Из века в век: На вопросы отвечают Л. Быков, Д. Бавильский, А. Ильенков, В. Гудов, А. Титов, А. Парщиков, Д. Теткин
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2002
В начале нынешнего года редакция обратилась к ряду писателей, критиков и литературоведов (многие из которых являются постоянными авторами журнала) с просьбой ответить на вопросы нашей литературной анкеты. Здесь мы приводим ответы первых семи респондентов и намерены завершить эту публикацию в ближайших номерах.
1. Когда, на ваш взгляд, завершился “литературный” XX век? Совпал ли он с хронологическим XX веком?
2. Как вы думаете, кончилось ли время русского литературного постмодернизма вместе с концом XX века?
3. Видите ли вы какие-то принципиально новые тенденции в сегодняшней российской словесности?
Леонид Быков,
критик, литературовед
1. Бег времени не зависит ни от будильника, ни от календаря. Поэтому век литературный может сконцентрироваться и в “столетнем десятилетии” (как Е.3амятин определял годы, позднее поименованные Серебряным веком). Кроме того, культурные процессы всегда многослойны и на страницах одной и той же журнальной книжки (перелистайте, к примеру, любой из номеров “Урала”) могут сосуществовать разные литературные эпохи. Так что прощаться с ХХ веком и критикам, и тем более читателям, многие из которых и с ХIХ только-только знакомятся, явно преждевременно. На сей счет уместно повторить саркастическую сентенцию К.Чуковского, который на предложение в одной из вузовских аудиторий прочитать студентам еще не печатавшиеся стихи Блока ответил: “Зачем же я буду читать им неопубликованные строки поэта, ежели они и опубликованных eщe не читали”.
2. Вот почему опрометчиво слагать эпитафии и постмодернизму, хотя не сегодня стало очевидным, что претензии оного на эстетическую монополию реальны не больше, чем политические амбиции главного думского постмодерниста — г-на Жириновского. Без таких творений, как “Чапаев и пустота”, “Generation Р”, “Голубое сало” — отдадим должное их создателям, — нынешний книжный рынок уже не представить. Но чем больше эти авторы тиражируются и обсуждаются, тем, по-моему, яснее, что на нынешней литературной сцене В.Пелевин и В.Сорокин (раз уж речь зашла о них) выглядят более (хотя и не менее), чем Розенкранцем и Гильдестерном. Примечательно и то обстоятельство, что постмодернизм все чаще становится предметом не критических уже, а литературоведческих рефлексий: о нем множатся монографии и сборники, его аналитики переезжают с одной конференции на другую — значит, явление из сферы текущих интересов смешается в зону преданий.
3. И все-таки пусть хорошо информированный М.Эпштейн и предсказывает (“Октябрь”, 2001, № 7), что из ситуации “пост-” мир переходит в период “прото-”, т.е. зарождения новых культурных формаций, говорить о тектонических сдвигах в литературе, аналогичных смене всех цифр на арифмометре лет, еще не время. Но бесспорно, что литературный пейзаж на рубеже веков существенно изменился. Привычная для позднесоветского и послесоветского десятилетий стратификация отечественной словесности, представавшей в трех отчетливых ипостасях: напечатанное здесь, напечатанное там, нигде не печатавшееся, — становится куда более дробной и мозаичной. Сегодня уже проблематично говорить об едином литературном пространстве. Социум распрощался с тем, что у Фрейда именовалось коллективной душой: она обернулась совокупностью локальных душ. Не мертвых, нет — но других. И каждой дана возможность сказать и услышать. Интересы еще пишущих и еще читающих все более дифференцируются — эта перемена в отношениях населения со словесностью и видится мне принципиальным событием начавшегося века.
Еще, казалось бы, недавно мы чуть ли не с мазохистким упоением примеряли к нашим дням слова В. Розанова о том, что время стало безвнимательно к литературе. И тогда очень актуальной выглядела коллизия того маканинского романа, где персонаж-писатель, уподобляясь Кавалерову, изнемогал от своей маргинальности. Но автор сочинения про писателя Петровича, превратившегося в бомжа, к счастью, избежал участи создателя “Зависти”. Тому подтверждением не только блистательный “Кавказский пленный”, но и недавняя “Однодневная война” (Новый мир, 2001, № 10).
