностью.
Б.Г. лег на скамейку, в чем пришел. Тень за окном. Светящееся пятно в форточном квадрате сквозь заиндевевшие стекла — не то полная луна пронзительного электрического цвета, не то фонарь — мерцает над искристым снегом, помеченным тенями бутафорских крестов, над обязанными быть где-то в глубинах изумрудного сумрака верными псами, над вагончиками-сундучками, где лишь в одном оставалось светло и тепло. Холод замуровал все звуки, и лишь где-то в лабиринтах съемочной площадки топор точит прозрачную глыбу. Его становится слышно все слабее, слабее… Тук-тук, тук-тук, тук-тук…
Для конца августа день был холодноватым, и потому к восьми часам на открытой веранде не осталось никого, кроме засидевшегося посетителя в плаще с поднятым воротником и бармена, сворачивающего заведение, тщедушного юноши лет семнадцати, окутавшего шею клетчатым шарфом, с внешностью циника, втайне пописывающего стихи. По тому, как работал юноша, угадывался его жизненный выбор в пользу обслуживания этого мира с небрежностью виртуоза, хотя, быть может, последний вовсе того и не стоил.
Кофе на столике оставался на треть недопитым и давно принял температуру дня. Посетитель время от времени вращал головой куда-то по сторонам, словно высасывая их взглядом, а затем авторучкой выплескивал добытое на лист блокнота. Наконец он наскоро распихал свое имущество по карманам и подошел к стойке.
— Везде, где мне приходилось бывать за границей, клиент расплачивается перед уходом, — произнес Б.Г. (а это был именно он) без видимых на то причин. — Наверное, и у нас так когда-нибудь будет.
Бармен продолжал укладывать по коробкам стаканы, лишь однажды бросив косой взгляд на плащ посетителя. На замечательный мужской плащ из магазина, который мог бы называться “Для тех, кому крупно повезло в жизни”.
— Помнится, в этих местах снимали какой-то жуткий триллер.
Молчание, только слышно, как хрустит картон.
— Сейчас уже не вспомню название. Погодите… “Пустая карусель”, нет?
Юноша отодвинул от себя коробку.
— Правильнее сказать, фильм ужасов. “Без неба” он назывался, — сказал он.
— Что? “Без неба”? А что, очень может быть. “Без неба”. Пожалуй, что так. Забыл напрочь. Стыдно.
Чутьем бармена юноша угадал, что их болтовня и есть те самые разговоры бармена с посетителем, которые по прошествии многих лет оба будут вспоминать с удовольствием.
— Почему стыдно? Вы что, снимались в нем? — спросил он голосом бармена.
— Скажем, принимал некоторое участие. Впрочем, весьма и весьма отдаленное.
— Зачем вы затеяли этот разговор?
— Иногда, знаете, хочется оглянуться назад. Вот и все.
— Годится, только давайте обойдемся без этой чертовой истории со взрывом. Даже живи я в то время где-нибудь в Салехарде, и в этом случае успел бы десять тысяч раз услышать эту историю от клиентов. А я, видите ли, сам принимал участие в массовке.
— Тогда вы будете первым, кто расскажет мне эту самую историю. Про какой взрыв идет речь, молодой человек.
— Вам видней, если говорите, что принимали участие.
— Если честно, я провел на съемочной площадке всего одну ночь. Очень холодную ночь.
— Вы картину-то сами видели?
— Что? Нет. Не пришлось.
— Не важно. Одним словом, в фильме эта заброшенная часовня, где собирались слуги дьявола, от взрыва взлетает на воздух. Так вот, когда снимали взрыв, то на площадке погиб человек. Помощнику режиссера кусок мяса прямо в лицо угодил. А на нем, на куске, шерсть какая-то непонятная. Хватились — все на месте. Давай по новой — все тут. Тело разорвало на миллион кусков. Кто такой? А сторож — ну, должен же кто-то охранять имущество и прочее. Этот забулдыга с того дня не появлялся на работе. Короче говоря, он и оказался. Человеческим мясом да по лицу, еще и шерсть какая-то… представляете ощущение?
