Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2002
Лариса Ванеева — автор трех книг прозы и поэтического сборника. Выпускница Литературного института 1981 г. Состоит в российском и эстонском союзах писателей. Живет при Пюхтицком Свято-Успенском женском монастыре. Три рассказа Л. Ванеевой были опубликованы в “Урале” (№ 3, 2001 г.).
Монастырский дневник
январь
Посреди большой выметенной и убранной горницы, посреди большого пространства, и если взглянуть на карту страны, вы удивитесь, насколько место сие занимает малое место, обозначенное луковкой-куполом, стоит нечто из ряда вон выходящее, буквально. То есть ряд всеобщий не включает в строй свой сие явление. Во всеобщем ряду выстроена современная жизнь, словно как какие магнитики разбросаны ли, посеяны ли по городам и весям, чтобы создавать вокруг силовые линии и упорядочивать окружающее. А в этом месте никакой современной жизни нет. Там жизнь совсем несовременная и несвоевременная, и никакой сообразности с современной жизнью там нет. Там жизнь вне времени. И там со временем происходят очень даже интересные вещи. Например, возникает чувство, что жизнь прошла, как один день.
Ну кому хотелось бы в современной стране, чтобы жизнь прошла, как один день. Напротив, современный человек любит вместить в один день целую жизнь, чтобы на следующий день прожить ее снова или совсем другую. В стране, о которой идет у нас речь, советская власть не успела выкорчевать магнитное семя, магнитики эти потихоньку намагничивали народ еще в ту пору, когда страна была в составе советских республик, и приезжавшие из других республик весьма ощущали влияние и даже, бывает, затем и приезжали, чтобы настроить их силовой рисунок внутри себя, и эту систему ценностей контрабандировать, надышавшись воздухом сдавленной свободы, почерпнув нового духа, уехать к себе и некоторое время буржуйствовать в своем кругу до окончательного размагничивания.
Обычно это так и происходило. Утром однажды просыпаешься, а в тебе уже ничего такого, ушло облачко.
Любопытно, что чаще всего приезжие приезжать-то приезжали, а о выходящем из ряда вон явлении не подозревали и не посещали, поскольку не за тем ехали. Ибо в этом явлении не было ничего того, что как бы составляет и суть и прелесть этого мира. Им это было незнамо зачем. И ездили туда совсем другие люди, на которых магнитики этого мира хотя и действовали, но как бы с отрицательным знаком. Они сами, едва почуяв, откуда ветер дует, отрекались от тяги, как от напасти, ограждая себя крестом.
И вот эти люди поговаривали, что действие из ряда вон выходящего места распространяется, кто говорил, на пять километров, а кто и на двадцать шесть верст округи, так что получалось даже и не место, а целая местность вкупе.
И, правда, кто за 5 км, кто за 26 км отдаления не чует этого места, подпадая под другие законы развития, подпадая и обусловливаясь магнитиками природы и цивилизации.
И, допустим, ты за 60 км от этого места, как это случилось со мной вчера, выехав оттуда, восхищаешься и думаешь, что и в миру спасаются эти люди, и еще как спасаются, может быть, даже больше спасаются… а приближаясь, уже за 32 км собираешься внутри себя без явного на то собственного произволения, и вдруг думаешь о том, как т а м хорошо, куда ты возвращаешься.
* * *
Припорошенный лес, белые уступы горы, выдавленный из двух тюбиков труб вязкий дым на палитре неба. Зимняя дорога с двумя темными стремительными стрелами, темные колеи выстрелили вдаль среди приподнятости торжествующего леса — убранство елей, детский наряд кустов — всем сестрам по серьгам. Каждый характерный изгиб ствола, ветви, веточки, даже гроздей шишек, выявлен и подчеркнут за одну метельную ночь. Вот так выписывает человек-художник по детальке, а природа щедро, одним махом, одной тучей распишет всю округу.
Хутора вывесили свои зимние флаги — дым стелется из печных труб. Здесь все основательно и неторопливо, а в городе непрочна даже зима. Бегут с поднятыми воротниками, опущенными головами, торопливой походкой, уткнутыми носами, надеясь незаметно ее пережить.
* * *
Вечером и сильно и просто помолилась о вразумлении — так как состояние, в котором нахожусь, меня не устраивает. Уже не припомню, чтобы так бороли меня бесы, и все на предмет соответствия мирскому бытию — то есть красивая жизнь в красивом доме в окружении красивых вещей и красиво устроенного государства, где все для человека.
Так создан новый мой компьютер — имею в виду Windows-98. Здесь все — для… Так что возникает ощущение, что создателей этой программы терзали какие-то внутренние страхи — словно мышек, попавших в лабиринт. На всякий случай придумано множество выходов, норок, куда-нибудь из разных точек да можно ускользнуть, выскользнуть, выбраться в нужном тебе направлении. Словом, отсутствие всяческих тупиков.
Не то духовная жизнь, здесь как попадешь в какой-нибудь “карман”, то есть занесет тебя попутным ветром мысли не туда, и сидишь там долго, мучительно долго, “зависнешь”, пока не взвоешь от отчаянья или — как сейчас я — от четкого физического ощущения подавленности, уныния. Схватывает меня в районе грудной клетки и держит, как в кулаке… И главное же, долго не понимаешь, в чем грешна, что допустила… нет бы вот сразу сунулась не туда, обожглась и снова на узкую дорогу, нет, долго будешь маяться, и с точки зрения человека практического терять время, пока не запомнишь это настолько, что в следующий раз уж поостережешься. Запомнишь на уровне чуть ли не инстинктивном. Как дети — обожглись раз красивенькими, переливающимися, словно невесомо-легкими, раскаленными угольями в печи… и потом долго-долго вава на ручке болела…
Тут мне приходит соображение о состоянии транса, в котором ходят по угольям разные неправославные… Не знаю, что у них там за транс, но когда человек православный переходит наконец из своего естественного состояния в сверхъестественное, над-естественное, то ему тоже все нипочем — может жить и среди разной мирской суеты — но не будет ею задеваем и тем более подавляем или задавлен, это как пиршественный стол пред тобой — смотришь на него и хотя знаешь, что поесть надо, совершенно оторванно от него бытуешь в некоем пространстве, где что-то посверкивает в воздухе.
* * *
Наконец грешная натура вразумилась последовательностью…
Богооставленность. И сначала я хожу независимо, а потом начинаю ныть — плакаться и стенать — так же потихоньку исправляться, молиться, ходить на службы и вообще становиться серьезнее. Наконец пик — отрыв! Небо начинает интересовать меня больше земных дел. И Господь дарует благодать. Опять я в Нем — в той или иной степени, мне хорошо, я наполнена жизнью и любовью, я чувствую себя очень цельной, в момент именно такой полноты возникает во мне, вкрадывается мысль — ну хотя бы помолиться, ведь мне так хорошо, а ему, скорее всего, нет — возникает мысль и прежний возлюбленный приплывает на волне моей памяти, и я как бы слегка склоняю к нему мысль, чуть качнулось сердце к нему… И далее опять бульканье, я пускаю пузыри на поверхности, проваливаюсь в житейское море, без благодати, без любви (в том числе и прежние привязанности тотчас выдыхаются, не до них)…
Кажется, такого рода проверки раз в год. По весне?