А какую чудную прозу пишет Асар Эппель! Как умеет он эстетизировать совсем вроде к тому не располагающую нехитрую экзотику недавнего былого. Читаешь его рассказы (последний — в прошлогоднем десятом “Знамени”) — и свой XX век начинаешь осознавать таким же невозвратимым, каким в нем, двадцатом, воспринимались времена Лескова и Тургенева. И понимаешь: этой домашней ауры, этих любезных сердцу подробностей больше в жизни не будет, хотя они и сохранятся на бумаге подобно тому, как продолжают уже не первый век жить очарованные странники и Лизы Калитины.
Читать ныне — есть что. Одним — Т.Толстая и О.Славникова, другим — А.Слаповский и Л.Костюков, третьим — Н.Кононов и В. Тучков, четвертым — Б.Акунин и М.Фрай. И свои тексты — для восьмых, девятых… То же и в поэзии: кому — Г.Русаков и Б.Рыжий, кому — С.Гандлевский и Б.Кенжеев, кому — И.Иртеньев и В.Вишневский. А вот всероссийских обсуждений — как раньше всем читающим миром судачил то про “Братскую ГЭС”, то про “Царь-рыбу”, то про “Плаху”, то про “Детей Арбата” — больше не будет. Всем — свое. Всему — тоже.
Дмитрий
Бавильский,
критик (Челябинск)
1. Конец ХХ века был завязан на определенный тип писателей и текстов. Которые “пасли народы” и решали глобальные проблемы. Поэтому, скорее всего, ХХ век закончился со смертью последнего великого русского поэта — Иосифа Бродского. Или закончится, когда уйдет Александр Исаевич (впрочем, Солженицына это касается меньше, так как из писателя он уже давно превратился в промежуточную, то ли попсовую, то ли политическую фигуру). Теперь уже, кажется, никого из “великих стариков” и не осталось. Поэтому век закончился вместе с их уходом: большие писатели увели за собой большого читателя, освободив место для экономических и медиальных аттракционов — что и оказалось новой реальностью нового времени.
2. Убежден, что в России никогда не было постмодернизма, потому что советская власть лишила нас модернизма, заменив его социалистическим реализмом. В этом смысле мы похожи на Монголию, которая перешла от феодализма, минуя капитализм, сразу же к социализму.
Нечто похожее произошло и с русской литературой. Я не уверен, что “Москва — Петушки”, “Школа для дураков” или “Пушкинский дом”, которые числят в основателях русского пм, являются таковыми. Это нормальные модернистские романы. Не являются пм и “Голубое сало” с “Поколением П”, потому что пм враждебен любому творческому усилию и ты можешь быть либо пм, либо литератором. О пм можно легко говорить применительно к моде или шоу-бизнесу, однако реальные творческие акты никогда не будут пм-скими.
3. Я вижу возвращение нормальной, качественной беллетристики. Писатели перестают “пасти народы” и начинают учиться рассказывать истории. Это очень важный и ценный навык. Поэтому очень хочется, чтобы как можно быстрее в стране сложился рынок романной продукции, который позволял бы каждую неделю покупать по новой, интересно написанной книжке — как это, скажем, происходит с видеокассетами.
Андрей Ильенков,
прозаик, поэт
1. Двадцатый век — время, на протяжении которого обществом был окончательно осознан кризис индивидуалистического мировосприятия, а выход из него искался в области пересоздания жизни на основе нового (по сравнению с патриархальным) коллективизма, но тщетно. В России этим общедуховным этапам соответствовал литературный “серебряный век” (поиск модернистской альтернативы гуманистическому реализму); затем — тоталитарный, с послесловием “шестидесятников” (соцреализм как мнимая находка с последующей попыткой разобраться: насколько мнимая?) — и современный, уже не имеющий специфических для ХХ века черт. Поэтому последними представителями прошедшего “литературного” века были именно “шестидесятники” (безотносительно уровня дарования), и завершился он лет тридцать—сорок тому назад. Речь, впрочем, идет только о России. Современная европейская интеграция — свидетельство того, что Запад еще не переболел идеями нового мирового устройства, так что в духовном плане ХХ век еще и теперь жалеет всех живых.