— А почему, молодой человек, именно человеческим?
— А как?
— Ну, сами же говорите, что, мол, башня, слуги дьявола и все такое.
— Я вам про кино рассказываю.
— Кино? Кино… Точно, я об этом как-то не подумал. Спасибо, и всего хорошего.
Посетитель поспешил от стойки. Не разбирая выхода, перемахнул через плюшевую синюю ленту, служившую оградой, и был таков.
Место действия непостижимым образом переносится в прохладную укромность спичечного коробка в кармане плаща Б.Г. Спички, числом не более тридцати, размеренно вдыхают сумеречную прохладу коробка.
Первая спичка (нарушая всеобщую дремоту): Боже, это просто какая-то преступная халатность, других слов и не нахожу.
Вторая спичка: О чем ты?
Первая спичка: Ты знаешь, о чем я?
Вторая спичка (строго): Перестань.
Первая спичка: Что перестать? Кто это вообще говорит? И кому? Кто мы для Него? Сувенир? Талисман? Ты знаешь это? Как бы там ни было, но факт остается фактом: в ту ночь для Него все могло обернуться по-другому. Совсем по-другому.
Вторая спичка: Я так не думаю.
Первая спичка: Господи, в карманах пиджака, затем плаща, затем пальто, снова пиджака… Нет! Где гарантии? Я спрашиваю, доколе…
Голос откуда-то с периферии коробочного пространства: Эй, там, потише… пожалуйста!
Вторая спичка: Перестань.
Первая спичка (понижая голос): Да что перестать-то, чудак? Пере стать вонять портянками Повелителя? Так это не в моих силах. Я пролежал в его сапоге целую вечность, и теперь мне уже никто не сможет помочь забыть тот запах. Послушай меня: мы должны больше, значительно больше, несравненно больше значить для Него. Толстый стеклянный колпак — вот где наше настоящее место. Неплохо было бы приварить колпак к… Нет, не надо, от этого бывают искры. Не знаю, не знаю… “Перестань”. Ты что же думаешь, гнилые зубы Повелителя, его вонючий свитер, карманы, набитые махоркой, — это все куда-нибудь делось?
Вторая спичка: А разве нет?
Первая спичка: Только не для меня! Этот кошмар, он преследует меня…
Вторая спичка (поспешно): Знаю, знаю. У Б.Г. спрашивают огоньку.
Первая спичка: Брось скалиться. Что нас всех уцелело против того, сколько погибло в огне. Этот шрам на мне… Повелитель ковырялся мною в зубах. Желаешь услышать страшную историю?
Все тот же голос издалека: Прекратится это когда-нибудь или нет? Пожалуйста…
Вторая спичка: Пора успокоиться, приятель. Пора успокоиться. Все осталось позади, и теперь мы должны верить, что сегодняшнее — это навсегда. Да, Бог ты мой, это же Вечность!
Первая спичка: Для меня Вечность — это несгораемый сейф. Я знаю, раньше были такие.
Обе спички умолкают, прислушиваясь к неясным шумам, исходящим непостижимо далеко. Через какое-то количество донесшихся отголосков неведомого, счет которым здесь никто не ведет, Первая спичка вновь потревожила благостность жизни внутри коробка.
Первая спичка (наигранно весело): Эй, скажи, пожалуйста, громким голосом: “Ну что, Степаныч, давай угощай цигаркой, в натуре, а огонек за мной”.
Вторая спичка: Что? Что ты сказал?
Первая спичка: Я прошу, чтоб ты произнес громко и внятно буквально следующее: “Ну что, Степаныч, давай угощай цигаркой, в натуре, а огонек за мной”.
Голоса отовсюду: Что он такое говорит? Что он несет?