Раньше доходило до абсурда. Возлюбленный являлся мне во сне, и весь последующий день я ходила под впечатлением оного и подумывала о неких планах на дальнейшую жизнь. Однако на следующую ночь являлся другой и тоже не менее возлюбленный некогда. И весь последующий день я ходила под впечатлением нового сна и строила новые планы… На третью третий…
Жизнь-то длинная. И сердца хватало. И вот так они во мне запечатлелись, запечатались, что даже по прошествии 10 лет все покоя от них нет.
Но поскольку я стараюсь все же… и прошу Господа освободить меня от привязанностей, то, на мой взгляд, Господь так мягко, так деликатно ведет… и самое большое наказание, это когда Он слишком далеко отводит от меня, едва держащегося на ногах духовного младенца, Свои пречистые длани.
Вот тогда я начинаю сильно нервничать и впадаю в мрачность, в которой ни до каких бывших любимых и мыслей нет, я тогда скорее начну злобствовать по отношению к ним, чем любить. Поскольку и любить их нечем. Нет любви. Нет Господа во мне. Нечем любить. И сама себе я не в радость в таком состоянии.
* * *
Церковь для чего нам? Зачем ходить в Церковь?
Затем, что мы немощны.
Церковь поставит на ноги, укрепит, как дитя песчаный куличик. Но только этот песчаный человечек выйдет из храма на волю, как начинает последовательно рассыпаться в своей житейской практике. И потом опять придет на службу, и опять ему придадут какую-то форму. И опять почти тотчас заваливается набок, едва придя домой, в прямом и переносном.
* * *
Сегодня впервые за многие дни — солнце. Такая редкость в нашем пасмурном крае зимой. Солнце не чаще раза в неделю. Обычно небо упаковано, обложено. Еще и нависает, бывает, как вчера, низко-низко, так что звон колокола доносится едва, будто монастырь очень далеко, такая взвесь в воздухе, что и звуку трудно бывает пробиться. Но позавчера слышны были разговоры с дороги, будто увеличены громкостью. То есть даже не рядом, а так громко и отчетливо, будто подкрутили звук.
От скотного двора шел мужик, и с ним женщина. И он ей говорил: “А если мне смотреть на все это уже не хочется! Мне жить не хочется, а тут хоть поговоришь…”
По-видимому, она его уговаривала не пить. А он за бутылкой отводит кому-то душу.
Мне стало так… будто я с трудом припоминаю, как это может быть — какие тяжелые страсти терзают людей, и помнится, и меня когда-то в прошлые десятилетия терзали. Недавнее уныние не сравнить. Эта боль скорее физическая, невралгическая. А тогда тосковала и болела душа. Как ей, душе, плохо, когда с ней Бога нет, когда ей не на что надеяться и не на кого опереться. И она, душа, еще слепа, глуха, не понимает, а только отчаянно болит. Как ей тошно! Бедный мужик…
* * *
Дерганье заслонки в печи. Сильное перемещение, кубы атмосферного воздуха. Немота мысли. Так, словно дергают снаружи замкнутую дверь, изнутри пляшет дверная ручка. Возможно, она и не замкнута. Просто кто-то пришел. Дает знать о себе. Требует внимания.
Солнце — словно бредущее стадо.
Глаза мои просто созданы для солнца. Я готова петь ему гимны. Вот солнце — и стучать по мягким клавишным буковкам, сочинять хочется. И все это “вмоготу”, без траты сил, как бы само собой.
Пора идти в сарай за дровишками.
Кажется, сегодня опять не еду в Москву через Питер.
Слишком холодно — и сын заморозит себя. Утром у него было в комнате выморожено. И мне хотелось с досады и боязни за его здоровье сгрубить: “Ты не таракан, чтобы себя вымораживать”, но сдержалась.
Рефлектор-хиттер, очень мощный, перенесенный в его келию, он принес, как нашкодившего щенка, за шкирку ко мне. Киловатты, набежавшие за декабрь на счетчике, подвигают к экономии. Дом у нас монастырский, платит монастырь. Сами бы платили, легче было. А уж если сын решил экономить на тепле, то лучше мне воздержаться от поездки в морозы.
* * *
Опять незнамо как в бытовых хлопотах исчезло солнышко и погас день. Пора в храм на молитву. Молиться за нас всех и за Церковь нашу и просить святых молитв у святых, память которых празднуем сегодня. А это Павел Фивейский и Иоанн Кущник, жития которых ниже привожу просто потому, что хочется переписать. Житий святых многие-многие тома. И это только прославленные святые. А сколько осталось в неизвестности, что ничуть не умаляет их подвига пред Богом. Это и есть Церковь.
Преподобный Павел Фивейский
Преподобный Павел называется Фивейским по месту рождения и жительства своего — египетской стране Фиваиде. Две причины расположили его оставить мир и удалиться в пустыню: ненависть зятя из-за родительского наследства и гонение на христиан. Ушед в пустыню и найдя пещеру при подошве горы и ручейке, святой Павел поселился и прожил здесь 91 год, никем не видимый и никому не ведомый, кроме одного Бога. Питался финиками и хлебом, который приносил ему ворон; одежду сделал себе из древесных листьев.
Уже под конец подвижнической жизни святого Павла Бог открыл о нем святому Антонию, который также подвизался в той же Фиваидской пустыне. Однажды святой Антоний подумал, что едва ли где есть такой пустынник, как он. Тогда услышал глас: “Антоний, есть раб, который совершеннее тебя и прежде тебя поселился здесь в пустыне. Иди в глубину ее, и найдешь сего раба”. Антоний пошел и нашел пещеру, где подвизался святой Павел. Оба старца назвали друг друга по имени, обнялись, поцеловались и долго беседовали. Во время беседы прилетел ворон и принес им обоим хлеба.
На другой день Павел сказал Антонию: “Наступило время моей смерти, которую всегда я ждал с радостию. Благодарю Бога, пославшего тебя похоронить меня”. И святой Павел скоро скончался.
Он умер, стоя на молитве. Святой Антоний видел душу его, посреди Ангелов, Пророков и Апостолов восходившую в воздухе на небо. Два льва прибежали из глубины пустыни и своими когтями вырыли могилу. Антоний похоронил Павла и, взяв его одежду из финиковых листьев, удалился в свою обитель. Одежду эту святой Антоний хранил как драгоценное сокровище и два раза в год надевал ее — в Пасху и Пятидесятницу. Скончался святой Павел в 341 году, будучи 113 лет. Вскоре после его смерти явилось много подражателей его жизни, которые покрыли пустыню обителями. Святой Павел считается отцом православного монашества.
Преподобный Иоанн Кущник
Преподобный Иоанн называется Кущником, потому что подвизался в куще, или шалаше, при доме своих родителей. Жил он в V веке. Происходил от богатых и знатных родителей, живших в Константинополе и давших ему прекрасное образование. Он любил читать духовные книги, из которых убедился, что все в мире тщетно.
Однажды встретил он инока из обители “Неусыпающих” (богослужение там совершалось непрерывно, днем и ночью), находившейся в Вифинии, в Малой Азии. Тайно от родителей он удалился с иноком в эту обитель, где был пострижен и удивлял всех своим послушанием, усердием в молитве и строгим воздержанием. Но через шесть лет диавол возбудил в нем страшную тоску по родине и родным, и он, надеясь на милость Божию, оставил обитель, переоделся нищим и явился в Константинополь. Там он упросил управителя родительского дома, чтобы тот позволил ему жить на дворе около дома.
