Эссе-реквием
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2002
Избранные
Факты, Ассоциации, Размышления
русского интеллигента библейского
происхождения,
человека, не отмеченного харизмой.
Глава третья
Плачущий солдат
Главка первая.
Факты
О чем плачет солдат?
Солдат плачет… Навзрыд. По судорожному лицу видно, что он пытается сдержаться, — ведь все же солдат… Солдат… Пусть и прошло уже сорок пять лет с тех пор, как он, израненный, без пальцев на ноге, но живой и, в общем-то, целый, вернулся с войны.
Сдержаться ему не удается. Слезы стекают вдоль прямого носа, попадают в морщины — “траншеи” времени. А может быть, слезы неподвижны. Наоборот, лицо медленно поднимается вверх, оставляя соленые, сладковатые капли где-то далеко внизу.
Солдат страдает. Ведь говорят — на фронте не болеешь, не плачешь, не чувствуешь боли, даже когда не болеть не можешь. Он и не от боли плачет, а от обиды: его вытолкнули из очереди. “Не стоял”, — сказал один. И все закричали: “Не стоял!” А те, что видели, как он занимал место в очереди, предпочли промолчать…
Маленький, щупленький мужчина несколько десятков лет тому назад наверняка был подвижным, юрким пацаном, который мог легко проскочить и в игольное ушко.
Не он ли стоял в строю рядом со мною в одном из фольварков Восточной Пруссии, в кирпичном добротном пристрое зажиточного гроссбауэра? В тот день недалеко от передовых позиций нас, отобранных комиссаром батальона, построили в две шеренги, и капитан, появившийся перед нами, скомандовал:
— Кто пойдет со мной в разведку за “языком”? Два шага вперед!
Мы все сделали эти два шага. Но взяли этого пацана, а я остался со своим взводом.
…Потом говорили, что “языка” доставили, но на обратном пути, у заградительной проволоки, многие были прошиты пулеметной очередью… Один из них прикрыл “языка” своим телом, а сам погиб от пулеметной очереди…
И вот солдат, вытолкнутый из очереди, стоит на крыльце магазина “Овощи”, что находится в кирпичном пристрое к “пятиэтажке”. Какой-то кооператор выбросил на прилавок чебачков, и первая прибыль позволила ему проявить широту своей души — чебачки продавались ветеранам, и только ветеранам войны, Великой Отечественной, по очень скромной цене “рупь килограмм”.
Слава о кооператоре распространилась по всему Ураю. Местная газета и радио не замедлили рассказать об этом, объявления появились почти на всех автобусных остановках.
Еще до открытия магазина выстроилась большая очередь. И именно из этой очереди его вытолкнули. Я подошел к плачущему солдату. Вся грудь была у него в металле и в цветной мозаике планок — не совсем по правилам ношения наград, но наверняка заслуженно. Обычные вопросы — где воевал, как в Урай попал… Пока мы беседовали, рыбка кончилась.
— Вот так, браток, зря плачешь, ведь не голодаешь же, — попытался его успокоить.
И он сказал, уже успокоившись:
— Обида…
На кого? На кого обижаться солдату? Ведь сколько их было, обид, — и на фронте, и после войны, и после Победы, и после поражения в холодной войне. И обида на то, что на фронте было холодно и голодно, страшно, а сейчас хоть и голода нет, но ощущение такое, что все время чего-то не хватает — и чтобы вкусно поесть, и чтобы немного жизнь была комфортнее.
Но слеза живущего, пусть она и обмоет лицо, как дождь обмывает молодое или старое дерево, стечет и высохнет. А вот увидеть слезу человека, который плачет перед казнью, перед смертью, видеть последние слезы солдата!.. Я их видел.
Надо видеть слезу солдата, оплакивающего свою судьбу, свою страну, Родину, которую он потерял, прошлое, которому он не находит оправдания, и будущее, которое страшит!.. Я видел эти слезы.
Где солдат — там и слеза, сверкнет ли она на солнце, скользнув из уголков глаз, или так и останется там, в глубинах души.
Я помню двух немцев, отца и сына, попавших к нам в плен недалеко от Прейсиш-Эйлау.
Как пропадают без вести…
Это было после длительного похода. Приближалась весна. Кого-то мы обходили, куда-то нас отводили, фронт был то где-то поблизости, то удалялся от нас. Мы шли сутки, вторые, почти без привалов и совершенно без отдыха. Если хотелось пить, надавишь иной раз каблуком почти уже талый снег, наберешь в горсть, глотнешь — жажда проходит и боли в животе никакой. Спишь на ходу, машинально переставляя ноги. Если впереди какой-нибудь затор, останавливаешься и тогда спишь стоя.
Команда “вперед!” кого разбудит, кого — нет. И тогда сзади стоящий ткнет пальцем переднего, и тот пойдет, не просыпаясь, как заводная машина. Рядом с солдатским, людским потоком движется железный поток орудий и танков. И несет тебя волна людская, как щепку. Просыпаешься по-настоящему только после одной команды — “Воздух!”. И когда над тобой пролетят самолеты, польют огнем, где-то рядом взорвутся бомбы, ты вновь услышишь команду: “Отбой!” И тут же — команда: “Подтянись!” — своя, родная команда. Опасность миновала, ты — живой, но проходит немного времени, и липкая дремота опять поглощает тебя.
…Мы вошли в глубокий лес, превращенный окопами в сплошной лабиринт земляных переходов, коридоров, разветвлений, ведущих к землянкам, в лес, к опушкам и полянам. Не успели мы положить плиты и трубы своих восьмидесятидвухмиллиметровых минометов, как вдруг, словно два грибка красноголовика, перед нами в лучах низкого солнца, пробивающихся сквозь стволы и нижние ветви сосен, возникли два немца с поднятыми руками. Не переставая, они забубнили: “Гитлер капут!”
Один немец — уже в определенных летах, наверное, под пятьдесят, второй — молоденький, пятнадцать-шестнадцать лет, не больше. Первым то, что они говорили, понял я и взял на себя роль переводчика.
— Эти немцы, — сказал я командиру пехотного батальона, к которому был придана наша минометная рота, — спрятались, когда их часть отступила. Они ждали нас, русских солдат. Они решили сдаться. Они хотят, чтобы война закончилась.
Как будто понимая, что я перевожу их почти дословно, они кивали головами, подтверждая все сказанное. Они надеялись на меня как на своего заступника. Почему-то эти немцы вызвали у меня симпатию. Они сказали мне, что они — колбасники; по сытым лицам и не очень глубокомысленным глазам в это можно было поверить, но я перевел не совсем точно:
— Это — “фольксштурмисты”. Старший — рабочий, а сын его еще учится…
Для меня слово “рабочий” было паролем, открывающим двери чуть ли не в самый рай. “Рабочая власть”, “рабочая диктатура”, “рабочий человек” — эти слова звучали для меня как признак всего самого честного. Я всю войну думал, когда же рабочий класс Германии поднимется на восстание и схватит за руку тот кулак, который сокрушающим ударом обрушился на нашу страну…
Немцы, словно подтверждая все сказанное, повторяли:
— Гитлер капут!
Толстенькие, пухленькие, видать, не знавшие голода, они были уверены, что их поймут, поверят в то, что они действительно ждали нас как спасителей. Но могло быть и другое. Мы нагрянули неожиданно и застали их врасплох. А они хотели переждать лихую годину. Во всяком случае, у командира была такая версия.
Солдаты отняли у пленных большой кожаный портфель, набитый снедью, и гора всяческих продуктов превратила бруствер окопа в скатерть-самобранку. Пленные солдат почти не интересовали.
— Что будем с ними делать? — спросил командир.
— Передать их в штаб, — успел я сказать до того, как сержант закричал:
— Расстрелять, расстрелять!..
Отец с сыном забеспокоились. Может быть, они знали русское слово “расстрелять”, а может быть, догадались интуитивно, услышав что-то неладное в металлическом голосе сержанта. И мальчик, никак не похожий на солдата, заплакал.
Сержант, низенький, коренастый, круглолицый, работавший до войны трактористом где-то под Курганом, очень похожий на того, который в станице Советской Орджоникидзевского района учил меня искусству прицепщика, успел уже понюхать пороха и вымыть руки собственной кровью. Он был ранен. Был в госпитале. И, наверное, не с большим желанием вернулся на фронт. Мне казалось, что он порядком трусит. Пожалуй, не только казалось — он хотел разделить свой страх с минометным расчетом и часто повторял: “Теперь не ранят. Убьют…” Он был суеверно в этом убежден. Он прыгал вокруг немцев, как будто боялся, что они убегут, а он в состоянии предотвратить побег.
А те не уставали повторять:
— Гитлер капут! Гитлер капут!
Командир колебался. Я говорил что-то в защиту немцев. Переглянувшись с сержантом, он, принявший уже решение, сказал:
— Веди в штаб. Понял? — И в этом “понял?” был весь смысл сказанного им.
Пацан-фольксштурмист интуитивно догадался, что спор идет о них. Сначала скривил лицо, как ребенок, который вот-вот заплачет, а потом зарыдал так, что слезы потоком покатились по его холеным щекам. А отец с такой заискивающей улыбкой, окрашенной страхом, и глазами, наливавшимися, как у барана, которого вот-вот потащат под нож, стал повторять:
— Домой, домой. Не надо воевать…
Я перевел мольбу немца и повторил: “В штаб, в штаб!” Наконец командир приказал:
— Бери бойца и веди их в штаб.
— Штаб далеко. Мы же вас потом не найдем, — нашелся сержант. Он явно не хотел искать штаб, идти по пустынным дорогам, на которых еще неизвестно — встретишь своих или встретишь остатки разбитых гитлеровских частей. Командир сказал:
— А ты недалеко…
Все все поняли. И отец, и сын, наверное, тоже поняли. Немцы плакали. Пустой желтый кожаный портфель-сумку командир отдал мне, как будто этим подарком хотел меня успокоить. Никто меня не понимал. А кто-то даже сказал: “Из-за каких-то немцев!..” Скоро об этом и вовсе забыли — о смерти и своих солдат не всегда долго помнят, а тут убили, чтобы убить, убили, чтобы просто не возиться.
Скольких людей война вырвала из жизни! Сколько трупов убитых людей, безвестных, гнило на дорогах. Как звали отца и сына, которых, как мне кажется, убили ни за что?.. Вряд ли они успели хоть раз в жизни выстрелить в сторону русских…
Я и сейчас вижу эти два дерева, две плакучие ивы. Одну, успевшую подняться от земли так, что в кроне ее открылось пространство — большое, огромное. Она много видела и видит. И другую — поросль, она вот уже дотягивается до первых веток старшей, растет, но все еще больше смотрит себе под ноги. Что она видела?.. Пока — почти ничего вокруг себя. И вот у этих двух деревьев лежат два трупа. Два дерева опустили свои ветви, как руки, будто для того, чтобы взять горсть земли и бросить ее на двух непогребенных людей, безвестно живших и убитых. Они жили и не получили даже своих могил, которые положены людям, не дождались прощальной дроби земли, падающей на крышку гроба.
Так под этими ивами и лежат два немецких солдата, которые знали два афоризма: “Deutschland, Deutschland uber alles” и “Hitler kaput!”. Один — звучавший в неистовом крике при встрече вождя, обещавшего тысячелетнее царство немцев на земле, и другой — похоронивший этого вождя еще до его смерти… Один позвал этих двух людей, как и все их поколение, на тотальную войну, а другой афоризм — не спас их от смерти…
Превыше всего?
Первый афоризм познакомил меня с целой группой пленных немцев, убиравших камни и мусор с дороги, по которой шла наша часть. Эта дорога и свела меня еще с одним плачущим солдатом.
Когда мы проходили здесь, пленные по приказу нашего конвойного отошли на обочину и завистливыми глазами смотрели на нас, уходивших к заливу Фришгаф. Улыбка, похожая на усмешку, — на одних лицах, насмешка уже над самим собой; угодливость побежденного, у которого проснулись чувства раба, страх и злоба, — на других, и на всю неметчину, казалось мне, раздался мой ликующий и с издевкой голос: “Deutschland, Deutschland uber alles”. Мой громкий голос, взволнованно, приподнято, восторженно прозвучавший в минуту, когда русские уже чувствовали верную победу, а немцы еще не могли оценить свое поражение, застал наших солдат как-то врасплох. Я еще раз повторил эту строчку, перевел: “Германия, Германия превыше всего…” и дал свою парафразу: “выше всех и над всеми”. Мои солдаты поняли, раздался даже смешок, и, как ни странно, его повторили немцы. Но среди всех, понявших свое положение и смысл фразы, я увидел мальчика, тоже, наверное, фольксштурмиста, с лицом, очень похожеим на лицо того, кто наверняка был расстрелян под ивами.
Но этот мальчик плакал. О чем он плакал? Может быть, он был таким же идейным фашистом, как я — идейным советским человеком? Может быть, он прочувствовал не только свое положение, но и то, в каком состоянии оказались его идеи и его страна? Он плакал и о себе, и о своем фатерланде. Он рыдал все громче. И пленные, и наши смотрели на него почти с сочувствием.
Общая кровь
И вот в конце войны в “Известиях” я вдруг наткнулся на снимок, названный фотографом “Плачущий солдат”. Группа пленных немцев, освобожденных от страха гибели, спокойные лица, как будто бы все уже позади. И среди них один — заливающийся слезами. Снимок этот обошел, как я потом узнал, весь мир, отмечавший победу над фашизмом. Газеты призывали: “Отзовись! Кто ты, где ты, плачущий солдат?” По счастливой случайности, а может быть, потому, что газеты — это еще один мир, в котором, сколько себя помню, я живу, через двадцать лет в тех же “Известиях” я прочитал статью журналиста Б. Орлова. Статья называлась “Судьба “плачущего солдата”.
Уже шесть десятков лет я ношу в себе образ тех двух мальчиков: одного — расстрелянного вместе с отцом, другого — встретившегося мне на фронтовой дороге. Их слезы — это слезы тех детей, о которых завещал помнить Достоевский. Слезы одного ребенка… Один, освободивший дорогу нашим бойцам от мусора, где-то в Германии. Он жив. Смерть другого произошла на глазах отца. Слезы немецкой женщины, так и не узнавшей судьбу двух родных ей людей, и слезы тысяч русских матерей, могилы детей которых — в могиле неизвестного солдата, — это слезы одной и той же Скорби.
Война вырвала этих мальчиков из детства. Одного бросила гнить на дороге, и о его судьбе уже никогда не узнает мама, братья, сестры. Другого, он был не старше меня, я увидел с заплаканными глазами. Не знаю, как сложилась его судьба, стал ли он “ozzy” или жил в ФРГ…
Но я знаю о третьем, о том, кто попал на снимок в газеты и журналы. Откликнулся… В 1950 году он приехал в Берлин на первую общегерманскую встречу молодежи. На одном из плакатов, вывешенных на стенах домов и берлинских оград, он узнал себя. Под снимком, названным “Плачущий солдат”, были слова, обращенные к нему, — “отзовись”, и он все вспомнил.
Апрель 1945 года. Гансу Хенке — 16 лет. Он служит в зенитной артиллерии. Последней “крепостью” на советской земле, которую держали в своих руках немецкие “рыцари”, был сарай на краю деревни. Уставшие, обессилевшие от непрерывного бега и страха быть настигнутыми русскими, они спали непробудным сном. Лязг танков, близкие звуки выстрелов заставили немецких зенитчиков без зенитных орудий, брошенных где-то далеко позади, снова пуститься в бег. Когда они увидели беженцев, идущих по дороге, то влились в их поток и растворились в нем.
Ганс Хенке не сдерживал слез. И как их сдержать мальчику шестнадцати лет? Он не давал себе отчета в том, о ком, о чем или по кому эти слезы. Он плакал. И меткий глаз нашего фотокора высветил этот плач как событие, символизирующее то ли горе побежденных, то ли радость того, что войне пришел конец.
Так было… К немецкому солдату, еще подростку, подходит русский солдат. В руках у него самое мирное оружие — фотоаппарат. Этот солдат, упоенный тем, что он снимал для вечности Победу, не вспомнил призыв “Убей немца!”, не вспомнил, что с таким же призывом, но уже “Убей русского!”, обращались к немецкому солдату. Фотокор, спешивший снять мгновение в Событии, наверное, не знал, что по-английски “снять” и “расстрелять” — одно и то же. Но он наверняка думал, как думал и я, и все на фронте, что после такой войны слово “снять” будет переводиться однозначно — только запечатлеть в Вечности. Он сказал:
— Дойче камраден! Гитлер капут, фашизм капут! Домой, нах хаузе…
Им одинаково хочется домой. Им, солдатам, немцу и русскому, не нужна война — ни побежденному, ни победителю. А сейчас у них один путь — на Берлин. Вот только русскому солдату домой другого пути нет, как только переступить через логово фашистов.
Двадцать лет спустя “плачущий солдат” дал о себе знать. А тогда, весною сорок пятого, шел он не на Берлин, а под Дрезден. Там, в небольшом городе Финстервальде, жили его папа и мама. Изможденный, вконец издерганный, не в силах переставлять ноги, Ганс попадает в один из пунктов, где собирают “беспризорных” пленных. Деревянные нары, проволочное ограждение, дежурная вышка. Но он никуда не убежит. Его держит дизентерия, а за ней — тиф. Его ждет могила. Но его спасают те русские, в которых он видел когда-то врагов — своих и рейха. Лечат, потом обеспечивают усиленным питанием и — даруют свободу. Ганс Хенке получает диплом врача и становится директором городской больницы.
Такова судьба “ozzy”…
Передо мной лежит вырезка — еще одна статья о “плачущем солдате”. Она называется “Через двадцать лет”. Внизу — тоже снимок: врач Ганс Хенке и майор И.А. Морозов. Их лица обращены друг к другу.
Морозов старше на три года. Красивый мужчина с довольно густой шевелюрой, с открытой, во весь рот улыбкой. Глаза смотрят в глаза собеседника.
Ганс Хенке. Лицо узковатое, большой лоб переходит в залысину. Смотрит из-под чуть прикрытых век, делит взор между собеседником и тем человеком, который внутри него.
Ганс упирается правым плечом в плечо майора Морозова. Как бывший солдат, “плачущий солдат”, а теперь бодрый, оптимистически настроенный человек из восточной Германии оказался на одном снимке с майором? Как бывший фронтовик, солдат советских войск, встретился с бывшим солдатом вермахта? Газетчики знают подробности.
И я узнаю со слов журналиста. Главному врачу в Финстервальде в больнице в одну из ночей позвонили из советского госпиталя:
— Срочно пятьсот кубиков крови нулевой группы. Только это спасет русского майора.
В больнице такой крови не было. Но может ли Ганс Хенке ответить: “Нет”? Как нет?! И Ганс Хенке кричит в трубку:
— Есть! Это… — моя кровь! Моей группы!
Время мчалось быстрее быстрого. Минуты — как секунды, часы — как минуты. Вот она, относительность! Сначала транспортируется пятьсот, потом — еще пятьсот красных “кубиков”…
Так появились “кровные братья”. Оба воевали, Иван русский воевал против Ивана немецкого. Иван стал майором, брал Штеттин, а Иван, ставший потом врачом, недалеко от Штеттина был взят в плен… Войны уже нет. Есть — братья!
Ариаднины нити
А снимок сделан в
домашней обстановке, у майора в
части, где он служил. Встреча немца
и русского была отмечена так, как
это бывало в советской стране. В
Доме культуры — митинг. При всем
народе, военном и штатском, Ганс не
сдержал слез, и слезы текли уже не
по мальчишескому лицу, а по лицу
бывалого человека. Это были
невыплаканные под прицелом
фотоаппарата слезы мальчика, не
убитого, а спасенного советскими
солдатами.
На митинге человек, в котором жил еще плачущий мальчик, пытался ответить на вопрос, почему он плакал. И выходило так, что виновница — сама история, в лабиринтах которой он блуждал, и вышел он из этого лабиринта благодаря ариадниной нити, которую дал ему марксизм-ленинизм. Такова была его новая вера…
Поражение немцев оборвало нити веры в тысячелетний рейх, и Ганс Хенке, многие другие гансы обрели новую нить — веру в марксизм-ленинизм. Поражение СССР в холодной войне, распад Союза и всего социалистического блока оборвали и эту нить. Обе нити оборвались, распалась связь времен и эпох…
У моего отца была другая нить, другая вера — вера во всесильного, всемогущего Бога. Помогла ли она ему? Нет. Превратившись в крепкий жгут, вера связала его по ногам и рукам в первую мировую войну. Когда он оборвал все нити, связывающие его с Богом, всем сердцем доверившись советской власти, а это было уже в тридцатые годы, под влиянием его детей — коммунистов, комсомольцев и пионеров, тогда новая, красная нить привела его к яме на самом краю жизненного лабиринта, к оврагам за транспортным институтом. Сразу после войны останки людские вдавились в землю железобетонными глыбами жилого массива. Над могилами моего отца и моей матери, тысяч других людей построили многоэтажки. И нет никаких следов жертв Холокоста. Живущие на костях и крови вряд ли знают, чей лестничный пролет, ведущий вверх, находится над тем оврагом, над глубиной, где земля всей тяжестью горя, слез и ужаса спеклась в единый монолит… Почему так спешили предать забвению трагедию и память о жертвах?.. Почему не нашлось любви к отеческим гробам?..
Единственное наследие, оставшееся мне от всех моих предков, — дневник моего отца, солдата царя и Отечества…
Дневник моего отца
Блокнотик в половину тетради, без обложки и первых листков, со строчками, уже бледными, как будто он писал не чернилами, а слезами, — в моих руках. Это единственная вещь, которую он, мой отец, когда-то держал в руках, сидя в углу казармы или на нарах, выводя букву за буквой справа налево, выстраивая их в ровную шеренгу слезинок, в которых лучиками отразилась его солдатская боль, его тревога за свою семью, за свою глубокую веру, за судьбу своего народа, из века в век подвергавшегося гонениям.
У каждого века — свои жертвы. Евреи были жертвами во все века человеческой истории. Впрочем, как и солдаты…
Первые “солдатские” отряды появились еще при Аврааме. Земля, которую сегодня никак не поделят израильтяне и палестинцы, полита кровью первых на свете воинов. С тех пор люди войну ненавидят, а война мстит людям в своей ненависти к ним.
Отец описывает короткое время своей казарменной жизни и недолгое пребывание на позициях первой мировой войны.
Я не раз брался за перевод дневника своего отца. Но, поскольку в нем много слов было на иврите, а я порядком стал забывать еврейскую письменность, то так и не осилил этот труд, который вписывался в мою Работу Скорби.
И вот передо мной — очень небольшой отрывок моего перевода и перевода, сделанного моей знакомой, которая когда-то окончила среднюю еврейскую школу, а теперь, как и моя сестра Сарра, стала известным в Екатеринбурге волонтером. Зовут эту еврейку Ольга Львовна Хайкина. Год в дневнике отца не указан, можно только догадываться, что это вторая половина 1916 и начало 1917 года.
Заголовки отрывков из дневника даны мною.
Как я ехал в Одессу
…Я перешел в другой вагон, где было больше евреев… И так каждый день я ходил, и там мы молились. Вот так мы ехали до Одессы.
Мы прибыли в семь часов вечера. Нас ввели во двор, где была расположена казарма. Постригли, посчитали — устроили перекличку. Вышел батальонный и начал нам читать и призывать нас: ждут нашей помощи, и если кто убежит, тому от четырех до двадцати лет каторги будет. Он сказал нам, что он сам — председатель военного суда и лично осудил четырех евреев…
И каждый день точь-в-точь так: “Только евреи бегут”. И это мы должны были выслушивать своими ушами, и на сердце у нас становилось и тяжело и грустно.
В казарме защитников царя и Отечества
…Нас ввели в казарму. Это были четыре стены, а между ними — пустота.
И тут же нам сказали: “Снять шапки!” Я стал просить: “У меня болит голова”. Мне ответили: “Евреи хитрые”.
Неприятности каждый день. В среду, накануне нового года, были большие неприятности, и нас гоняли целый день на площади, а после обеда, около четырех часов, пришел Ч. и приказал всей роте сесть вокруг него. И он стал говорить о войне, о том, что евреи трусливы, — и они другими быть не могут, так как у них нет своей земли. Еврей — как немец, худой, с козьей бородкой, и заключение сделал похожее: “Так как война, то отпустить на праздник никого нельзя. Время не стоит, и сегодня у нас тоже военное положение. И евреи — никак не особые”.
…Мы вернулись в казарму вечером. Можно себе представить наше самочувствие. Какой это был вечер… Даже те евреи, которые ели из котелка, не хотели ужинать.