Вторая спичка (медленно, словно припоминая давно забытый сон): “Хе-хе, сегодня рыбный день — хвосты обрубаются”.
Первая спичка (почти криком): “Ну что, Степаныч, давай угощай цигаркой, в натуре, а огонек за мной!”
Вторая спичка (ей вторят несколько голосов): “Хе-хе, сегодня рыбный день — хвосты обрубаются”.
Первая спичка (ослабив галстук): “Ну что, Степаныч, давай угощай цигаркой, в натуре, а огонек за мной! Да не скупись!” Черт, жарко-то как…
Вторая спичка (вместе со всеми дружным хором): “Хе-хе, сегодня рыбный день — хвосты обрубаются. Нещадно!” Скидывай пиджаки, ребята!
Дальнейшее осталось невыясненным, потому что именно в этом месте пересекло жирную красную черту этого рассказа.
1992 г.
ВТОРОЙ ПО ВАЖНОСТИ РАССКАЗ О ВОЙНЕ
Перед войной Януш Дроздовский жил в городе Опатовом на улице Фонарщиков на первом этаже в доходном доме, который держал его отец, пан Витольд. К тридцать девятому году Януш представлял собой долговязого семнадцатилетнего парубка, и отец не оставлял надежды выучить его на водопроводчика. От протекающих в подвальной сырости труб Януш сбегал на крышу, к возне с черепицей, хотя старый Анжей давно предрек пану Витольду, что и кровельщика из парня не выйдет. Зато у Януша была мечта и свое маленькое счастье. В свои семнадцать Януш мечтал хотя бы раз увидеть, как переодевается Зося Новицкая, пышнотелая дочь аптекаря Ипполита. А счастье его сводилось к тому, что окно его комнаты располагалось прямехонько напротив окна спальни Зоси. Его мечта и счастье, томящиеся внутри него, рвались наружу и выползали прыщами на скуластой физиономии. Они, будто красный перец, служили приправой к выражению лица, означавшему терпеливое ожидания и непоколебимую веру в успех.
Януш помнил, как рано стала формироваться фигура Зоси: она выглядела девушкой, когда была еще совсем ребенком, а сейчас ее уже вполне можно принять со спины за зрелую женщину. И столь же рано в ней развилась способность распознавать мужскую похоть на самых ранних рубежах.
Гаденькую мечту Януша Зося разгадала еще лет семь тому назад, в ту пору, когда он носился по двору в коротких штанишках с лямками крест-накрест на спине и однажды предложил ей посмотреть на его окровавленную коленку. Годы и несхожесть натур развели их из одного птичьего двора по разные стороны улицы Фонарщиков. У Януша на окне висели серебристые шторки с бахромой, перешитые матерью из старой скатерти. На окне своей спальни Зося меняла занавески часто, отдавая предпочтение непрозрачным тканям в крупный цветочек. Никаких льгот, как бывший товарищ их детских игр, Януш от Зоси не получил.
Впрочем, претензии Януша на Зосю не распространялись слишком далеко. Даже мальчишкой, когда они вместе гоняли жестяной обруч по двору, Януш знал, что Зося ему не по зубам. Может, его отец, будь он в годах Януша, и сладил бы с этой девахой. В нем бы Зося признала пана. А Янушу была больше по душе Зюта с Цветочной улицы. Он играл ей фокстрот на расческе, и Зюта радостно хлопала ладошками в такт. И совсем таяла, когда, сидя по вечерам на лавочке под распустившейся акацией, Януш нежно обнимал ее за плечи. Нет, Януш следил каждый вечер за окном Зоси лишь потому, что надеялся, что когда-нибудь ему повезет и то, что он увидит, будет на редкость прекрасным и по-настоящему восхитит его.
