Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2002
67
Мой роман приблизился к зениту. Таких сюжетов немало: лето, отпуск, уроки английского. В июне у меня еще были дела: принять сессию, собрать Зою в лагерь, да и Маша сдавала выпускные экзамены. Чмутов сначала приходил только к Леле, и я узнала, что у него есть приличный пиджак и галстук. Он был строг: “Начнем наш урок. Леля, возьми маленькую белую собаку. Повторяй за мной…” Деньги он брал торопливо, будто стыдясь, поспешно прятал — пока я не догадалась, чего он хочет, и стала расплачиваться незаметно. Уходя, уже стоя в дверях, он заводил разговор о своем творчестве, я просовывала бумажку в его ладонь, он небрежно кивал, сохраняя темп речи. Он расслаблялся, когда оценивал Лельку: “Что ты, Леля не может не нравиться, такая сладкая девочка, такая умница…” Глаза блестели, губы причмокивали, я удивлялась, что он так чадолюбив.
Бабушка с дедушкой забрали Лелю на дачу, и настал мой час. Чмутов пришел небритым, без галстука, стартовал прямо с порога:
— Ну что, Иринушка, боишься, нет? Хошь, психоаналитикой займемся? Все равно теперь скажут, что я твой любовник… Я ведь почему без денег сижу? С ученицами на секс перехожу, мне с них деньги неудобно брать становится. Я и с Ларисой с английского начал, с языка начал, чуешь? С языка! — он высунул свой неимоверно длинный язык.
Я предложила:
— Перейдем на английский?
— Да перейдем, Иринушка, конечно, прейдем! Вот только чуток грибной настоечки выпью, — он вынул плоскую бутылку. — Дай-ка стаканчик… Знашь, как сознание раздвигает! Давай со мной! Не хошь? Ты уверена? Are you sure?
Он налил в наш стакан свою неаппетитную жидкость: коричневую, плохо разболтанную. И перешел на английский.
— Ты хочешь увеличить свою сексуальную потенцию? Не хочешь? Почему? Способна ли ты заниматься сексом каждый день?
Я пожала плечами:
— Почему нет?
Он оживился:
— Это великолепно! Ты могла бы иметь любовника? А что насчет любовницы твоего мужа? Что бы ты сказала об этом?
Я стала сбивчиво
объяснять, что сослагательное
наклонение здесь не подходит. Что
эта проблема деликатная, частная,
что она разбивает сердца и семьи.
Для супружеской пары это всегда
большие трудности, и в каждом
случае решение зависит… Он с удовольствием
смотрел, как я краснею и мучаюсь,
конструируя фразы. Прихлебывая из
стаканчика свою
отраву, он наблюдал, как мой
мыслительный процесс заторможен
чужим языком. Затем перешел к
аудированию.
— Лариса знает всех моих любовниц.
Я перебила:
— Бедная женщина!
Он реагировал неожиданно бурно:
— Лариса!.. Она знала, с кем вступала в брак! У меня было несколько подруг, это было прекрасное время: я заработал много денег, получил гонорар… Лариса! Ты бы видела ее тогда! Она работала как профсоюзный лидер редакции: высокие каблуки, узкая юбка. Когда она шла по коридору, каждый так и хотел ее трахнуть! И она имела мужа, совершенно заурядного человека, и любовника, популярного журналиста из Петербурга. Но именно я… именно я заставил ее обмениваться трусами с другими девчонками! А потом пить кофе с моей… Ты понимаешь, с чем?
Я поспешно киваю, чтобы не уточнять. Не переспрашивать же, с чем пили кофе его герлфрэнды. Может, он раздвинул им сознание, может, придумал все прямо сейчас — это совсем не подходит к кофе.
— Ирина, я очень необычный человек. Я очень странный, — он говорит, как диктор на учебной кассете. — Я писатель, контактирующий с низами общества, но при этом я могу вести светскую жизнь, и у меня хорошая квартира, красивая жена, два прекрасных мальчика. Наши дети не ходили в детский сад. Лариса носила их в своем животе до рождения, а после рождения их носил я — на моей спине.