Отец, увидев Иоанна, не узнал его, но приказал кормить его со своего стола, говоря жене: “Кто знает, быть может, и наш возлюбленный сын находится в таком же положении: что сделаем мы этому нищему, то, быть может, сделают и нашему сыну другие”. Со временем, по просьбе Иоанна, управитель сделал для него при доме кущу, или шалаш. Через три года Господь открыл подвижнику, что душа его скоро перейдет к Нему и поселится с праведными. Тогда святой Иоанн открылся родителям, представив им в доказательство Евангелие, которое они подарили ему перед уходом в обитель. Какова же была радость родителей и как жалели они, что не узнали его в лице нищего!
Иоанн вскоре скончался, будучи не более 25 лет. По желанию его самого он был похоронен родителями на месте кущи, где впоследствии они построили церковь и странноприимницу.
Вот такие интересные истории и такие интересные святые, с которыми сейчас, у кого больше, у кого меньше, в храме установится на молитве контакт. И иногда это ощущается. А иногда и совсем нет. Но все равно они нас слышат и молятся за нас, даже если мы совсем тупые и глухие.
Это мы тупые и глухие тут, а они-то святые… И, поминая их в молитвах, зная, любя и восхищаясь их жизнью, мы корректируем, вытягиваем себя, как бывает, когда общаешься с людьми высокого духа.
* * *
Опять взбитые сливки! Вкушая вкусную еду, ублажаешь чрево и сознание выключено — в уме же бродят разные мысли (см. ниже), мысли эти перетекают, приобретая ту или иную форму, оттачиваются — в то же время сливки с кофе убывают, перетекая в желудок, и вот уж его теснит, приятно распирает: вот этим-то сознание и занято теперь — процессом наполнения желудка, и я нахожусь во вполне отпавшем от Создателя состоянии.
И если меня в этот миг застать — “в чем застану, сужу тебя”….
Желания в течение дня то вкусненького — запрещено, то устрашиться чего-либо — запрещено, то отмахнуться от важных дел — все равно ничего в этом мире уже не исправишь — запрещено, то впасть в помрачение уныния, то прилечь, то заняться какой-либо домашней пустяковиной, отнимающей время и силы… И на все это у меня одна устрашающая формулировка — “себе не принадлежать!”, “себя не жалеть!”.
Не всегда она действует. Не всегда ее вспомнишь, чтобы пресечь под корень животные свои инстинкты. И вот пожалуйста вам…
Мысли же бродили следующие:
Об одной знакомой и ее потребности создавать о себе легенду, гнать волну, подгонять все факты под интересующую ее доминанту. Что есть свойство авантюристов, “мессий”, лжецов и — сочинителей, — если они пишут о себе. И правда, почему писатель может и вправе писать, что ему вздумается, а человек, к этой категории не относящийся, вынужден говорить правду. Почему? Почему писатель, когда не пишет, говорит, как правило, правду, а когда пишет — сочиняет?
И почему та же знакомая моя не может сочинить самое себя. Чем она и занимается, кстати. Она создает некую новую виртуальную реальность, в которой и пребывает и вращается, как звезда в своей туманности. Хотите — верьте, хотите — нет. Что есть реальность, если в ее представлении она изменяется мыслью, словом, молитвой. Если “всяк человек — ложь” и материя вообще не имеет материальной основы. Есть опасность отправиться полечиться, но она не так уж страшна, это во-первых, а во-вторых, трезвости хватает, чтобы играть, да не заигрываться. Зато в игру вовлекается все большее число людей, которые составляют кто партер, кто галерку, кто первые ряды — словом, зрительный зал. Актерская же профессия у нас в большой чести. Да и раньше актерство было чрезвычайно модно — только тогда играли больше по-крупному: в королей…
Но королевский, как и царский, род, как и прочие титулы по нисходящей, добивались освящения своей власти у Церкви, как священство — не просто люди, а помазанники Божии. Так и король непременно желал внедрить свою роль в генотип, чтобы передавать по наследству вместе со властью, честью и имуществом.
Собственно, знакомая сейчас добивается того же, обычная сцена с дощатым полом и пыльным занавесом ее бы не удовлетворила ни за какие коврижки. Ей надо, чтобы ее считали полностью в той роли, которую она себе выбрала, то есть персонаж, который она играет, люди бы принимали как подлинник… Отсюда ее мифотворчество.
февраль
Сегодня память преп. Максима Грека, мощи которого в Троице-Сергиевой Лавре, и чествование иконы Божией Матери “Отрада и утешение”, та самая икона, на которой Богородица отводила ручку Богомладенца, закрывающего Ее уста, чтобы предупредить об опасности погрязших в нерадении иноков одного афонского монастыря. Икона “Отрада и Утешение” в Пюхтице чрезвычайно любима. И ночь сегодня чудная по пространству морозному, звездочкам…
Она сама “пришла”, как и многие здешние чудотворные иконы, в Пюхтицу.
Чудотворный
список этой иконы находился в одном
из Тамбовских женских монастырей.
Был почитаем, были исцеления. Был
глас от иконы, повелевший отпустить
одну монахиню. Словом, был чтим. На
нем
держался монастырь, как на нашей
чудотворной “Успение”. Затем
большевики. Монастырь разорен и
закрыт. Одна из монахинь сумела
унести чудотворную икону (она
небольшая) за много верст и хранила
дома, после смерти завещав передать
икону Пюхтице. И вот сегодня она на
аналое посреди храма, все к ней
прикладываются. Служба наполнена
благодатью.
При слабом телесном здоровье преподобный Максим Грек был полон духовной силы и продолжал бесстрашно говорить правду сильным мира сего. Когда царь Иоанн Грозный в 1553 году приехал на богомолье в Троице-Сергиеву обитель, преподобный Максим сказал, что ему лучше позаботиться о помощи вдовам и сиротам русских воинов, погибших под Казанью, чем ездить по обителям. “Не почтишь кровь убитых, — предрек он царю, — сын твой умрет”. Царь не послушал праведного совета, и предсказание сбылось.
* * *
Когда приидиши ко мне… строчка из первого часа отозвалась во мне как заголовок книги. И еще — при чтении канона иконе Божией Матери “Отрада и утешение” — появилось ощущение книги “Боль, отрада и утешение Православной Церкви в Эстонии”, ощущение книги в целом, будто она уже написана, со спокойными, добрыми, любящими, разбирающимися в проблеме интонациями — без истерик, без “воззваний”. Кроткими…
Вообще, как легко натворить бед. Молчание Господа. Вопрошание совести. Не знаешь, как и поступить…
Как правильно поступали те святые, которые прежде добивались хождения в Духе Святом, хождения в воле Божией и только потом выходили в мир. И говорили то, что вкладывал в их уста Господь. Тогда и безумным прослыть нестрашно. Тогда страха вообще нет. Ибо страх — это иллюзия, не сущностное нечто.
Послушница Ф. подняла голову к небу: “Это вот наши, наверное… — указывая на яркие звезды, — убиенные деточки…” — чуть слышно добавила.
* * *
Болезную душой и телом и этим держусь в самостеснении, ограничений как бы не замечая. Помню, после прохождения под чудотворной иконой на Успение словно выстрелило надо мной вверх — открылось пространство до бесконечности, как и два года тому назад. Но в первый раз на несколько счастливых мгновений, как сразу накрыло “шапкою”. А во второй на два дня, отчего сделалась огромного росту, прямоходящей — прямодержащей спину, легкой на походку и избыточествующей идеею.