И хотя Зося была неподалеку, мечта Януша все никак не хотела осуществляться. Было время, когда Януш от отчаяния перестал по вечерам зажигать лампу в своей комнате, убеждая родителей, что темнота благотворно влияет на его нервную систему. Из глубины темной комнаты он всматривался в горящее окно напротив и надеялся, что Зося когда-нибудь перестанет принимать в расчет всегда пустое окно его комнаты, за которым, наверное, никто и не живет, и потеряет бдительность. Однако ритуал подготовки ко сну у нее не изменился ни на чуть. Как и раньше, Зося любила перед сном при полном параде широко распахнуть занавески, зачем-то на ночь глядя полить горшочки с настурцией на окне и, послав усмешку в темное окно на другой стороне узенькой улочки, плотно задернуть занавеску.
У Януша был собственный фотоаппарат. Он достался ему от жильца Галкевича, корреспондента “Польской зари”, когда тот смылся из города, не заплатив отцу за три месяца. И Януш собирался предложить Зосе попозировать для него в духе тех открыток, которые он видел в Варшаве. Разумеется, не за так. Он мог бы привезти Зосе из столицы какую-нибудь серебряную безделушку. Снимать он умел, а фотографии ему сделали бы в Варшаве, куда его иной раз брал с собой дядя Вальдемар. Но потом оставил эту затею, решив, что девица все равно откажет и вдобавок растрезвонит по всему околотку.
Известие о войне Януш встретил в Варшаве в букинистической лавке еврея Зохера. Он рассматривал фривольные французские открытки по два злотых за набор, когда вбежал мальчишка Зохера и сообщил о немцах. Дядя Вальдемар тогда сказал, что теперь в Опатовом начнутся дела, и посоветовал племяннику повременить с возвращением. По протекции дядюшки Януш устроился к нему в типографию, где и проработал в должности наборщика около пяти лет. Из дома он получал письма, написанные по просьбе его неграмотных родителей аптекарем Ипполитом. Дела в Опатовом совсем никуда, писал Ипполит. В доме его батюшки квартируют немецкие офицеры, и дела семьи идут из рук вон. Все сидят по домам, боясь лишний раз нос из дома выказать. Сам Ипполит уже не тот, что прежде. Хорошо, что Зося теперь всем занимается в аптеке. Старого Анжея немцы расстреляли в прошлый сочельник. Письма с черным орлом на штемпеле приходили регулярно до тех пор, пока не открылся русский фронт. Почта стала работать с перебоями, и к сорок второму году Януш потерял связь с родным домом.
В октябре сорок четвертого Януш вместе с остальными типографскими работниками был арестован гестапо по подозрению в изготовлении листовок. Дядя Вальдемар был застрелен в день ареста при попытке к бегству. Скошенный автоматной очередью, он упал большой птицей на мостовую, распластав руки по сторонам. Никогда Януш не видел дядю таким, как в момент его последнего рывка: седой лунь, окрыленный дремучей яростью, в последние секунды своей жизни поразил Януша даже больше, чем потом, когда лежал на сыром булыжнике в простреленном пиджаке.
Вскоре Януша в набитом битком товарняке доставили на территорию Германии в концентрационный лагерь. К тому времени Януш мало напоминал беззаботного юнца из провинции, каким попал в Варшаву к самому началу войны. Теперь это был сутулый молодой мужчина с темными потухшими глазами на нечистом после юношеских прыщей лице. Его некогда русые волосы стали заметно темней, и вместо юношеской челки Януш стал зачесывать их наверх по варшавской моде тех лет. Руки стали жилистыми, а кисти черными от постоянной работы со свинцом. Серый пиджак, что когда-то отец купил на ярмарке, стал ему короток в рукавах, и Януш теперь мог иллюстрировать мысль о том, как сильно вырастают вчерашние мальчики. Другого пиджака у Януша не было. В нем он и пересек ворота концлагеря вместе с сотней других поляков со всех концов страны.