Он отпивает из стакана: небритый докладчик, сделавший важное заявление.
68
В следующий раз он сильно опоздал. Решив, что уже не придет, я принялась готовить баклажаны. Маша была внизу, когда раздались звонки в дверь, я не спешила бросить сковородки, но Маша зубрила историю и не хотела прерываться. Когда я открыла, он стоял в подъезде на четвереньках и на четвереньках же, оттолкнув Диггера, проник в квартиру, суетливо обнюхал все тапочки, замер столбиком у моих ног. Диггер лаял и нервничал, а Игорь, задрав голову, сморщив нос, что-то вынюхивал в воздухе над собой. Я засмеялась:
— Что ты вынюхиваешь?
— Да крыса я, крыса Шушера, уж прости, что опоздал! У меня же, матушка, не центр, край города, и этаж последний, двенадцатый.
— Лифт не работал и троллейбусы не ходили.
В это утро мой учитель был свеж, гладко выбрит и одет по-европейски неброско: стильная футболка мышиного цвета и серые джинсы в тон футболке. Он распрямился, стал серьезен.
— Покурить на балкон вышел, а там стрижи мечутся, и ястреб кружит… А воздух, воздух, прости господи! Ты хоть знаешь, Иринушка, чем стриж от ласточки отличается?
— Знаю. Хвостом. — Мы поднялись наверх, заговорили по-английски.
— Расскажи мне что-нибудь, Иринушка. Расскажи мне, как ты, и твой муж, и все твои дети… — я не понимаю глагол, но он округляет губы в вертикальный овал, пучит глаза, шевелит ладонями, я догадываюсь:
— Как мы тонули?.. Я слишком часто рассказывала эту историю. И там такие детали… Я не знаю ключевых слов. Я предпочла бы после урока, по-русски.
— Просто попытайся. Сделай это.
— Хорошо. Это было пять лет назад. Мы поехали в деревню около Перми к Лениным родителям. Они имеют там… они имеют там маленький дом, где они живут летом. Раньше мы всегда добирались до них на поезде. В этот раз мы впервые поехали на машине. Сначала мы забирались вверх на Уральские горы, а потом спускались вниз, в Европу. Мы часто останавливались, потому что Леля была еще малышкой, ей было… ей было всего восемнадцать месяцев. Окрестности гор выглядели очень красиво. Европейская сторона уральских гор существенно отличается от азиатской.
— Как отличается? Опиши.
— Я заметила это намного раньше, когда мы путешествовали…
— Согласование времен!
— Сожалею. То было путешествие на лодках. Но сначала мы шли пешком и несли наши лодки. Такие лодки… По-английски их называют “каноэ”, но это были не спортивные каноэ, а туристические русские байдарки.
— Ты полагаешь, это русское слово — байдарки?
— Я не знаю. Но между прочим, это совсем другая история. Как насчет “согласования времен”?
— Не имеет значения. Рассказывай. Ту историю, как вы тонули, мы не забудем, о’кей?.. Расскажи про байдарки.
— Это было… — я запинаюсь, вспомнив, как Марина Майорова реагировала на мою древнюю футболку, — это было в год московской Олимпиады. Наша группа состояла из восьми человек, шестерых парней и двух девушек. Сначала мы жили в пригороде, около Москвы, где наши друзья Ганины имели маленький дом… По-русски дача.
— Вы были студентами?
— Нет, некоторые из нас уже работали, но мы с Леней учились в аспирантуре. Приближалась Олимпиада, и нам велели освободить общежитие. Мы жили с Ганиными. Как одна семья.
Он оживился:
— Шведская.
— Нет. Хотя порой кто-нибудь влюблялся в кого-нибудь. Но каждый раз…
— Это была “деликатная частная проблема, решение которой зависит”? Не так ли, мэм? — он превращается в шарж на принца Чарльза. Скошенный подбородок, легкий поворот головы… Он даже верхней губой не шевелит! — Вы хотите все это мне рассказать? Моя дорогая, вы знаете, что я не уважаю приватность. Все знают, что я не храню чужие тайны, и каждый раз рассказывают мне свои.