2. Уже из ответа на предыдущий вопрос понятно, что для меня постмодернизм — ситуация не ХХ века. Постмодернизм — отказ от самых общих культурных иллюзий и претензий модернизма, ни в коем случае не школа или течение, обилие каковых, кстати, свойственны как раз модернизму. Постмодернизм вообще — категория скорее читательская, чем писательская, художественный метод не столько создания, сколько восприятия текста, причем любого. Именно поэтому большинство литературных постмодернистов суть критики и литературоведы. Чтобы не быть сегодня постмодернистом в России, нужно обладать либо редкостным дарованием, либо завидной ограниченностью. Либо еще на берегу договориться о значении термина, ибо, например, постмодернистская по сути акция обмена плохих книг на хорошие направлена не за, а почему-то против рекламируемых постмодернистов.
3. Принципиально-то нет, а давний процесс специализации углубляется, и уже не только пишущие под Мандельштама не понимают пищущих под Бродского, но и под Есенина не понимают под Рубцова, не говоря уже о гносеологической пропасти между эпигонами Маркеса и Борхеса.
Валерий Гудов,
литературовед
1. Ответ зависит от избранных критериев, а они могут быть совершенно разными. По тем, которые я могу нафантазировать, получается, что примерно совпал. Если относиться к литературе как к самоощущению человека, то век кончился со смертью Бродского, впервые на основе продления-преодоления литературных техник по-настоящему уравновесившего новоевропейский антропоцентризм с понятным человеку конца ХХ века чувством случайности и необязательности своего существования. Если понимать литературу как значимый социальный институт и общественную трибуну, то фактическим концом литературного ХХ века нужно признать момент публикации в России “Архипелага ГУЛаг”, доказавшей, что литературное произведение может наделать дел поболе атомной бомбы — буквально. Правда, вместе с имперской культурой разрушился и резонатор, усиливавший действие словесности. Россия перестала быть литературоцентричной страной, естественным следствием чего стали совпавшие календарно с концом века дебаты об отмене изучения русской литературы в школе и одновременно фактически начавшиеся мероприятия по ее свертыванию. Если же рассматривать историю литературы ХХ века как историю письма, то конец века — это конец модернистской художественной парадигмы, символически обозначенный публикацией “Голубого сала”.
2. А был ли он? В смысле — постмодернизм? Если и был, то именно “русский” — как “русский слон”. В любом случае, постмодернизм обречен, во-первых, по причине перемен читательского сознания, все менее способного оценить постмодернистскую игру, во-вторых, по причине происшедшего благодаря его практикам массового поумнения писателей, что для литературы подобно парниковому эффекту. Когда, читая книгу, вы чувствуете, что писатель умнее своего произведения — вам начинает казаться, что он перед тем кого-то отравил за право общаться с вами без конкурентов. Думается, обоюдное поглупение читателя и автора в конце концов вернет литературе человечность. Новую человечность, не рассматривающую физическое и духовное тело человека как текст.
3. Для меня главная
тенденция современной
литературы — необязательность ее
существования. Писатель и читатель
стали частными лицами, письмо и
чтение — процессом, лишенным
общественного значения. Филологу
бывает приятно чувствовать себя
человеком толпы, без дела
слоняющимся в подобном уличному
литературном многолюдье, а не
сыщиком и не оперуполномоченным
Великой Русской. Эклектичность
современного литературного бытия
позволяет не искать в современном
произведении логики традиций:
таковая всегда, конечно, найдется,
но мало что
объясняет. Сегодняшний день не
обязан вырастать, долженствуя, из
вчера. Правда, похоже, он вот-вот
начнет расти из завтра — вот,
пожалуй, самая новая тенденция, и
она, как обычно новое в литературе,
пока виднее в “низких” жанрах. Кто
из филологов обратил внимание на
кассовый триумф, например,
“Выбраковки” О. Дивова или “Года
лемминга” А. Громова? А между тем
пред нами образцы приличной по
литературному качеству прозы,
загримированной под “фантастику
ближнего прицела”, исследующей
трагический и оттого человечный и
симпатичный внутренний мир
вершителей чужих судеб, не щадя
живота
своего самыми радикальными
средствами наводящих порядок в
бестолковой и криминализованной
России. Прочтя романы, поймал себя
на том, что вопрос хочу задать не “с
чего бы это?”, а
“к чему бы это?”.