Там же спустя пару месяцев Януш встретился с Зосей. Только что подошел очередной состав из Польши, и Януш остановился посмотреть. На нем была полосатая роба заключенного с номером на груди, в руках — тачка. Он сразу выхватил взглядом Зосю среди пестрой толпы. На Зосе были берет и синее драповое пальтишко, которого Януш прежде не видел. Наблюдая за Зосей из-за ограждения, Януш отметил, что в ней ничего не осталось от прежней насмешливой девчонки, какой он знал ее прежде. Он даже допускал, что за все это время Зося вполне могла выйти замуж, может, и ребеночка родила.
Тем временем доставленных женщин построили вдоль вагона и велели раздеться. Обычная процедура перед тем, как повести вновь прибывших на дезинфекцию. Среди женщин были и старухи, и совсем подростки, и все они принялись раздеваться, бросая одежду далеко перед собой. И тут из конвоя выделился долговязый немец в погонах ефрейтора с фотоаппаратом в руках и принялся шмелем в цветнике крутить вокруг женщин. Пронырливый, улыбчивый, всегда готовый похохмить с товарищами на почти непонятном Янушу немецком языке, он делал снимки с колена. Внешне он напомнил Янушу сбежавшего жильца Галкевича, от которого ему достался фотоаппарат. Потом ефрейтор с фотоаппаратом прошел к кучке раздетых женщин на дальнем от Януша краю, где и остался делать снимки. Где-то там была Зося. Саму Зосю Януш тогда больше так и не увидел из-за какой-то пузатой, пожилой пани, — лишь ее тень в виде восхищенного немца, делающего снимки с колена.
Потом Зося пропала, и в следующий раз Янушу удалось ее увидеть в лагере только через несколько месяцев. Уже шел сорок пятый год. Зося выглядела изможденной и впервые за многие годы стала похожа на ту прежнюю дочку аптекаря, с которой Януш когда-то играл в салочки. Ее нынешний вид наводил на сравнение с кочаном капусты, который наполовину оборвали по листику, добираясь до самой сердцевины. По ее изрядно потасканному виду Януш понял, где она провела все это время с момента прибытия сюда. Это так называемый “четвертый барак”, служивший немцам чем-то вроде публичного дома.
Они сразу узнали друг друга.
Первым заговорил Януш. Он спросил, давно ли Зося из дому, что слышно о его родителях.
Они стояли у натянутой “колючки”, отделяющей мужской сектор от женского. На обоих одинаковая полосатая роба арестантов, только у Януша на голове шапочка, а у Зоси повязана темная косынка.
Новости из дома были таковы: родители Януша погибли. Была бомбежка, попали в дом. Пан Витольд в тот момент находился в подвале, чинил трубы, а пани Марыся помогала ему. Так оба и остались под руинами. Известие о смерти лишь подтвердило его дурные предчувствия. В концлагере ему стали сниться его старики. В один голос уговаривали они Януша починить водопровод. Совсем как перед войной, когда Януш удирал от отца на крышу, чтобы вместо дела пялиться в зашторенное окно Зоси. Теперь она стояла перед ним, и, слушая ее, Януш подмечал, как собственные беды вытеснили Зосю из амплуа аппетитной телки. Теперь это была мать и утешительница каждому обездоленному. Исхудавшая, поруганная, слабая тень от прежней Зоси, она была готова прижать осиротевшего Януша к своей груди. Простила его тогдашнего и нынешнего. Словно в лагере ей открылась вся бездна человеческих страданий, и похотливый Януш перед лицом этой бездны достоин не порицания, а только жалости. А он, даже зная о смерти родителей, продолжал блуждать взглядом по полосатой робе Зоси.
Их освободили англичане весной сорок пятого. За неделю до прихода войск печи крематория работали без перерыва. Из здания администрации охапками выносились документы и сжигались на кострах. Тогда же заключенных перестали кормить.