— Мистер, я не собираюсь рассказывать вам свои тайны. Я собираюсь рассказать вам о наших друзьях.
— Как вы жили все вместе на даче?
— И еще в их
квартире на Пушкинской улице. О, это
была такая квартира!.. По-русски она
называется коммуналка, — я с
удовольствием окунаюсь в
русский. — Там было много соседей,
но главное, там были старожилы. Это
сага о Файнштейнах. И Гольдбергах.
Все начиналось в 30-е годы…
Ганинский дедушка, нэпман,
фотограф, преферансист, бабушка с
папироской — на фортепианах, она
показывала нам фотографии…
Элеонора Марковна. У них дочь. И
сосед, Иосиф Абрамович, пишет на них доносы властям…
Потом он пострадал, даже сидел,
недолго. У него тоже дочь, и,
несмотря на запреты родителей,
девочки иногда играли вместе.
Прошло много лет. Элеонора Марковна
овдовела, Иосиф Абрамович тоже
овдовел, к Элеоноре Марковне
приехал племянник и сделал Иосифа
Абрамовича дедом. Единственная его
дочь родила без мужа! С тех пор они с
бабушкой не разговаривали, хотя
теперь уже не дочери, а внуки, Майя и
Славик, дружно соседствовали. А
старики… Тридцать лет не
разговаривали. Обоим было уже за
восемьдесят. Майя вышла за
Славкиного одноклассника, Славик
женился на Галочке, мы с Леней
толклись там все время. Иосиф
Абрамович варил кашку, регулярно
слушал “Голос Америки” и злорадно
сообщал, что Белоусова с
Протопоповым сбежали. А еще…
В квартире был избыток
программистов, избыток распечаток,
и он вывешивал в туалете
объявления: “Такая бумага засоряет
канализацию!!! Не пользуйтесь такой
бумагой!!!” Галочка говорила, что в
последние дни своей жизни он очень
переживал за канализацию… Когда
Иосиф Абрамович умер, Элеонора
Марковна пошла его проводить. Она
шла одна, в сторонке и ни с кем не
разговаривала.
— Иринушка, тебе надо писать.
— Зачем? Коммуналки описаны во многих книгах. И я не смогу сказать что-то умное… что-то важное для всего человечества.
— Но именно сейчас, дорогуша, ты сказала величайшую глупость! Я хочу курить.
Мы выходим на балкон, он смеется:
— Знаешь, что я охраннику во дворе сказал? К подружке, говорю, иду, к Ирине Горинской. Смотри-ка, у вас тоже решетки. Шантаж не удастся. Детей на перила не выставишь.
Сегодня он выглядит, как молодой Аль Пачино, и я не хочу играть в поддавки:
— Ты бы, Игорь, лучше не вспоминал об этом. Подвел меня тогда и перед Ларисой, и перед… — я чуть не выдала Майорова, но он не заметил.
— Перед Ларисой!! Да когда мой отец, потеряв потенцию, сходил с ума …
Я удивилась:
— Он что, сказал тебе об этом?
— Нет, у него крыша съехала, натурально съехала крыша, он лежал в психушке! А мне никогда не доводилось видеть женщин более красивых, чем моя мать. Ни в жизни, ни на экране. Она украинка. Высокая, статная…. Не понимаю, как она вышла за отца, наверное, сказался послевоенный дефицит женихов… к тому же в нашем городке найдется не много образованных людей, достойных моей матери… Они познакомились, когда он вел солдат из бани, коренастый, лысый еврей с распаренной головой… И вот недавно этот человек начал сходить с ума, мать молчала, но я-то понял, в чем дело, и там же, дома, нашел ему девушку, — он нежно улыбается, изображая эту девушку. — Лапушка, козочка, белый пуховый беретик. Элементарный ход, удар по психике: признаться девчонке, что стал импотентом.
