Одно из последних интервью с Алексеем Решетовым
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2002
Вот девочка Света
допьет молоко,
И мы с ней усядемся в легкие санки
И вдруг улетим далеко-далеко,
Обнявшись, в воздушные синие
замки…
Мы встретились в январе, вечером, синие сумерки стояли на дворе, а в комнате — новогодняя елочка. Пили чай, говорили о книжках, перебирали дорогие имена. Виделись первый и, как оказалось, последний раз… А я с первых минут знакомства все думал: какой близкий человек, как хорошо с ним. Его глуховатая, подгоняемая одышкой речь, его удивительные глаза цвета весенних проталинок — все родное.
Еще в декабре, до нашего знакомства, написал для “Нового мира” о его последней книге “Темные светы”, только тогда вышедшей. (Д. Шеваров. Промельк неба на бедной земле. “Новый мир”, № 3, 2002. — Ред.) А в январе поразился: как похож Алексей Леонидович на свои стихи! Никакого, ни малейшего зазора между поэтом и его творениями. Гармония редчайшая и потому особенно драгоценная. Она трудно поддается объяснению, но всякий, кто знал Решетова, поймет меня и, наверное, согласится.
…Пишу эти строки в те часы, когда в екатеринбургском соборе отпевают Алексея Леонидовича и хор поет, должно быть, так высоко и строго, и осеннее небо кропит всех дождиком…
“…Со святыми Твоими упокой”.
Дмитрий Шеваров
Москва. 2 октября 2002 года
— Алексей Леонидович, что вам дорого в русской классической литературе? Что вы перечитываете?
— “Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…” Что может быть выше?.. Многое у Пушкина знаю наизусть, не сомневаясь ни в одном слове, но люблю читать, видеть глазами текст. Обожаю Гоголя. Я очень рано выучился читать, но не по книгам, а по газетам. Первую настоящую детскую книжку увидел лет в восемь, когда мы с бабушкой приехали к маме на Урал. Это была книжка под названием “Победа” пермской поэтессы Евгении Трутневой. А еще у нас была книга совершенно особенная — ее написала для меня с братом моя мама, пока сидела в лагере. Ей даже удалось отпечатать ее на пишущей машинке. Не верите?.. (Алексей Леонидович уходит в комнату и возвращается, бережно держа книжку с карандашным рисунком на обложке и надписью: “Дорогим сынишкам Бетульке и Гагочке от мамы Нины. 1940 — 1941”. Сказка в стихах начинается с дивных строк:
По поляне голубой
Ходит месяц золотой…)
— У вас есть трагическое стихотворение о том, как после ареста отца домашнюю библиотеку свалили под окном во дворе.
И рыжий дворник,
подпитой,
При всех арестах понятой,
Сонеты Данте и Петрарки
Рвал на вонючие цигарки…
— Так и было. Друг отца, художник Владимир Иванович Костин, говорил мне: “Ты не можешь себе представить, что это была за личность!..” А погиб отец, когда ему было всего двадцать семь. Костин все собирался о нем написать, да так и не собрался. У него был слишком взрывной характер для такого занятия.
— А в школе литература была вашим любимым предметом?
— Любимых, кажется, не было. Ни одного произведения, о котором я писал сочинения, я не читал. Но пятерки были.
— Кем вас видели в будущем мама с бабушкой?
— Бабушка хотела одного только — чтобы я не болел. Я в детстве много болел. А мать… Ее не удивляло, когда я писал стишки к праздникам, потом их стали печатать в газете. Но она относилась к этому без восторгов. Поэзия — это было так далеко от того, где мы жили, как мы жили. Я с девяти лет пробовал подрабатывать, помогать матери. Открытки рисовал. Хотел стать художником. Масляные краски при Сталине были дешевле, чем сейчас. Гуашь так совсем дешевая. Приехали мы как-то с мамой в Ленинград и купили там настоящий этюдник, палитру и кисточки изумительные, очень дешевые. Когда ехали обратно, мне хотелось выпрыгнуть и толкать этот поезд, чтобы скорее попасть домой и дорваться до красок… И вот приехали мы, и я этот этюдник задвинул под стол и больше не вытаскивал. Даже на черновиках перестал рисовать.