И вот теперь то же самое. То есть третьего дня, надев наушники, тайно слушала днем Мирей Матье и еще кого-то из западных, проникаясь всей своей мощью в сладостное объемное пение, голосовое выражение тонкой и сильной многокрасной страстности, стереофонию жизни: болот, лягушек, рек, лесов, небес, птиц и всей красоты любви человеческого сердца. Слушала, застыв; и глядя в точку морозных дубрав за оконным стеклом, над — разливался багряный закат. Как тот герой из американского фильма, безногий инвалид, который проникся на пирушке в Рождество и счастливо застыл.
И, набравшись таким образом великих сил и жизненных чар, совершенно взбунтовалась ввечеру — до того, что никакого тебе писательства и монастыря.
Я как-то физически
забыла, как ощущают себя
обыкновенные люди за окном — рыбаки, гонщики,
пловцы, автомобилисты, а они так
именно себя и ощущают, а это, на мой
взгляд, не так уж и плохо, если
видеть
изнутри, и совсем непонятно, если
снаружи. Ибо мы себя запеленали и
завязали все только для того, чтобы
приглушить чувства, словно
притушить свет и повернуть
колесико приемника до
едва-слышимости, и уйти от внешнего
разнообразия внутрь себя, где пока
темно и узко и непонятно, и свет где—то только в конце
туннеля.
И это для того, чтобы из естественного своего состояния постепенно приучить себя к потребности сверхъестественного. Как если бы был огромный пустынный замок, где живет совершенно замечательный человек, который показался только раз, но в замке холодно, одиноко, найти его практически невозможно, а сам он лишь изредка явит себя, да и то своеобразно — то перчатка от него вдруг окажется в провале кресла, то тень его мелькнет в зеркале, то останется на столе зажженной свеча в подсвечнике, то вдруг аромат нездешний донесется из коридора, то вдруг нежнейший звук флейты раздастся на границе сна, и, проснувшись, вы еще услышите последние аккорды, то вдруг придет, скользнет неизвестно откуда письмо к вам из нескольких строк как раз тогда, когда вы подхватили чемоданы, тут вы и встряли на пороге в блаженстве и раскаянье, то вдруг послышится во дворе невидимая карета, стук ее колес ваше сердце сожмет оттого, что хозяин уехал, не сообщившись, вернется ли, увидимся ли когда; то вдруг вас незримо выручают из совсем безнадежного положения, то подастся совет, то направит вас бережной дланию, то еще что-то в том же роде совершенно и незаметно… то вдруг станет ясно как Божий день, что вы его… невеста? дочь?… скорее ни то и ни другое, однако у вас с ним безусловное родство, и оттого невообразимое счастье… но это когда-то тогда, потом… пока же вас проверяют, но как-то так, что совершенно с вашей стороны добровольно — быть верной или уйти восвояси, а мир так манит, так манит… Так там все бурно, страстно, потрясающе, и можно переполниться невообразимыми силами-гаммами-палитрами, бегая по горам и долам, словно великан. Эти горы и долы его. Но вы — проще говоря — предпочли маленькие народные радости, пустившись по ним бегать, — в то время как были задуманы аристократкою.
Между тем я хотела бы силы, молилась о выздоровлении, и вот что получилось: едва наполнившись, почувствовала, что управы на себя не имею, как если бы привыкла править одной клячей, а тут мне запрягли четверней, шестерней, и понесло! Кроме того, я уже смирилась быть в полубессилии, справляться с чем-либо тем или иным путем вошло в привычку, проживание в своем дому, а тут мне предлагались хоромы, в которых — как бы ни было в них лучше — первое время тоска берет по прежнему жилью. Вернуться же в себя привычную можно, только лишившись себя — лучшей … И что же мне творить-писать, когда я и вовсе не хочу! Заново учиться? В то время как в прежнем, когда удавалось выкроить силу, праздновалось написанное всегда!
Конечно, силы можно направить по руслу верности, способствуя течению молитвы, в конечном счете, спасению. Однако как раз повернуть-то их у меня и не было ни сил, ни воли, ни сноровки, ни желания! Силы выпирали, как надутый пузырь, который я собиралась упрятать под воду. Пузырь всплывал вопреки рацеям, что появлялись в моем мозгу, как робкие малоинтересные комментарии, серые, выстроившиеся в ряд, словесные извилины, не имеющие за собою оснований и под собою почвы, что запросто стираются курсором, уходя в него или убегая от него.
Так пребывала я в сумеречном недоумении вечернего часа. Как зверь с грозною холкою, как чудо-юдо из “Аленького цветочка”. Так сидела я над цветочком в тоске. Куда податься! Маета эта давно была забыта мной, хотя тотчас напомнила прошлое. Я много сделала из-за нее ошибок и просто глупостей. Я никогда не страдала особо сильным умом и крепкою волею. От избытка я всегда чувствовала себя хоккеистом, которому некуда себя девать. Умственные интересы оставляли меня. Меня куда более привлекала житейская проза. Я находила, что высшие степени любви между мужчиной и женщиной заключают в себе все или почти все, однако такая высота отношений почти не случается. Я наперечет по литературе и одному случайно прочитанному случайному письму в “Комсомольской правде”, не помню года, фиксировала знание этой небесной высоты душ и плоти. Не преувеличивая, скажу, что такое бывает у единиц среди миллионов. И потому говорить о том без толку и неполезно. Ибо, эпигонствуя, ничего не найдут, а только хуже станут. Все равно что направить по ложному пути, где и увязнут в лже-ощущениях. Погибнут потому, что не найдут, не найдут потому, что не дойдут, не дойдут потому, что на самом деле не ищут… не любят по абсолюту… Однако во мне это все сразу взыграло в виде какой-то азбуки Морзе в далеких секторах моего неограниченного сознания, где-то на периферии, в районе Альфы Центавра. Благодаря последнему обстоятельству (что не в центре — сердце) возникла возможность эту азбуку приглушить, отогнать и не слышать. Я не повалилась стонущим снопом… Я сидела, склонившись, и уже давно так неподвижно и неслышным чутьем своим искала лекарства от обуявших сил и здоровья, от гравитации периферии.
И теперь прекрасно, без смущения, осознавала, почему Господь держит меня в постоянном недомогании — как раз для меня, неучтенной, нецелеустремленной, необработанной — лучшая одежонка. В ней я кое-как доковыляю.
Стала думать, куда мне воткнуться вниманием, чтобы себя же обмануть. Начать работать — сесть за стол — было нестерпимо… гори оно все пропадом… в нас (во мне, и дискетах, и рукописях) было теперь мало общего… Я искала себе горечи от здоровья … или отравы для нездоровья, если хотите.
Достоевский с полки из ряда избранных книг, которые я когда-нибудь собиралась перечитать, которые стояли мне для работы, оказался той полынью, к которой рука потянулась и выбрала. Это был седьмой том, раскрылся где раскрылся, где наших Петруша Верховенский подзуживает на предмет доноса, после чего стала читать дальше и дочитала до конца, после чего взялась с начала. Но это уже на следующий день, когда уже была больна им, Достоевским. Полубредовый сон, желудок и когда завелась не хуже него новым романом, нашими и вашими, отцами и детьми, идейной рознью и идейной преемственностью между поколениями, исполненными острого драматизма отношений: писателями-шестидесятниками и “сорокалетними” иже с ними, и их детьми постмодернистами-нигилистами-провокаторами, бесами последнего десятилетия второго тысячелетия… все и все повторяется. Все!
Читайте Достоевского.