— Помогло? — я просто отбила мячик. Но он приблизил ко мне лицо, прошипел:
— А ты как думашь?
Я отпрянула в комнату, он — следом:
— Ты можешь решать, кто нормален, кто нет? Берешься судить? Да что ты понимаешь в моей жизни! Живешь… живешь среди всего этого! — он ткнул пальцем в нагромождение кассет, в неустойчивые Ленькины столбики, приткнутые на узкой площадке над лестницей. Сейчас все полетит… Я машинально крикнула:
— Не трогай! Сам будешь собирать!
Он вмиг успокоился, сел на ступеньку, метнул взгляд на стену с картинами.
— Ну, что ты, Иринушка, ну что ты. Надо бы пригласить тебя в гости. Чтоб посмотрела, как оформляет все это Лариса. Без роскоши, но с таким… — он щелкал пальцами, эпитет не находился, — с таким вкусом!
— Да у меня ни вкуса, ни роскоши.
— Ты хоть себе-то не лги. Тебя греет, конечно, все это, — полководческим жестом он замкнул мое незамкнутое пространство, мой пропахший тушеными баклажанами кухонно-гостинный кабинет. — Но остроту-то ты, матушка, оттого чувствуешь, что можно разом все потерять, — сверкнув глазами, он вскочил и пошел, танцуя фламенко, стуча пятками, не сводя с меня андалузского взгляда. Он сделал резкие выпады в сторону шаткой стенки, возбудил Диггера, и тот испортил весь танец.
— Диггер, торо… фу! Диггер! Что он делает, что он делает? Я же не сучка! Диггер, да что ты за порода такая? — я отгоняю Диггера. — Иринушка, угостишь меня кофе?
— Хороший кофе. Кстати, о той девушке, которую я привел к моему отцу. Мы занимались с ней любовью. Какое-то время спустя она приехала в Свердловск, пришла к нам домой, и я сказал Ларисе: “Познакомься, жена, это моя любовница”.
Про других женщин слушать скучно, а лексику по этой теме мы уже проходили.
— Я не люблю такие истории, Игорь. Вчера я думала об этом, когда кормила Зоину крысу. Ты же видел Зоину крысу? Она такая умная, и у нее… приятные черные глаза, коричневые пятнышки и белый мех. Но многим людям она не нравится из-за хвоста. Хвост крысы не назовешь приятным, он голый и розовый. И эти твои истории про женщин, и тот факт, что ты рассказываешь каждому обо всем… это как голый крысиный хвост у тебя.
Он будто ждал подобного разговора: заговорил душевно, распевно, он выразительно артикулировал и пластически сопровождал. Я понимала каждое слово.
— Мой друг, скажите мне, почему людям не нравится смотреть на что-то голое? И почему люди боятся, когда открывается то, что скрыто? Например, собака идет по улице. Благородный ньюфаундленд. Жара. Пес черный, лохматый, язык свисает, слюна течет. “Ах, какая чудная собака, посмотри, доченька, ему жарко в этой шубе!” Пес сел и выставил свой красный пенис. “Мамочка, что это у него?” — “Не знаю, милая, отвернись, я куплю тебе колу”. И все отвернулись, все ушли, никто не хочет любить такую собаку. Так и ты со мной, дорогая! Все мы рождаемся без одежды, в крови и дерьме, кто знает, не будем ли мы умирать точно так же? Это просто, мой друг, это очень просто. Надо быть ближе к природе. Когда я понял, что я умру, любые секреты перестали иметь какое-либо значение для меня.
69
Я вытаскивала Диггера из пасти питбуля и лечила его гнойные раны, а крыса-умница сбегала из клетки и гадила прямо в постель. Дети приносили вшей из элитных школ, да и сама я недавно надорвалась, поднимая бабушку. Бабушку, пока не срослись переломы, мама взяла к себе — и теперь каждый день я веду телефонные восстановительные беседы. Для себя я давно решила вопросы про кровь и дерьмо, про смерть и секреты. Тот, кому ты подаешь судно, тоже имеет право на частную жизнь. Мне не нужен чмутовский психоанализ, но все же… Хомяк с отрезанным хвостом — символ людского лицемерия. А крыса? Крысам хвосты не купируют, так чего ж я ждала от Чмутова?