Я до 18 помолился на улице, затем подошел к З., чтобы он позволил мне надеть фуражку и молиться. Он сказал, что это можно делать и без фуражки. Но отпустил меня, и я стоял в казарме, молился, и каждый подходил и заглядывал в молитвенник.
Назавтра утром нас разбудили мыть полы. Потом мы вышли на площадь, и нас муштровали до десяти часов. Затем приказали идти в баню. Мы должны были идти парами. Недалеко от бани мы вошли в синагогу и молились.
Мы получаем увольнительную
Вечером ротный нам сказал, что нас отпустят. Потом евреям приказали писать карточки для выхода в город. Мы не знали, что надо писать. Но в новой партии было несколько старых солдат, и они нам написали все как надо.
На площади всем евреям приказали построиться. П. спросил нас, умеем ли мы отдавать честь. Мы ответили: “Да”. Тогда он приказал Россоковскому выйти из строя и показать, как это надо делать. Тот испугался и не смог показать.
Тогда П. обратился к Р.: “Их нельзя отпускать, они еще слабы в службе”. Но, немного подумав, сказал: “Идите. Пусть постарше вас возьмут вас на поруки”.
Шестнадцать часов “под ружьем”
Назавтра нас тоже отпустили. Но когда построили, не было среди нас одного еврея. Р. спросил, где он. Мы не знали. “В таком случае я никого не отпускаю”, — сказал он.
Еврей нашелся, его поставили на два часа “под ружье”, и я увидел, что стоял он хорошо, и наказание показалось мне совсем не страшным.
Когда нас отпустили на праздник Йом-Кипур, то, как только мы оставили казарму, я убежал к Зямкиным братьям. Так как я знал, что наказание — два часа под винтовкой — не очень страшное, я пошел к Зямкиным братьям спать. Когда я вернулся в казарму, мое отсутствие превратилось в целое происшествие. З., Р. и П., каждый в отдельности спрашивали меня, где я был. Земля дрожала. Меня все спрашивали:
— Почему не явился к поверке?
Я отвечал:
— Молились допоздна, мои друзья живут далеко, и я побоялся идти.
— Почему не пришел утром?
— Виноват, — ответил я.
— Тебе, — сказал Р., — полагается большое наказание. Но, поскольку Г. хороший человек и я тоже, я наказываю тебя всего шестнадцатью часами стояния “под ружьем” — ежедневно четыре часа обеденного времени и ужина.
Как только закончились занятия, мне приказано было надеть шинель и в полном обмундировании стать “под ружье”.
— Я еще не ел, — с мольбой обратился я к командиру. Р. ответил:
— Служба важнее.
Я встал и стоял 1 час 20 минут. Затем упал в обморок и даже не почувствовал, как это случилось. Пришел в сознание. Подошел П. и сказал:
— Надо его облить водой и снова поставить.
Но фельдшер возразил:
— Сегодня ставить нельзя.
Меня внесли в казарму, положили на кровать. Я отлежался пару часов, и мне снова приказали встать “под ружье”. Я отстоял полчаса и почувствовал себя плохо. Был хороший дежурный, русский, и он приказал мне снять ружье “с плеча” (по уставу, ружье нужно было держать, согнув руку в локте, в этом случае дно приклада винтовки всей тяжестью упиралось в ладонь. — Л. Л.). Мне оставалось стоять четырнадцать часов…
Трудные праздники
Утром нас разбудили мыть полы. Затем мы вышли на площадь и оттуда на гимнастику. Приказали прыгать через забор, затем спрыгнуть со стены высотой в полтора человека, затем — через четыре бугра, еще через глубокое болото, перепрыгнуть глубокую круглую яму и оттуда — снова на площадь.
После всего этого пришел З. и приказал собираться в город. Мы едва отошли от всех нагрузок на площади и охотно оставили казарму.
Как слышим, бегут к нам и кричат вернуться. Р. сказал: “Необходимо сделать поверку”. Приказано было взять винтовки. Мы пришли в роту.
Там Хаим стоял уже два часа “под ружьем”. Стали делить пропуска. Когда очередь дошла до моей фамилии, П. сказал:
— Тебе я не даю. Ты не придешь.
Я клялся, что приду. Р. уже за меня просил, и мне дали пропуск. Но Р. осмотрел нас и сказал: “Никого я не отпускаю. У вас сапоги не чистые”. У нас было два еврейчика, Россоковские, сыновья богача, и мы должны были помочь почистить им сапоги. Затем мы ушли в город.
Праздники мы потеряли.
Наша рота — маршевая
Начались занятия более строгие и длительные — хотели из одного дня сделать два. Нас мучили с большой охотой.
Вскоре нам
выдали снаряжение и приказали на
занятия являться с полным
“прибором”. В среду выдали
баклажки. П. приказал к субботе
оплести их рогожей, кругом оплести,
без промежутков. Многие ответили,
что они не умеют это делать. В ответ
раздался крик: “Все должно быть
сделано.
В субботу — смотр”, и грозно было
спрошено: “Кто еще хочет что-нибудь
сказать?!”
Мы стали плести рогожу. В четверг, в половине первого ночи, нас подняли:
— Поднимайтесь, заплетайте баклажки. Завтра — смотр. К утру все должно быть готово!
Я обратился к русскому солдату, который умел плести. Он обещал помочь, но только после окончания своей. Разумеется, не зазря.
Через пару часов нам приказали лечь спать.
Мы выходим на позиции
В субботу мы вновь получили обмундирование, и в воскресенье, в половине двенадцатого ночи, нас подняли, мы оделись — надо было выйти на позиции.
Утром Р. выдал нам полагающиеся деньги. Через четверть часа пришел Р., приказал тепло одеться, так как предстоит поездка морем. Куда, мы не знали. Мы оделись, погода была дождливая — холодно и сыро. Прибежал П., приказал раздеться — будет генеральный смотр в казарме. Через 10 минут вошел Г. и приказал одеться в полное снаряжение и быстро идти к пароходу.
Мы вышли во двор, нам раздали бинты и приказали в случае ранения самим себе сделать перевязку. Покинуть место в окопе можно, только если ранение будет серьезным.
Под музыку мы ушли к пароходу. По дороге нам не разрешили купить хлеба, сказали, что на барже есть. К транспорту мы подошли, не останавливаясь, и сразу вошли. Вскоре он ушел — куда, мы не знали. По дороге матросы сказали, что мы идем к Очакову.
В 4 часа мы подошли к Очакову, бродили до 10 часов ночи. Нас расставили по батареям, и наутро мы увидели кусочек светлого моря. Через несколько дней нас, евреев, переписали, начались разговоры, что евреев в полку быть не должно. В пятницу нас, евреев, созвали и отобрали книжечки. Мы забеспокоились, думали, что завтра нас отошлют.
Мы пробыли на вольных квартирах 2 недели. В субботу днем, в 2 часа, с шумом перебрались в казарму. Помещение грязное, полно мусора, оголенное, войти было невозможно. Мы улеглись спать на полу, в тесноте и холоде. Еще в субботу на вольных квартирах купили свечи. Но все евреи должны были в квартиры входить без фуражек. Я забыл или сделал вид, что забыл, вошел в фуражке, и 3. за это приказал стоять смирно, спросил словесность и приказал идти парадным шагом и впредь слушаться.
Мордобой — основа дисциплины…
В четверг, 24-го ноября, сказали, что евреев определенно вышлют из полка. Об этом говорили П. и писари. Ночью, 1-го декабря, в 9 часов нас отправили в баню. Идти не хотелось, было темно, дождь, мы шли не по-уставному, офицер передал это нашему Р., он явился и сказал, что за это всем придется стоять на ногах с 7 до 12 часов ночи, в 7 часов он пришел, приказал встать на поверку и не шевельнуться. Около меня стоял Танкос — Р. подбежал и дал ему пощечину. За незначительное шевеление многие получили пощечины. Затем он ушел, приказав стоять до 12 часов.
В воскресенье, 4-го декабря, приказано было одеть полное снаряжение и идти на площадь. Мы пошли, лужи были огромные, идти было тяжело. Мы пришли на площадь, нас, 50 мужчин, отделили от роты. Назавтра последовал приказ 50 отделенным полностью одеться и идти в казарму.
Лужи были еще больше. Прибежал Р. и скомандовал: “Бегом!” Мы бежали и остались без сил. Один Фирской отстал — Р. подбежал и ударил его плеткой по голове. Через час мы обязаны были вернуться обратно.
В среду, 7-го декабря, Россоковский получил удар, такой, что всем нам было больно.
В субботу, 17-го декабря, последовал приказ одеться и идти в казарму 8-й роты. Ночью вновь появились разговоры о скором выходе. Во вторник, 20-го декабря, к ночи, нас потребовали в полковую швальню, и мы работали до 3-х часов ночи. Назавтра мы должны были прийти в 10 часов. Мы считали, что останемся надолго. Мы отработали четверг — день и ночь. А ночью последовал приказ, чтобы в 10.00 мы пришли к пароходу, — говорили, что едем до Севастополя.
В Севастополь мы
прибыли ночью. Танкос ходил купить
ложку, его встретил Р. и дал ему 5
дней ареста за “нестояние во
фронте”. Во вторник, 3-го января, под
вечер явился Р. и построил роту —
евреи отдельно, нас переписали, и Р.
сказал, что в полку никогда не было
евреев и нас
вышлют. В пятницу,
7-го, вечером, нас водили в баню за 8
километров.
В понедельник, 8-го января, был свободный день. Над нами, евреями, смеялся врач, а надо мной он скрежетал зубами, говорил, что он меня свободным не оставит.
Казак из меня не получится
16-го всю роту потребовали к лошадям на полчаса. В среду мы были у лошадей по-настоящему. Во вторник, 24-го, меня сбросила лошадь, я остался лежать под ней и, большое спасибо Богу, ничего не поранил. Я остался у лошадей до 27-го января. Увидев меня у лошадей, 3. приказал мне идти на занятия. В среду вечером получил удар от 3.
В среду, 1-го февраля, я пошел в медпункт, врач написал: “Здоров”, и меня срочно поставили под винтовку на 2 часа.
В воскресенье, 12-го, был свободный день. Я почувствовал боль, врач сказал мне идти в медпункт. В понедельник я был в медпункте. Я вошел к врачу. Он спросил, болит ли у меня рука, я ответил:
— И голова.
— А зачем ты стоял под винтовкой?
— Сердце и сейчас болит.
— Так почему ты не жалуешься?
— Боюсь.
На 3-й день, к ночи, старший письмоносец послал меня к адъютанту. Я вошел к нему с дрожью, спросил о моем рапорте по поводу отпуска, он стал искать во всех бумагах и не нашел его, отослал меня быстрей в ротную канцелярию за новым рапортом и велел узнать номер. В роте письмоносец дал мне номер, послал в батальонную. Там был Г., начали искать мои документы, выяснилось, что мой рапорт вернул П., так как его не подписали. Я начал просить депутатов подписать, но один из наших евреев начал меня уговаривать, что не надо ехать в отпуск.
Короче, я решился, побежал к П., просил письмоносца выдать мне литер и билет. Он мне все выдал. Я вновь пошел к Г., застал его в канцелярии, и он подписал отпуск на 8 дней — больше депутаты не позволили.
Домой я приехал к празднику, в первый пасхальный день, утром. Иду я по улице и вижу издали жену — печальную, скорбящую, с бумажкой в руке. Она хотела послать телеграмму. Слава Богу, я дома и в семье пробыл до четверга. К вечеру уехал.
Жена просила остаться на субботу, но я боялся наказаний и приехал в роту в пятницу ночью.
Я плачу и плачу…
В субботу я услышал, что должна быть комиссия. Комиссия состоялась в понедельник, и врачи признали меня способным служить. В пятницу, 24-го апреля, меня направили в госпиталь, а позже нас послали служить. В понедельник я пошел к доктору, он осмотрел меня и сказал, что будет комиссия и меня должны освободить. В среду, 26-го апреля, я поступил в лазарет.
Затем меня послали служить, если я нездоров, меня освидетельствуют. Фельдшер сказал — ничего подобного, мы тебя вылечим. И тихо сказал другому фельдшеру: “Еврей не хочет служить”. Я слышал только последние слова, поэтому ничего ему не ответил.
Часов в 5 дня было собрание всех больных, выбирали делегатов. Требовали лучшей еды и побольше. Я стоял и думал: “Боже мой, они собираются здесь лежать и лежать! Боже, помоги моей жене и детям!”
В четверг, в 10 утра, меня осмотрел врач, выслушал, спросил, давно ли у меня головные боли. Я сказал, что давно, он спросил: “А до службы ты работал?” Я сказал: “Да, но служба тяжелее работы”. Врач сказал: “Тебя нельзя вылечить. Но никакой комиссии тебе не будет…”
В пятницу утром врач подошел к кровати рядом со мной, спросил, хочет ли больной на комиссию, и записал его, на меня он даже не взглянул. “Боже мой, — подумал я, — уже около восьми месяцев, и я не имею счастья выбраться со службы. Бог мой, помоги мне ради моей жены и детей!”
Во вторник к вечеру 2-го мая сжало сердце. Я задумался о моем положении. Уже 8 месяцев я голодаю (отец был очень верующим и не кошерного не ел, так что он обрекал себя на голод, надеясь только на Бога, от которого он не отрекался. Но он, Бог, давно отрекся от своего, преданного ему племени. — Л. Л.). Даже железо плавится, а что я терплю сейчас, Боже мой! Я плачу, плачу весь вечер. Все наши еврейские дни и этот вечер я надолго запомню…
Жду конца службы…
В среду, 3 мая, врач провел осмотр, подошел ко мне и позвал к себе к столу, осмотрел меня. Я не знаю почему, но к вечеру сестра стала подавать мне лекарства. И я подумал — я буду здесь лежать и лежать. В понедельник, 4-го мая, пришел Хаим и сказал, что он слышал от русского, что из нашего подразделения откомандировали 5 человек, я пятый. Мне не хотелось верить.
Днем пришел Танкос и сообщил, что он видел список и я остаюсь в роте. Но если так, то все, что делает Бог, то и хорошо: рота должна днями выйти, кто говорит — в Одессу, а остальных отправят в Балтийскую дивизию на другой фронт.
Сегодня 4-го мая, четверг. Выписка производится только 2 раза в неделю — по средам и субботам.
В пятницу, 5-го мая, в обеденное время, я сидел на улице, хотел переждать обед. Вышел русский и позвал меня: “Либов, иди к сестре, она зовет тебя обедать”. Я очень испугался, подумал, что узнали, что я не ем, и меня заставят есть трефное. Но оказалось, меня позвали принять лекарство, и я отдышался.
Сегодня, 7-го мая, хотел просить сестру, чтобы она попросила врача представить меня комиссии, затем передумал. В понедельник утром все русские просили лечащего врача представить их комиссии. Я подумал, как Господь захочет, так и будет…
Несовместимые слова
Отец… А на языке: папа — думаю по-русски, тателе — думаю на идише. А сердце плачет, плачет…
Отец свой дневник солдатской службы не закончил… Он записывал только факты и плач сердца своего. Редко появляется временная связь, ассоциации, и нет ничего такого, что можно было бы назвать размышлениями. В его воображении не возникали образы — он писал просто правду и не представлял себе, что можно написать о другом человеке, о том, какие мысли бродят в голове другого человека.
Как-то мы читали
за столом, освещенным
двенадцатилинейной лампой, рассказ
Серафимовича. Там был эпизод, в
котором описывалось, как
стрелочник попал под колеса поезда.
Писатель рассказал о последних
мгновениях жизни несчастного, о
том, что он думал и чувствовал в эти
секунды. И папа спросил:
— Откуда Серафимович знает, что думал стрелочник?
Вопрос удивил меня и потому, наверное, запомнился.
…Читая дневник отца, я вижу его — плачущего солдата, защитника царя и Отечества. Воображение подсказывает то, о чем он мог думать. Почему он вдруг во время бомбежки в первый месяц войны встал в раме входных дверей? Почему, когда мама рыдающим голосом говорила: “Дети должны уехать!”, папа кивал головой и смирялся с судьбой без единой слезинки?
Читая дневник отца, я вижу перед своими глазами целую вереницу плачущих солдат и детей, стариков и женщин, юношей и девушек… О, если бы собрать все слезы, которые пролил я, и слезы всех, которых я видел плачущими, в один сосуд, — ведь римляне, кажется, собирали их во время похорон! Каким бы это стало свидетельством Работы Скорби!..
Я закончил войну, демобилизовавшись после выхода из госпиталя в Харбине. Свою расхваленную и облюбованную офицерскую шинель — ведь до войны на моих плечах и похожей мануфактуры не было, — шинель, “подаренную” мне в день мобилизации, после войны придется на базаре в Симферополе, куда постоянно мечтал попасть, продать всего за две буханки хлеба. А я думал сохранить ее на всю жизнь и как реликвию подарить своему внуку, который у меня обязательно будет.
Так как я решил повторить семью Иосифа Либова. И будет у меня — пятеро, но с совершенно другой судьбой… И снова плачь — мечты солдата не всегда сбываются. Плачущий солдат! Не один раз он встречался мне на фронтовых дорогах. Сколько дорог пройдено — от окопов к окопам, от землянок к землянкам, от полей — к лесам, от лесов — к полям! Плачущий солдат! Сочетание двух, казалось бы, несовместимых слов — плачущий мужчина, несовместимых, как несовместимы гений и злодейство, любовь и погром, любовь к ближнему и погром с крестом в руках. Но в жизни все это бывает, было и будет. Вот почему жизнь без скорби не бывает.
Своя земля!
И куда бы ты ни пошел — налево, направо, прямо, ты — живой, ты дошел до конца войны. Для тебя наступил долгожданный мир. За орден Красной Звезды тебе положено пять рублей, которые дают ежемесячно, но на эти пять рублей ничего не купишь. Собрав их в маленькую кучку, ты снова идешь на рынок, с твердым решением эти деньги, орденские, не потратить ни на что другое, кроме как на яблоки. Выбрал самую красивую кучку яблок, но дородная колхозница, видать, никогда, и при немцах даже, худо не жившая, сказала:
— Евреям не продаем!
Конечно, не она олицетворяет для меня украинских женщин. Я с болью вспоминаю этот эпизод, но рядом с ним всегда стоит другой.
С первых дней войны я был в Днепропетровске. Наши друзья из младших классов школы, в которой мы учились, были, как всегда летом, в колхозе. И вот мы поехали за ними. Не помню названия деревни. По дороге с нами “играл” немецкий самолет, поливая нас пулеметным огнем. Видимо, немец делал это только для забавы, так как расстрелять ему нас, находясь на низкой высоте, ничего не стоило. Но он этого не сделал. Напуганные, впервые ощутив над своей головой кусочек неба, занятый врагом, мы забежали в одну хату. Нас встретила “щира” украинка. Она поставила на стол крынку молока, подала нам чистенькие чашечки, домашний хлеб и, кружась над нами, как ласточка над птенцами, все приговаривала: “Милэсеньки мои дитятки, що зараз будэ?”, и снова: “Милэсеньки, милэшеньки мои!”
Никто из нас тогда не мог подумать, что колхоз — “не наш” колхоз, земля — “не наша” земля, что нас — большинство еврейских детей, а она — украинская женщина. Лаской и добротой веяло из всех углов аккуратно убранной комнаты, от всего ее облика и фигуры.
А здесь, на рынке, перед торговкой, рядом стоит мой хороший знакомый, работающий со мной в одном Симферопольском сельском исполкоме Советов рабочих и крестьянских депутатов. Интеллигент, тоже учитель, но выдвинутый на государственную должность. Слышит все и говорит мне:
— А ты на нее не обижайся: она ходит по своей земле.
— А разве, Петр Иванович Орлов, не свою землю я защищал? — спросил я его.
Я не могу забыть этот день и утро этого дня, когда я вдруг оказался не солдатом, не офицером, а только евреем. Комок подступил к горлу, слезы навернулись на глаза. Не сдержал плача — выходит, “плачущий солдат” — это я. И успокоился, когда начал рассказывать Орлову притчу.
— Послушай, Орлов! Два племени боролись за один кусок земли, совсем небольшой. Кровь лилась в усобице двух племен. И вот два человека одного из племен пришли на эту землю с лопатами, вырыли могилы, легли в них и сами засыпали себя землей. Два племени стояли друг против друга, и никто больше не спорил о том, кому принадлежит эта полоска земли. Потому что хотя и говорили они на разных языках, но думали одинаково — земля принадлежит тем, кто оставил в ней могилы своих соплеменников…
— Разве наши судьбы не сплелись? — спрашиваю я Орлова, но он как будто не слышит меня….
Я начал главу с рассказа о том, как плакал солдат, вытолкнутый из очереди за рыбой. За пищей, за “хлебом насущным”. А закончить хочу рассказом о событии, которое вызывает обид не меньше, чем тот эпизод.
Я тоже не был избалован пищей, одеждой. Тоже не раз приходилось всплакнуть, когда мне кричали: “Куда лезешь без очереди?! Когда война-то кончилась, тыщу лет прошло, а вы все лезете!..”
Но о другой обиде хочется сказать. Она касается духовной пищи. Обидно… за Пушкина. Прошла такая война, мир корчился от Холокоста, который коснулся всей русской нации — нации, состоящей из более чем ста пятидесяти этносов и народов. Ведь еврейский Холокост — только часть пережитого моей Родиной Всесожжения, когда жертва целиком кладется на огненный алтарь. И не повторилось чудо спасения Исаака божественным вмешательством, и не повторилось отцовское счастье Авраама.
Но мое поколение так громко сказало своей Родине: “Живи, Родина, живи!”, что все стены фашистского Иерихона рухнули.
Почему? Мы не спорили, какому солдату какой национальности нашей Родины принадлежит земля, омытая кровью и слезами Победы. Мы не делили духовный мир всех народов, мы были глубоко уверены, что духовный мир, созданный русским народом, и “всяк сущий в ней язык” славили Пушкина, который вобрал в себя этот мир и, пропустив через свой гений, возвратил людям.
Пушкин — наше все. Всех нас.
“За державу обидно”, — сказал один добрый русский человек. С таким же глубоким чувством хочется сказать: “Обидно за Пушкина”.
Почему — об этом скажу в следующем эпизоде.
Еврей спас Пушкина?
Теплый зимний день. Январь на улице. У дверей аптеки, за полчаса до ее открытия, встретились три незнакомых человека — кряжистый, невысокого роста мужчина, видно, из работяг, интеллигент с кожаной папкой для дел и я. Аптека — на Пушкинской улице, в нескольких шагах за поворотом от главного проспекта Екатеринбурга, названного именем Ленина. Напротив дверей, на другой стороне тротуара, — большой рекламный стенд: что-то покупают, продают.
Беседу затеял интеллигент.
— Улица Пушкина, площадь Пушкина, дворцы имени Пушкина. Пушкин, Пушкин. А он ведь — еврей! — сказал человек с папкой. Поскольку разговор никто не поддержал, он продолжал: — Вы посмотрите, сказки Пушкина — все еврейские имена-то: царь Гвидон — это же Гедеон.
— Как еврей? — спросил мужчина-работяга, не скрывая своего изумления.
Интеллигент стал охотно объяснять:
— Ганнибал, арап Петра Великого — абиссинский еврей. А вы всмотритесь в лицо Пушкина…
И я свое участие в разговоре начал с вопроса:
— А как же так, “Пушкин — наше все…”, наше русское все…
И дальше беседа приняла неожиданный оборот: всюду — только евреи, культура, искусство — все в их руках, и власть оказалась, не только в России, но и во всем мире, в руках евреев. Пошли имена, доказательства. Спорить было незачем. Собеседник подавлял настойчивостью и эрудицией по совсем не еврейскому, а русскому “вопросу”.
Немножко сердито стал говорить третий собеседник:
— Что вы хотите от этого народа? Три с половиной тысячи лет его преследуют, а он живет и приносит народам немалую пользу…
Я не стал поддерживать ни одного, ни другого. Снова спросил:
— Если все — в руках евреев, то как же быть?
Я мог бы ему сказать, что все его мысли точь-в-точь повторяют “Протоколы сионских мудрецов”. Но если Сергей Нилус только пугал “жидомасонами”, то, по словам этого интеллигента, выходило, что все, чего добивались “сионские мудрецы” в начале ХХ века, уже в первые годы ХХI века осуществилось. И тогда я его спросил:
— Если так, то что же делать, как быть?
Его ответ был краток:
— На данном этапе — компромисс.
На этом событие завершилось, но оно вызвало в моей памяти события начала ХIХ века, когда гений Пушкина раскрылся так, словно русская земля ждала его, чтобы посредством одного человека выразить духовный гений всего русского народа.