— Почему?
— Забоялся. И как отрезало…
— Вы были бы хорошим пейзажистом.
— Нет, это случайное… Но ходить с этюдником по лесу — прекрасно…
— А на шахту вы случайно попали?
— Я бы не сказал.
— Там было страшно?
— Всякое было. Чем больше отдаляюсь от тех лет, тем больше переживаю. Снятся задавленные, придавленные товарищи. И они все дороже становятся, все ближе и ближе. Считается, что калийная шахта — самая безопасная, сравнительно неглубокая, метров триста, но есть и поглубже…
— Работали механиком, кажется?
— Ну, реально-то — лопатой… Чем больше отдаляюсь от тех лет, тем больше переживаю. Мне снятся мои погибшие товарищи. И они все дороже становятся, все ближе. Я же пришел после техникума, учился по электрооборудованию, но не умел даже лампочки поменять. Шахтеры меня учили. И ни разу не упрекнули.
— И берегли парнишку, наверное?..
— Господи, конечно. Еще на практике я встретил хорошего человека по фамилии Лоскутов, все хочу о нем написать… Помню, мы попали с ним в ночную смену. Отчего-то мы оказались в шахте немного раньше, и он говорит: “Ищи деревяшки — мы их постелим, вздремнем пока…” А деревяшки — от ящиков с аммонитом. Поспали чуток. “Теперь давай бурить, — говорит Лоскут, — ты меня только придерживай…” Сверло двадцать два кило весит. И нам с ним надо забуриться на три метра в тоннель над головой, чтобы сделать верхний шпур — отверстие, куда вставляют аммонит. А ни стремянок, ни лестниц — ничего нету. Только ящики поломанные из-под взрывчатки. И вот Лоскут бурит, а я его держу, чтобы не свалился. Сделали мы шпур, а другие сделали свои шпуры, пришли взрывники, аммонит заложили, и по свистку все укрылись куда надо. А я неосознанно, в порыве неведения, побежал в обратную сторону. Темно, страшно, но я бегу как ошалелый, хотя в тоннеле не очень удобно бегать. И вот Лоскут бросился за мной, поймал, как щенка, а в это время рвануло. Нас присыпало, но только пылью, а не камнями. “Ну, — сказал он, — теперь будешь жить вечно…”
— А то, что вы стали писать стихи, печататься, издавать книжки — это не мешало отношениям?
— У меня настолько с людьми были хорошие отношения, что меня начальство за это недолюбливало. Я потом сам был маленьким, но начальством. Командовал соляной мельницей. К счастью, никого не заложил, не продал. Ведь у нас как было: четыре мужика на смену приходят, двое обязательно поддатые. Надо их как-то прятать… Нет, мне повезло с земляками. Они меня всегда понимали. Никаких гонений. Кроме благодарности, ничего в душе нет. Очень жалею, что в свое время, когда башка работала, я не вел дневники. Я бы и о матери написал, что она испытала…
— Мне кажется, лучший памятник вы поставили им своими стихами — и маме, и товарищам. Эти стихи будут жить гораздо дольше нас.
— Пусть живут, но мне они не кажутся такими уж хорошими. Многие слова мне кажутся заменяемыми, и это не утешает… Кажется, у Кафки где-то: не дай мне Бог набить руку. Кажется, я уже набил… Нет, запланированное что-то написать — не дай Бог…
— Виктор Петрович Астафьев ставил вашу поэзию очень высоко и говорил о ней, мне кажется, точнее всех критиков…
— Я ему очень благодарен… Вообще-то он был человек строгий. Я Витю знал еще до того, как был написан “Последний поклон”. Помню, прочитал рассказ “Конь с розовой гривой” и настолько очаровался, что ходил как помешанный… А потом он уехал на Высшие литературные курсы, и вернулся с них уже не Витя, а как мне один наш общий приятель написал: “Это уже не Витя, а какая-то глыба, человечище…” Что-то невероятное, непредсказуемое с ним случилось буквально в год-два — в смысле высоты, красоты его прозы. Последнее письмо получил от него прошлым летом, книжки свои прислал, еще сам подписал…
— С кем в современной литературе вы ощущаете родство?