Приходит человек слушать истории, приходит каждый день, а я готовлюсь, подыскиваю слова, прогнозирую его реакцию. Знаю, скорее всего, будет не так, как задумано, и ветер подует в другую сторону, но тем не менее… Как-то все совпадет: он спросит, а у меня есть история, она придется к слову, глаголы подобраны, и все в порядке с согласованием времен. Он будет слушать, жадно кивая, вскочит со стула и даже в ладоши захлопает, потом устанет, расслабится, захочет курить, выйдет на балкон, в шум лета, в листву тополей… Кофе в чашку будет сыпать прямо из банки, как всегда, не допьет и, уходя, скажет: “Иринушка, сегодня ты прекрасно говорила. По-английски. Эта история… Можно, я ее расскажу? Хотя бы моей Ларисе?”
Эта история была интимная, о брачной ночи, а я рассказала ее Чмутову? Ну не сразу. Сначала рассказывала про байдарки. Про школу. Он листал наш классный альбом, вглядывался в лица, угадывал:
— Норвежский ученый? Его жена? Они счастливы? Ваша красавица? Подводник? Это еще что за Харрисон?
— Приглядись, у него тут круглый значок. С портретом.
— Не разглядеть. О’кей, я понял: Харрисон! Вот видишь, Иринушка, я все чую, все чую! А-а-а, вот и легендарная литераторша… рыжий Левушка из десятого…
Иногда он спохватывался:
— Иринушка, мне никто еще не рассказывал о таком количестве незнакомых людей!
Но и меня никто не слушал с таким вниманием. С тем вниманием, которым балуют в детстве, выпытывая, что было на полдник, спала ли я в тихий час и какую букву сегодня учили в классе. Меня отрывали от чтения толстых книжек, чтоб спросить, какую букву сегодня учили в классе! Никто не ждал в ответ “ка” или “эм”, все хотели услышать рассказ о школьном дне. Чмутов хотел услышать любой рассказ. Ему было интересно, с чего я начну, и куда нас уведет разговор, и как я буду выпутываться, не зная нужных слов. Словно заботливому папаше, ему было интересно, что я рассказываю и как. Но я тоже чувствовала себя воспитателем, рассказывая о хорошем и добром, представляя, что в жизни Игорька встречалось мало настоящего, достойного, стоящего. Удивляло, как здорово он умеет слушать и как плохо чувствует слушателя. Его рассказы, за редкими исключениями, были скучными, как концерт бездарной рок-группы. Он проповедовал уринотерапию и обезьяний секс, его речи были полны мистических импровизаций и психоделического занудства. Как ни странно, все его композиции напоминали мне выступления на партийном съезде.
А что же я? Не то чтобы вознамерилась его перевербовать. Скорее, искала нейтральную территорию. Территорию, где было бы хорошо нам обоим. Он по-прежнему увлекал меня словом и фразой. Словом и фразой — гораздо чаще, чем сюжетом.