И очень больно, до плача, было то, что русский человек, чтобы проявить свою ксенофобию, использовал имя Пушкина — не так мелко, как это делают воинствующие невежды, приписывающие Пушкину антисемитизм только за то, что тот употреблял слово “жид”, но по-крупному, своими псевдоинтеллектуальными изысками намерился отнять у великого народа его гениальнейшего сына, отца его современного языка и выразителя духовной сути.
И именно в главку фактов о плачущем солдате я включаю этот эпизод, потому что считаю себя человеком российской нации, хотя знаю, что во мне живет потомственный еврей.
Мне приходилось встречать в окопах томики Пушкина. Однажды я обнаружил его в сумке поэта — рядом с томиком лежали стихи, написанные, может быть, новым Пушкиным. Солдат был убит пулей, которая прошла через его голову, образовав такую же глубокую и гладкую дыру, как ствол ружья. Меня удивило сопротивление головного мозга разрушительной силе раскаленного свинца — лицо и мозг были не повреждены. Я взял стихи этого поэта, рассчитывая, что, вернувшись к мирной жизни, смогу их опубликовать, подарив миру гения. К сожалению, тот портфель, который остался от убитых фольксштурмистов, исчез в Маньчжурии, в городе Лю, во время небывалой силы бомбежки — наши делали один заход за другим над нашим же штабом и в конце концов не оставили в нем ни одной целой стенки и ни одного живого офицера или солдата. Перепутали южный Лю и северный.
В земляном бомбоубежище, где мы, вместе с китайцами и не успевшими выехать японцами, прятались от града бомб и пулеметных очередей, со мной этого портфеля уже не было, а там, где мы были до этого, ничего не осталось, кроме груды камней…
Как не сказать: “Плачь, солдат!” И разве я — не “плачущий солдат”, если у меня отняли Пушкина, который мог быть, и хотят отнять Пушкина, который был, сведя спор о Пушкине к доводам в пользу ксенофобии?! И, как будто в оправдание своего плача и своей боли, я хочу думать, что даю важную информацию не только для духовной жизни человека русской культуры, но и для подтверждения моей убежденности в том, что нет ничего такого в русской истории, чтобы можно было говорить о каком-то конфликте между русским и еврейским народом. Нет корней для вражды. Но есть факты, когда русские не дали погибнуть евреям, “аки обри”. И можно гордиться, если моя версия имеет хоть какие-то основания и если можно хотя бы подумать об этом: еврей спас Пушкина!
В журнале “Библиографические записки” за 1858 год было опубликовано письмо А.С. Пушкина к “милому брату Льву” от 24 сентября 1820 года. Пушкину в то время — почти столько, сколько мне, когда я оставлял Днепропетровск, бывший Екатеринослав. А он приехал в Екатеринослав, когда до моего рождения оставался всего один век. Поэт катался по Днепру, купался, наслаждался южным солнцем, днепровскими пейзажами. Но после купания схватил горячку. Пушкин пишет Льву по поводу горячки: “По моему обыкновению заболел”, — сиречь, коль “по обыкновению”, значит, парень он был не богатырского здоровья. Далее он рассказывает в письме: “Генерал Раевский, который ехал на Кавказ с сыном, двумя дочерьми, нашел меня в жидовской хате (курсив мой. — Л.Л.), в бреду, без лекаря, за кружкой оледенелого лимонада”. Пушкина, следовательно, подобрал “жид”. И спас его. “Жид” сказано устами самого Пушкина. Но что кроется в слове “жид”? Я нахожу в пушкинских стихах, полных благоухания и теплоты: “Куда как проворна жидовка младая”…
Я пошел в библиотеку, стал читать воспоминания его современников и нашел любопытную информацию — Е.П. Рудыковский, медик, писал о встрече с Пушкиным в Екатеринославе. Он сообщал, что Пушкин приехал в Екатеринослав в середине мая 1820 года и пробыл там около двух недель. Кто такой Е.П. Рудыковский? Стал искать. Хотел найти в словаре Л.А. Гшерейского “Пушкин и его окружение”, но в “окружении” Александра Сергеевича этого Рудыковского не оказалось. Нашелся Вельдман, штабной офицер. Думаю, немец, хотя уверен, что папа и Сарра явно убеждали бы меня, что он — еврей. Папа любил искать евреев среди прославленных и добрых людей.
Е.П. Рудыковский пишет: “Едва я по приезде в Екатеринослав расположился после дурной дороги на отдых, ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала:
— Доктор, я нашел здесь моего друга; он болен, ему нужна скорая помощь. Поспешите со мною!
Нечего делать — пошли. Приходим в гадкую избенку, и там, на дощатом диване (курсив мой. — Л.Л.), сидит молодой человек — небритый, бледный и худой.
— Вы нездоровы? — спросил я незнакомца.
— Да, доктор. Немножко пошалил, купался: кажется, простудился.
Осмотревши тщательно больного, я нашел, что у него была лихорадка. На столе перед ним лежала бумага.
— Чем вы тут занимаетесь?
— Пишу стихи”.
Какие стихи Пушкин написал в моем родном городе? Если Пушкин пишет в “жидовской хате”, а Рудыковский сообщает, что он жил в “гадкой избенке”, нетрудно сделать вывод, что “жид” был небогатый. И как Раевский нашел бы Пушкина, если еврей не стал бы искать господ, которые, по его мнению, Пушкину — чета? Значит, еврей нашел генерала Раевского, тот пошел за доктором, доктор оказал Пушкину помощь.
Слово “жид” в устах Пушкина имеет один акцент, а в словах Макашова — совсем другой. Не буду приводить высказывания Макашова. Мне не хочется упоминать это русское имя рядом с русским именем Пушкина.
Может быть, в избенке еврея Пушкин писал эти стихи:
В еврейской хижине лампада
В одном углу бледна горит,
Перед лампадою старик
Читает Библию. Седые
На книгу падают власы.
Над колыбелию пустой
Еврейка плачет молодая.
Сидит в другом углу, главой
Поникнув, молодой еврей,
Глубоко в думу погруженный.
В печальной хижине старушка
Готовит позднюю трапезу.
Старик, закрыв святую книгу,
Застежки медные сомкнул.
Старуха ставит бедный ужин
На стол и всю семью зовет.
Никто нейдет, забыв о пище.
Текут в безмолвии часы.
Уснуло все под сенью ночи.
Еврейской хижины одной
Не посетил отрадный сон.
На колокольне городской
Бьет полночь. — Вдруг рукой тяжелой
Стучатся к ним. Семья вздрогнула,
Младой еврей встает и дверь
С недоуменьем отворяет —
И входит незнакомый странник.
В его руке дорожный посох…
Не эти ли стихи увидел на столе “гадкой избенки” лекарь Рудыковский? Правда, сейчас они напечатаны предположительно под датами 1826—1830гг. Но мог же Пушкин написать их “в стол”? Спасенный евреем, нашел он такие добрые слова, раскрывающие еврейский быт, еврейские лица, еврейскую семью, еврейскую хижину, в которой живут и молодые, и старые. И старик здесь, и Библия, и вся семья за бедным ужином. Что значит перед этими стихами жид-ростовщик из “Скупого рыцаря”! Так почувствовать быт, нравы, долю еврея мог только Великий Русский.
А как Пушкин описывает старый базар в Кишиневе: “Теснятся среди толпы евреи-сребролюбы,// Под буркою казак — Кавказа властелин,// Болтливый грек, и турок молчаливый,// И важный перс, и хитрый армянин”. Пушкин использует и слово “еврей”, и слово “жид”.
И как не быть
“плачущим солдатом”, когда
человека, подобравшего Фридриха
Ницше, рыдающего философа и поэта,
обнявшего избитую лошадь, в
небывалой скорби потерявшего свой
рассудок, знает весь мир,
а еврея, возможно, спасшего Пушкина,
никто не вспомнит и в моем родном
городе
Екатеринославе—Днепропетровске.
Какая грусть в стихах Пушкина! Какая печаль заключена в последних словах, промелькнувших на грани разума и безумия у Ницше: “Сегодня же велю расстрелять всех антисемитов!”
Все мы “немножко лошади”… И все мы, наверное, достойны той глубокой грусти, в которой оказывались великие поэты, окунувшиеся в бедность и убогость простых, добрых, милосердных людей.
Все мы — люди, плачущие о Человеке.
Да, я — “плачущий солдат”, солдат двух эпох, со всеми солдатами я плачу о людских жертвах второй мировой войны, о жертвах Холокоста. Эта катастрофа — катастрофа и моей судьбы. Катастрофа одной эпохи, личная катастрофа.
Личной катастрофой второй эпохи, вторично ввергнувшей меня в одиночество, стала смерть моей жены Юли, которая в первый раз не дала мне быть одиноким перед Одиноким, а теперь, оставив меня, она осталась со мною, в моем одиночестве, только своим прошлым, которое мы делили почти полвека.
Плачь, солдат!
Silentium
Silentium… По краткому латинско-русскому словарю издания 1941 года это слово, звучащее, как звучит слово “одиночество”, “грусть”, “боль”, означает “безмолвие”, “молчание”, “тишина”… Да, это как молитвенное безмолвие, когда нет ощущения времени. Я пережил его, когда не стало Юли, Юленьки, Юлии Михайловны. Не думал, что останусь жить без Юли, что ее не станет, а я — буду…
Бывает такое, что очень взрослый человек начинает думать, как ребенок, не имеющий никакого опыта жизни и все узнающий впервые. Ребенок долго не верит, что кроме жизни есть смерть: как это — меня не будет? “Как это? — спрашивал я себя. — Ее нет, а я есть…” И каждый раз, когда мое солдатское и офицерское прошлое нахлынет, я кричу, и весь мой внутренний мир содрогается от этого крика: “Плачь, плачь, солдат, плачь! Плачь, сердце, плачь!”
Нет ее, нет! Нет ее, чистейшей совести, ноосферической души, человека архирусского характера, терпеливого, но никогда не покорного, ни за что не продававшго никому своей внутренней свободы, одухотворенной Пушкиным и Тютчевым, Маяковским и Смеляковым. Казалось, через них она пропускала все разговоры со мной, с другими, с детьми.
Потерял Юлю, за которой я пошел в тайгу, в Сибирь, из солнечной Керчи до верховьев Оби, в Каргасок, на Васюган: из “вещей” — Пришвин и Тагор, в мыслях которых я чистил свою душу, свой залитый кровью и болью внутренний мир, чистил себя от вины перед родителями, которых не смог уберечь, потому что если сделано не все, значит, ничего и не сделано.
Смерть Юли терзала меня, как смерть родителей, — они напоминали мне все то недоброе, что было в моем слове, в моем поступке, в моем поведении, и вовремя не осужденное моей совестью. Не сберег Юлю. Четыре года она болела. С ложечки кормить ее надо было… А теперь — одиночество… Плачь, солдат, плачь! Три года повторял путь от дома до больницы. Не до конца боролся за ее жизнь.
Пока я живой, живет и она. Но живет только в моей жизни. Своей жизни у нее уже нет. Не будет! “Там” ничего нет и быть не может.
Пока гроб снимали с машины, я побежал к ее могиле. Глубокая яма… Гладкие глиняные стены… Брустверы вокруг ямы. А потом — от гроба, стоявшего на табуретках, в двух шагах от ее теперешней обители, снова бежал к яме. Я маячил перед огромной толпой, огромным полукругом учителей и детей, не смевших поднять глаза на меня, на мир живой природы, смотревших в землю. Молчание длилось долго-долго — минуты, которые были длиннее дней. Когда сознание позволяло мне ощутить время, себя, я повторял себе: “Только не зарыдать! Только не дать плачу прервать тишину! Не надо речей! Плачь, солдат, но только без слез…” Здесь и сейчас слезы, как мысль изреченная, — ложь, здесь и сейчас слезы — показные, потому что никому не докажешь, что это не слезы вообще, а твои, ни с чьими не сравнимые, — слезы, которыми плачет все, что называется твоим внутренним миром. Твоим миром, только твоим. Твои, только твои слезы…
Эти мысли и память чувств, пережитых тогда, в первые ноябрьские дни 1997 года, живут со мной теперь всегда. Перенесенные на бумагу чувства переходят в букву и в ней умирают. Вот он, Тютчев, как я его стал понимать после того, как не стало Юлии…. Память сердца оживляет все. После канувших в небытие слов директора ее, Юлии Михайловны, школы воцарилась тишина. Долгая… Кто-то, кажется гробовщики, поторопил: “Пора!” Им работать надо. Что им, Гекуба, скорбь и печаль, слезы, которые льются вовнутрь, обжигая душу, сердце, мозг?!
Через несколько дней, вспомнив этот день и кладбище, близко знакомый мне муж интеллигентной дамы сказал:
— Хорошо провели мероприятие…
Так и сказал. И повторил, чтобы я мог оценить его похвалу:
— Мероприятие.
И это затасканное, заформализированное слово так резануло ухо, что мне показалось, будто кто-то хочет перечеркнуть все то, что я пережил, перечувствовал и продолжаю переживать.
На ее могиле — памятник. На граните — тюльпаны, символ нашей первой встречи. Я поцеловал ее тогда, там, в Горностаевке под Керчью, на сплошном поле из красных тюльпанов. Никогда в жизни я еще такого поля не видел. Она дала слово, что будет моей. А слово сибирское крепче лиственницы, которая имеет вес, прочна, не гниет. Из русской лиственницы сделаны сваи Венеции… Почти пятьдесят лет на прочном слове Юлии держалось наше семейное мироздание.
Тюльпан, этот цветок, я, не любитель дарить цветы, потому что они быстро вянут, дарил ей. Ах, надо было бы чаще это делать…
На граните внизу надпись, навеянная стихами Жуковского: “Ты была. И всегда с нами!” На портрете, на стеле, она на себя не похожа. Владислав, наш сын, говорит, что время сгладит резкость ее черт на рисунке.
В дни, когда ее гроб стоял в гостиной комнате нашей квартиры, я не дал вылиться ни одной слезинке на мое одеревеневшее лицо — слезинке, которую бы видел другой. Меня душили слезы, и я, когда не в силах был их сдержать, заходил в свою комнату, свой “кабинет”, и, только крепко закрыв дверь, давал слезам волю… Я заливался слезами, как в день казни мамы и папы, когда я шел в горы под Нальчиком, в балкарские аулы.
А потом я спасал себя от полного отчаяния в “сверхлучезарном мраке молчания”. В ушах звучал Тютчев. “Как прав Лев Николаевич Толстой, — говорили мы часто с живой Юлией Михайловной. — Без Тютчева жить на свете нельзя”. Наверное, нельзя без Тютчева, когда рядом — смерть, а ты — еще живой… Оставаясь в своей квартире в полном одиночестве, зная, что нет и не будет ее, я погружался в стихи. Томик был всегда открыт на странице с его философским, трагическим “Silentium”. Как Нарцисс всматривался в светлое озеро своих предков, так я погружался в безмолвие и тишину, которые звучали до боли щемящими словами тютчевского стиха:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои…
Стихи эти — Юлина душа, ее боль. И боль тем сильнее, чем больше было мое непонимание, что я только есмь, если мое “Я” не дополняет “Ты”. “Ты” — это была Юля. Так, под влиянием все больше и больше “звучащей тишины”, под впечатлением философии Семена Франка стали появляться строки стихов, конечно, далеких по технике от настоящих, но написанных, как мне хотелось бы считать, в жанре стихов древнего периода тридцати трех веков еврейской поэзии, в которых эмоции и философия переплелись. Высшей судьею, конечно, могла быть Юля, которая сказала бы:
— Нет, Лева, стихи не получились…
Юля говорила жестко, но справедливо. Бывало больно, но, в конце концов, после даже раздражительного разговора, последним словом было ее слово.
Так слезы приняли форму слов. Вот они, эти стихи:
Юленьке, Юле, Юлии Михайловне
Не говори с тоской: их нет,
Но с благодарностию: были.
В. Жуковский
Вначале боль была,
Потом пришло и слово.
Имел, как улитка, давно ли свой дом,
Да сохранить не смог.
Живым я был только в сердце твоём,
А сердце твое — не сберёг.
Ты — мысль моя, ты — дыханье моё.
Теперь в душе у меня пустота.
И мир во мне — “не бытие”:
Скорбь, грусть, тоска…
И что один, без тебя значу я?
Но знай: средь египетской тьмы
Ты — песнь и свет моего бытия,
И я навсегда с тобой — “Мы”.
Бытие — это только Событие.
Вся жизнь твоя в жизни моей,
Но “Я” без “Ты” — это открытие
В Непостижении смерти твоей.
Потом пришло слово…
А прежде была только боль.
И снова боль…
Ноябрь 1997 года
Юля, Юленька, Юлия Михайловна! Ты ушла в мир, в котором нет ничего. Ничего из того, что составляет мир живого человека. У входа твоего теперь мира — кончаются все иллюзии про “тот свет”. Нет там человеческого мира, ни небесного, ни подземного, ни для тела, ни для души. Ничего нет! Все ушло в прах и песок этого, а не потустороннего мира. Этот мир, в котором ты уже никогда не будешь, он один только и дан человеку… Нет тебя, но ты была… была… была… И никогда уже ничего для тебя не будет: отнято навсегда!
Silentium… А то, что осталось нам, наше настоящее, в котором живет и твое прошлое, — это то, что мы заслужили, потеряв тебя. И оно омыто слезами. Вечный дождь…
Солдат, оказавшийся на склоне лет один… Один… Рейган сказал жене: “Когда ты оставляешь комнату, я сразу становлюсь одиноким”. По-настоящему одиноким я стал, когда ты оставила Землю, земной шар. Плачь, сердце, плачь! И какие бы слова я ни перебирал, которые можно сказать по поводу твоей смерти, даже перейдя на стихи, я не могу — не смогу забыть о своем горе. Становлюсь в ряд “плачущих солдат”.
Главка вторая. Ассоциации
Команда “Пли!”
Взяв Полоцк, Иван Грозный приказал все три тысячи евреев, живших в этом городе, выстроить на льду реки. Затем приказал ломать лед перед рядом стоявших, плачущих, рыдающих, стонущих и всех — от мала до велика — столкнуть в студеную воду. Так начиналось решение “еврейского вопроса” в России. В Европе это начиналось раньше, когда фанатичные толпы направлялись в крестовые походы с целью “спасения Гроба Господня” и, достигнув Рейна и узнав, это ли святая земля, устраивали первые еврейские погромы. Так, в Германии раньше, а в России позже начиналось массовое уничтожение людей другой веры, другой крови, других традиций…
Но почему тогда с такой же яростью и ненавистью Иван Грозный, как и семитов, уничтожал русских, славян? Почему крестоносцы не щадили таких же, как и они, верующих христиан Константинополя? За что казнили невинных?
С детских лет вошел в мою жизнь образ человека с ружьем, угрожавшего людям по “праву сильного”. Вот такой неправой силой был для меня с детства солдат царской армии. Да и само слово “солдат” несло на себе негативный отпечаток.
Вот он стоит серой стеной, сомкнутый ряд солдат, на фоне Зимнего дворца. К этой серой стене приближается толпа. Над толпой колышется полотнище с изображением Христа. Люди держат в руках иконы, хоругви. Кажется, что впереди толпы и над ней идут святые. И вдруг оттуда, где серая стена солдат, раздается команда: “Пли!” Там, где святые, — стоны и крики, оглушающие площадь. Пули находят свои жертвы. Лужи крови, крови людской…
Все детство прошло у меня под впечатлением Кровавого воскресения 9 января 1905 года. И солдат, обреченный на казнь в бою, становится палачом, когда ему приказывают сталкивать в ледяную воду одних безоружных людей, убивать других по команде властителей и командиров.
Максим Горький, описывая Кровавое воскресение, изображает иззябшего вконец солдатика, услышавшего крик маленькой девочки, которая бежала и всех спрашивала:
— Не видали маму?
Люди молча оглядывались на нее и уступали ей дорогу.
Потом раздался голос женщины, у которой была раздроблена рука:
— Здесь, здесь я…
Эта девочка
напоминает мне двух детей, которым
удалось спастись в тот страшный
день в Полоцке. Она напоминает мне и
тех детей, которых спасли праведные
люди и во время крестовых походов, и
во время гитлеровской бойни.
Наконец, этот ребенок напоминает
мне и меня самого, спасшегося еще в
утробе своей матери, — в тот день,
когда по Фабричной улице от погрома
прочь к повитухе большой русский
человек, праведник Иван Рожков,
провел мою мать накануне самого
первого великого в моей жизни
события —
рождения — не к смерти, но к жизни…
Значит, верно говорят — “дети
спасут мир”. От них, от спасенных
детей, пойдут новые поколения,
которые спасут, потому что сами
своей жизнью обязаны спасению.
Солдат убивает, чтобы его не убили. Но солдат всегда чувствует родство с другим солдатом, и теряет он это родство потому, что жить или умереть, пока он солдат, не от него зависит, казнить или не казнить других, не от него зависит, если он не жертвует собой. Кто не нужен? Он? Другой? Кто решает, нужен или не нужен? Он? Другой?
Горький рассказывает, как в том сером солдатском ряду, изрыгавшем смерть тем, кто шел просить царя о жизни, был солдатик, ласково спросивший подошедшего близко к нему человека:
— Земляк, не рязанский будете?
— Псковский… А что?
— Так… А я — рязанский.
Рязанские, псковские… Разве это не то же самое, что христиане, иудеи, мусульмане, белые, красные, верующие и неверующие, евреи и эллины — просто разные, другие? Спросите рязанского, хочет ли он убить псковского. Но кто спросит?..
Горький пишет, что солдаты были просто тупы, несчастны, иззябли, многие не могли сдержать дрожи в теле, тряслись, стучали зубами. Были просто очень уставшие и потому, как по уставу положено, выполняли команду “пли!”, может быть, и не думая о том, что сейчас, после этой команды, будут убиты мать, сестра, женщина, старик, ребенок.
Может быть, я очень строг к сержанту, с одобрения командира расстрелявшему немцев — отца и сына. Он просто устал, и устал настолько, что расстрелять врага оказалось легче, чем вести в штаб. И не солдат виноват…
И не солдат виноват? Война?..
Сквозь строй…
Солдат, как и еврей, прошел исторический путь сквозь строй эпох, царей, правителей, полководцев, писавших уставы, по которым солдат был не человек, а механизм, предусмотренный тем или другим параграфом. Еврей был тоже пропущен сквозь строй, и по его спине, как шпицрутенами, с одной и другой стороны били законы, которые исполосовали всего его.
Все, что ни делалось, предопределялось мыслью и словом личностей, окруженных какой-то харизмой. Но делалось это руками солдат, чиновников, палачей и людей, простых исполнителей, которые должны были забыть о родстве, землячестве и человеческих чувствах, — ненавидели ли они евреев, симпатизировали им, оставались ли равнодушными…
В ряду ассоциаций, связанных с солдатом, передо мной рядом со страшным днем 9 января встает еще одна картина, очевидцем которой я себя чувствую с самого детства…
В наш класс, то ли в восьмой, то ли в девятый, входит учительница русского языка и литературы Полина Ивановна. Далекая от политики, она учила нас жить литературой и красотою речи. Будучи сама простой, но, видно, из интеллигентной семьи, она без особой высокой интонации и совершенно без всякой политики втягивала нас в чтение простым методом. Она заходила в класс, вынимала из портфеля томик, объявляла название, имя автора и начинала читать. А на самом интересном месте обрывала рассказ, называла страницы и непререкаемым тоном говорила:
— Дочитать, — и далее давала такое задание, которое обязательно должно было привести к раздумьям.
Ее уроки были не
“уроками по литературе”, они были
самой литературой, которой можно
было наслаждаться и которую можно
было переживать.
И, главное, можно было сравнивать
себя с героями, видеть в них своих
двойников или антиподов. Ее уроки
мы с другом Вовкой никогда не
пропускали, хотя с других уроков
частенько убегали, так как считали,
что то, что учитель успевает с нами
за сорок пять минут, при
самостоятельной работе мы может
сделать минут за
пятнадцать-двадцать.
Низенького роста — при этом мы никогда не видели ее на высоких каблуках, — круглолицая, но не полная, с тонкими чертами русского лица, в позолоченном пенсне, она никогда не поднимала на нас голоса, прекрасно читала — не как артистка, не на эффект. И вот однажды она, как всегда неторопливо, зашла в класс, положила на стол томик и, вглядываясь в глаза каждому из нас так, что нам казалось, что смотрит она только в твои глаза, произнесла:
— Рассказ Льва Николаевича Толстого “После бала”.
…Прошлое встает перед моими глазами, как утром появляются очертания улиц Днепропетровска: мрак рассеивается, и проясняются дома и белые акации у края тротуара, площадь гуляния у базара, где в мои дошкольные годы собиралась прислуга нэпманов и голосисто пела русские песни. Потом на этом месте было построено огромное здание ГПУ-НКВД — на весь квартал.