— У меня непостоянный, переменчивый характер. Помню, нравились мне очень Ахмадулина, Вознесенский — любил их с первых стихов, а потом привык, остыл… Очень люблю Арсения Тарковского, Николая Панченко, Владимира Корнилова, недавно ушедшего. Сильно меня потряс когда-то Юрий Кузнецов, это было что-то глобальное. Но это пока я Бродского не прочел, а Бродского прочел — тут уже надо как-то помалкивать.
— Что значит — “помалкивать”?
— Поскромнее быть. Некоторые стихи у Бродского мог бы написать поэт и моего уровня, но есть такие недоступные вещи… “Темно, как внутри иголки…” Когда-то друг отца, дядя Володя, о котором я уже вспоминал, передал через кого-то мою книжку Ахматовой. Не знаю до сих пор, успела она ее взять в руки или нет… Анну Андреевну в ее последние годы настолько все любили. Помню, как прочитал ее “Реквием”, переписанный кем-то. Я после этого ходил с дрожащими руками. Необычайная вещь. И одновременно — доступная, народная…
— Вам никогда не хотелось поменять свою судьбу на что-то полегче?
— Я бы не хотел. Ведь это значит, что и детство свое отдать, а я ни на что его не сменяю…
— Свое голодное, сиротское детство?
— Прекрасное… Это сейчас у меня все время какие-то фальшивые претензии. Нет, ни на лимузин, ни на особняк… А вот чтобы выпить никто не мешал. Или недоволен чем-то. А в детстве настолько ты благодарен солнышку, звездам, что и ночь наступает — хорошо, и утро — хорошо. За все ты только благодарен бесконечно. И дальше эти дни становятся еще драгоценнее. Они помогают переживать сегодняшний возраст… Когда жил в Хабаровске, Амур от нас был в трех шагах, наш дом стоял в Портовом переулке. Дух перехватывает, когда видишь ширину этой реки!.. Когда приехали на Каму — я еще не видел ее, а мы только шли к ней — впереди были густые сосны, они закрывали реку. Но на меня, семилетнего, что-то нахлынуло. И я как рванул на эти сосны!.. Долго бежал, минут десять, а потом мне открылась Кама, распахнулась передо мной… Вот такое у меня было предчувствие воды. Ни разу не был на море, но что такое власть воды, я знаю…
— Даже по писательским путевкам на море не ездили?
— Как же — я поеду, а мать и маленькую племянницу оставлю?.. А то, что можно было вместе — этого даже не представляли. Денег у нас не было…
— Какой у вас праздник любимый?
— Новый год. Самый хороший праздник… Каждый год у нас с Тамарой удивительные истории происходят с елками. Было в Перми время, что елки не достать. И вот уже тридцать первое, а у нас елки нет. Идем через центр города мимо главпочтамта, оперного театра… И тут видим: стоит в снегу елка, роскошная, как пихта, и нет следов к ней. Кто, зачем ее там поставил? Взяли на плечо, принесли домой, ахнули… Второй раз еще лучше. Так же, под Новый год, идем мимо дворца культуры имени Дзержинского, а туда елку привезли, такую огромную, что верхушку рабочие отрубили и бросили на крыльце. А верхушка-то — это же самый блеск. Взяли, принесли… А третий раз вот тут уже, в Екатеринбурге, смотрим: рядом с булочной стоит в сугробе шикарная елка, красота. Но мы не стали брать — пусть кому-то другому достанется. У нас уже своя дома стояла.
— Вы пятый год как в Екатеринбурге. Какое ощущение у вас от города?
— Я к любому городу равнодушен, к размаху его… Правда, кроме булочной и пивной, никуда не хожу. Люблю вот сараи видеть в окошко, деревья… Всю жизнь мечтал о деревне. Астафьеву повезло, у него была Овсянка, и он там как на дрожжах поднялся… А я глаза закрою: Амур вижу. Лучше нет реки на свете.
Беседовал Дмитрий
Шеваров
14 января 2002 года