* * *
У Ключевского шутливое, конечно, но все же: “Кто неспособен трудиться по шестнадцать часов в сутки, тот не имел права родиться и должен быть устранен из жизни как узурпатор бытия”. Меня это радует.
Собственно говоря, народ безмолвствует, а кричат, горланят “гуманитарии”, народившиеся в среде народа и испытывающие безумные пытки от одного того, что им не дадут трудиться по шестнадцать часов в сутки не ради хлеба насущного, а ради собственного умственного интереса.
Попытки гуманитариев “облегчить” народную участь, узаконить справедливость, равенство, братство и есть выбивание почвы из-под народа. Гуманитарии обрекают народ на непонятное, невнятное ему, утопическое существование — от слова “топь”.
У Ключевского: главные биографическое факты ученого — книги, важнейшие события — мысли.
И вот ради того, чтобы застраховать свои права на подобный образ мысленной жизни, и перелопачивают вверх дном народную жизнь: вершками в землю, корешками наружу.
Только пожив в монастырской народной среде, я поняла отчетливо и окончательно, что я не такая, как они, что я — другая. Действительно, начинаю понимать, что книги, литература, писание, чтение по степени ухода из этой жизни (и из тела — по шестнадцать часов в сутки не обращать на него внимания), сосредоточения, преобладания сознания над материальностью своей, нахождения “в духе”, очень близки и уж, во всяком случае, сродни молитве.
Что же до словесного творчества, предваряемого молитвой и “присутствием Божьим” во время оного, когда и слова-то словно рождаются сами, подсказываются, и когда стремишься писать “иконописно”, чисто, во славу Божию, то сие и есть молитва в чистом виде, но, пожалуй, в невысокой степени.
* * *
Постмодернизм — это не течение, а характер.
Это когда ты по-человечески, а тебе — по-хамски.
Поэтому даже в таком консервативном заведении, как монастырь, можно встретить постмодерниста.
* * *
Если по Ключевскому:
Тайна исторического процесса — в многообразных и изменчивых сочетаниях (счастливых или неудачных) внешних и внутренних условий развития.
Эти сочетания — предмет исторической социологии.
Чрез общества, подпавшие под их действие, эти сочетания вызывают наружу те или другие свойства человечества, раскрывают его природу с разных сторон.
То уж тем паче это касается отдельного человека:
“Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе, но в законе Господни воля его, и в законе Его поучится день и нощь” — начало Псалтири царя Давида.
Обратим внимание на то, что нет ни малейшего призыва переделывать мир, изменять его к лучшему. Наоборот, не ходи туда, где делается беззаконие!
С преподобным преподобным будешь, а со строптивым развратишься.
Ищи тех, кто живет по-божески.
Сам станешь лучше — и мир от этого станет лучше:
“Радость моя, спаси себя, и тысячи вокруг тебя спасутся”.
* * *
“Боже мой, какая же я счастливая!” Чтение откроет это, как яркий брызнувший свет в конце тесной трубы, сквозь которую я пролезла в книжном запое — и набралась всезнанием всего того, чем мыслят, мечтают и чувствуют современники, и что теперь можно безболезненно отринуть, оставив какие-то крохи, которые они домыслили и дочувствовали и увидели лучше и точнее. “Боже, мой Боже”. Всего этого можно было бы и не читать, уходя в запой с головой, но какие-то тревоги скатились и теперь разлетелись, как брызги, от мощного ликующего чувства, поднимающегося изнутри не из-за, а благодаря, после чтения: ничего не надо, ничего, чем волнуются, что переживают мои современники. Ничего! Я от всего этого свободна!
* * *
Вечер воскресенья. Чин прощения.
Но уже совсем, совсем не так, как первый раз, когда увидела это животрепещущее, напоминающее нам о нашем временном здесь пребывании действо в Псково-Печерском монастыре. И была поражена, растрогана. Но пока лишь как зритель. Настолько сильно, и непонятно, и ново.
И на следующий год сама участвовала. Это было в Пюхтице. И послужило к рассказу. Очень живое участие. (Год же созревала.)
А затем уже не помнилось: блекло в Соборе в Таллинне, блекло в Клязьме, да и врагов нет, нет обидимых и обидчиков, с кем бы мириться.
В древности отцы-пустынники земно кланялись, простирались друг перед другом и реально прощали и прощались перед уходом в пустыню на сорок дней Великого поста. Поскольку это было сопряжено с опасностью, могли и не вернуться. Прощание и прощение не придуманные.
Сейчас же мы ни в какие пустыни не уходим. Как более приспособившиеся и приспособившие под себя особи, выработали чин прощения. “Примирение со всеми, отпущение и прощение всем согрешений пред ними есть первое, главное и необходимое условие примирения нашего с Богом. Очищения и оправдания от грехов”. — так пишут в книгах, рассказывая о Прощеном воскресенье для мирян. Но это условие является условием постоянным, возразим мы. Без этого условия мы не можем подходить к Чаше. И оно действует в течение всего года, а не в один только день и не только перед Великим постом.
Но как и многое в Церкви, чин этот нагляден и народен. И если бы последовать логике моих рассуждений, как бы обеднела церковная служба без таких вот действ, на которые, если наслышан, стекается народ и тот, кто в церковь-то почти не ходит. И не только постоять и поглядеть, но и самим попросить прощения, особенно если в толпе личный недруг или враг-соседушко…
И в монастыре бывают внутренние нестроения — “не упорядочился”, не гармонизировался до сих пор монастырь, как считают многие. Кроме того, монастырь — мир замкнутый, и здесь “сугубые скорби”, “особые искушения”, которые состоят в основном в том, что разные бытовые “мухи” вырастают до размеров слона. Многие не любят друг друга только за то, что оказались соседками по келье. И, так невзлюбив друг друга, и расстаются до следующей переводки (в другую келию с другой соседкой). Вообще, жизнь с чужим тебе человеком, часто даже по духу — настолько разные настроения и молитвенные делания — в метре друг от друга — именно так стоят две кровати в комнатках, за которыми уголки с иконами и перед которыми шкафчики с одеждой и немудрящие столики с посудкой, — наверное, самое тяжелое испытание в монастыре. Попробуйте представить себя на таком месте… Смысл же в этом тот, чтобы стереть шероховатости характеров, смириться.
Но смирение добывается или приходит с годами. Послушница же приходит из мира со всеми своими острыми углами и изъянами, от которых бывает больно не только ей.
Вот почему Прощеное воскресенье в монастыре — это живое действо. Живые слезы и живое раскаянье. Правда, здесь бывают и дерзостные состояния по той простой причине, что раз пришли в монастырь, отреклись от мира, значит, как бы сделали уже великое одолжение, и кроме того, годы еще впереди, чтобы грехи замолить, можно и побуйствовать пока сообразно натуре, а даже если и прихватит на пути, то ведь сестры отмолят на вечном поминовении, так как здесь один живой организм, одна семья, будто сообщающиеся сосуды… которые не допустят, чтобы какой-то один орган пострадал.
И всегда на такие тоскующие по воле натуры найдутся и угодницы Божии, молитвенницы…
На приходах такого почти не бывает. Там люди цивилизованные и современные, им нет нужды обижать друг друга. На приходе, среди общества, они показывают себя с наилучшей стороны. Обижают и обижаются они в основном среди семей своих. И скоро прощают, иначе как же в семье жить, если не прощать.
Так же бы учиться нам жить и в государстве. Без прощения жизни нет.