Интересно, что наряду с уменьшением количества и качества читателей число писателей неуклонно растет, причем писателей и разных, и хороших. Судя по журнальным публикациям и издательской политике, растет и качество литературы в целом. Если так пойдет и дальше, рано или поздно количество пишущих сравняется с числом читающих. Как вид писатели процветают. Возможно, это оттого, что русская культура со времен Петра, а может и раньше, культивировала именно писателя; даже тот самый Новый Человек, которого пытались вывести в советское время — писатель и есть (а кем еще может быть сознательный крестьянин, пролетарий или граф, одержимый творчеством как формой личного и общественного спасения?). Усилия дали свои плоды — писателей в СССР было много, в нынешней России их еще больше, и они в среднем стали ощутимее лучше писать. История России знает лишь одну столь же успешную, как писатели, популяцию: чиновники, размножающиеся примерно в той же пропорции и все более преуспевающие в главном для каждого живого существа деле — сохранении, размножении и укреплении своего вида. Все остальные группы населения, как-то: дворянство, крестьянство, пролетариат и трудовая интеллигенция в разные периоды ХХ века по очереди численно сокращаются и вырождаются; шансов нет и у новых русских — опыт показывает, что по-настоящему жить в России они могут, только сблизившись с чиновничеством или вообще перейдя в чиновное сословие. Впрочем, смычка новых русских с писателями тоже не исключена, так же как и писателей с чиновниками. Не покидает чувство, что странная параллельность истории писателей и чиновников — неспроста… В общем, русскому человеку два пути — во власть (хоть какую завалящую) или в литераторы. Эта тенденция и определит лицо российского XXI века.
Арсен Титов,
прозаик
1. Если говорить только о русской литературе, то XX век, как век творящий, закончился деревенщиками и городской прозой Ю.Трифонова. Прибавить можно И.Бродского и еще 2—3 имени. Но они из той же среды.
2. Когда стало возможным называть Сезанна постимпрессионистом, то возможно это стало лишь потому, что он в своем творчестве разительно далеко ушел от импрессионизма и создал подлинное свое. Когда у нас говорят “постмодернизм”, то подобного не выходит. Этим термином мы прикрываем обыкновенное эпигонство. И коли так, то время постмодернизма может длиться, видоизменяясь, сколько угодно долго.
3. Жду.
Алексей
Парщиков,
поэт (Кельн)
1. В поэзии литературный XX век закончился со смертью Нины Искренко, то есть в 1995 году. В прозе он закончился на Викторе Пелевине, и следующий век начался с Сергея Болмата.
2. Безусловно кончилось.
3. Пока нет новых имен, нет и тенденций. Журналистика и беллетристика не в счет.
Дмитрий Теткин,
поэт
1. Употребляя такие концепты, как “век литературы”, “эпоха”, “период”, как правило, полагают, что хронология такого рода очевидна или, по крайней мере, что феномен самого “века литературы” безусловен. Рискну предположить, что любая типологизация является условной, прежде всего в том смысле, что сама создает себе объект исследования и, соответственно, используется прежде всего историками литературы. Такой формационный почти подход.
В этом смысле “века” выстраиваются либо по персоналиям (например, век Бродского, Пушкина, эпоха Блока и т.д.), либо по качеству и значимости. Причем раньше было лучше. То есть Золотой век, Серебряный век, Бронзовый век, Свинцовый век, и так, пока не кончится таблица Менделеева.
То есть ответ на вопрос будет связан либо с тем, кто уже умер, а кто еще нет, либо с тем, как существует обобщенно представленная языковая поэтическая личность — что главенствует синтаксис, просодия, семантика и т.п.
Думаю, что вообще проблема хронометража, библиографии, биографии становится лишней даже для спецов-литературоведов. То есть понятно, что ценность прижизненного издания Мандельштама выше, чем интернетовской распечатки. В этом смысле конец века, тысячелетия, запоя, отпуска — вообще-то одинаково важны. Просто век хронологический служит для людей поводом издавать антологии и хрестоматии и такие вот анкеты делать. Но это не суть, а мишура. Антураж и декорации. Это важно для литературных музеев и докторов филологических наук. Если уж занимать место аналитика, то гораздо интересней как раз то, с какой позиции и как собирается, конституируется ученным историком литературы та или иная историко-литературная реальность. Ну или так можно спросить — каким образом из семантическо-социологического конструктора собирается литература с большой буквы? Меня поражают в этом смысле все хрестоматии, биографические и библиографические словари, а в особенности словари советских писателей. Потрясающая книга. Пахнет нафталином, бессмертием и помойкой. Почему мы вообще можем говорить о “русской поэзии как целом”? Или поэзия русская — часть поэзии мировой? Или вообще есть просто поэзия?