Видимо, есть что-то общее в этой ассоциации: бал и мрачная экзекуция из толстовского рассказа и праздничное шествие к “царю-батюшке” и массовый расстрел своего народа, коль они так естественно встали рядом в моей памяти.
Как мы слушали Полину Ивановну! “…А было то, что был я сильно влюблен…” — читает Полина Ивановна. И каждый сидящий за партой юноша думает: “Это про меня”. Да, это было со всеми нами… Любовь… Верная… Чистая… Возвышающая и возвышенная…
Заканчивался урок, наступала перемена, и каждый стремился скорее приблизиться к той, которая ему дороже всех на свете. Потом, как капельки ртути, сливались в кучки, делились на пары, договаривались — на каток, в кино, или “все — ко мне”, или “ты — ко мне”.
Бал… Как слово манит к себе! И хотя мы не знали мазурки, а знали больше танго или фокстрот, но “любоваться” тем, как танцуют другие, или “не обращать внимание” умели, как и герои Толстого. И поскольку в рассказе о бале было как будто бы о нас, но совершенно по-другому, не так, как жили мы, чтение настраивало на добро, на умиление, на желание быть лучше, чище.
Варенька… В белом платье с розовым поясом… Варенька плыла около него… Улыбаясь… Откинув немного назад голову… Это же Юля Криштал, это Этель Багузина! А он, отец ее, — высокая статная фигура, то тихо, плавно, то шумно и бурно, с топотом подошв и ноги об ногу… Я оглянулся на Этель, Вовка — на свою любовь, Юлию. Я Вовке позавидовал: любовь у них была взаимной. Это — я, это — он, это мы обнимали в то время весь мир своей любовью!
Там было еще что-то про сапоги полковника, домодельные. Но на это обратил внимание только я. Папа уже давно не шил новых сапог, никому, потому что, прежде чем пошить, надо было сильно потратиться, а денег от обеда на обед не каждый день хватало. Но Ивану Рожкову, спасителю, праведнику, как его бы сейчас назвали, по его “персональному” сорок седьмому номеру обувь папа продолжал делать. Толстой про сапоги говорил: “кто-то построит”. Так вот, ему только папа “строил”, ни у кого у сапожников во всем Днепропетровске, кроме как у папы, не было такой колодки.
…И вдруг — обвал, потрясение. Почему-то не верилось, что утро может так начинаться: “Оголенный по пояс человек, привязанный к ружьям двух солдат… Сморщенное от страдания лицо… Пестрое, мокрое, красное что-то. Спина!.. Всхлипы: “Братцы, помилосердуйте! Братцы, помилосердуйте!”
А полковник, тот, у
которого на балу “улыбка, как и у
дочери”, теперь своей сильной
рукой в замшевой перчатке бьет по
лицу “испуганного, малорослого,
слабосильного солдата” и кричит на
него: “Будешь мазать!”
Полковнику показалось, что солдат
“помилосердовал” и не так сильно
ударил беглого татарина.
Бьют барабаны, свистит флейта — это на земле. Кажется, что звуки эти — из-под земли, точно гудение вот-вот начинающегося землетрясения. А сверху, с неба — мотив мазурки…
— Подать свежих шпицрутенов! — командует полковник.
Это меня, меня сейчас будут бить!.. Трудно сказать, вспомнил ли я тогда про щипок. Но что такое щипок? Сквозь строй идет татарин, еврей, русский… Слезы лились. Юля Криштал, увидев, что мои глаза влажные, сказала:
— Какой ты сентиментальный!
А бывает, что плакать не стыдно…
Но самое интересное — ассоциации Льва Николаевича Толстого. Догадки о них волнуют меня. Почему именно этот рассказ, в один присест написанный Толстым, был предназначен для сборника, который составлял Шолом-Алейхем?
Сборник издавался в пользу евреев, пострадавших от кишиневского погрома в 1903 году. Может быть, Льву Николаевичу Толстому встретилось вот такое воззвание?
Воззвание
Страшное несчастье обрушилось на еврейское население… Погром, организованный злодеями и длившийся три дня, дал в результате массу жертв: зверски убито 45 человек, свыше 400 было ранено и покалечено, разгромлено семь тысяч домов и шестьсот лавок. Многие семейства лишились своих кормильцев, остались без хлеба и крова. В городе полный застой. Помогите! Человеколюбивые братья! Помогите жертвам зверского насилия!
Пожертвования просим направлять…
…Лев Николаевич вспомнил о случае, который произошел за двадцать лет до Кишиневского погрома? В статье “Николай Палкин” Толстой однажды уже описал сцену экзекуции. Он писал: “Что было в душе тех полковых и ротных командиров: я знал одного такого, который накануне с красавицей дочерью танцевал мазурку на бале и уезжал раньше, чтобы назавтра рано утром распорядиться прогонянием на смерть сквозь строй бежавшего солдата-татарина, засекал этого солдата до смерти и возвращался обедать в семью”.
Как ответит на этот вопрос человек совсем не военный, но философ, в детстве немало страдавший от того, что его обзывали “жиденком”, и вдруг, став вождем целой партии, депутатом, преобразившийся в потомка украинской матери и отца-юриста? Когда пять депутатов Государственной Думы отказались почтить память жертв Холокоста, он, как обычно, превратил это событие в скандал. Он, один из тех пяти, кричал на всю Думу: “Есть синагога. Там чтите память. А это — парламент!” И как еврей в случае, когда ему не хватает доводов и доказательств, на вопрос отвечает вопросом, сей “вождь” спросил на глазах всей страны: “В каком парламенте я нахожусь?” — “В русском! В русском!” — скажу я вам, господин… Но в том-то и дело, что еврей, как и русский, живущий в России, зависит от всего русского, от Родины, и для еврея, и для русского Холокост — Урок Скорби.
Философ, конечно, занимается абстракциями. Это его стихия. Но какой он философ, если он не знает, что цифра “шесть миллионов” начинается с моего отца, с моей матери, с могил родственников Эйнштейна и Фрейда, Ницше и Корчака, что шести нулям значение придают единицы, из которых и складывается миллион?..
Вот почему у
каждого, не только еврея, но и
каждого человека, который относит
себя к одному из ста пятидесяти
народов России, составляющих
российскую нацию, подобно
американской нации, которая тоже
представлена множеством народов и
этносов, кроме “Черной книги № 1”,
рассказывающей о жертвах фашистов,
есть еще вторая “Черная книга”,
без которой не было бы и первой.
Моя “Черная книга—2”. Погромщик при исполнении
Поезд подходил к вокзалу Днепропетровска. Последняя остановка — Нижнеднепровск. Вагоны неуютные, переполненные пассажирами. Разные лица — безусые и бородатые, губастые и горбоносые, округло-мордастые, овальные. Выражения лиц тоже разные — выражения и жалкой покорности, и мужской гордости, и ледяного равнодушия, и сияющей беспечности. Кто — с узлами, кто — с фанерными чемоданами. В одном купе — бурный разговор, в другом — легкий смех, в третьем все сидят, как немые, и слезы — немые. А смех — безудержный.
Первые месяцы после освобождения Украины, города от оккупантов.
— Я еду домой. А куда это все люди едут и едут? — банально шутит какой-то доморощенный остряк.
Едут домой, едут из дому. Возвращается домой Мишин брат Зяма. Живой… А Ида уже Мишу не ждет… Могила ему — Балтийское море.
Зяма возвращается в родной город. На фронте он не был, но и не в Ташкенте “загорал”, — в войну говорили: “Кто на фронт, а кто, — евреи, мол, — в Ташкент”. Зяма на фронт хотел, но бронь его держала. Умная голова, а у нас иногда такие головы берегут, даже если “нимб славы” — пятый пункт — озаряет их. Он всю войну прожил на суровом Урале, где вкалывал со всей своей богатырской силой. В отличие от худых, с овальными бледными лицами, с печалью в глазах, городских евреев, Зяма выглядел потомком того богатыря, жидовина, который встречался, по былинному сказу, врукопашную с Добрыней, а Добрыня почувствовал себя слабее и не стал сражаться с ним. И только Илья Муромец не испугался, и вышел на бой, и победил, и, победив, воскликнул: “Ездил в поле тридцать лет, этакого чуда не наезживал!”
Мясистое лицо, горбатый и довольно крупный нос, толстая нижняя губа, хитринка в глазах, — в общем, за три версты видно было, что еврей. И даже для того, кто еврея ни разу не видел. Во всем облике Зямы — безграничная усталость, хотя очень он сейчас похож на того “балагулу”, который, расставив ноги на широченном ящике брички, держит в крепких руках вожжи и погоняет ломовую лошадь, очень похожую на хозяина, так же как и хозяин похож на свою лошадь.
Хитринка в глазах сменяется тревогой, тревога страхом — на скамейку напротив сели два “гоя”, которые совсем не похожи на тех уральцев, с которыми он бок о бок работал. Ни нос его, ни он сам, еврей, никогда не вызывали у них ни малейшего оттенка пренебрежения. И речи об этом не было — может быть, когда-нибудь в магазине, в общественном транспорте кто-то и выражал свою нелюбовь к племени, которое он, Зяма, представляет, но он считал это несущественным, наносным и видел кругом радушие, благожелательность, чувство равенства и товарищества.
Но эти двое мало что стали раздражать — они стали наводить страх устремленными на него взглядами.
Зяма — квалифицированный инженер, гордость семьи, уважаемый всеми на работе, на Урале заработал кучу денег, — они у него и в белье зашиты, и в карманы набиты, поэтому он кажется не только крупным, но и толстым. Деньги — кровные, и он слышит, как кровь стучится в пачки бумажек, которые греют и в то же время вызывают глухое, гложущее беспокойство.
Эти двое подсели уже тогда, когда поезд подъезжал к Нижнеднепровску. “И надо же, — подумал Зяма, — остается только переехать мост, и вот он уже, желанный вокзал, аж екает сердце от чувства близости родного города. И вот тебе эти двое…”
По лицам видно — замыслили злое. Зяма расстроен, испуган. Эти двое — его возраста, два здоровяка, их туловища прижаты друг к другу, как у сиамских близнецов, да они и впрямь очень похожи друг на друга. Темно-дубовый цвет лица — то ли украинцы, то ли цыгане, возможно, кавказцы, но явно — не евреи, потому что как бы зло ни смотрел еврей, но жилка безмолвной покорности выдаст его постоянно ощущаемую зависимость от тех, кто его окружает. Бегающий взгляд, особенно одного из них, казалось, буравит все тело Зямы. Эти двое не спускают с него глаз, и кажется, что своим взглядом они его уже раздевают и отбирают деньги.
Зяма сказал земляку, с которым возвращался с Урала на свою родину:
— Пойдем в тамбур…
Тот, щуплый и неказистый малый, в половину той фигуры, которой был наделен Зяма, понял своего друга и без слов последовал за ним. В тамбуре:
— Яша, они пронюхали про деньги! Это — бандиты.
— Да брось ты, тебе кажется, просто евреев не видели. Успокойся.
— Сомнения нет, — сказал Зяма, видя, как открывается дверь в тамбур и два его соседа оказываются с ними на одной площадке. И поезд остановился: Нижнеднепровск.
Город, как назло, не принимает состав, придется ждать. И долго.
— Что делать, что делать? — суетится Зяма. А потом говорит своему другу: — Яша, я пошел в милицию! Они хотят меня ограбить! — И прикусывает свою толстую нижнюю губу, зубы давят ее до крови. — Я пошел. В милицию!
…Яша в судорожном плаче рассказывал потом обо всем том, что случилось и в вагоне, и после того, как Зяма бежал в милицейский участок. Он не скрывал, что довольно крепко струсил и ничего не предпринял, чтобы спасти товарища, потому что понимал — спасти не может. В таких случаях решается вопрос так — либо чувство толкает тебя на храброе безрассудство, до того, как ты подумаешь, что предпринять, либо, стоит только дать мысли овладеть тобой, ты понимаешь, что поступить иначе — значит погибнуть. Что раньше крикнет тебе — чувство или разум? Что раньше услышишь ты: “Умри!” или “Живи!”? Что раньше ошибется — сердце или мозг?..
Зяма вошел в милицейский участок и минут пятнадцать был там. Яша с ним не пошел, стоял на противоположной стороне. Участок располагался в одноэтажном пристрое. Там Зяма рассказывал о своем страхе. Видимо, его внимательно слушали. Минут через пятнадцать Зяма вышел с милиционером. Зяма был спокоен, и Яша успокоился. “Ну, теперь, — подумал Яша, — они идут с Зямой к поезду. Милиционер, наверное, проводит Зяму домой, и все будет в порядке. А что задержались, так, видимо, акт составляли”. Но, выйдя из участка, милиционер вынул наган и заставил Зяму идти не к поезду, а совсем в другую сторону. Они свернули за угол, подошли к многоэтажному скелету разрушенного дома, в котором сохранился в целости полный пролет лестницы.
Милиционер толкнул Зяму к этому пролету, и дальше было видно, что Зяма пытается сопротивляться, повернуться в сторону милиционера, что он каждую ступень преодолевает под толчками идущего за ним человека с пистолетом в руке. Они поднялись на четвертый или пятый этаж. Видно было, как на этой высоте милиционер сдирает одежду с Зямы. Когда Зяма остался совершенно голый, человек с наганом толкнул его, и Зяма, размахивая руками, точно желая опереться о воздух и удержаться, полетел вниз…
Страх погнал Яшу прочь от вокзала. Сколько минут прошло, пока Яша прятался, он не помнит. Потом Яша пришел в себя, пошел к тому месту, где был Зяма. Его друг лежал в озере крови, с запрокинутой ногой, с разбросанными, переломленными руками. Голова Зямы была цела. И все походило на то, будто Зяма плыл в крови… Вообще, многое удивляет, когда видишь трупы на войне, и тут казалось, будто война продолжается.
На голой богатырской груди своего убитого друга Яша увидел фанерку с надписью: “Жид”. Фанерка, видимо, сохранилась в милицейском участке с тех времен, когда здесь, при фашистах, была полиция. А убийца “при исполнении” действовал, как маньяк, — в одной и той же манере, хотя и сменил полицейскую форму на милицейскую. Сменил только форму.
Таких милиционеров, которые при фашистах были полицаями, а в последние дни оккупации стали выдавать себя за подпольщиков, партизан, засланных в тыл и прочее, я встречал. В моем архиве хранятся написанные их рукой рассказы об их “героических” делах в фашистском пекле. Я им верил, как верю до сих пор, что те два немца убиты ни за что.
А тут — Зяма… Убит юдофобом, прошедшим школу фашистского палачества. На деньги Зямы он станет одним из неплохо обеспеченных советских граждан — за счет труда, ума Зямы — моего родственника Зиновия Заманского.
Вечная память Мише и Зиновию Заманским! Плачь, солдат, в память которого, как в стол писателя, вошли истории, свидетельства нетерпимости к тем, кто однажды с той стороны Евфрата пришел в Ханаанскую землю, возможно, тоже завоевав ее именем своего единого Бога, а затем, один раз потеряв свою святыню — Храм свой, второй раз потеряв свою святыню — Храм свой, перешел сотни, а может быть, тысячи рек и, как человек с “другой стороны”, одними был принят, а другими проклят как “чужой”. Почему мы “чужие”?! Мы — с этой земли! Мы все были под сердцем матери, в Раю. Мы все одинаково, девять месяцев, наслаждались соками той, которая обеспечивает Вечность Жизни Человека, его Бессмертие, в муках рождая людей, которые — все, независимо от “крови”, — одинаково мучительно изгоняются за ворота Рая и в муках живут. Почему, вместо познания жизни, многие из них пытаются строить жизнь в зависимости от того, чья кровь светлее, лучезарней и нужнее на земле?!
Плачь, солдат, плачь!
Распни его, распни!
Если Зяма погиб как еврей, то мой рассказ о нем может занимать первое место в моей “Черной книге — 2”. Второе место я бы отвел описанию гибели ученого, литератора, педагога, работавшего то ли в Одесском госуниверситете, то ли в Одесском педагогическом институте. Фамилия, кажется, Сойфер. Но история подлинная.
Когда началась
“борьба с космополитизмом”, все
газеты заполонили рассказы о
“безродных космополитах” — в
основном о евреях-интеллигентах
или торговых работниках, — и
государство обрушило весь свой
гнев на тех, кто “преклоняется
перед Западом”, и на тех, кому оно
приписывало нелюбовь к своей
родине. Антисемитизм стал своего
рода духовной гильотиной, рубившей
головы и души людей, только что
переживших Холокост, воевавших за
свою Родину. Как фашисты оповестили
свой народ и весь мир о том, что
главным в их идеологии будет
расистский антисемитизм, устроив
“хрустальную ночь”, так родное
правительство советских людей
объявило о начале кампании против
евреев, предприняв меры против
врачей, “извергов в белых
халатах”, “предателей родины”,
“сионистов”, и дело не дошло до
“хрустальной ночи” лишь потому,
что слишком много до этого
постарались идеологи партии,
внушая, что главное в идеологии
советского общества —
интернационализм, самый-самый
подлинный, самый верный,
интернационализм, объединяющий
всех, кто живет своим трудом.
Интернационализм, с моей точки
зрения, пустил серьезные корни в
советский менталитет, а корни имеют
свойство удерживать общество от
эрозии.
Однако, как говорит ведущий
одноименной телепрограммы, однако,
повторим, “борьба с
космополитизмом” разгорелась.
Многие представители гуманитарной,
государственной, партийной,
технической интеллигенции
буквально ждали “хрустальной
ночи”. Но многие наивные люди, даже
из евреев, тоже верили, что
действительно кто-то из тех, кто
предал Христа, потом вместе с
толпой кричал: “Распни его!
Распни!” И могло быть так, и было
так, и в дни борьбы с
космополитизмом стало так.
О профессоре литературы Сойфере рассказывали, что он был душой филологического факультета, что лекции его слушались с затаенным дыханием, переписывались от руки и что он был кем-то вроде Грановского двадцатого века. Но вот в один из дней, когда тираж “Крокодила” необыкновенно вырос, потому что его страницы стали заполняться карикатурами носатых, когда газеты расхватывались с одним вопросом: “Ну что там еще про евреев?”, Сойфер, как всегда, поднимался по лестнице на второй или третий этаж, где находилась кафедра филологического факультета. Перила лестницы в этот день превратились словно бы в два ряда солдат со шпицрутенами: студенты и нестуденты стояли спиною к перилам, окаймлявшим широкую лестницу, а Сойфер будто не шел мимо них, а будто его, привязав к прикладу ружья, тащили, как того татарина, которого забили насмерть под строгим оком элегантного старшего офицера. Разница была только в одном — шпицрутены заменились хлесткими выкриками, раздававшимися с обоих рядов живого коридора. И разница была только в том, что Сойфер, худой и бледный, не кричал: “Помилосердуйте!” Он все же был профессором, а не беглым солдатом. Коридор и площадки гудели:
— Безродный космополит! Изверги в белых халатах — твои подельники!
Что еще кричали, трудно передать. Сверху летели плевки, изодранные книги, листки из тех трудов Сойфера, которыми не так давно восхищались студенты, хвастаясь перед всеми, что знают чуть ли не наизусть многое из того, что он писал.
И тихо стало только тогда, когда Сойфер, издерганный, оплеванный, еле держась на ногах, вошел в аудиторию, где так недавно студенты спорили и доказывали, читали стихи и цитировали великих гуманистов. И в наступившей тишине огромная толпа вдруг услышала резкий звук поворота ключа в дверях, как будто закрывалась не дверь аудитории, а тюремная камера. Никто не расходился. Все стояли, как стоят перед могилой, куда вот-вот спустят гроб с человеком, в котором все не чаяли души.
Сколько времени прошло, никто не знает. И минута казалась целым днем. Вдруг кто-то понял, что случилось что-то неотвратимое. Случилось так, что с одной стороны двери оказались неисправимая глупость и агрессивное невежество, а с другой стороны — угасший ум, смерть. Когда мысль эта овладела многими, начали ломать дверь, но на этот раз не для того, чтобы крикнуть еще и еще раз: “Безродный космополит”. Но вряд ли кто из них кинулся к двери, чтобы понять тайну, которая остается не то что непознанной, а Непостижимой. Обыкновенный страх от содеянного гнал их.
Перед теми, кто первыми оказались в дверном проеме, предстал Сойфер. Вознесшись над кафедрой, с которой он говорил о Пушкине и Лермонтове, о Тургеневе и Достоевском, о великом Наполеоне и “маленьком человеке”, о “нужных” и “лишних людях”, Сойфер остекленевшими глазами смотрел на толпу, где, казалось, не было ни одного лица. Сойфер висел на крюке, на котором должен был висеть киноэкран.
Постепенно аудитория заполнилась. Все стояли и в абсолютной тишине слушали последнюю лекцию, последний урок любимого профессора о русской литературе.
Рассказы о
Сойфере я слышал и в Симферополе, и
в самой Одессе и всегда буду
чувствовать свою вину, что не
исследовал того, что стало в
течение
нескольких лет столь же привычным,
как смерть во время чумы, — что не
исследовал этого ни как человек, ни
как историк, ни как современник
событий, чтобы сказать: “Было так, именно так!”
И если что-нибудь в деталях этих двух рассказов не так, все равно никто не может осудить меня за эту неточность. И детали, конечно, важны. И важно само постижение того, что ложно, что истинно в этом историческом источнике. Ведь написанное здесь — это не художественный вымысел, это уже исторический источник. При всех обстоятельствах главным остается причина и следствие факта: почему и за что в государстве, объявившем своей идеологией интернационализм, мог начаться пролог новой Катастрофы — Холокоста—2? Почему на одной полке могут стоять две книги: “Черная книга—1” о зверствах фашистов и “Черная книга—2” о зверствах людей, называвших себя коммунистами? Почему?.. Потому, что в этом государстве после кровопролитнейшей из войн не было Работы Скорби. И так же как нельзя забыть ни одного героического подвига солдата, нельзя забыть ни одного рассказа о Холокосте. Все должно быть вписано как в “Черную книгу—1”, так и в “Черную книгу—2”. Эти два рассказа — ее начало.
Я никогда не мог подумать, что после войны можно будет вновь почувствовать тот щипок, который я пережил пацаном. На маргинальной части “Черной книги—2” я вписал бы новые “щипки”. Размещаю их в нескольких мембранах. В третьей главе эти мембраны войдут в главку “Ассоциации”, хотя в каждой мембране повторяется композиция, принятая мною для всей первой книги.
Мембраны
Очень краткое предисловие
Литературная композиция, избранная мною, состоит, как уже сказано, из глав, которые делятся на три главки: “Факты”, “Ассоциации”, “Размышления”. Между главками — “Мембраны”. Об их значении известно каждому биологу, конструктору, который ищет формы в природе. И вот теперь, может быть, они войдут в литературу с моей подачи в качестве новой литературной формы — на авторство изобретения претендую.
Первую мембрану я посвящаю “Джойнту”. Этой организации пришлось пережить все превратности еврейской судьбы в годы советской власти — от признания до преследований, от ограничений до разгромов, и этому повествованию и размышлению, безусловно, должно найтись место в “Черной книге—2”.
Мембрана первая. Поцелуй Джойнта
Факты
Как птица Феникс…
“Джойнт” — American Jewish Distribution Committee (JDC, или “Джойнт”) — американская организация, созданная для оказания поддержки еврейским общинам, культурным и учебным заведениям. “Джойнт” способствует развитию культуры, самосознания евреев, где бы они ни жили. Вскоре после Октябрьской революции эта организация разработала программу помощи, создания сети учреждений и в нашей стране.
В 1938 году “Джойнт” была запрещена в СССР и ее представители вынуждены были покинуть Советский Союз. Прошло менее пятидесяти лет, почти полвека, и “Джойнт” снова помогает евреям выживать, жить, развиваться, осознавать свое национальное достоинство и находить свое место в многообразии наций и этносов России.
Ассоциации
Дядя Джойнт
Почему без кавычек?
А почему бы нет?
А потому, что долго в детские годы я думал, что Джойнт — это имя человека, которому я в первом или во втором классе, когда учился в еврейской школе, подарил цветы, сказал много красивых слов, написанных учительницей, а он, дядя Джойнт, меня поцеловал.
Как-то в ту пору приезжал в Днепропетровск представитель “Джойнта”. Было большое собрание, и моя учительница, нарядив меня в новые штанишки и рубашку за успехи в учебе, сказала, что это — от Джойнта. Тогда подарки детям из многодетных и нуждающихся семей не давали так открыто “за бедность” — каждый раз для этого находили повод и какие-либо достоинства в том, кого одаривали. И если бы эту, как сейчас принято говорить, “гуманитарную помощь”, шутки ради, назвали бы Нобелевской премией, то я стал был ее многократным лауреатом. Меня чествовали как прекрасного “артиста”, признавали талантливым стенгазетчиком и просто отличником. В общем, я чувствовал себя “харизматической личностью”.