Януш хорошо помнил тот день. Он тогда по приобретенной в лагере привычке проснулся засветло. Каждое утро в барак заходил немец и кричал: “Строиться!” в дверной проем. Того, кто покидал барак последним, немцы тут же расстреливали. Все равно заключенных надо было куда-то девать. Так и появилась у Януша привычка рано просыпаться. В то утро было оглушительно тихо. Он выглянул в вентиляционное окно и увидел туман, стелившийся в безжизненной геометрии бараков. Немцев не было. Януш набросил на себя полуистлевший плед, служивший ему одеялом, и вышел из барака осмотреться. По лагерю уже бродили тонкие полупрозрачные силуэты узников, и с каждой минутой их становилось все больше и больше, пока из бараков не вышли все, кто еще мог передвигать ноги. А потом кто-то увидел танки союзников, и все бросились к ограде встречать освободителей. Вслед за остальными поковылял и Януш. Не так давно немец выбил ему прикладом левый глаз. Несколько зубов он потерял в драках с уголовниками, когда те зарились на его пайку. Теперь вот стала отказывать нога. Но итог его заключения не в этом, а в том, что он остался жить.
Английский военный кинооператор приехал раньше, чем подтянулись полевые кухни. Необыкновенно толстый, вальяжный, он скрупулезно снимал камерой бывших узников. Он был похож на лагерного повара Юргена. Ноги у того были настолько толстые, что когда он надевал сапоги, то носил их приспущенными в гармошку с глубоким разрезом сзади. И английский кинооператор вынужден был бы носить такие же, если бы не его форма английского офицера-десантника с ее короткими полусапожками.
Он все время что-то снимал. Вначале — как кормили с полевых кухонь бывших узников, и, кажется, Януш попал в кадр. Затем, когда развернули полевой душ под открытым небом, он снимал, как моются женщины. Он сам выбирал для съемки наиболее симпатичных. Неплохо сохранилось около пяти или шести женщин, да и то почти все обитательницы “четвертого барака”, — их и повели первыми под душ.
В концентрационном лагере Янушу часто приходилось видеть, как какой-нибудь фашист рыщет среди плененных женщин, подыскивая себе модель. Но теперь это триумф победы, и все здесь победители. Выбранные для съемки женщины веселы, как и все вокруг, потому что они радуются мужчинам — героям, которые спасли их от мужчин — злодеев, и теперь через горячий душ они возвращаются к радостям нормальной жизни. Готовясь к съемкам, военный оператор объяснял свой интерес тем, что сцена должна получиться глубоко символичной.
Среди отобранных для показательного душа была и Зося, но, когда женщины собирались раздеться, Януша увели на регистрацию, и он опять остался с носом, хотя, как никогда, был близок к осуществлению юношеской мечты.
После войны Януш вернулся в Опатовом. На ежегодной встрече бывших узников он познакомился с Хельгой, с которой и расписался в городской ратуше в январе 1948 года. Зося Новицкая тоже вернулась в Опатовом и поселилась у тетки на окраине города. Замуж она так и не вышла. На встречи бывших узников ходить не любила. Однажды Януш из окна трамвая увидел Зосю с какой-то девочкой возле кондитерской, но что это был за ребенок, Януш так и не узнал.
На пенсию Януш
вышел мастером часовой мастерской,
в которую пришел учеником сразу по
возвращении в родной город. Потом
он еще
какое-то время продолжал чинить
часы у себя на дому, принимая
заказы, но скоро стало сдавать
здоровье и пришлось бросить. Потом
умерла Хельга. Детей у них с ней не
было. В концентрационном лагере
из-за побоев ей сильно повредили
здоровье. После ее смерти Януш
купил себе видеомагнитофон и
заделался ярым поклонником
порнофильмов.