70
Впрочем, с сюжетом проблемы и у меня. Лето, отпуск, уроки английского… Муж купил мне подержанную девятку. По утрам я хожу на автокурсы, где преподаватель, проверяя контрольные, шутит: “Совсем не учитесь, двоечницы! Буду любовников вызывать”. Любовников вызвать незачем: контрольные я пишу лучше всех. А с вождением не складывается. Сначала мне не давали инструктора, потом началась жара, мотор глох и дымился, барахлил стартер, пятерка была “вконец убитая”, инструктор страдал и в итоге запил. Других инструкторов разобрали, мне пришлось ездить с нашим водителем, Толиком, чудным рассказчиком — его истории я пытаюсь пересказывать Чмутову, хотя они тускнеют в переводе:
— …А я с армии пришел, был такой романтичный. Ну, целовался напропалую — это да, мать говорит, когда ты женишься наконец, уже весь до ногтей истрепался! Но у меня ничего как бы и не было. Я мог с девчонкой даже спать, а ничего не было! Только с одной… Я уходил — мальчик-колокольчик, пальто клетчатое, женские боты на каблуках, это ж так модно было, помнишь? А у меня нога как раз маленькая. Думал, ждала меня два года, а оказалось, вовсе и не ждала, мне девки потом сказали, подружки ее… Я же со сломанной рукой призывался, я тебе не рассказывал? Короче говоря, завтра мне призываться, проводины на поселке, Витька говорит: “Толик, хочешь на мотоцикле? Только он без тормозов. Ну, совсем, — говорит, — тормозов нету”. А я: “Ладно, давай”. И поехал, короче говоря. Гоню. Обрадовался. Разогнался. И про тормоза вообще забыл. Ну вообще забыл про тормоза. Кричу: “Витька! А где тормоза?!” А он мне: “Толик! Дак нету же! Совсем нету!” И я так на бетонку: “Жах!” Потом: “Чирк!” Мамка кричит: “А-а-а, совсем совесть потерял, один день не мог не подраться!” А девчонки: “Людмила Петровна, он же правда на мотоцикле!”
— …От завода в колхоз, я уже после армии. На зерноток. Короче, сначала я коров держал за ноздри, у них кровь брали для пробирки. Мне дали такие железки для ноздрей, но железками неудобно, я так приспособился. Голову ей загнешь, — она глазом на тебя поведет, даже разговаривает. Штук двести за день! У меня потом пальцы аж сводило. А после на зерноток. Наработаешься, ляжешь — и как украли. Утром встаешь — позвоночник кружится… И на меня глаз положила одна студентка из стройотряда. Бригадир говорит: “Толик, а хочешь, я тебе ее вечером приведу”. И привел. Мы с ней поцеловались, пообнимались, и я, конь невоспитанный, даже не проводил! Ну, натуральный колхозник. А она пошла и застряла. Ну, просто по уши в грязи утонула. А темно. Стоит и плачет. У ней нога совсем присосалася. С сапогом. Парни еле вытащили, говорят: “Толик, ты че?”… А я и эту любил, и другая мне нравилась, другая сама меня ну очень любила. Короче говоря, стюардесса узнала и студентке губу пробила. Кольцом. Перстень с аметистом. У нее и сейчас тут шрамчик, я на Пасху видал… А тогда сирень в аэропорту цвела… вкусно. Мы ею водку занюхивали. Из стакана так — ух! — и лицом в кусты, прямо в сирень… У Вовки на свадьбе… фаршированная щука, в ней крутое яйцо. Я ем, представляешь, и думаю, ну как же щука яйцо заглотила?! Вот ведь пень!.. У меня денег было, как грязи. В таксопарке. Печатка на пальце, джинсы и сабо, таких сабо в городе вообще не было, ну ни у кого. А потом их украли у меня. Мне их так жалко было, ну очень мне их было жаль… О чем я думал, Ирина, я сейчас просто не понимаю, о чем я думал!! Все вещи по друзьям растерял. Мне ж ночевать