И вот этой личности поручили важное дело. Я должен был на большом собрании, которое организовали по случаю приезда дяди Джойнта, произнести “речь”. Меня усадили в президиум, и, когда объявили мою фамилию, я преподнес Джойнту цветы. Раздались бурные аплодисменты, которые я без обиняков отнес в свой адрес и подумал: “Откуда люди узнали мою фамилию?” Правда, папа всегда говорил, что не только в Днепропетровске, но и вообще в мире нет евреев с фамилией Либовы. Волнуясь и переживая, я произнес речь от души, не заглядывая ни в какую бумажку, и учительница, которая стояла за кулисами, ни разу мне не подсказала. Кажется, я благодарил Джойнта за помощь, которую он оказывает еврейским детям — детям сапожников, портных, парикмахеров, шорников. Дядя Джойнт вышел из-за стола президиума, обнял меня, погладил мою стриженную “под ноль” голову и поцеловал в лоб.
Дома у нас не были приняты ласки, поцелуи, объятья. Папа завел строгий порядок. В ответ на жалобы мамы он нотации не читал. Он просто ставил провинившегося между колен, предупреждал о “мере наказания” и счет вел вслух. Мама обычно уже начинала жалеть о том, что пожаловалась. Но папа если уж расходился во гневе, то “воспитание” доводил до конца. Вот почему этот поцелуй, и вообще всякая ласка, мне запомнились.
Дома я рассказал о собрании. “Джойнт” было словом, которое часто повторялось в доме. Папа собирался в Биробиджан и говорил, что Джойнт поможет. Потом это слово мне встречалось, по-моему, в стихах Маяковского, а потом понемногу забылось.
Размышления
Нужен ли “Джойнту” Памир?
Как я понимаю, Памир этой организации не нужен, конечно, если на Памире нет евреев. Памир ее не интересует и с точки зрения противостояния России, Англии и США. Ну, скажем, вопрос о том, кто поставит ракетные установки на Гиндукуше, — это, я с полной уверенностью могу сказать, “Джойнт” не касается. Ну а то, что относится к каждому человеку, к его точке зрения, в том числе и к человеку, работающему в “Джойнте”, — это уже относится к правам человека, к правам иметь свое собственное мнение или не иметь его.
“Джойнт” объединяет одна общая мысль: благополучие человека — и материальное, и духовное, — то есть тот мир, в котором живет еврей. И если государство видит в такой организации, которая помогает евреям, татарам, чукчам, русским, французам, немцам “агентов влияния”, то это потому, что государство у нас часто занимает позицию, прямо противоположную индивидуализированному обществу, обществу личностей.
К сожалению, ни строки, ни слова из истории не выкинешь. А прошлое, как бы мы ни старались предать его забвению, — оно с нами было, есть и будет.
Это в нашей стране евреям приписали книгу, которую можно сравнить только с книгой “Mein Kampf”, без сомнения, написанной Гитлером. От имени еврейского народа небезызвестный Сергей Нилус, адепт православной веры, написал “Протоколы собраний Сионских мудрецов”.
Нет, “Джойнт” и этому деятелю не противостоит, хотя каждый, кто работает в этой организации, уважает православие, глубоко понимает, что было бы неплохо, если бы православная церковь в своем русском вопросе о евреях взяла бы пример с католической. Как известно, ее глава папа Иоанн-Павел II извинился от имени своей паствы за то, что церковь не противилась тем злодеяниям, которые обрушили на еврейский народ власти.
“Джойнту” ни власти, ни влияние на власть, по-моему, не нужны. Впрочем, как и всем евреям. Так же как и всем русским, американцам, немцам или французам. Власть как насилие над другими — во имя удовлетворения своих частных интересов — бывает нужна не народам, а отдельным людям. Власть же во благо народа должны делить между собой все — все, готовые не к поиску жертв, а к самопожертвованию.
“Агент влияния…”
13 января 1953 года кампания по борьбе с космополитизмом достигла апогея. Государство после усиленной обработки умов с помощью СМИ и воинствующих антисемитов подготовило общественное мнение. ТАСС опубликовал сообщение об аресте группы врачей-вредителей.
“Террористическая группа, связанная с международной еврейской буржуазно-националистической организацией “Джойнт”, созданной американской разведкой якобы для оказания материальной помощи евреям в других странах… проводит под руководством американской разведки широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность”, арестованные “получали директивы от “Джойнта” об истреблении руководящих кадров СССР” — и прочее, прочее, прочее.
Видимо, народы СССР никогда бы не приняли идею “хрустальной ночи”. Но вся пропаганда, инициированная правительственными кругами, проводилась на грани такой ночи. И вряд ли вспышка такой ночи была бы пресечена властями. Так думаю я сейчас. А тогда я не мог не быть уверенным в том, что ни “Джойнт”, ни люди в белых халатах — носатые и курчавые, ни писатели, ни поэты не представляют пятой “колонны” в стране, не угрожают обществу. Хотя, конечно, определенные лица той или иной национальности, в том числе и еврейской, могли быть и врагами нашего общественного строя.
Тогда говорили между собой, что в верхах находятся всего три еврея. Один пишет — это Илья Эренбург. Один говорит — это Юрий Левитан. И один молчит — это Лазарь Каганович. И никто из них настоящей власти не имеет. Между тем на партсобраниях, на митингах, по радио развернулся такой разгул антисемитизма, который сравним был по своему духу с тем, что описывает Гоголь в повести “Тарас Бульба”. Евреев проклинали, осмеивали, обвиняли в грехах, подобных тем, вести о которых, по словам Гоголя, принес в Запорожскую Сечь плюгавенький казачок, пропивший всю одежду, кроме каких-то лохмотьев, прикрывавших срамные места, — одним словом, люмпен. Он стал молоть, что и церкви-то в аренде у жидов, что и юбки-то жидовки делают из поповских риз, а ксендзы запрягают в повозки христиан, в которых разъезжают по улицам.
“Агентов влияния” я видел в тех, кто раздувал вражду к евреям. И мне казалось, что Сталин, его окружение заняты другими заботами, что до них просто не доходит то, что делается в стране.
Наивен был я, как тот еврейчик, которого поцеловал в лоб дядя Джойнт…
Мембрана вторая
Факты
Еврейка идет!
Из дневника. 13.10.1952 года. Село Доброе Симферопольского сельского района. Я — директор школы-десятилетки.
Лиля. Ей восемь лет. Потомственная еврейка, как сам Карл Маркс, только некрещеная.
Оксана, дочь милиционера, потомственного украинца, как сам Богдан Хмельницкий. Крещеная.
Лиля и Оксана бегут в дом, прячутся под кроватью и кричат в два взвизгивающих голоса:
— Еврейка идет! Еврейка идет!
РАЗ ДРАЗНЯТ — ПЛОХОЕ СЛОВО.
Из моего дневника. 28.02. 1954 года. Город Симферополь.
Лиля повзрослела. Лиля рассказывает: “Маму привезли в больницу. Врачи в масках. Я знаю — раз в масках, операцию будут делать. Когда мне делали операцию, мне сказали, что врачи будут в масках. Про маму долго писали какую-то бумагу. Потом вышел хирург, сказал, что у мамы не аппендицит, а больна правая почка. Когда писали бумагу, спрашивали: “Кто по национальности?” Мама сказала: “Еврейка”. Я дернула за рукав и говорю:
— Одна ты еврейка. Все — русские: и папа, и Иося, и я. Одна ты еврейка. (Хотя все они были потомственными евреями. — Л.Л.). Когда со мной не играют, меня дразнят еврейкой.
— Кто?
— И Валя, и Таня… Еврейка — плохое, раз дразнят — плохое слово. Хорошим словом не дразнят.
…Когда Иося очень рассердится, то он говорит маме: “Пархатый жид”.
Танин отец — учитель, мама — врач, у Вали родители — ученые.
Близок к этому факту и другой, но он относится уже к кануну новой эпохи жизни нашей страны.
Из моего дневника. 4.09.1989 года.
На днях встретил давнего выпускника, крепко выпившего с другом, пожилым человеком, который при резком повороте в мою сторону свалился в кусты. Я хотел обойти пьяных, но мой бывший ученик окликнул меня:
— Лев Иосифович!
Я всегда рад своим ученикам, которые узнают меня и затевают беседу:
— Напомни, как звать тебя.
— Федя.
— У тебя же есть свое имя, татарское.
— Но “Федя” прилипло, как кожа, Рашид я. Надоело: “татаро-монгольские завоеватели, татарское иго”.
— Татары — потомки булгар, они были первые, кого монголы завоевали. Это версия хорошего писателя Чивилихина. А потом — сын за отца не отвечает, а тут, считай, восемь веков. Это примерно двадцать четыре поколения. При чем здесь ты?
Он, уже с некоторой амбицией:
— Русские, они в открытом бою не выдержали. Их была горстка, а татар тьма… Русь завоевали.
Видно было, что Рашид испытывал чувство неловкости за свое происхождение. И вместе с тем он не лишен был национального чванства.
И еще один факт из целой коллекции моих ощущений. Еще одна грань в пучке фактов: я — еврей, я — татарин, я — чукча. Мой племянник Юра, сын моей родной сестры Сарры, пришел как-то с другом. Друг признался, что он еврей, и сказал:
— Я по паспорту русский.
Юра отвечает:
— Бьют не по паспорту, а по морде…
Что ж, и до такого может дойти, вот и еще один факт в этом ряду явлений. Где-то у меня в дневнике затерялась запись, но я и без записи помню: на школьном дворе мальчишка из рогатки бьет по воробьям, и, если попадает, это вызывает в нем неописуемый восторг:
— Еще одного жида убил!
Подхожу и спрашиваю:
— Что делаешь, Коля? Такой большой мальчик, а что позволяешь себе!
Он отвечает:
— Бью шпаков — жидов.
Это было в Горностаевке, под Керчью, где я и Юлия Михайловна работали учителями, а Коля был нашим учеником. Я пережил войну, а Коля захватил ее краешком. Только каким краешком? В этом же совхозе я много раз встречал надпись: “Бери хворостину и гони жидов в Палестину!” А когда умер Сталин и в клубе, в большом зале, переполненном людьми, многие из которых плакали самыми искренними слезами, потому что действительно невозможно было тогда представить себе жизнь без Сталина, оратор с трибуны сказал, что у нас еще много осталось врагов, мужик богатырского сложения категорично уточнил так, что услышал почти весь зал:
— Это жиды!
Ассоциации
Русские идут!
“Холодная война” держала мир как в ледяной глыбе. Русские для американцев были исчадием холодных кошмарных снов:
— Русские идут! Русские идут!
Это восклицание стало криком воспаленного воображения американского обывателя, в нем чувствовался глубокий, животный страх. Об этом рассказывали туристы, об этом вещали СМИ. И вот как-то проскользнуло в печати, как мне помнится, в какой-то центральной газете небольшая заметочка: то ли туристы, то ли ученые зашли в дом к американцу. Их встретил мальчишка. Они его попросили:
— Cкажи-ка, парень, хозяину, русские, мол, пришли.
Мальчишка — к деду, который дремал в кресле.
— Деда, деда, — стал тормошить его ребенок. Дед с трудом выбрался из блаженного сна:
— Что, внучек?
— Деда, русские пришли!
— Русские?! — чуть ли не закричал в тревоге старик.
— Русские уже тут, — добавил внук, увидев приближающихся гостей.
Вопросов больше не было. Надорванное сердце деда не выдержало удара…
Размышления
Ксенофобия
Не все ксенофобы — агрессивные антисемиты, но все антисемиты, безусловно, ксенофобы. Они испытывают страх перед “инородцами” и еврейской, и “кавказской”, и татарской, и прочих национальностей. Страх рождает ненависть, а ненависть — страх, но чаще всего вектор ксенофобии — евреи.
И в каждой строчке, и между строчками у Сергея Нилуса, пресловутого “издателя”, а фактически автора “Протоколов собраний Сионских мудрецов”, — этот страх и эта ненависть: евреи вот-вот установят власть свою или уже установили. Одним словом: “Евреи идут” и “Евреи уже тут!”.
Страх ксенофобов распространяется, как чума.
Что же это? Физиологический страх? Страх мыши, которая замирает перед опасностью? Или страх хищника, готового сделать прыжок на охотника за секунду до выстрела? Природу биологического страха, его механизм ученым удалось уже познать. Нервные цепочки и связи в головном мозгу, вызванные страхом, изучены, и медицине скоро будет под силу избавить человека от неосознанных страхов. Но то, что под силу медицине, не под силу пока еще ни социальным наукам, ни тем, кто берется решать вопросы жизни общества.
Как преодолеть в человеке и в человеческом обществе ксенофобию? Можно ли понять социальный механизм, общественную психологию ксенофобии, преодолеть ее живучесть в слове, в поступке и в преступлении? Только тогда можно стать уверенным, что человечество освободится от ненависти человека к человеку, когда будет найден механизм спасения общества от ксенофобии, как были найдены средства избавления от физиологического страха. Я же уверен, что поиск может идти во всех направлениях Работы Скорби — работы, в которую должны быть вовлечены все поколения и возрасты.
…Я хочу быть братом всем людям разных народов. Значит ли это, что и другие во мне признают брата? Как тяжело на сердце тому, кто хочет ко всем обратиться со словом: “Братья”, — а ему дают понять его неодинаковость, его чуждость. До такой степени дают понять, что значительная часть евреев стала стыдиться своей “еврейскости”. И не только стыдиться. Рано еще, многоуважаемый главный раввин России, говорить о том, что быть евреем “стало модой”.
В ту эпоху, когда Сталин называл антисемитизм каннибализмом, касаться еврейского вопроса было совсем не безопасно. Обвинение в национализме означало и исключение из партии, и освобождение от работы, и лишение тебя права учить и учиться. Гитлер, пытаясь “решить еврейский вопрос”, ликвидировал шесть миллионов евреев. Сталин в таком массовом порядке никого не ликвидировал. Хотя борьба с космополитизмом и равноценна выселению кавказских народов, Сталин, повторю, не сравнится с Гитлером по части уничтожения. Зато он ликвидировал сам “еврейский вопрос”. А сомневаться в своих действиях Сталин не позволял.
…В одном из боев
нами был взят небольшой город. Из
окон всех домов были выброшены
белые простыни. Горожане
отдавались на милость
победителей. Только в одном, самом
шикарном особняке не было ни
простыней, ни белых флажков. Этот
дом и был предназначен для штаба
нашей части. В нем оказалось два
человека: пожилой немец и его жена.
Нам приказали вывести их из дома,
хотя они просили оставить им одну
из комнат.
Передав их просьбу командованию части, я был поражен ответом: “Как можно их спрашивать? Это же штаб!” Пожилые немцы, услышав окрик в мой адрес, собрались в путь. У них не было сил, чтоб что-нибудь взять с собой. Я по привычке пытался вину за все возложить на Гитлера. И впервые в своей жизни услышал сравнение, которое сейчас стало притчей во языцех. Рассерженный старик закричал: “Ваш Сталин — такой же, как Гитлер!”
Слова эти настолько поразили меня, что до сих пор тот эпизод помню именно по этой фразе. Хотя много раз и тогда думал: “Почему Сталин, мировой глашатай интернационализма, одно свое предложение, сказанное в интервью на потребу американцам: “Антисемитизм — это каннибализм”, не может обратить к своей стране, своему народу?” И вера в него у меня была такая, что я так и думал: “Скажи Сталин — и не “еврейский вопрос”, а антисемитизм исчезнет с лица моей земли”.
А антисемитизм, философски разрабатываемый в высших кругах интеллигенции, смакуемый определенными кругами в высших эшелонах власти, пестуемый идеологическими выкрестами вроде некоторых депутатов и просто деятелей, называющих себя коммунистами или либеральными демократами, разжигаемый в пепле люмпенских низов, жив. Жив этот антисемитизм, как бывает жив червь, даже рассеченный на части.
Тому примеров тьма. В первые годы после Победы в Ленинграде оставался еще и еврейский театр, и еврейские отделы в библиотеках. Где-то рядом с еврейским театром, как мне помнится, была библиотека. В ней я обнаружил богатую картотеку по “еврейскому вопросу”. Но стоило только подумать о том, чтобы взяться за эту тему в своей дипломной работе, как мысль о последствиях и возможных обвинениях в национализме заставляла прикоснуться к карману, в котором лежал партийный билет, убедиться — здесь ли он еще. И невольно осмотреться: не уловил ли эту мысль кто-нибудь из рядом стоящих. А рядом стоящие были разные.
Вот какие разные.
После войны, когда я учился в университете, на историческом факультете, один мой сокурсник хотел выбрать тему, связанную с коренным проживанием евреев на Руси, таким же, как проживание славян, ставших соседями угро-финских племен. Его тут же обвинили в национализме. Так поступали почти с каждым, кто прямо говорил, что на работу его не берут из-за пятого пункта.
О разных — еще одна моя история.
На одну из сессий приехал еврейский парень то ли из Ташкента, то ли из Алма-Аты. Он читал нам свою блестящую работу: его ожидала кафедра философии.
Но однажды утром, когда он проснулся, не нашел в своем кармане партийного билета. Потеря его для любого члена партии оборачивалась жизненной катастрофой, для преподавателя философии — тем более. Было ясно, что билет кто-то украл. За день-два, что он искал партийный билет, он очень похудел и осунулся. Но никто не признавался в краже. Дошло до того, что парень был готов наложить на себя руки. И только тогда кто-то сказал ему: “Напрасно ищете. Партбилет изорван и брошен в унитаз”…
Вот такие были ксенофобы рядом с нами, с теми, кто клялся в пролетарском интернационализме. Вот тебе и “все люди — братья!”.
Большинство евреев, испокон веков живших среди русских, украинцев, белорусов, конечно, тех евреев, которых нельзя причислить, как теперь говорят, к “олигархам”, верят все-таки в братство народов.
В далекие времена, о которых пишет Гоголь, когда бок о бок с украинцами и русскими жили евреи, наивность была так велика, что даже евреи, промышляющие торговлей и шинкарством, были уверены, что они помогают своим соседям. И многие умные казаки, а к ним я отношу казаков вроде Тараса Бульбы, тоже отдавали должное своим землякам-евреям. Сцены из гоголевской повести “Тарас Бульба” убеждают меня в этом. Но Гоголь же показывает, насколько восприимчивы были казаки к каждому навету, каждой нелепой выдумке о евреях. Неужели века прошли, а примитивная вера в какое-то еврейское изуверство осталась?!
Сразу же после войны, когда многие евреи могли спросить, за что же мы воевали, государство им ответило политикой, которая вошла в историю как период борьбы с космополитизмом, а в памяти народа осталась как “дело врачей”. Отношение к этому “делу” было действительно критерием интеллигентности, лояльности, совести людей. Оно, как и война, по отношению к Холокосту разделило людей на праведников, убийц и равнодушных.
Если правда, что Сталин, назвавший антисемитизм каннибализмом, якобы говорил Келдышу: “Разве у нас русских учителей нет, что евреи преподают и русский язык, и русскую литературу?” Если это правда, то что же спрашивать с других? Видно, государство и Древней Руси, и времен царей от Грозного до Николая II, и советских времен веками работало над формированием общественного мнения против евреев.
Главка третья. Размышления
Слезы людские…
На сцене украинского театра великий украинский актер Бучма, играя Тевье-молочника, совершенно одинокого еврея Тевье, обращается к Одинокому в небе — Богу:
— Боже, зачем ты придумал евреев и неевреев?..
В зале — “страстное звучание тишины”, которое не передать ни одному писателю ни на одном языке. Может быть, под силу это только великому композитору, который сумеет услышать гармонию внутреннего мироощущения человека и внешнего миросозерцания скорбящего… Возможно, он сможет передать и “шевеление в зале”: из карманов и сумок извлекают носовые платки, — всхлип целого зала…
Может быть, именно в это время, если это время — шесть часов вечера, в целой стране, пусть небольшой по размерам, но стране, в течение пяти минут гудит, сигналит транспорт. Звук рвет воздух и небо, стелется по земле над каждым домом, над каждым человеком, над каждым деревом, над морем и рекой. Так в Израиле выражают общее горе в день памяти погибших солдат.
Нет, не стыдно плакать! Может быть, с этого и начинается Работа Скорби. Плачь, солдат! Плачь, еврей! Плачь, татарин! Плачьте на всех пяти тысячах пятистах пятидесяти языках, известных миру! Скорбь, которая не приносит отчаяния, а взывает к отваге, не бывает без слез. О, как близка она взыскующей душе русского народа!
Слезы, слезы, слезы.
Так о чем же
плакал солдат? Не только плакал —
всхлипывал, стонал. Мужские
слезы — совместимо ли это
словосочетание? Не стыдно ли
мужчине плакать, плакать солдату
или бывшему солдату? Нет, не стыдно,
потому что слезы — единственная
свобода выбора. Рыдающий солдат,
идущий сквозь строй эпох, сквозь
жизнь и смерть, казнь и помилование,
казарму и окоп, воспевание и
забвение, смывает со своей души
страх и боль и жалость к себе
оттого, что он не может поступить
иначе. Он готов был жертвовать
собой
и принять команду “умри!” для того,
чтобы жили другие, принять, чтобы
спасти других. Не зря про умершего
говорят: “Приказал долго жить”. Он
взывает, буквально приказывает:
“Живите! Живите! Вы нужны! Вы нужны!
Чтобы вы жили, я мужественно
принимаю смерть”. И разве не
простительны вот такие мужские
слезы?!
Он плачет, потому что не смог защитить всех погибших во время погрома, во время войны. Для того ли дана человеку жизнь, чтобы умереть под ножом близкого, потому что Бог не успел подменить сына человеческого овцою? И только из-за этого он умирает.
Так о чем плакал еврей, одетый в солдатскую шинель? О том, о чем плакал всегда рядовой солдат. Солдат… “к тому же — инородец”. Разве это истина? Разве это сама правда, в поисках которой живет человек, разве это правосудие, по которому красавец на балу — изверг на плацу подвергает экзекуции татарина или еврея.
Думаю, Лев Толстой знал, что среди проведенных сквозь строй тысяч солдат были евреи. Не поэтому ли Лев Николаевич в один присест написал один из самых своих лучших рассказов “После бала”, отдал его в сборник, составленный Шолом-Алейхемом с тем, чтобы средства пошли на помощь евреям, пострадавшим от погрома?
В древнеегипетском мифе говорится, что люди родились из слез Атума — Ра — Гора. Око Гора имеет след от слез. Может быть, в нем, через “смутный свет восприятия”, отразилось рождение человека, оставившего за собой рай материнской утробы и принявшего ад житейского чрева? Изгнание из “рая” сопровождается сначала криком, и характер этого крика — боль или радость, а может быть, и то, и другое, от увиденного света, а потом уже у рожденного младенца появляются слезы. Со слез, с них начинается, наверное, человек. А слово приходит потом.
Глава четвертая
Работа скорби
Главка первая. Факты
Война!
Вой-на. Вой.
В детстве, когда я впервые попал в кинозал, я, конечно, не знал слова “виртуальность”. Да оно у нас и появилось недавно. Но именно так, виртуально, ощутил я кадр, когда с экрана прямо на зал поднялся огромный, чудовищный стальной танк. Мне показалось, что он сейчас спустится в зал и будет давить, крушить, втирать в пол тела, кости, сердца, головы людей. Потом, после танка, в следующем кадре появились такие же страшные, как вздыбившийся танк, окровавленные буквы, масштаб которых стал расти, превращая их чуть ли не в сами танки.
И все это — на тебя, на зал: Война! В — О — Й — Н — А! И на весь экран: “ВОЙ — НА”.
Война — это когда пилят на две части человека. Нет — не только человека, но и саму Жизнь. Война — это отрезанные головы, раздробленные кости, это муки истерзанных, разрываемых на куски, на части…
Кабардинский дневник
После эвакуации из Днепропетровска
10.10.1941 г.
Первые уроки истории в 5 и 6 классах. В Терекской НСШ. Вечером — букварь, словарь, Мирон. Занялся кабардинским языком — “Узынгаэм ныбжьэчъу” — это я решил усвоить кабардинский, коль живу среди кабардинцев.
11.10.1941 г.
Читал о Кронштадте “Город-часовой”. Там — Ида! Днепропетровск — папа, мама. Больно!
12.10.1941 г.
Воскресник, ломали кукурузу — хатлама.
13.10.1941 г.
Письмо Сарре. Пусть приедет. Веселее будет, материально лучше.