Шел 1987 год. Стали появляться первые секс-шопы, и Януш рыскал по ним со своим единственным глазом, как козел на капустной грядке. Ему нравилось жесткое порно немецкого и голландского производства. Покупки из секс-шопа Януш нес прямехонько домой, к волшебному ящичку фирмы “SONY” . Видеомагнитофон Януш взял хороший, хотя и пришлось выложить баснословную сумму. С далеких времен фотоаппарата сбежавшего Галкевича у Януша появился вкус к добротной аппаратуре. В магазине он выбрал такой, где можно было регулировать скорость покадрового воспроизведения; этой-то его функцией Януш частенько пользовался, коротая денечки перед телевизором в комнате с зашторенными окнами.
Однажды, в конце празднования очередной годовщины победы над фашизмом, местное телевидение показывало документальный фильм об узниках концлагерей. Кадры военной кинохроники. Изможденные фигуры вдоль колючей проволоки. Голос за кадром рассказывал об освобождении союзниками одного из концентрационных лагерей на территории Германии. Сваленные в кучу трупы тех, кто не дождался победы. А вот миска в иссохших руках, наполняющаяся армейской похлебкой. С освобождением, вещал голос, к теперь уже бывшим узникам шло возвращение к нормальной человеческой жизни. На экране появился полевой душ с плескавшимися в нем женщинами. Их было около пяти или шести, все неплохо сохранились, в чем Януш убеждался к своему удовольствию, жуя бутерброд с ветчиной перед телевизором. Женщины улыбались друг другу и струям стекающей на них воды и энергично терли себя мочалками, словно рассчитывая, что вместе с грязью с них сойдет прилипшая к ним мерзость войны. Среди этих колыхавшихся тел Януш рассмотрел своим единственным глазом Зосю. Она стояла лицом к камере, намыливая голову, и Януш тогда смог во всех деталях рассмотреть все, что так давно его интересовало в Зосе. Увиденное им превысило все его юношеские предвкушения. И он тогда с сожалением подумал про все годы, прожитые с неудовлетворенной жаждой этого зрелища.
Утром следующего дня он явился в здание местной телекомпании и, предъявив свое удостоверение ветерана, попросил записать ему вчерашний фильм на стандартную видеокассету. Назавтра он получил кассету примерно за полтора часа до назначенного часа встречи бывших узников у памятника Освободителям. Он позвонил из дома старому товарищу Войцеху Родовичу и предупредил, чтобы его не ждали. Сказал, что уедет из города. Затем он подошел к видеомагнитофону, покоившемуся на телевизоре, и нажал кнопку на панели. Аппарат выплюнул из себя кассету с немецким порно. Януш вставил только что принесенную кассету, сел на диван перед телевизором и приготовился смотреть.
Следующие два часа Януш провел, рассматривая сцену сорокалетней давности с моющейся Зосей. Потом в дверь позвонили. Это почтальон Ковальский принес старому Янушу поздравительные открытки и несколько телеграмм. Януш наскоро расписался у калитки, сунул бумаги под мышку и собирался убежать в дом, но парень попридержал его. Памятуя о сегодняшнем празднике, что-то спросил Януша о пережитых им тяготах войны.
— Война? — переспросил Януш, удивленно и вместе с тем рассерженно вскинув бровь. — Война — это замечательно. — Он был по-стариковски назидателен и строг.
Парень откланялся и покатил свой велосипед к соседнему дому, про себя решив, что старик, видать, совсем тронулся умом.
С того дня Януш не показывался из дома. А когда стало скапливаться привезенное молоко у ворот его маленького дома с садом, пришел участковый и вышиб дверь в присутствии понятых. Перед рябившим снегом включенного телеэкрана сидел седой старик. Из-за разросшейся щетины в нем не сразу признали Януша. Видеомагнитофон сгорел от долгой беспрерывной работы, и кассета в нем казалась замурованной в тесном склепе. Януш спал. На его исхудавшем лице гостила безмятежность спящего человека. Можно было предположить, что ему снятся хорошие сны.
Поверьте, так оно и было.
2001 г.