было негде! Шел и не знал, где я сегодня ночую. А мне мамка, как приеду домой, грибов с собой даст, рыжиков соленых, маслят маринованных, а я, ну кто я был? Солома прелая! Залил бы подсолнечным. Мамка горбатилась, собирала, а я спортил… А интересно же! С глухонемыми по-ихнему разговаривать. Я научился, мы в общежитии вместе жили. Девчонок на танцах разыгрывать. Мы с девчонками познакомились, с нормальными, короче говоря, познакомились, я и один глухонемой. Пришли. Они обсуждают, тебе который больше нравится, да как бы будешь ты с ним или нет… ну, это, тудым-сюдым… а я ему перевожу, глухонемому. Короче говоря, через полгода встречаю девчонку, которая со мной была, а я же по-нормальному разговариваю. Она удивилась: “Ты разве слышишь?” Я говорю: “А я вылечился!” А я вылечился, говорю, здорово?!.. Два раза чуть не женился, два раза мне родители денег на свадьбу давали. Я не женюсь, — а они мне ни слова. Будто так и надо… Как раз варьете началось. Ну, что мы видели раньше? А я с армии. И деньги уже были. Ужинал. Короче говоря, я в ресторане стул поставил в проход, чтоб лучше видеть. А девчонка, танцовщица, со сцены спрыгнула и в зал как помчится. У нее по танцу такой пробег. Как раз на меня. Я растерялся, а она так — ах… — и ногу подняла. Ну… сильно! Махнула ногой — вот так — и дальше. Я сам не свой три дня ходил. Глаза закрою, и так мне хорошо… А даже и глаз закрывать не надо!.. Потом у меня была одна из кордебалета, сменщикова любовница. У него, у сменщика, жена, как Рихард Зорге, ты помнишь, Ирин, фильм был такой “Кто вы, доктор Зорге?”, ка.вэ.дэ.зэ. — вы играли, чтоб кина загадывать?.. Он мне говорит, Толик прикрой, и ей врет по легенде: я чист, как мытая посуда! Лида, мол, с Толиком, не со мной. Она даже удивилась: “Я думала, Толик, ты еще мальчик”. И потом мы стали с этой Лидой… чики-чики. Она мне рассказывала. Как она с тем артистом, как с этим. С Джигарханяном как. А у нее с красотой все в порядке, и с ростом ну просто очень все в порядке, мне даже слегка не по себе поначалу… А потом говорит: “Толик, давай поженимся. Родители квартиру мне купят”. Я думаю, ну, как я буду на ней жениться? А ребята говорят: “А че, Толик, правда, ты женись, а мы все с ней спать будем…”
Толик живет у тещи. Приймак.
— Виноват, потому что виноват… Вчера взялся прибирать, отдраил все, Ирина, ты бы видела! Стерильность, как в реанимации. Бачок унитазный изнутри весь прошоркал, я шоркаю, а теща заходит: “Ты какой это тряпкой моешь?” Я молчу. Лучше не связываться. Она снова. А я молчу, как рыба в пироге. Мне так обидно, поверишь, нет, я наклоняюсь, слезы капают, ничего не могу поделать! Стыдно же! Смахнул ладошкой… Я, говорит, знаю, что ты в ванной так долго делаешь. Ирин, ну что я в ванной делать могу?! “Ты в раковину ссышь”… Ты, говорит, в моей квартире живешь. А тогда, говорю, а ну пошла с моего дивана и не смотри мой телевизор! Она: “А-а-а! Ты смотри, как он с твоей матерью! Шары налил!” А я был трезвый, как судья — даже Елена за меня заступилася.
— …Ирин, мне охранщик говорил во дворе, кто это ходит к ним без зуба, с пером за ухом и еще спрашивает: “Муж-то ушел? А то я к подружке. У меня типа подружка тут живет”. Я сказал, это писатель, ему нужен такой пиар. Да этот твой Чмутов … налим узкоглазый! Трудно ему. Ведь все уже было… Сальвадор Дали селедку на шляпе носил. Ты не слышала, нет?.. А сейчас? Я книжку прочел — ну такая порнуха, просто мечта спелеолога.