14.10.1941 г.
Переправлялись через Терек на каюке в лес, собирали груши. Дэ дыквуаш мэзым къхужь къэжщыпащ. Букварь. Обращение ко мне — “Тетя”.
15.10.1941 г.
Полный дом ребят. Читал “Руслан и Людмила”. Кабардинский язык.
16.10.1941 г.
Ночью — снег, утром — снег; днем — весна. Полная изба ребят. Кабардинский “Р и Я”.
17.10.1941 г.
Ночи тянутся очень долго. Ночь — муки, и каждую ночь сны: папа и мама, ужасы войны. Становится страшно, можно сойти с ума. Днем оживаю, но вести с фронта: Орел, Брянск, Вязьма — около Москвы!!! Бои в Приазовском. Речь идет о жизни и смерти страны. Надо бороться за ее жизнь, ее жизнь полна смысла. Мама и папа! Папа! Больно… Единственное утешение — и я погибну, неизвестно, что будет с Идой, Ниной, Саррой — наши муки не будут и их муками. Какая старость у них!!!
Антифашистский митинг ученых в Москве, Ферсман: за 25 лет — 75000 находок пол. ископ. Г. Лозовский: “Когда писклявый голос павиана Геббельса, благодаря громкоговорителям и вассальным радиостанциям и газетам, превращается в рев, я вспоминаю старую персидскую пословицу: “Если бы рев имел цену, то самым дорогим животным в мире был бы осел”. Москва в опасности, Москва остается советской.
19.10.1941 г.
День всеобуча. Назначили на 7 часов, начали в 11: все собирались люди. Вот она — беспечность! Я был временно назначен командиром отделения. Большинство бойцов — мужчины. Проходили строевую подготовку. Читал газету: положение на Западном фронте ухудшилось! Москва! Обращение ЦK компартии Германии. Слова от души и сердца попадают прямо в душу и сердце. Против кого воюете?!
20.10.1941 г.
Методическое совещание в школе о полит. воспитании. Выступал.
Партия и правительство объявили нашу страну военным лагерем. И школа должна жить по-военному. Не чувствуется. Как новый учитель удивлен, ошарашен, когда на мой вопрос: “С кем мы боремся, с кем воюем?” — некоторые ученики не могли ответить. Позор для нашей школы, учителей и кл. руководителей. Предложения: 1) ежедневно кл. рук. проводят в классах беседы об Отечественной войне (фронт, партизаны, фашисты); 2) оформить внешний вид школы. Нет ни одного лозунга. Лозунги, плакаты, монтаж!
После совещания думал о губительной болезни некоторой части наших людей — о беспечности. Кажется, у Гитлера есть еще силы, чтобы выиграть не одно сражение. Они могут прорваться сюда. И дети, которых мы учим сейчас, встретятся с врагом Родины, с поработителем. Дети школы должны тогда быть борцами за освобождение нашей Родины, они должны проявлять ненависть, они должны любить Родину, и эта любовь должна будет закаляться при встрече с врагом. Кабардинский не знаю, по-русски понимают они слабо, и я не могу им рассказать все, что хотелось бы. Я не мог не выступить на совещании. Завтра буду делать монтаж о Вeликой Отечественной войне против фашистской Германии.
25.10. 1041 г.
В субботу ходил в Котляровскую, встретил Сарру. Утром пошли в Терекское. Сарра — у меня. Часть правительства переехала в Куйбышев. Сталин — в Москве. Статья Алексея Толстого: “Москве угрожает враг”. В школе вывешены плакаты об Отечественной войне и монтаж газетных фотографий.
29.10.1941 г.
Фашизм на нашей земле — амеба гигантская. Второй раз переживаю напряженное состояние приближения фронта. Но в других условиях. Селение. Я на работе. Кабардинский народ. Вчера ночью в 12 часов разбудил стук. Верховой стоял во дворе. Надо в сельсовет. Пошел. Писали списки военнооб. до 3-х часов ночи. Сегодня приехал из Северной Осетии раб. батальон, говорят, около 3-х тысяч — преувеличивают немного.
В Лубзавод ходил с Мироном. Он довольно хорошо знаком с международной жизнью. Я им — о войне, а они о колх. жизни в деревне, тоже о войне.
— Если фашисты сюда придут, я буду бороться.
— Если фашисты займут Терекское, то лучше смерть.
С удовлетворением я про себя отмечаю долю моего влияния, мои рассказы о партизанах. Заняли село. Мальчик. Отец его в армии. До войны — охотник. Ружье. Патроны. Фашисты грабят… Он приготовился. Показались. Два выстрела — два фашиста. Зарубили. Подожгли. Вчера ловили сетями рыбу (впервые — я). В одном месте рыбы много, как луна, блестит на поверхности. “Здесь рыба хитрая, в сеть не пойдет”, — сказал Мирон, когда в сетях ничего не оказалось.
4.11.1941 г.
В ноябре в Москве выступал Сталин: за 4 месяца войны мы потеряли убитыми 350 000 и пропавшими без вести 378 000 человек. Враг потерял убитыми, ранеными и пленными более 4 млн человек. Причины временных неудач нашей армии:
1) отсутствие второго фронта в Европе против немецко-фашистских войск. Фронт этот в ближайшее время будет.
2) недостаток танков и отчасти авиации. По качеству танки и самолеты хуже, но по выучке наши танкисты и летчики превосходят немецких.
7.11.1941 г.
Кабардинско-балкарские писатели и поэты: Шогенцуков, Кулиев, Гелаев, Кешоков.
Долина Лескена — “долина крови”. В 1916 г. у подножья горы Ероко направлены друг на друга кабардинская беднота селения Лескен-2 и осетинская беднота селения Лескен-1. Кровавая битва.
До 1920 г. партизанская война.
Колхоз награжден орденом Трудового Красного Знамени. Договор на соц. соревнования между колхозниками осетинского и кабардинского Лескенов.
16.11.1941 г.
Кайсын Кулиев — балкарский поэт о советском воине: “Поверь, он Солнце охранять сумеет, как герой!”
Информбюро: в одном из упорных боев на Юго-Западном фронте лейтенант Таубеков прямой наводкой из гаубицы расстрелял вражескую колонну и вывел из строя более 50 автомашин неприятеля.
Родное его селение Аушигер.
Нар. певец, 80 лет, Кельчуко Сижажев:
Носитель чести Кабарды,
Ты храбростью богат.
Артиллерийским громом ты
Фашистских бьешь солдат.
Лежит снаряд в стальном стволе —
В нем гнев и твой, и мой.
Врагов, идущих по земле,
Сровняешь ты с землей.
25.11.1941 г.
В воскресенье и вчера был в Нальчике. В республиканской библиотеке оказалось “Хождение по мукам” (в “Новом мире”). Пришел в Терекское. Мне был вызов в военкомат.
Эпилог “Севастопольской страды”: “Русские солдаты являются одними из самых храбрых в Европе… Всегда было легче русских расстрелять, чем заставить бежать”.
Ленин в 1919 г.: “Для тех, кто отправляется на фронт как представитель рабочих и крестьян, выбора быть не может. Их лозунг должен быть: “смерть или победа”.
Суворов: “Не спрашивать, сколько врагов, а где они”.
Берт. Брехт: “Ужасы режима”:
Но их третья Индия напоминает
Постройку ассирийца Тара,
Ту могучую крепость,
Которую, как гласит легенда,
Не могло взять ни одно войско,
Но которая от громкого слова,
Произнесенного внутри,
Рассыпалась в прах.
19.12.1941 г.
В 12 часов в Муртазово по радио: разгром армии Клейста.
13.12.1941 г.
На митинге трудобойцов: разгром немецких дивизий под Москвой.
14.12.1941 г.
Воскресник, ломал кукурузу.
Вперед, вперед, сыны Отчизны,
Для нас день славы наступил!
Против нас тиранов стая
С кровавым знаменем идет!
(“Марсельеза”)
18.12.1941 г. Из газеты “Соц. Каб.-Балк.”.
Самолеты. Теперь Германия производит около 2500 самолетов в месяц, промышленность оккупированных стран может дать до 1000 самолетов, производство авиамоторов 3500—4000 штук в месяц. Оккупированные страны 1/3 этого количества. Англия. — больше 2-х тысяч в месяц. В США в прошлом году в мае — 500 штук, сейчас — около 2000 машин, а через 9 месяцев будет ежемесячно не менее 4000 самолетов и 12000 авиамоторов. Размещение заказов военного министерства США в середине года — 80000 самолетов.
Танки. Великобритания выпустила в первом полугодии 1941 г. вдвое больше танков, чем за полугодие 1940 г.
Замечательные мемуары Е.Н. Водовозовой “История одного детства”. Первое знакомство с педагогической деятельностью Ушинского. Первая лекция Ушинского в Смольном институте: “Вы должны, вы обязаны зажечь в своем сердце неугасаемую жажду знаний, развить в себе любовь к труду, — без этого жизнь ваша не будет ни достойной уважения, ни счастливой. Труд возвысит ваш ум и облагородит душу. Труд даст вам силы забывать горе, тяжелые утраты, падения и невзгоды, которые встречаются на пути каждого человека. Труд доставит вам чистое наслаждение, нравственное удовлетворение и сознание, что вы живете на свете. Все в жизни может обмануть, все мечты могут оказаться пустыми иллюзиями, только умственный труд один никогда никого не обманывает: отдаваясь ему, всегда приносить пользу и себе и другим. Постоянно расширяя умственный разговор, он мало-помалу будет открывать вам все новый интерес к жизни, заставит вас больше и глубже любить и понимать ее. Он один дает человеку прочное и настоящие счастье”. По книге Водовозовой — уч. Ушинского — “История одного детства”.
Маленькие карманные записные книжки, отправленные Иде в Кронштадт в день мобилизации и полученные от нее в апреле 1946 г. первой посылкой. Эти книжечки переезжают со мной повсюду. И вот они у меня в руках. На первой странице — декабрь 1941 г. Чернила были, наверное, хорошие. Скрепки, которые держат страницы блокнотика, заржавели, а записи почти не поблекли. На втором листе — эпиграфы.
26.12.1941 г.
Завтра утром
большая партия кабардинцев селения
отправляется в военкомат. Говорят,
формируется национальная
кабардинская кавалерийская
дивизия. Среди бойцов этой дивизии
будет наш учитель и хозяин моей
квартиры Барисбий Кабардов.
Мобилизацию я проходил вместе с ним
(однодневный сбор).
28 ноября я был зачислен в команду
1509, они — 051. По поводу номеров
команды учитель сказал, из него на
фронте сделают 51 часть, я же сказал,
из меня сделают 1509 кусочков, но ничего,
лишь бы моя страна составляла одно
целое. У секретаря сельсовета я
видел списки военнообязанных
селения, моя фамилия значится
первой под заглавием: “команда
действующей армии № 1509”. Наверно,
скоро вызовут для отправки в часть.
В день начала войны, 22 июня 1941 г., через несколько часов после выступления Молотова, через час после того, как я узнал о начале войны, я выехал из Саратова. Не пришли со мной попрощаться мои друзья Левка Генкин и Николай Мельников — они, наверно, были на митинге. Указы о военном положении, первые сводки с фронта я узнавал на станциях и от новых пассажиров. Я твердо решил поступить в ДГУ, чтобы остаться в Днепропетровске. Я мечтал об общественной работе агитатора до призыва в армию. В университет меня приняли, но общественной работы я не получил. В университетских организациях чувствовалась такая неслаженность, что энтузиазм, охвативший меня в начале войны, стал понижаться. Я жил вдохновенными словами “Правды”, других газет и журналов. Только в июне (до войны) я прочел эпопею Сергеева-Ценского “Севастопольская страда”. В июле я прочел Алексея Толстого “Хождение по мукам” и жадно впитывал в себя продолжение романа, печатавшегося в “Новом мире” (окончание я прочел недавно в Нальчике, когда мне удалось выехать туда на один день), эти два произведения дали мне непоборимую моральную силу, и я неустанно советовал всем читать эти книги. У меня проявился исключительный интерес к произведениям гражданской войны и войн вообще; если бы меня тогда призвали в ряды РККА, я бы пошел со счастливой улыбкой. Уже в Днепропетровске стало ясно, что в этой войне должны будут принять прямое участие все мужчины.
Я ждал начала учебы в университете, предполагая, что именно тогда начнется настоящая военная работа студенчества. Вместо начала учебы 9 августа университет эвакуировался. Я оставался совсем не у дел, без всякой связи с производственной или комсомольской организацией. Принял решение ехать на старую работу. Каждую ночь дежурил на станции, билета никак не мог получить. 12 августа я ночевал у Аркадия (ближе к гор. станции), в 3 часа ночи пробрался к дверям гор. станции (до 4 1/2 ч. движение было запрещено по улицам). В 6 часов должен был прийти папа проведать. В 8 часов открыли кассу, я был 18. Билетов не хватило. В крике и шуме, когда я еще стоял в очереди, мне показалось, кто-то кричал “Либов”. Я подумал: папа не пришел в 6 часов меня проводить, сейчас, кажется, вызывали, не случилось ли что-нибудь. Меня никто не вызывал, но предчувствие несчастья меня не обмануло. Я пришел домой — на диване лежал папа. Что такое? Что такое? И мама рассказала. Ночью она услышала тяжелое храпение отца и подумала: отцу снится что-нибудь, как обычно. — Иосел! Иосел! — Обращение не разбудило его. Она подошла к нему. Начала поднимать, у нее на руках он падает в обморок, она начала кричать, бросилась стучать в стенки соседям. Вызвали карету. Несколько часов отец не мог говорить, потом заговорил. Он сказал, что правой рукой и правой ногой не может действовать. Отца парализовало.
В городе идет эвакуация. Хотя и идут слухи, что поднята паника, но все выезжают и въезжают. Собирается выехать со своей семьей и Аркадий. Я был у него. Он мне сказал: “Я его на руках не понесу” — я с ним поссорился, потом опять помирился. Было решено: он со своей семьей выезжает, берет с собой Сарру. Я остаюсь с родителями, с больным отцом и матерью. Так же как до выступления Молотова, я был уверен, что войны с Германией скоро не будет, а теперь был уверен, что Днепропетровск долго еще будет в наших руках, а может быть, фашист потеряет голову около него (сейчас я более трезво рассуждаю, хотя черт для меня не страшнее, чем он есть, не так страшен, как его малюют некоторые, к которым можно отнести Аркадия, Вовку Герштенкерна). Отец смотрел на все движение в городе и все слухи как на панику. Мама приносила из улицы все более и более страшные известия, но держала их в себе, плакала, но много не говорила, так как мы кричали, чтобы она не распространяла слухи, и она знала, что папу волновать нельзя. Мама плакала и несколько раз просила папу попробовать встать на ноги. Рука ничего, пусть потом поправится, первое время Нинка поможет, я буду работать на старом месте — помогу. Папа пробовал и не мог.
Я предложил, чтобы мама тоже выехала с Аркадием и Саррой, но мама и думать не хотела об этом. Каждый раз, как заговаривал с Аркадием, дело доходило до ссоры. Но пока и Аркадий не выезжал: не продавали билетов на эшелоны. 16 августа Аркадий стоял за билетами для себя, своей семьи и нашей Сарры, я пошел в горсовет просить у председателя помочь эвакуировать отца. Швейцар сказал, что его нет. Я подумал, что он в кабинете, но у него дела сейчас государственной важности и с моим личным делом принять меня не сможет, да в конце концов, эвакуация не объявлена, билеты на эшелоны не продают — может быть паника. Ведь из Киева появились эвакуированные, а Киев цел и будет цел. Поговорив с каким-то уполномоченным по эвакуации, я собрался идти в райсовет. Только вышел, три самолета пронеслись над городом, к мосту, к вокзалу — грохот, взрыв — дым в районе вокзала. Я видел раненых… был у Аркадия, он возьмет билеты на всех. Мы все выедем, я доеду до Краснодара эшелоном, оттуда в Саратов. Он пошел на вокзал за билетами. Через несколько часов и я пошел туда — может быть, я нужен ему. Дошел до билетной кассы (увидел разрушения дневной бомбардировки), билетов нет, не продают, иду обратно, вдруг 9 самолетов, пулеметные очереди — бежать с вокзала. Аркадий сказал, что утром будут билеты. Целый вечер мы складывали вещи (как мало их у нас было), папа указывал, какой инструмент брать, какой можно оставить. Мама просила папу пробовать стать на ноги. Тревоги на время прекратили нашу подготовку. Мама была счастлива. Утром я отнес вещи к Аркадию (Аркадия не было дома — ушел за билетами).
Вдруг приходит Аркадий, Сарра идет за ним и плачет (я не обратил внимание на это), Аркадий подходит к отцу: “Ну как? Легче?” (Вчера я позвал пиявочника, и он поставил 6 пиявок — 25 рублей, а денег в обрез.) — “Что-то не чувствую облегчения”. Мама положила возле папы брюки, рубашки и говорит, чтобы его одели. Аркадий вдруг: “С вокзала поезда не идут, вчера разбомбили вокзал, эшелоны подходят на той стороне Днепра, надо идти через мост, потом бросаться в эшелон, невероятная давка и паника, больного отца никак не сможем посадить, по пути — тревоги и бомбардировки, надо бежать из вагонов, отец не сможет, мы с ним не сможем, на пути — приказывают выйти из эшелона и идти пешком. Пойдем с Саррой, пусть с нами идет Левка, из Краснодара он поедет в Саратов”.
И получилось, что в городе не так опасно, как в пути, город долго продержится, может, немец его и не возьмет, а если возьмет, то не скоро, отец выздоровеет чуть-чуть, сможет уйти, надо оставить деньги и “много” вещей, пусть мама все продаст. Мне же надо ехать, так как я должен быть на работе еще 13 августа, во всяком случае, к учебному году, чтобы мог работать и оказывать материальную поддержку.
Другие мысли в этот день не возникали, переправа на ту сторону, погрузка в обстановке беспрерывной тревоги не дали больше опомниться, не вызывали никаких других выводов. Навеки-навеки (пусть и недолго продлится этот век) жизнь моя омрачена. Через 10 дней после того, как мы оставили город, в нем начались зверства фашистов. Больной папа! Знавшая только неприятности, принявшая за всю жизнь столько чашей горести и так мало капель счастья мама, что с вами? Лучше не передавать на бумаге своих переживаний, слова искажают их. Ни оправдания, ни осуждения сейчас не нужны. Оправдания не уменьшают боль. Больше месяца работал в колхозе (не выпускали из района). Месяц хорошей школы. Добрался до Ворошиловска, получил разрешение на выезд из Ордж. края в Саратов, решил ехать со станции Прохладной.
Прохладная, оказалось, уже КБАССР, направили в Нальчик, милиция не разрешила выезд, да и денег нет. С 10 октября учитель в Терекском. В Советском подавал заявление о добровольном желании служить в РККА, просил немедленно отправить в часть, несмотря на препятствие, которое ставит моя категория. Отказали. 28 ноября призван по мобилизации. О многом можно написать, но поздно. Завтра пойду в Котляровскую, оттуда послезавтра в Нальчик, попрощаюсь с сестрой Саррой и со всеми знакомыми, в том числе и с Аркадием. И личная, и общественная жизнь пошла бы по более счастливому пути, если бы я работал на старом месте в Черкасском.
10.01.1942 г.
Мне исполнился 21 год. Я в далеком от своего города и от центра кабард. селении. Последний раз я прощался с мамой 17 августа 1941. Бежали во время тревоги. Отца больного поцеловал и попрощался в этот день. Что было с ними, что с ними? Ида — в Кронштадте, городе-часовом. Мои товарищи — кабард. ребята Мирон, Борис и Разьян. Я пригласил их на ужин. Хозяйка приготовила уже суп, курицу, пожарила картошку, будет чай с сахаром. Их нет еще.
Сегодня услышал пословицы: кто не умеет делать чурек, идет делать чурек соседу — имя стерлось. Учитель Жиляев: человек без грамоты — что бык без рогов. Осетин-механик сказал: ни “юнкерс”, ни “мессершмитт” не страшен. Но вот “стервятник” — этот самый опасный.
Сестра Цуци, моей хозяйки, — знахарка, вчера пришла с химзавода, и ребята при ней мне сказали об этом: она может угадать и предсказывать.
Я возразил:
— Только наука может давать правильное объяснение, а знахарки обманывают. Только темные, некультурные люди могут им верить.
— Ее слушаются джинны!
— Джиннов нет. Всякие духи — они в нашей голове. Закрыть глаза, все себе представить можно, всякое чудовище. Но они не существуют.
— Она говорит, если вы не боитесь, сегодня может показать джинна. Ночью он постучит в окно, и если я не буду бояться и выйду, я его увижу.
— Хорошо! — согласился я.
Ребята подзадоривают, расхваливают дела знахарки. Один Мирон совсем свободен от предрассудков. Разьян менее крепок, он говорит:
— Кусочек хлеба бросишь в огонь — попадешь в ад.
— И ты веришь?
— Говорят так, я точно не знаю.
Ночью я четыре раза просыпался, помня про обещание знахарки. Но ничего не было. Я думал, что знахарка сама постучит, чтобы испугать меня. Ничего. Утром я молчал, и она молчала. Разьян рассказывал, как он встал, прибежал узнать, она ему сказала, что джинн стучал, но я не встал. Я спросил, как она докажет. Ответа не было. А у меня всю ночь горел фонарь. Но она об этом не знает. Разьян сказал, что он фонарь видел. Вчера же она мне сказала: надо дать ей фотографии отца и матери, и она скажет, живы они или нет. Фотографии я дал, она рассмотрела и попросила, чтобы я заплатил, тогда она точно скажет.
Я ребятам сказал:
— Мои родители остались в городе, который захвачен немцами. Много людей, стариков и женщин, погибло от их рук. Я не знаю, живы они или нет, а знахаркам не верю.
И такая интересная запись идет на последней страничке блокнотика:
“Во всех моих блокнотах много материала для будущей работы. Если я не погибну в этой войне, я буду еще учиться. Школьное желание быть журналистом — осуществить. Заочно или экстерном окончу исторический факультет. Буду учиться в Ленинграде или Москве”.
11.01.1942
Вчера пришли на ужин Мирон, Борис, Разьян и кроме них Хаиф, Тамран и еще один мальчик. Разьян приступил к еде и сказал:
— За здоровье патриота Либова.
Слово “патриот” он узнал от меня за день до этого. Я ему объяснил, что во время французской революции люди друг к другу обращались “патриот”, как у нас “товарищ”. Патриотом называют человека, любящего свою Родину, желающего ей победы над всеми врагами и все делающего для этой победы. Разьян неплохо говорит уже по-русски и каждое новое слово записывает в блокнот. Слово “патриот” — новое слово для него. И он с особенным удовлетворением произносит его. После сытного, вкусного и сладкого ужина мы отдыхали, рассказывали сказки, рассказы. Я рассказал им про гордого и смелого Телля, который не падал на колени перед немцами-угнетателями. Телль им понравился. Говорили про охоту, про зверей местного леса. Я им рассказал про невероятную охоту блистательного враля немца Мюнхгаузена. Хачер: я тоже охотился. И он рассказал, как увидел лисицу, когда пас коров. Она хитро выставляла из кукурузных стеблей свою мордочку. Он с палкой погнался за ней. Но лисица — хитрый зверь. Видя, что он догоняет ее, она превратилась в собаку. Лисица оказалась боязливой собачкой. Больше лисиц он не видел.
Мирон рассказал, как он в сильный мороз, взяв ружье отца, пошел на уток охотиться. Обвязавшись бинтами, чтобы замаскироваться, спрятался за сугробом у Терека. Несколько часов ждал прилета уток на место, на котором он их заметил. И они появились. Но он так замерз, что не мог держать винтовку.
Каждый должен был рассказать сказку. Лучшую рассказал Разьян. Он слышал ее здесь в селении. Вот она. Жили-были старик со старухой. Они были очень бедные люди. Однажды пришел старик и говорит: “Я хочу купить двух молодых быков”. Обрадовалась жена: “Я, — говорит она, — поеду к сестре, вместе поедем”. — “Как?! — закричал старик. — На еще не купленных и молодых быках ты уже хочешь ехать так далеко?” Он избил ее. Она заплакала. Тогда старик стал ее успокаивать, говоря, что как только быки подрастут и освоятся, он их запряжет для нее. Жена говорит: “Я тебе бурку хочу сделать, поезжай в лес, привези козмак. Мы этим колючим деревом всю площадь вокруг нас обложим, сделаем только много узких проходов. На козмак будут садиться воробьи. Наедятся они тутовника и посеют семена. Вырастет тутовник. Овцы богатого соседа будут проходить в проходы через козмак, чтобы кушать листья и молодую кору. На колючках будет оставаться шерсть. Я ее соберу, буду прясть и наматывать на веретено”. Обрадовался старик, что будет у него бурка. Но тут жена рассердилась: “Еще шерсти нет, а ты уже бурке радуешься”. Подошла к нему и ударила веретеном по лбу. И старик скончался.