* * *
Но… в этот раз я была вполне равнодушна. У меня не было врагов. Не было обидчиков. Не с кем было и мириться. И Великий пост — как уход в пустыню своей души — я до сих пор не осознала. Мне так и не стало понятно за все почти десять лет в Церкви, как это можно собраться и каяться в определенное время. А как же в другое? Или как можно каяться в Великий пост сильнее, чем в другое? Однако знаю, что некоторым это понятно и близко, как одному знакомому батюшке, который, накатавшись по светским презентациям и ажиотациям за год как сыр в масле — он и становится таким же кругленьким, сытеньким и гладеньким, как московский Лужков, — в Великий пост чернеет и обугливается от покаяния, так что словно и шатает его — чтобы потом снова по-новому “отрываться” в радостях богатой жизни. Люди разные. А я еще чего-то “не допетриваю”, что-то до меня пока не дошло, а что — и сама не пойму. Пойму, когда дойдет. Но кажется — лучше бы не доходило.
И, постояв так безучастно и сделав положенные земные поклоны перед священством, обрадовалась, увидев сидящую неподалеку матушку И. (стоять она не может по причине болезненной тучности), которая здесь славится и к которой обращаются с просьбой помолиться многие мои знакомые из Таллинна. И я давно к ней расположена сердцем, и она ко мне. Вот и подошла к ней, чтобы не так прощения попросить, как обняться.
Не подходила же я весь год к ней по той простой причине (а подходила только с просьбой от других), что почти каждый раз, как видела ее, проскакивало во мне одно словечко-прозвище по отношению к ней, и хоть ругала я себя и обращала это прозвище на себя же, зная, что такое хуление есть признак святости того, на кого оно обращено — иначе не старались бы так бесы, однако таковая напасть меня не оставляла или оставляла на время, когда не забывала покаяться. После, через какое-то время, возобновлялась. И ничего я тут не могла поделать. Это почти детское прозвище-словечко возникало в моем мозгу прежде, чем я успевала подумать или насторожиться и его не допустить: все равно же оно витало где-то поблизости, хотя и не в моей голове.
Она меня тут же, в объятиях, и спросила про болящего таллиннца В., который попал в автокатастрофу и о котором просили ее помолиться. К стыду своему, я отвечала, что не знаю, как он, но что если бы было плохо, то непременно бы сообщили. Так мы пообнимались, как родные люди. При этом я почувствовала, что недостаточно… сердечна я. И то ли холодна, то ли строга…
Результатом сего “прощения” было то, что хульный бес со своим дурацким детским прозвищем наконец-то отстал от меня!
* * *
Среда первой недели Великого поста
Мой тщеславно-эротический мир.
“И коснулася еси древа, и вкусила еси дерзостно безсловесные снеди”.
Похоть возникает под руку с тщеславием, от тщеславия.
Вот почему богемный мир…
Мир этот отвращает от Господа.
Человек, повернутый к этому миру лицом, отворачивается от Господа. Тяжелеет, становится равнодушным, косным к Божественному, не может и не хочет молиться.
* * *
Среда — четверг первой недели Великого поста
“Чего кряхтишь, ты же сама выбрала эту жизнь”.
“Я ее не выбирала, она меня сама достала, я только делаю вид, что выбрала”. С дровами из сарая, с топкой печи, с тонкими “эстонскими” стенами, не рассчитанными на мороз, с отсутствием канализации и водопровода, но хорошо, что вода есть во дворе, а значит, ведра вверх и вниз на второй этаж. И Светлана мне помогает в своей роскошной рыжей шубе из канадского волка. Она набрасывается на заметанную за ночь тропинку между сугробами и докапывается до сарая. Затем модернизирует процесс ношения дров, которые я ношу на левой руке, прижимая правой к груди, в рабочей куртке и рабочих рукавицах. Она находит, что мои охапки слишком малы. И тянет из сарая картонную коробку с дровами, за какой-то синий провод. Затем тащит груженную сполна коробку во второй этаж. И очень быстро, надо сказать, набирает порядочную кучу дров.
“Хватит тебе на сегодня?”
“О, да, дня на два!”
Она довольна, потрудилась. Порасчистила снег, хотя на Горке в монастыре ее было послали чистить снег, а она сослалась на то, что не успеет тогда ко мне. Но зато ей здесь досталось. Не удалось-таки увильнуть, смеется она. Она раскраснелась и посвежела.
Но мы не успеваем сфотографироваться на фоне монастыря, потому что надо скоро бежать на вечернюю службу. Она причастилась утром и хотела сегодня же уехать, но вечером — постриг. И она осталась. Надо же, как повезло. Приехала на три дня. И угодила на постриг, бывающий не чаще чем раз в год. Когда? — никто не знает.
“Ты, наверное, будешь монахиней, а я нет”, — говорю я ей (в связи с постригом).
“Знаешь ли, не все те монахини, что в монастыре”, — говорит она мне.
За эти три дня ее здешнего пребывания Светлана меня ввела в полное уважение по отношению к ней. Уважение, почти ступор. Вот она меня в него и ввела.
* * *
“Послушник некоего старца, неся от моря на своих плечах поклажу и поднимаясь с большим трудом, начал переживать, что напрасно трудится. Он сел здесь со своей поклажей, чтобы немного отдохнуть, будучи одолеваем указанным помыслом, когда внезапно слышит свыше чудесным образом пекущуюся о нас и помогающую нам Пресвятую Богородицу, говорящую ему: “Что ты сомневаешься и скорбишь? Знай, что эти труды, которые братья претерпевают, перенося грузы, приносятся как благоприятная жертва Богу, и поты, которые они, поднимаясь, проливают, вменяются Христом в мученическую кровь; и безропотно терпящие здесь тяжкие труды подвига и послушания в день суда получат великое вознаграждение”.
Об этом откровении узнал патриарх Константинопольский Кирилл V Каракаллос, который подвизался тогда на Афоне. С того дня он прекратил перевозить на животных свой сельскохозяйственный инвентарь в оливковую рощу, которая находилась рядом с тем местом, где произошло чудо, и начал носить его на своих плечах, чтобы и самому получить венец мученических потов братьев и послушников скита. (Архимандрит Херувим, “Из удела Божией Матери”).
март
В Прощеное воскресенье, в канун Великого поста, N, приехав дневными автобусами из Таллинна и успевая как раз — на действо прощения, первым делом подошла ко мне, мы с ней обнялись и расцеловались, прося друг у друга прощения: “Сами знаем, за что…” — чуточку сердито промолвила она. Я отказывала и ей и себе в этом знании. Вправду не помня.