Пафос письма — это пафос антиисторизма, точней, понимание того, что конечность, смертность, телесноть, биографичность — опечатка, какой бы удачной она ни была. Это не значит что нельзя читать прошедших поэтов, наоборот, это значит, что все поэты настоящие, если они стоящие, конечно.
Давайте сочинять календари. И путать тысячелетья на дворе.
2. Остается более радикально повторить мою мысль. Либо мы принимаем хронометраж поэтики и литературы как хронометраж личностей, и тогда периодизация — это вписывания поэтов в те или иные тусовки и события, как лингвистические, так и собственно биографические (восстание декабристов, февральская революция, июльская ссылка). Либо мы принимаем понимание Истории как одного из возможных прочтений историй, и тогда становится понятно, что “поэты создают своих предшественников”, и более того, жизнь, в том числе поэтическая, оказывается постоянным переплетение огромного числа историй (любовных по большей части), лишенных не только автономности, но и смысла самих по себе, мы постоянно переписываем самих себя, перетираемся в пыль библиотечных хранилищ. Каждый из нас имеет свою картографию поэзии, мира, любви, России и Запада, свой маршрут для похода в булочную. Причем понять это можно, только сталкиваясь с кем-то другим. Даже даты, казалось бы, бессменные абсолютные островки стабильности в хаотических совокуплениях букв, оказываются не больше чем якорьками, зацепочками для нашего рассказывающего сознания.
Постмодернизма нет. Вообще всем молчать. Однозначно.
За употребление слов “постмодернизм”, “курицын”, “ирония” лишать гонорара. Речь идет уже не об инфляции постомодерна, а о инфляции элементарной чуткости.
Лучше уж Ленина с Брежневым цитировали бы. Грустнее бы было. Поэтичней.
Кончился не XX век в литературе, а привычный способ вписывания в историю, написания, метанарратива. Вот придет Вождь, он всем скажет, как историю, вашу мать, понимать, а пока избыточность текстовых архивов подорвало само время. Холопы все-таки мы. “Ленивы и нелюбопытны”. Это и есть послемодерное состояние. Дед Мороз умер. Бог умер, воскрес и уехал в отпуск на Канары. Классики оказались новее, чем авангардисты, которые в свою очередь оказались архаичнее, чем неоандертальцы.
3. Вообще-то я. Но если чуть-чуть менее серьезно, то полагаю, что словесность, понимаемая как поэтика (творчество, Творец), вообще надиндивидуальна и надисторична. Писатель просто открывается языку, служит языку. Чистому времени и пространству, рождающемуся в разрывах значков под пером или в движениях языка, гортани и небосклона. Писать — значит размыкаться в бесконечность, осознавая конечность собственную. Конечность “меня”, “эго”, “риторической связки”, “гонарара”, “славы”, “книжки”, “жизни”, “смерти”.
Писатель бессознателен. Что не мешает ему, конечно, читать учебники стихосложения, но означает, что дар от него не зависит. Его бессмертие — это не личное спасение, напротив, поэт, как правило, существует как раз как самоистребляющее существо.
А что касается какого-то социолого-политического подхода, то можно написать, конечно, что вслед за крушением тотально совковой официальной монолитературы, пережевывания подпольных ее ликов (журнальный бум) и краткого периода “дикого постмодернизма”, когда публика приходила в восторг от аллюзий на буддизм и слова “писька”, сейчас последует, вместе (лучше бы вместо) с централизацией политической и идеологической, централизация литературная.
Хочется верить, что есть что-то не зависящее от того, клонируют человека или нет, от того, посыпают ли дорожки концлагерей пеплом или нет, от того, можно ли разворовать страну за пару лет или нельзя. Что касается научно-академического пространства, то, возможно, интересно было бы поженить в очередном междисциплинарном синтезе антропологию, нейролингвистику, историю и теорию литературы и языка великорусского и собственно писательство, т.е. частную художественную практику, чем ваш покорный слуга, наверное, и займется…
Одна из тварей божьих, моя кошка (родилась в 1994), как-то изгадила лежащий на столе компакт-диск, на котором красиво было выведено: “библиотека в кармане”, сколько-то там тысяч книжек. Странный пришел век, подумал я — одна кошка способна посягнуть на целую библиотеку. Диск пришлось вымыть и протереть — получилось. Даже зайчики солнечные можно перед этой же кошкой пускать. Радужные. Такие вот тенденции.