Неделю тому назад я вечером в квартире Нуцы имел литературную беседу. Присутствовали и принимали участие: Разьян, Нуца, Шомхан, Филя. Мне рассказали о здешних обычаях при женитьбе. Здесь, в селении, и в других таких селениях этих законов почти полностью придерживаются. Я рассказал о женитьбе у нас до советской власти и сейчас. Мой рассказ вызвал у них удивление. “Оваова! — восклицания. — Кабардинец не так”. Но все согласились с выводом, что новые советские обычаи лучше.
Запишу последовательный ход женитьбы. В этих обычаях ясно выражены остатки родового строя и пережитки классового общества.
Далее в моем блокноте подробная запись всего хода обряда бракосочетания. Удивило меня, что муж и жена за стол вместе не садятся. Жамиль рассказал про своего товарища. Тот дал калым, привез невесту к себе. Оказалась грешная, отвезли обратно. Требовали возвратить калым. Еле уговорили.
26.1.1942 г.
В селении полно собак. Они живые свидетели недавнего господства частной собственности, когда богатством двора был скот: гл. обр. овцы — по 100—200—500 шт. Собака — охранник. Собака по-кабардински хъэ(ха). Меня заинтересовало огромное количество женских и мужских имен, имеющих в своем слове хъэ. Я стал записывать имена. За вечер Разьян и другие назвали мне 61 имя. В одном классе есть ученик Хафица. Это распространенное имя значит (хъэфысэ) “черная собака”. Хъэнэ значит “глаза собаки”. Хачер — тоже распространенное имя, значит “собака сосет”. Только по этим именам можно выяснить то, как в древности среди кабардинцев почитали собак.
С этим, видимо, связаны и обычаи: если у матери при рождении первенец умирает, то при рождении нового ребенка в дом принимают собачку; если в тот день, когда родился ребенок, в семье появилась на свет и новая собачка, ее берут в дом; вместе с ребенком собака подрастает, они становятся друзьями. В других случаях собака в дом никогда не пускается. Собаки приучены к этому.
Дальнейшие события — после эвакуации из Нальчика: Баку — снова не берут в армию, переправа по Каспийскому морю в Красноводск. Поезд везет из Красноводска в Кзыл-Орду. Я поступаю в педагогический институт, Сарра уезжает в Пермь, к Нине. Если не работать грузчиком, взваливая на себя многопудовые мешки, не выживешь. Бригады студентов, которые уходят на ночь на железнодорожную станцию грузить и разгружать вагоны, берут меня, но упрекают в том, что я могу выполнять только второстепенные роли, а плечи мои — совсем не такие, как у них. Среди ребят нет ни одного еврея, но ни разу не слышал я, чтобы меня упрекали в принадлежности к “другому племени”. Я свой, но в их труде — не к месту.
Снова — военкомат. Я — в армии. Сначала — в маршевой роте, а потом так же, как добивался мобилизации, прошу не оставлять в училище, так как не быть на фронте не могу.
Вот и фронт… Вот и исходные позиции…
Главка вторая. Ассоциации
Вновь побывать на местах боев в Восточной Пруссии, в бывшем Кенигсберге, мне удалось только в 1992 году, когда я получил путевку в один из санаториев недалеко от Калининграда. И мои ассоциации связаны с теми днями, когда в Восточной Пруссии решалась судьба этой земли и моя судьба — быть ли мне убитым в одном из боев или прийти живым в свою милую Украину.
О моем времени в боях у меня остались только письма, напечатанные в газете Орловского военного округа и во фронтовом листке “Боевой натиск”. Остались еще письма, которые сохранили и Ида, и Сарра. А больше — письма самой Иды.
На курорте я провел некоторое время в библиотеке, где впервые увидел полную карту боевых действий, газеты того времени. Потом свой интерес к былому я пополнял, читая газеты, статьи о Восточно-Прусской операции в “Белинке”, как зовут в народе центральную библиотеку Екатеринбурга.
Из дневника
4 февраля 1992 года
В окне — море. Пенное извержение. Я вижу чуть ли не у самого горизонта начинающиеся валы, сливающиеся в сплошную массу бурлящей воды, как будто бы облака опустились на землю, закружились в вихре и образовали водоворот, грозящий катастрофой.
Я пришел из библиотеки, где делал свои выписки. Снова вспоминал Пруссию осенью и зимой 1944 года и первые четыре месяца сорок пятого… Взял три книги о той операции, в которой я участвовал в качестве младшего лейтенанта, командовавшего взводом восьмидесятидвухмиллиметровых минометов. Открыл дверь и услышал из вечно включенного радиоприемника: “Власов не был предателем! Он дал немцам четыре миллиона русских борцов за свободу!” Из длинного монолога молодого недоумка выходило, что все предатели были героями. Хотелось его спросить: “Тогда кто же мы, участники Великой Отечественной войны, кто же те тридцать четыре миллиона погибших?” А в ушах — стихи Егора Исаева:
Вы думаете, павшие молчат…
………………………………..
…Они кричат,
Пока еще стучат
Сердца живых
И осязают нервы…
Они кричат не где-нибудь,
А в нас.
За нас кричат.
Особенно ночами,
Когда стоит бессонница у глаз
И прошлое толпится за плечами…
Если власовцы — герои, то кто мои родители, погибшие при пособничестве власовцев?..
Последние могикане Великой Отечественной войны — кто мы?
Неужели прав тот негодяй, который вещал по радио?! В ушах еще звучат слова Солженицына, которыми закончилась передача: “В прошлых войнах в России не было предательства! Никто ее в этом не мог упрекнуть. Откуда же столько предателей в самой справедливой (иронию и насмешку вещателя я ощутил кожей) в войне?” И еще было в передаче что-то вроде того, что Гитлер — дурак, что он не воспользовался революционной ситуацией, сложившейся в СССР накануне войны, чтобы возглавить антисоветскую революцию.
Кто-то сказал, что искусство художника будет особенно ярким, если он своего героя изобразит на сером фоне. Стихи Егора Исаева были у меня на слуху, а серым, грязным фоном стала эта передача. Даже газетные строки казались мне особенно яркими — они волновали, они рождали ассоциации.
Я вспомнил и ельцинский митинг на Манежной площади, на котором я присутствовал перед поездкой на курорт. С удивлением смотрел тогда на царские флажки, на лица, не внушающие доверия, и не мог подумать, что пройдет совсем немного времени и флажок обратится в государственный флаг и поднимется над Кремлем.
А утром произошло вот что. Скандал. Сестра в ванном отделении сказала мне:
— Посидите. Вас много, ветеранов, и все без очереди.
Я ответил:
— Хочу воспользоваться правом участника войны.
И тут мужиковатый интеллигент, лет под сорок, закричал на меня:
— Привыкли выпячиваться!
— Не заталкивайте, — говорю ему, — не будем выпячиваться…
А он:
— Там по костям ходили… И здесь…
Тут я разошелся:
— Это мы — по костям!
А он:
— Живы остались, так молчите!
— Это мы — по костям?!. — спрашиваю его. — Вот дети таких, как вы, дети не видавших войны, взяв с вас пример, могут и по костям пойти…
Таблички “ветераны без очереди” — уже архаизм. Правда, только на дверях одного кабинета я ее видел, рядом с табличкой “Забор крови” висит: “Ветеранам без очереди”. Вспомнил, что еще в одном из магазинов Калининграда одному ветерану при мне сказали:
— Воевали, вот вам теперь крови и надо.
5 февраля 1992 года
Утром у массажного кабинета разговор с фронтовиком:
— Откуда? — спрашивает он меня. — В какой армии воевал?
— В пятой, в армии Крылова. Она Кенигсберг брала.
— А я во второй гвардейской. Окруженную группировку рассеивали.
— Мы, — говорю я, — к Фриш-Гаузену выходили.
Стали определять, как они теперь называются. Пилау называется Балтийск, Фриш-Гаузен — Приморском.
В библиотеке я выписал все старые и новые названия. Вспомнил, как я ходил в уже освобожденном от фашистов Прейсиш-Айлау, знакомому мне по учебникам истории. Поразило, как немцы кланялись нам, офицерам и солдатам русской армии, как всюду уступали дорогу.
…Сейчас, читая свой дневник, я думаю о том, не с этого ли началась Работа Скорби для немцев, осознавших свою вину, устыдившихся ее? Или это было простое угодничество побежденных?
Нет. Все-таки первое! Позже я встречался с немцами и в Карловых Варах, и в Болгарии. Они узнавали во мне, освободителе от фашизма, еврея, и беседы были самые благожелательные.
Может быть, их отцы или они сами проходили в колоннах пленных в Москве и в других городах, шли по разоренным ими дорогам… Я думал об этом. После того, как посмотрел фильм Стивена Спилберга “Спасти рядового Райана”, я кажусь себе тем рядовым Меллишем, еврейским юношей из Йонкерса, который стоял перед идущей колонной и кричал: “Я — еврей! Я — еврей!” Для многих немцев, может быть, и встреча со мной на дорогах Пруссии, когда из меня вырвалось: “Deutschland, Deutschland uber alles!”, и встреча с такими, как Меллиш, стала началом Работы Скорби, и они спрашивали себя: “За что история так опозорила немцев перед лицом великих, гениальных гуманистов Германии?”
Я помню, как, когда мне пришлось побывать в тылу наших войск, в одном из городков, где я, по заданию командования, искал сбежавшего из нашей части дезертира, сопровождавший меня солдат наталкивал на то, чтобы войти в квартиру, где живут немцы, и похозяйничать там — и с вещами, и с девочками, если они есть. Разные мы были на немецкой земле — и освободители, и оккупанты. Кто как воспитан…
Я отвлекся от записей в своем дневнике. Под числом “5 февраля 1992 года” в блокноте значится запись о 1200 павших гвардейцах, штурмовавших Кенигсберг. Памятник был открыт 30 сентября 1945 года. Надпись гласит: “Вы прославили Советскую Родину. Родина будет славить вас вечно…” Но Родина — это же и “радиовещатель”, и сестра, не признающая права участника войны на льготу, которая так дорога ему и так дешева остальным — стоит только уступить ему очередь, — и тот полуинтеллигент, который обвинял нас в том, что мы ходили по костям, и та баба, которая кричала, что мы хотим крови…
Выходит, что Работа Скорби не коснулась всех, кто пережил войну. Чувства и переживания этой работы не отданы в наследство новым поколениям. Может быть, потому, что не было этой Работы, Победа оказалась отданной бывшим нашим союзникам, ставшим победителями в холодной войне — в третьей, но уже идеологической, мировой войне.
В настоящее время Восточно-Прусская операция стыдливо замалчивается в учебниках, в больших и малых трудах, предназначенных для чтения новыми поколениями. Искусственно создаются новые белые пятна в истории. Между тем сейчас, читая статьи тех времен, времен войны, отрывки из которых я переписывал уже в Кенигсберге в 1992 году, не расстаешься с чувством гордости.
“…Советской Армии в операциях на Восточно-Прусском плацдарме необходимо было обеспечить успех удара от Варшавы на Берлин”.
“…На важнейшем направлении — ударная сила соединения генерал-полковника Крылова”.
“…Сражение в Восточной Пруссии войдет в военную историю как пример величайшего мастерства и умения советских воинов”.
В этой армии я был!
Главка третья. Размышления
Ницше. Из истин его безумия
На одной из улиц Турина профессор Фридрих Ницше, не сдерживаясь, плачет… Громко. Судорожно. Не глядя на толпу зевак и насмешников, окруживших его, обнявшего заморенную лошадь, поэт заливается слезами. Только что на его глазах кучер хлестал бедную клячу так, как стегают солдата, проводимого сквозь строй.
Его, дрожащего, отняли от лошади, привели домой. И он, все еще содрогаясь и всхлипывая, пишет письмо в Базель своему другу-ученому: “Велю сейчас расстрелять всех антисемитов!…” — и подписывает письмо: “Дионис”. Он, как обессиленная лошадь, устал, проделав всего сорок четыре шага, если год считать за один шаг. Путь его завершился полным безумием. Ницше — мыслитель и поэт — в кульминационной точке Работы Скорби, Мировой Скорби, сошел с ума. И одна из истин, открывшаяся ему задолго до того, когда он пришел к границе здравого смысла и безумия, — это мысль о том, что в “великой игре и борьбе сил” полезным и справедливым может быть именно антисемитизм: “удалить из страны антисемитических крикунов”. В безумном поиске путей освобождения от антисемитизма могла возникнуть формула: “Расстрелять!” Это приказывает он — Дионис, рожденный самим Зевсом из своего бедра, Дионис, воспитанный нимфами, насылающими безумие, бурный, шумный, в вакхическом неистовстве шествующий с сатирами и менадами, освобождающий людей от мирских забот. Он — всесильный, как сам Зевс, воплощение Александра Македонского, Цезаря, Наполеона.
Безумная изнанка центральной идеи философской системы мыслителя. В воспаленном сознании идея вечного возвращения душ предков в души их потомков обратилась в манию величия, и свое величие он хочет использовать, искоренив антисемитизм. Его отец сошел с ума в тридцать шесть лет, и, как только Фридриху Ницше исполнилось тридцать шесть, он открыл в себе возрожденного отца.
Он почувствовал на своих плечах всю ответственность за то, что ближнего, какой он есть, он возлюбить не может. Он видит на каждом шагу — “все нынешнее, все это падает, погибает… я хочу еще толкать его… что падает, то нужно еще и толкать…”. К этому призывает Заратустра, то есть Ницше. Он записывает: “Найди он слово, которое, будучи изреченным, уничтожило бы мир, вы думаете, он бы не изрек его?” Вокруг — мерзости, сильные мира сего, богатые, денежные, не просто сытые, а переедающие, отчего у них всегда “тяжесть в желудке и в мозгу — тьфу!”, позволяют себе “со спокойной совестью быть бесчеловечным и сжигать евреев, еретиков и хорошие книги”. И этим бесчеловечным “ближним” он противопоставляет сверхчеловека, то есть человеку с маленькой буквы противопоставляет Человека с большой буквы, идеального человека, а окружающему миру он кричит: “Умри! Умри!” Так его понимаю я, понимаю вслед за Семеном Франком, евреем, увидевшим в немце не того “сверхчеловека”, которого возвели на пьедестал фашисты, — человека без души, сердца и интеллекта, а другого “сверхчеловека”, то есть Человека с большой буквы, за что его, Семена Франка, возненавидели недалекие коммунисты, почувствовавшие свою близость с фашистами. Будущий сверхчеловек для меня, по Ницше, начинался в немце Гете и еврее Гейне, в итальянце Леонардо да Винчи и в еврее Спинозе, во французе Вольтере и в еврее Маммониде, в великом англичанине Шекспире, в великом американце Линкольне и во всех, кто пронес имя Человека с большой буквы через свои и все эпохи.
Кризис Ницше — это кризис Человека, не “homo sapiens”, а уже “homo sapiens sapiens”. И сверхчеловек — это не представитель “расы господ”, а человек, достойный красоты и величия самого Мироздания.
Между учением Заратустры—Ницше и теорией Скулачева об основе жизни, заключающейся в стремлении к самоубийству, мне видится родовая близость — близость идей и понятий. Скулачев доказал, что риск ошибки биоорганизма грозит суицидом — клетку удерживает от самоубийства то, что она находится на своем месте. Мне кажется, что открытый Скулачевым “самурайский биологический принцип”, который гласит: “Лучше умереть, чем ошибиться”, относится не только к биоструктурам. Он относится и к общественным организмам. Конечно, механизм действия законов, открытых Дарвиным, и законов, открытых Скулачевым, нельзя относить к социальным явлениям. Неуместен социальный дарвинизм, как неуместен и социальный “скулачевизм”, но законы диалектики действуют во всех сферах, и ошибки общественной жизни, допущенные в ходе исторического развития, не менее угрожают суицидом народам, государствам, странам, человеческому обществу, чем любым биоструктурам. Возможен и “этносуицид”, и “миросуицид”.
Какие “ошибки” привели к гибели могучего государства СССР, сильного государства Югославия, привели к гибели набиравшего силу и зашедшего в тупик социализма? Что, эти государства стали не нужны? В процессе развития человеческого эмбриона стал не нужен хвост, и клетки хвоста самоуничтожились по сигналу “умри, умри”. И СССР самоуничтожился? Кто, как, зачем приговорил его к гибели? Почему не оказалось сил к сопротивлению?
И в Холокост евреи прекратили сопротивление, потому что — допустим биологические аналогии — в кровь попало большее количество бактерий-убийц и в мембранной системе был включен механизм самоубийства; и не решен “еврейский вопрос” по-гитлеровски потому, что общественная жизнь человечества удерживает эту общность “на своем месте”. И не потому ли Ницше писал своей сестре: “Проклятые антисемитские рожи не должны прикасаться к моему идеалу…”.
Ницше дал пример, может быть, величайший пример Работы Скорби, как в философском смысле, так и в психологическом. Под Работой Скорби в психологии на первый план выходит работа самоанализа, преодоление трудностей на пути психоанализа, поиска решений в конфликте влечений, преодоление невежества, умение уйти в себя, в свои глубины… Фрейд писал: “Ты ведешь себя как самодержец, который довольствуется информацией высших придворных и не спускается к народу, чтобы услышать его голос. Уйди в себя, в свои глубины, познай сперва себя, и тогда ты поймешь…” Правда, Фрейд относит это к душевным заболеваниям, но эти слова вполне относятся и к нравственным, моральным ценностям, к духовной сфере жизни человека.
Плачущий мир, которого нет в “Снах Эйнштейна”
Думаю, что в
солдатской жизни, как и в еврейской,
и, наверное, во всех страдальческих
судьбах, отражаются все времена,
все миры, о которых пишет Алан
Лайтман, американский ученый-физик
и писатель, в своих знаменитых
“Снах Эйнштейна”. В этих маленьких
эссе он описывает двадцать девять
миров, в которых время имеет свое
течение, свое пространство, свое
значение. В одном мире время —
замкнутый круг: все повторяется
вновь. Испокон веков были наряды,
казармы, в которых живут
увольнениями, “самоволками”.
Повторяются поцелуи, рукопожатия,
которые уже были и которые будут.
В другом мире — два параллельных
времени: механическое и
биологическое; есть миры, в которых
часов вообще не наблюдают и в
которых все делается не спеша, и
страдания неспешны; мир перед
концом света; мир мозаичный, где
рядом с современностью — и XVII, и XVIII
век.
Но почему-то я не нашел у него еще одного мира — мира, в котором люди плачут; мира, в котором дождь смывает слезы, а солнце сушит сердца, омытые слезами; мира, в котором рядом со смехом соседствует огромная Работа Скорби. А может быть, во всех двадцати девяти мирах — и плач, и слезы, и смех, и радость, и печаль, потому что люди, живущие в разных мирах, переживают все это в одном, данном им мире, каким бы ни было отпущенное им время. И все миры в каждой индивидуальности укладываются в одну черточку: родился (дата) — умер (дата). А может быть, каким бы промежутком времени в Вечности природа ни одарила нас, мы за свою короткую жизнь успеваем прожить во всех мирах… И от человека зависит то многообразие миров, которое ему удалось прожить — в радости и в скорби. Однако жизнь без скорби никогда не будет в радость — ни отдельному человеку, ни народу, ни стране, ни миру…
Может быть, я и пребывал во всех этих мирах, но был я и в плачущем мире. Жизнь моя началась в день погрома, я стал свидетелем Холокоста, который обжег мое сердце. И неужели завершится она в мире этносуицида и тотальной нетерпимости?!
И в каждом из тех миров, которые Лайтман строит на соотносительности времени и пространства, в других мирах, которые назовет каждый, кто думает о Бытии и Жизни, мы стоим на дороге: идешь направо — плачь, солдат! Идешь налево — плачь, еврей, одевший солдатскую шинель! Пошел прямо, и, кто бы ты ни был, “иудей” или “эллин”, мужчина или женщина, ребенок или взрослый, — ты всегда в поиске той правды, которую ты хочешь знать. Или убеждаешься в том, что нет правды на земле, что нет ее и выше… Но это “нет” ни в коем случае не означает, что ее и быть не может. Если подумать обратное, то что ищешь ты, человек?! Человека? Он рядом с тобой! Но ты не видишь его, а он — тебя. И поиски, начатые Диогеном, продолжаются…
Правы ли они?
Александр Исаевич Солженицын издал книгу “Двести лет вместе”. Двести лет вместе живут евреи и русские. Книгу эту сразу прочесть мне не удалось — до нашей глубинки она не дошла. Я пытался ее найти, дал даже объявление в газету: “Кто ее приобрел, прошу позвонить”. Никто не откликнулся.
Но в Екатеринбурге с трудом книгу я все-таки достал и прочел. Однако до этого я прочитал множество отзывов о ней. И по ним у меня сложилось определенное мнение — пока только о тех взглядах, которые отражены в статьях.
“Международная еврейская газета” поместила большую статью Валерия Каджая, которая называется “О вредоносности евреев”. В этой статье он сопоставляет точки зрения современного классика и классика русской литературы Николая Лескова, сопоставляет 2001 год и 1883-й. Каджая утверждает, что большой писатель Солженицын поддерживает миф о “вредоносности евреев” — миф, который поддерживался фанатиками церковниками, видевшими в каждом еврее Иуду, предавшего Христа. Но с таким же успехом можно обвинить любого современного грека в грехе царя Эдипа.
Каджая приводит взгляды Солженицына: евреи работать не хотят, на земле работать не желают, предпочитают шинкарство, ростовщичество и прочий легкий хлеб. В этих мифах отразилось самое примитивное представление людей, не утруждающих себя поисками правды, людей, которые хотят обосновать свою неприязнь к “другим”, “чужим” — к тем, кто живет лучше. Их гложет зависть, когда они видят еврея, который не питается сухим хлебом, потертым зубком чеснока. Знали бы они, что это — “фирменное блюдо” еврейской бедноты!
Правильно ли понял Валерий Каджая мысль большого писателя — это уже особенности сознания его как критика. Лично меня всегда удивляет, как образованный человек может опуститься до ксенофобии — в любом объеме, на любом уровне…
Со взглядами маститых ученых, которые не могли пройти мимо книги Александра Солженицына и “русского вопроса о евреях”, я познакомился в журнале “Москва”, который поместил широкую дискуссию — то ли по книге Солженицына, то ли по вопросу “быть или не быть евреям с русскими, или отправить их все же в Палестину”.
Г.Д. Гачев, доктор филологических наук, спрашивает: “Отчего же такая трудная несовместимость тканей между Россией и еврейством?”, доктор философских наук А.С. Ципко задается вопросом: “Почему нет консенсуса между евреями и русскими?”, доктор философских наук А.С. Панарин наталкивает на раздумья: “Может быть, стоит славянству и еврейству разойтись в стороны и зажить своими домами?”
По-другому, но то же самое говорит доктор исторических наук А.Б. Зубов: “Евреи склонны в своих бедах винить русских: “погромщики”, “юдофобы”, “пещерные националисты”, вспоминать “черту оседлости” и процесс еврейских врачей, а русские винят евреев: “космополиты, равнодушные к судьбе России”, “заправила революции, предреволюционного и советского террора”, “гонители церкви”, “создатели антирусской совдепии”, “олигархи, пожирающие страну”. Эти взаимные обвинения — большая проблема”.
Во время дискуссии звучали не только вопросы, но и прямые ответы, прогнозы, советы, и все — с опорой на книгу Солженицына. Так, например, доктор Панарин убежден в сегодняшней “вредоносности евреев”: “Прогресс прямо-таки юдофильствует, одновременно обретая черты русофобии”. Гачев сетует на то, что “евреи приспособили Россию себе под обетованную землю”, что “евреи и славяне — полярные полюса”. В.И. Толстых, воспитанный, как он говорит, “в духе пролетарского интернационализма”, советует евреям, решая “самые сложные вопросы своего существования, различать ум и хитрость”, он говорит: “Евреи, конечно, умный народ, но, судя по всему, не настолько, чтобы осознать, что, например, палестинцы (филистимляне) — те же евреи, только арабские — никогда не согласятся на несправедливые и унизительные условия примирения”.
Эти слова напоминают мне того “пушкиниста”, который утверждал, что Пушкин — еврей и все Ивановы — евреи и что евреи уже пришли к мировому господству. А В.И. Толстых похоже заявляет, что с такими условиями сосуществования русские не согласятся, как не могли на это согласиться “те же евреи, но арабы”.