Но неделю спустя, сидя в гриппе у печки и глядя на огонь и греясь — а плохо мне было изрядно — и причитая “Господи, помилуй мя грешную…” — уж очень мало было во мне сил — и наконец хоть на какие-то мгновения, когда Господь миловал, притихая и внутри и снаружи — тем-то и интересна бывает болезнь, когда от нее уходишь вовнутрь себя, в тихую благодать, болезнь-то и дается во смирение, когда уж совсем обнаглеешь и становишься грубой и наглой, с хульными проскакивающими бесами-мыслями, и от молитвы воротит, и нет ее, заветной сердечной молитвы, а хочется что-то делать настоящее и крепкое в этом миру, и разгоняешься на дело, так что ценны каждый день и час... тут-то тебя и прохватывает разом грипп и укладывает в постель — отлежись, деточка, очухайся, дорогуша, может, и очнешься? Отрезвишься от суеты, придешь в себя и возвратишься из жизни земной в небесную, которая где-то рядом проистекает…
И вот первый день стонешь и злишься на свою беспомощность, а так как зело плохо, более серьезно начинаешь молиться… а так как и молиться трудно, настолько плохо — то уже начинаешь и не молиться, как уже навыкла в монастыре и как входит здесь уже в обращение, как круговорот воды в природе, а просто уже изничтоженно плакать изнутри себя и воздыхать ко Господу, потому что не только тебе уже плохо, а плохо уже от всего сокрушения и гибельности и тления и смертности мира вообще… раздирают же сердце еще и прямые “горизонтальные” сердечные привязанности к родне, например… Как же все это можно пережить, если задуматься, нашу тленность и смертность. Как остро и явно и близко все это подступает в болезни (о чем, к примеру, преподобный Нил Сорский советует ежедневно после обеда размышлять, ежедневно! И о чем старцы воздыхают с болью по-настоящему по возможности всегда — и это и есть своего рода “топливо”, что ли, их молитв, пока не возгорится — иначе говоря, сидя у печки, те самые щепочки и бумажки и стружки, от которых занимается огонь и перекидывается на полешки, которым просто так-то и не возгореться… впрочем, не знаю, не ведаю бо, ибо чтобы знать, как молятся старцы, надо самому стать старцем…).
И фон болезни, страданий и печали — вдруг начинает приобщать к пониманию, не четко еще, а как нисшедшее вдохновение, что надо учиться воспринимать друг друга и относиться друг к другу как к существам в первую очередь духовным!
И вот, сидя перед печкой в кротком и кратком утешении-отдохновении от приступов гриппозного выворачивания и скручивания, вспомнила я денежные проблемы N и коротким же озарением устыдилась, что-де зачем было не простить ей долга. Зачем было не сказать ей, допустим, следующее: “Давай так, ты отдашь мне. Когда разбогатеешь. А я отдам тебе — когда разбогатею тож”, а поскольку мы никогда не разбогатеем, то и были бы квиты.
Да. Очень, очень мне жалко стало N. Искреннее это дружеское и открытое чувство продолжалось ровно столько, сколько мне было хорошо возле печи. Потом снова начались боль и вынужденные стенания, и опять я возвратилась в себя огрубевшую и четко знающую, что если я буду так разбрасываться деньгами, то очень скоро нам самим не на что будет жить, и квартиры у нас — в отличие от N — тоже не будет.
“Но, Господи,
даруй нам отрезвиться от суеты,
прийти в себя
и возвратиться к Тебе, в коем едином
все истинное благо наше”.
Из псалма св. Ефрема Сирина.
* * *
Кажется, неспособность “умного делания” впрямую связана с отходом человека во внешний, материальный мир, человек становится больше плоть, или даже совсем плоть, чем душа, чем сознание. Так все и происходит: он то оплотневает, грубеет, то истончается, приближается к духовной сущности своей. В православии ангел-хранитель плачет, когда человек грубеет. Когда человек, поддавшись страстям, отворачивается от Бога, то ангел-хранитель в ужасной горести вынужден бывает отойти, ибо тот человек смердит и присутствие рядом с ним становится невыносимо.
И образно и понятно…
А теперь разберемся с масскультовой литературой.
Иногда она сделана весьма добротно сюжетно, и из нее могла бы получиться и настоящая вещь, литература под рукой мастера, если бы…
…если бы она была одарена словесным изяществом, тем чувством слова, что сродни музыкальному слуху;
…и если бы она так не смердела, не была так пошла в отношении всего, что касается тряпок, вещей, еды, престижа, этикеток, имен и внешнего лоска — то есть как раз преобладания внешности, жизни плоти над жизнью духа, что и ставится во главу угла.
Побеждающий в этой жизни в этой литературе — человек выживший как плоть и род, обеспеченный, добившийся успеха, человек экономический или человек горизонтальный, как сейчас говорят.
И одно с другим, по-видимому, связано прямо пропорционально. То есть чувство слова просто отсутствует в человеке, ограничивающем себя жизнью своей плоти. Или ты будешь бесплотен и прекрасен, или плотен и ужасен.
Но таковой слух, такое чувство слова напрочь отсутствует не только у авторов подобных изданий, но и у их читателей, так что они друг другом довольны.
Странное соединение сердца и магазина наблюдаю у своих знакомых женщин, как правило, бывших инженерш, абсолютно глухих к слову, любящих сердечные страдания, но еще больше любящих до страдания все, что так сверкает, блестит и манит в витринах.
* * *
“Тогда, когда Господь был уже рядом, решила от Него отказаться…” — примерно такая фраза услышана мною в болезненных моих снах, за точность слов не ручаюсь, но мысль я уловила. Испугалась, что отказываюсь, но еще больше обрадовалась — что Господь рядом. Радость перевесила.
Как мы не можем
воспроизвести в памяти свои
страдания и боль — память о них
близка к теоретической и
инстинктивной — не
повторять бы подобное, так и
невозможно бывает в памяти обрести
духовные свои состояния. Природа и
того и другого вне сфер сознания — ибо они есть
реальность, на которую сознание
наезжает, от которых бежит, которые
запечатлевает примерно так, как
фотография живой объект. И вот в
памяти нашей мы довольствуемся
только фотографиями боли или
благодати, но воспроизвести их не в
силах. В то время как события,
действия, живые персонажи в нашей
памяти возобновимы до реального их
присутствия и ощущения, так же как и
страсти, — что
является доказательством их
иллюзорности. Это запечатленная
лента времени. В то время как то, что
мы воспроизвести не можем, в чем
можем только находиться, и есть
реальность настоящая, сущая.
В молитве мы учимся находиться в этом present continuous. Изнурительные по длинноте монастырские храмовые молитвы просто вынуждают молящегося к этому, иначе там долго не протянешь. Помимо всего прочего, если из тебя страдания не высекают искры, то в благополучии приходится трудиться, нудиться, понуждать себя на этот мысленный и душевный труд на несколько часов подряд в храме утром и вечером, отчего очень даже хочется сбежать, что и происходит со мной в последнее время; я становлюсь настоящим “узурпатором бытия”.
Однако: “Как нельзя, не трудясь, купить себе за деньги грамотности или какого искусства, так невозможно стяжать навыки в добродетелях без рачительности и усердия”, — предостерегает нас в строчках псалма “Уроки жизни” преподобный Ефрем Сирин.
Правда, если начинает не только получаться, но и получаться в большой степени, то тут же возникает центростремительный процесс, когда уже не оторвешь… который не прозевать бы… и о котором только мечтать…
Но когда что-то получается, однако слабенько, а трудилась сильно — то назавтра великий откат, что имеет свое название как искушение.
А иногда и не трудилась вовсе, а просто уже устала и пришла в храм уже готовенькой, мирной от усталости и еще понудила себя слегка молиться — вот тут-то и молитва пошла, и силы к концу службы откуда-то взялись вполне молодые и легкие.
Впрочем, может быть, это характерно именно для меня, еще не оторвавшейся от земли.
* * *
Но и в том, и в другом, и в третьем случае приходится “навыкать”, а трудиться истово мы умеем, но — по вдохновению в основном, как и молиться.
И вот эти заданность и режимность монастырские меня больше всего угнетают.