Не думаю, что Александр Исаевич мог замыслить развод славянства и еврейства по своим домам, как предполагает господин Панарин. Ведь это было бы похоже на “хорошоговорение”, когда, вместо афоризма Коли, который бил по воробьям из рогатки, приговаривая: “Бери хворостину и гони жидов в Палестину”, более грамотные произносят: “Россия — только для русских”, “Каждый должен жить в собственной “национальной квартире”. Но если уж судьба такая, что приходится жить в одном общем доме, так следует расколоть его надвое…”
Считать, что евреи
и русские живут извечно во взаимной
ненависти, может только человек, не
желающий видеть подлинные
исторические корни
взаимоотношений этих двух народов,
живущих вместе не двести лет, а со
времен Киевской Руси. Думаю,
маститые ученые знают о том, что
князь Владимир не от гостей знал об
иудейской вере, что евреи испокон
веков на Руси — и гости, и коренные
жители. Евреи не могут претендовать
на укорененность финно-угорских
племен, принявших в соседи славян и
варягов. Но формирование русского
государства шло не без присутствия
“древнерусского вопроса
о евреях”. И не нашествие, а “большое
пришествие” евреев в Восточную, а
не в Западную Европу имело свои
корни в исторической судьбе и
Древней Руси, и Московии.
Более тридцати трех веков странствования от реки Евры, что в Междуречье называлась Ефратом, через Рейн, Одер, Вислу, Двину, Днепр, привели мой род в Екатеринослав. На детях этого Авраамова рода и заканчивается история сынов Израилевых. Екатеринослав — теперь Днепропетровск — и земля, на которой стоит он, стали могилой моего отца, потомственного сапожника. Но и мы, его дети, и наши дети, наши внуки, и внуки наших внуков понесут в бессмертии наших генов, атомов, квантовых частиц менталитет евреев. С такой же гордостью, с какой я говорю о том, что я, еврей, принадлежу к русской культуре, что мне дорого все русское так же, как и все еврейское, с такой же гордостью мои потомки скажут о моем отце и матери, о моей жене и сыне и детях моих братьев и сестер, скажут, что они, оставаясь евреями, были русскими и, как все народы России, ходили по своей земле.
Недавно русский актер Николай Караченцов сказал, что он счастлив, что ходит по одной земле с Кларой Новиковой. Я счастлив, что хожу по одной земле с артистом Николаем Караченцовым. Я живу в маленьком северном городе и хожу по одной, нашей земле с русским Михаилом Федоровичем Пустоваловым и манси Владиславом Шабуровым. Михаил Федорович — генеральный директор ТПП “Урайнефтегаз”, градообразующего, как принято теперь говорить, предприятия. Он сочетает в себе высокий прагматизм, свойственный большому руководителю, с человечностью и добротой. Владислав Шабуров — журналист и настоящий поэт. Я учил его истории и обществознанию с четвертого по одиннадцатый классы. Горжусь им.
Общение с такими людьми обогащает и мысль, и дух, и энергию. Возвышает. Да, я хожу по нашей российской, ханты-мансийской земле, по одной земле со всеми, кто с доброй улыбкой, с умом и сердцем понимает меня, когда я обращаюсь к ним со словом “братья”. С этим емким словом — Братья! — мне хочется обратиться ко всем людям всех национальностей. Кому как, а мне и Советский Союз, и “Моральный кодекс строителя коммунизма” были по душе, и афоризм: “Человек человеку — брат” всегда был ближе афоризма: “Человек человеку — волк”.
И каждый раз, когда рвется из тебя вот это: “Люди! Братья!”, возникает сложная ассоциация: Авель и Каин. Об этих двух братьях много сказано, но лучше, чем в Библии, сказать не удастся.
А вот и вторая психологическая связка: гоголевский Тарас Бульба. Как я уже выше упоминал, цитируя Гоголя, в Запорожскую Сечь приезжают люди, которые “до того загулялись, что прогуляли все, что ни было на теле”, и один из них приносит слухи, подобные мифам “о вредоносности евреев”, бытующих в головах ксенофобов. Один из люмпен-казаков кричал о жутком вреде, который приносят евреи… Казаки были так распалены, что тут же решили перетопить их всех. И разъяренная толпа двинулась к предместью, чтобы “отомстить”.
Гоголь пишет о том страхе, который испытали “бедные сыны Израиля”. Пишет о том, как они прятались в пустых горилочных бочках и даже “заползали под юбки своих жидовок”, видимо, зная благородство большинства казаков, не трогавших женщин и детей.
И вот один “высокий и длинный, как палка, жид” нашел в себе силы сказать казакам слово. Если бы Тарас Бульба не упросил казаков разрешить ему говорить, они немедленно приступили бы к расправе. Еврей называл казаков добрыми, хорошими, храбрыми. Такими он их всегда знал. Он говорил о верности и преданности евреев. Он не опровергал нелепые слухи, он кричал, что это — совсем другие жиды, что те жиды — “черт знает что…”.
“— Мы с запорожцами как братья родные, — кричал он.
— Как? Чтобы запорожцы были с вами братья? — произнес один из толпы. — Не дождетесь, проклятые жиды!..
Эти слова были сигналом. Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны. Жалобные крики раздалсь со всех сторон, но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались на воздухе…”
Этот отрывок я как-то прочитал выпускникам одиннадцатого класса. Одним глазом смотрел в книгу, другим — на детей, испытывая боль и желая увидеть во взглядах и лицах детей следы Работы Скорби. Две девочки улыбались. Им было смешно, как и озверевшим казакам, излившим свою злобу на невинных людей. Но, как я понимаю, Тарасу Бульбе не было смешно. Он был свободным казаком и в обстоятельствах, в которых он оказался, был не на стороне казаков. Но чувство свободы самих казаков и понимание того, что и он по-другому проявить свою свободу не может, сделало его только наблюдателем сцены расправы. Он здесь только вынужденный наблюдатель. Что мог — сделал, он спас жизнь Янкеля — только одного еврея, упросив казаков не трогать его.
“Международная еврейская газета” как-то процитировала сцену расправы с евреями как доказательство антисемитизма Гоголя. Я же глубоко уверен, что Гоголь, как и его герой Тарас Бульба, были сынами своего времени, но юдофобами не были. Слово “жид” во времена Тараса Бульбы еще не приобрело того презрительно-оценочного значения, какое оно имело уже в XIX веке, и Тарас Бульба думал о евреях ничуть не хуже, чем в XXI веке думают некоторые ученые мужи. Да, Тарас убежден в том, что вечная мысль о золоте “как червь обвивает душу жида”, но он уверен и в преданности этого жида, в готовности ответить верностью на доверие казацкого атамана. Тарас Бульба зовет Янкеля, которому он спас жизнь, на очень рискованную поездку в Варшаву. За голову самого Тараса Бульбы назначена награда в “две тысячи червоных”. Янкель готов ему помочь. Он говорит Янкелю: “…Я не горазд на выдумки, а вы, жиды, на то уже и созданы. Вы хоть черта проведете, вы знаете все штуки: вот для чего я пришел”. Тарас Бульба убежден, что “жид самого себя украдет, когда захочет украсть”, но полон доверия к Янкелю и его друзьям. И поэтому делится с ними самыми сокровенными надеждами.
И каждая встреча Тараса Бульбы и евреев убеждает, что между ними нет пропасти. И это несмотря на то, что в истории запорожских казаков были и походы против панов и евреев, которых считали ставленниками поляков, были немалые зверства Богдана Хмельницкого. Но вместе с тем случалось, что и среди казаков были евреи, и был даже еврей-атаман.
Что же касается самого Гоголя, он не ссорит евреев и казаков.
…Так, уважаемые господа ученые. Свои “глубокие” знания о евреях можно поведать разъяренной, испытывающей в чем-то недостаток толпе и сделать это так, что она не станет размышлять, что лучше — развести по разным “национальным” кварталам или, перетопив и перерезав, разом покончить с евреями, и тогда не будет ни русского вопроса о евреях, ни еврейского вопроса о том, на каких условиях позволят им жить на своей исконной земле.
Читая книгу А.И. Солженицына, я не переставал удивляться тому, сколько перепахано автором литературных и исторических, устных и письменных источников, статистических таблиц — и все для того, чтобы сказать свое русское слово о таких настырных соседях, как евреи. Книга А.И. Солженицына — это добросовестнейшее историческое исследование. В ней собраны тысячи документов о том, какими были они, евреи, жившие бок о бок с русскими, о том, что они, евреи, были совсем не такими, как русские. При этом Александр Исаевич приводит отзывы о евреях от самых неприязненных до восторженных. Например, он приводит дневниковую запись Николая Первого, еще не царя, а покамест Великого Князя, об участии евреев в Отечественной войне: “Удивительно, что они в 1812 году отменно верны нам были и даже помогали, где только могли, с опасностью для жизни”.
А рядом — поклон Александра Исаевича в сторону антисемитов. Там, где он пишет о том, что, как ему кажется, евреи превышают свои права, и восклицает: “Им, евреям, можно, а нам, русским, нельзя!” Но как большой исследователь, он не может приводить примеры самоотверженной верности евреев своему отечеству и не писать о вреде, которой приносят евреи своей активностью в винокурении. Однако возникает вопрос: а если бы это были не евреи, а христиане, то в таком случае это не было бы пороком и было бы оправдано?
Антисемитов я делю на две категории: протухшие полностью и протухшие частично. А выдающийся писатель начала XXI века Солженицын у меня ассоциируется с Державиным начала XIX века. Маститый поэт Державин сказал свое слово о принципе отношения к евреям. Он сказал: “Дать государству полезных граждан, а евреям — Отечество!”
Как сработал на это целый век? XX век начался с еврейских погромов и довел до Холокоста. Маститый писатель Солженицын исследует проблему “народа Книги” и второй том открывает словом, которое будет произнесено в начале XXI века.
Первый том горячо обсуждается. Достоинство этого обсуждения, помещенного в журнале “Москва”, по-моему, в том, что обсуждается не книга сама по себе, не отношение писателя к русскому вопросу об евреях. Виднейшие носители гуманитарных ценностей говорят свое слово о целом народе, испокон веков живущем на земле, освоенной русскими. Они ищут ответ на вопрос, по своей ли земле ходят евреи. И такой ответ дают евреи, не помышляющие завтра быть в Иерусалиме. Они отвечают: “Россия — наше Отечество. Отечество — от слова отец”.
Страстное молчание о Холокосте громко отдается звуком во всех фибрах моей души и тела, как пепел Клааса, стучит в сердце. А как у вас, господа?.. У вас, стремящихся предать Холокост забвению?
И пока мы еще не подошли к черте очень опасной, я хочу сказать русскому народу:
— Братья! Я люблю эту землю! Я люблю Россию! Разрешите мне любить ее, как ее любите вы, как любят ее миллионы моих собратьев, ваших собратьев! И пусть это вас не гневит, а наоборот, подвигнет на поиски того, что нас сближало и сближает. У нас с вами общие могилы и пепелища!
И будем мудрее Киплинга. Не станем повторять фразу его, которая здесь может прозвучать в таком контексте: “Русские — есть русские, а евреи — есть евреи. И с места они не сойдут”.
Ваше дело — думать по-другому. А мне — вчитываться в ваши мысли и иметь свой взгляд. Давно уже сложилась культура, где за скобками стоит культура русского народа, помноженная на то, что находится в скобках: культура евреев и более ста тридцати других народов… Ведь это — даже не простое арифметическое сложение, а алгебраическое умножение.
Есть такое понятие — “русские мозги”… Известный пушкинист Валентин Непомнящий характеризует их так: “Высота полета мысли, широта обзора, нетривиальность и смелость решений, неожиданность поворотов”.
Есть и понятие “еврейские мозги”. Тарас Бульба его понимал по-своему. Доктор философских наук В.И. Толстых — по-своему. Но те мозги, которые оценены Нобелевскими премиями, заставляют нас задуматься. Россия имеет нобелевских лауреатов столько же, сколько Дания, а если большинство нобелевских лауреатов еврейского и русского происхождения не эмигрировало бы в свое время из России, то у нашей страны было бы раза в три, если не более, больше лауреатов премии имени Нобеля. А ведь этой премией отмечены самые важные открытия, самые существенные достижения в литературе, науке и технике!
Альберт Эйнштейн сказал: “Достоевский дает мне больше, чем математика, больше, чем Гаусс”. Я не стану говорить, что дали евреи русской культуре, — хорошо было бы, если бы об этом сказали более солидные, чем я, люди. Но я скажу о том, что дала русская культура еврейской культуре. Она дала гуманистическое богатство, которое позволило значительной части евреев стать нобелевскими лауреатами. Поэтому мне очень нравятся взгляды Валентина Непомнящего, который убежден, что “русские мозги” — явление не биологическое и не этническое. Также, думаю я, и “еврейские мозги” — не биологическое и этническое явление. И “русские”, и “еврейские мозги” — явление социальное и культурное. И в качестве одного из интереснейших доводов в пользу родства и братства евреев с теми народами, в которые они вкладывают свою душу и от которых обогащают свой духовный мир, мне хочется привести слова Федора Тютчева:
Недаром русские ты с детства помнил звуки
И их сберег в себе сочувствием живым —
Теперь для двух миров на высоте науки
Посредником стоишь ты мировым…
Эти слова обращены к еврею, немецкому журналисту В. Вольфсону, уроженцу Одессы, который содействовал ознакомлению западноевропейского читателя с русской литературой, — гостю, приезжавшему в 1861 году по приглашению Академии наук в Петербург на юбилей Вяземского…
Возвращаясь к книге Солженицына и зная, что будет написан второй том, можно ли попросить Александра Исаевича не копаться в “грехах” евреев? Может быть, больше смысла в том, как я уже об этом читал у других авторов, чтобы дать каждому народу возможность самому разобраться в своих недостатках. По словам В.И. Толстых, доктора философских наук, для Льва Толстого “еврейский вопрос” был на восемьдесят первом месте. Мне приходилось читать беседы Льва Николаевича с американскими журналистами. В одной из них он сказал, что этому вопросу не стоит придавать слишком большое значение, хотя, как известно, Толстой высоко ценил еврейский народ.
В моем народе есть такие черты, которые могут быть и положительными, и отрицательными, — например, упорство и инакомыслие. Следствием проявления этих черт является определенная обособленность, но никак не избранность, — к сожалению, некоторые евреи путают эти качества, а у других они вызывают раздражение. Инакомыслие часто проявляется в оппозиционности к властям, в отрицании некоторых устоев, сомнении в принятых научных теориях и взглядах. Это тоже раздражает определенные круги. Тем более что продолжение наших положительных сторон — суть наши недостатки. А евреи любят переборщить, а потом спрашивать себя: “А зачем я это делал?” Но ведь и по-русски этот фатальный вопрос звучит очень похоже: “Хорошая мысля приходит опосля”!
Один мудрый сказал, что все им сказанное — это не утверждение, а вопрос. Видимо, в притче о Галилее как раз и отразилась эта глубокая мысль, и он, произнеся слова: “Земля вертится”, только спрашивал, а не утверждал. И только во второй раз уже не спросил, но сказал: “А все-таки она вертится!” И то он не закрывал для других путь к сомнению.
Колумб, еврей по происхождению, начал свой путь в Америку с сомнения, так и не поняв своего заблуждения…
Между тем ученые,
принявшие участие в обсуждении
книги Александра Солженицына, ни о
чем не спрашивают, а утверждают. И
никто не хочет признавать своих
заблуждений. Гамлетовский вопрос
“Быть или не быть?” — это вопрос
человека незащищенного, и, как
перед незащищенным народом, он
всегда стоит перед евреями. Но как
может настоящий русский человек,
представляющий большинство
российского народа, задавать
вопрос: “Быть или не быть евреям на
русской земле”?
Немцы пытались в Европе его решить путем Холокоста. Огромный труд, огромная Работа Скорби понадобилась немецкому народу, чтобы извиниться перед теми евреями, которые остались в живых, и уверен, они не адресуют им гамлетовский вопрос. И можно ли его ставить? Ставить, например, перед Колей, который готов “бить евреев, как шпаков” и “взяв хворостину, гнать их в Палестину”?!
Конечно, Коле хоть и было уже 13 лет, а он все рогаткой забавлялся и беззащитных воробьев убивал. Мужик, которому в три раза больше лет, уже тянулся к топору, — ему и таким, как он, мысли о “хрустальной ночи” не кажутся опасными…
Не знаю, насколько я прав, но к оценке народов нельзя приступать, если тобою руководят только “страсти души”, только привязанности, когда тебя влекут антиномии: плохой — хороший, нужный — ненужный, свой — чужой. Есть отличия между дихотомией и антиномией, есть отличия между фактическим высказыванием и ценностным. Фактическое высказывание: “Евреи двести лет живут с русскими в одном Отечестве”. Ценностный взгляд: “Русские приняли евреев лучше, чем евреи ведут себя по отношению к русским” или наоборот. То есть “хороший”, “лучший”.
Это я не о самой книге Солженицына… Но когда участники дискуссии журнала “Москва” говорят: “Книга не проеврейская”, а “Международная еврейская газета” пишет, что она “антиеврейская”, то я не считаю это положительным отзывом о книге. Есть сто способов сказать “да” и столько же интонаций произношения слова “нет”. Но скажите мне, что есть среднее между “да” и “нет”. Сапоги всмятку!..
Я думаю, что есть кому каяться, но — не евреям и не русским. Каяться надо тем, кто убивал и терзал, и тем, кто был равнодушным…
Холокост не состоялся бы, если бы среди соседей не было людей, ждавших, когда можно будет поделить имущество и вещи евреев, если бы не было огромной армии полицаев и обывателей, которые кричали: “Отдайте золото, отдайте часы, там они вам не понадобятся!” Холокост бы не состоялся, если бы во всех европейских странах на требование выдать евреев нашелся бы свой Маннергейм, который сказал: “У меня нет евреев, у меня есть солдаты!”, если бы во всех странах, как в Дании, все, от мала до велика, от короля до лавочника, вслед за евреями надели бы на рукава повязки с шестиконечной звездой, если бы евреи могли выбрать свободу не умереть, а сопротивляться, — а это возможно было бы, если бы на это подвигли их все соседи или хотя бы их большинство!
Да, моя “Черная книга—2” должна быть дописана. И в ней должны быть страницы о тех евреях, которые в своем еврейском гетто свирепствовали против своих же евреев, а вечером в том же гетто отдыхали в кафе, ели вкусные блюда и наслаждались еврейскими “мейдалами”. Об одном таком факте я читал. Было это в Западной Европе. И не представляю, чтобы такое могло быть в гетто на оккупированной территории СССР. В эту “Черную книгу—2” должны быть вписаны и евреи, ставшие капо, которые по своему палачеству не уступали полицаям.
Выродки есть в каждом народе. Но если народ пошел не за Данко, который вырвал свое горящее сердце, чтобы осветить людям путь из дремучего леса, пошел не за Моисеем и не за Христом, поднявшими над народом солнце Истины, а за выродком, возомнившим себя “сверхзверем” и топчущим все человеческое, то этот народ должен каяться, должен просить прощения, чтобы потомки видели, что ошибки и преступления либо ведут к самоуничтожению самого народа, либо множат преступления перед человечеством и самоуничтожение только откладывается…
Великий русский писатель, в “русскости” которого никто не усомнится, Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин писал: “История никогда не начертывала на своих страницах вопроса более тяжелого, более чуждого человечности, более мучительного, нежели вопрос еврейский. История человечества есть вообще бесконечный мартиролог, но в то же время она есть и бесконечное просветление. В сфере мартиролога еврейское племя занимает первое место; в сфере просветления оно как будто стоит в стороне, как будто лучезарные перспективы истории совсем до него не относятся. Нет более надрывающей сердце повести, как повесть этого бесконечного измывания человека над человеком”.
Вот что взывает к Работе Скорби! И если история человечества есть бесконечный мартиролог, то не может быть человечество без Работы Скорби.
Это не только Скорбь одного народа — Скорбь мирового масштаба. Медленный и кропотливый труд самовоспитания, самоочищения, самоанализа, путь, пробиваемый сквозь строй насилия с одной стороны и несправедливостей — с другой — к своей собственной совести. Это путь к такому обновлению Человека, в результате которого на свет появится Сверхчеловек — антипод Сверхзверя. Это работа скульптора в самом себе, и как скульптор, творящий шедевр, откалывает от куска мрамора все лишнее, что скрывает подлинное совершенство, так человек должен освободиться от всего того в себе, что скрывает тайну его самого, красивого, доброго, духовно богатого, от всего ила и грязи, так или иначе попавшего в его внутренний мир. Камень не чувствует, когда его обрабатывает скульптор. А человек — испытывает огромную боль. Пусть плачет! Слезы только сделают чище его взгляд на окружающий мир.
Изгнанный из чрева матери, как Адам из рая, оторванный от пуповины, человек вкушает плоды Древа Жизни, совершая ошибки, проступки, а то и преступления. Работа Скорби — это работа познания этих ошибок, проступков, преступлений…
Работа Скорби — это осознание своей ответственности, это поиски той внутренней энергии, которая поможет избавиться от недостатков, научит любить людей, все живое на земле. Работа Скорби — это уроки Холокоста.
Уроки Скорби — это потрясение, когда становится жаль не себя, а других. Примером высокой Скорби можно привести такой исторический факт — 6 июня состоялась казнь Степана Разина. Сначала ему отсекли руку по локоть. Потом ногу. Разин в горле сдержал стон. Но горько зарыдал и застонал его брат Фрол. И тогда Степан Разин закричал: “Молчи, собака!”
Скорбь бывает только у того, кто может принять все беды и боли, мечты и реальность, радости и печали не только своей короткой жизни, но и всех прошлых веков и десятилетий. Такая скорбь была у Вольтера. Каждый год, в день Варфоломеевской ночи, он был в буквальном смысле болен — его мучила настоящая боль во всем теле! И если, по Скулачеву, окружающие клетки говорят другой клетке: “живи”, и клетка живет, а если говорят: “умри”, и клетка умирает, то клетка-человек может жить только тогда, когда она способна на Работу Скорби. Человек — это не мое открытие — может прожить тысячелетия, если он способен продлить свою жизнь “назад”, в прошлое, когда все, что было в прошлом, — рядом с ним.
Формула Спинозы — “не плакать, не смеяться, а понимать”. Поэт Роберт Рождественский призывал: “Не плачьте, в горле держите стоны, горькие стоны…”
Работа Скорби — это плач, слезы, стоны, которые вымывают из общества и человека то, что может сделать человека ненужным обществу, и тогда, когда он станет ненужным, ему послышится команда: “Умри!” Омывшись слезами, человек услышит: “Живи” — и с полной отвагой преодолеет стремление уйти от трудностей, тягостей жизни и приобретет Мужество Жить.
Мне, человеку,
вобравшему в себя частицу
еврейской культуры и ни грамма
иудаизма, прожившему в атмосфере
русской культуры, русской мысли,
русской истории, кажется, что мой
народ и выжил потому, что плакал,
смеялся, стонал и, как бы ни кричали
ему: “Умри, умри!”, слышал в общем
человеческом гимне, который не мог
перекричать никто, всегда это:
“Живи, живи! Живи, еврейский
народ!” Все животворящие клетки
вокруг него тридцать три века его
истории повторяют это ему, и потому
он жив!
В детстве на улицах моего родного Днепропетровска одной из любимых игр была игра “в ножички”. Каким счастьем было, если этот ножичек был твоим. Перочинный ножик был одним из лучших подарков для детей каждого двора, в котором не различали “ни эллина, ни иудея”, даже не зная о том, что это неразличение предписано Священным Писанием. Я не помню такого случая, чтобы в самой дикой распре среди детей кто-нибудь использовал бы ножичек не для игры. Подобно тому, как китайцы использовали порох только для фейерверков, ножичками только играли. По правилам, каждый играющий брал ножик на ладонь, на тыльную ее сторону, на палец или между пальцами, и из любого положения игрок должен был бросить его во взрыхленную землю так, чтобы он не упал плашмя, а стал столбиком. Проигравшему вбивали в землю колышек, и тот должен был зубами вытащить его, как бы глубоко этот колышек ни сидел в земле. Часто колышки то уходили в землю, то выскакивали из нее, когда тот или иной игрок его забивал.
Не подобен ли еврей, не подобен ли солдат — еврей и не еврей — этому колышку? Как будто бы он уже погребен, но он вдруг выскакивает из земли, а если и не выскакивает, а мучительно выкарабкивается, то, пусть в грязи, но — возрожденный из земли, он все равно остается на виду. Быть ему или не быть — вот в чем вопрос!..
Быть! Жить! Плакать — смеяться — не понимать — спрашивать!
г. Урай, май 2002 года