Как, к примеру, каяться, если покаяние Господь дарует? Что неоднократно было даровано и мне даже тогда, когда я еще не слышала о грехе, например, на Соловках, когда проснулась глухой темной ночью. Сильнейшее покаяние пред Господом, покаяние в целом, потому что конкретно — в чем каяться — не знала — о грехе не знала. Но покаяние было настоящее.
С воцерковлением я обрела язык пред Господом. И в молитве. И в обнаружении грехов своих. Названный, обнаруженный грех словно извлекается из подсознания на свет, из “бессловесных стремлений” и “стремлений бессловесных”, животных, он улавливается и переходит в другое качество… Называние греха своим именем — уже великое дело. (Иногда это название подтасовывается: к примеру, секс, эротика не звучат как грех, но стоит вспомнить отвратительное словечко похоть, как уже половина похоти отпадет.)
Адам называл.
Писатели называют то, что происходит в обществе или сознании людей, сказать новое слово — это и есть назвать то, что уже есть, ощущается, но еще не извлечено, не схвачено, не вынуто, не определено.
Даже психотерапевты стараются заставить своих пациентов “называть вещи своими именами”, дабы их излечить.
* * *
Мы долгое время не понимаем, что нас не любят потому, что мы не любим сами. Что любовь это и есть то единственное “оружие”, которое побеждает мир. В нас этой любви нет… Есть только маленький, сжатый от ужаса комочек во враждебном мире. Ему так плохо, что он готов выть на луну. Чтобы поддержать свое существование в этом чуждом ему мире, он ест, пьет, спит, двигается, мыслит.
О Господе он пока не подозревает. Он только чуть-чуть чем-то утешается (кем-то), когда вдосталь изольет свою тоску на луну, как маленький исхудавший от одиночества волчонок.
Но Господь одарил его еще и влечением. Его влечет к противоположному полу, и так сильно, что нужно что-то сделать, быть каким-то таким, чтобы и та, к кому его влечет, ответила ему тем же — разделила его одиночество. Разделить один-очество. Одиночество — это когда мы смотрим одними очами… а тут их становится вдвое больше, мы смотрим на мир уже и глазами другого человека. Нас интересует то, как смотрит на мир тот, другой человек, и в том числе и на нас. Мы хотим приобрести постоянно любящие, обращенные на нас очи. И это желание настолько сильное, что мы, после многих крушений, боли, отчаяния, научаемся не только требовать к себе любви, но и любить… Именно любовь, которая порой возникает и исходит из нашего сердца, делает нас по-настоящему желанными и обращает на нас другие очи, и наше одиночество попросту куда-то исчезает, как сон, как миф… Бывает, мы любим весь мир, и от этого его враждебность тоже куда-то улетучивается, и он становится для нас, пока мы любим, прекрасен.
Но вот беда — весь этот земной рай так непрочен, нестабилен… как и наше сердце. Оно то любит, то не любит, и в зависимости от этого картина меняется.
Этот прекрасный мир тоже становится вдруг таким, что “глаза бы мои его не видели”, а то, что радовало взор, тускнеет и напоминает скучные декорации. В нем вам тесно, в нем вы задыхаетесь, даже если в вашей жизни все благополучно. И только сильный стресс, сильная болезнь, боль, настигнув вас, по избавлении делают вас на время благодарным жизни и всему тому, что вам от нее дано и что вы от нее взяли.
И вот тут начинается самое интересное и самое главное. Кажется, вы начинаете что-то наконец-то соображать, как бы наконец-то просыпаться… Какие-то эпизоды, моменты вашей жизни все чаще выступают на первый план, напоминают о себе, как если бы вся ваша жизнь состояла из точек, но иногда, редко, в ней проскальзывали какие-то тире. И вот эти тире, как бы откуда-то снова возникнув, теперь в общем сборе засели в голове… их, впрочем, даже и невозможно осознать… но они есть…. Что-то в них есть… Что-то еще есть. Что-то есть. Есть. Какая-то соль. Суть.
Например, любовь, что иногда пребывала в вашем сердце и распространялась на окружающих. Любовь есть великий управитель — этому вы уже научились. В первую очередь управитель вами. Есть в вас любовь — и вам великолепно и интересно быть на этом свете в любом виде: денежном-безденежном, славном-бесславном, по большому счету вам ничего больше не нужно, если радость распирает ваше сердце и оно становится просторным, потому что любовь есть нечто такое, что иногда, как вам помнится, ваше сердце даже не вмещало. То есть если она в вас не слишком проявлялась и была такая не очень сильная, теплая, как солнце сквозь пасмурь, — то вмещалась вполне. А если становилась все ярче и сильнее и все больше соответствовала своему солнечному смыслу, то существование ее в вашем сердце становилось проблематичным. Любви становится все больше, а вас все меньше… но до каких-то пределов, после которых затор, и ни туда и ни сюда, и тогда любовь от вашего испуга покидает вас. Ей в вас тесно!
А вам тесно и плохо в этом мире без нее. “Кто отведал сладкого, не захочет горького. К хорошему быстро привыкаешь”. Ибо любовь не просто нечто приятное. В ней есть смысл. И не простой такой смысл, а смысл в истинном смысле. Смысл всех смыслов. Такой смысл, без которого все остальное бессмыслица. В любви содержится истина.
Вы бы даже так сказали: любовь — есть жизнь. Нет любви — и жизнь не мила, а то и вовсе не нужна покажется. Такую жизнь уже и жизнью не назовешь. Это уже не жизнь, а доживание.
* * *
Мать П. дарит мне белые рабочие перчатки с оранжевыми пупырышками на одной стороне:
“Это вам под целлофановы. Уж больно марки так-то”.
“А вам? Разве не нужны”.
“Да как же. Нет. Я последнее разве отдам…” — и пошла, серьезная.
* * *
Моя левая рука как рачья клешня. Сын замечает случайно раз в полгода: — Ты когда ее вылечишь? — Когда семь дней поголодаю (когда рак свистнет). — Ну, тебя бы во французскую революцию на гильотину не отправили бы. — Почему? — Требовали ладони предъявлять. Если без мозолей — на эшафот.
Но у меня же без мозолей! У меня рачки живут под кожей, наверное. И активизируются от компьютера. И примерно в двенадцатом часу ночи начинают чудовищно зудеть. Просто как у Стива Кинга в одном из рассказов, где на ладонях появляются чьи-то глаза. Настолько — что скребу, глядя в экран. Тут как на лезвии бритвы: борьба наслаждения с самосохранением. Ногти как лезвия. Веду вдоль, “ножом”, а не поперек: чесать всласть, как провоцируют гипотетические микрорачки, у всех живущие под кожей в лимфе и только у некоторых рвущиеся наружу, никак нельзя, дабы не загубить кожный покров. Довольствуюсь длительными полумерами: растираю, разминаю. Су-джок рекомендует доводить руки массажем до покраснения. Вот и довожу. Назавтра неплохое самочувствие. Может, для того и болят? Чтобы активизировать все точки на кистях.
Во всех языцех сочувствую чесоточникам. Je compatis avec vous… тихие мученики. Только не знаю, претерпевать и не чесаться или наоборот.
* * *
Так. Что тут у нас делается?
Стон железной дверцы.
Клуб дыма древесного.
Рассекновение огней кочергой.
Ничего у нас тут не делается!
* * *
У нас тут кое о ком поползли слухи, на что старенькая монахиня замечает:
— Простите, Лариса Львовна, но положите два полена и зажгите спичку.
— Я печку каждый день топлю. И полена два положишь, и третье сверху, а бывает, не разожжешь.
(Продолжение следует)