— …Сколько всего? Ирин, ну зачем мне считать?.. Никогда я не считал. Зачем?! И примерно не знаю, ну честное слово… Один раз получилось. Короче говоря, я к Сашку пришел, а он такой Сашок, весь в шоколаде. Короче, рысь. Говорит, Толик, давай Зевару позовем. И звонит: Зеварочка, я тебя так хочу. И расписывает, куда он ей руку положит, ну, что там у него где, да что там у него как. А она: “Сашок, я уже не могу!” Он: “Нас двое”. А она: “Ну, ладно”. Она азербайджанка, Зевара. Нога под ней, Ирин, ты бы видела! Как белый гриб. И в этом деле ну просто профессор!.. Но все равно, мне это все против шерсти, я люблю, чтоб красиво, тудым-сюдым, чтоб любовь… А сейчас я и вовсе лучше Анютке шоколадку куплю… Траву?.. Ну пробовал, да зачем это — водка лучше. Вот представь, бутылочка запотела, ты огурчик на вилочку, а он аж пищит! И ты водку из рюмочки — чпок! А огурчик на зуб. И картошечки вареной. А с селедочки шкурку счистить, жирок у ней под шкуркой самый нежный, и она тебе глазом подмигивает, мол, не спи в оглоблях, я заждалась. И лучок…
— …Ты сказала про Чмутова, а мне почему-то вспомнилось. Отец ручку подарил. Шариковую. Еще когда в школе не разрешали. Короче говоря, я стал ее расписывать. Взял бумажку и расписываю. Одним словом. Пишу и пишу. Пишу. Отец смотрит: “Толик, ты че?!!” Я смотрю — и думаю: “А я че?!” Аж покраснел. Пол-листа исписал!
Я смеюсь до слез.
— Т-о-о-олик! Письменно или печатно?..
— Печатно. Как всюду написано.
— Но ведь печатно неудобно расписывать!.. Ай да мальчик! Ой, не могу! Сколько лет тебе было?
— Не знаю. Девять. Может, десять.
71
Лето, дача. Мы едем в баню к родителям Пьюбиса, Игорь с Ларисой, я и Пьюбис — у Лени что-то не совпало. Мистер Пьюбис, директор школы, присмирел на родительской даче. Ходит по досочке между грядок. Стесняется этого. Его мама, точь-в-точь как моя, перед тем, как нас оставить, дает строгие указания.
Меня в поездку напутствовал Майоров:
— Баня — это всегда провокация. Будь осторожна. Ну и что, что Лариса… Да одно уже то, что она с ним живет… Ирина, не езди!
— Андрей, я знаю, как выглядит голый мужчина.
— Ой, я помню. Это очень смешно… А представь, сколько было в Греции обнаженной натуры! Причем именно мужской натуры. Повсюду: на вазах, на чашках, на стенах. В честь олимпийского чемпиона ставили статую, — не портретную. Трижды надо было победить, чтоб скульптурный портрет заслужить, трижды! А это почти невозможно. Все индивидуальное вытравлялось. Во имя гармонии, как принято сейчас считать, а я уверен: вытравлялось эротичное, все портретное — эротично! Все, что не по канону: детская подмышка или родинка под грудью… — и он прочитал мне лекцию. Часа на два. Про обнаженную натуру. Что выделяли в живописи, скульптуре, гравюре. В акварели и графике. В каком веке и как. О канонах и стилизациях. У мужчин и у женщин. И какого бывает цвета. И как в армии, в бане, выделялся среди всех сержант Григорян.
Я до свадьбы не знала, как выглядит голый мужчина. Леня был к этому не готов. Как все нормальные мальчики, он с первого класса знал, откуда берутся дети, ему сказал Андрюшка Стрельников, а Андрюшка слышал от брата Вовки, четвероклассника. Леня ждал свадьбы в Перми, я — в Москве, мы были не так уж невинны, но на всякий случай мой жених в читальном зале взял книжку, название которой передавали по секрету, как особый рецепт. Лене было восемнадцать, он стеснялся, прикрывался, оглядывался — слава богу, знакомых не было. И вдруг… Вовка Стрельников, тот самый четвероклассник:
— Ленчик, здорово! Андрюха сказал, ты женишься! Не рано? Поди, не нагулялся!
Лене пришлось закрыть книжку по-еврейски — задней обложкой наверх, так и не прочитав ее до конца. Впрочем, вряд ли там было написано, что невеста в брачную ночь занервничает: такого не бывает!!! У мужчины там не должно быть волос! И это… Это не поместится в меня никогда!.. Я расспрашивала, бывал ли он в бане. Хорошо ли смотрел. Неужели и у других?! На картинах же не заметно…
Игоря тронула эта история.
— А Пьюбис видел мою жену голой. В прошлый раз. Была гроза. Страшный ливень. Мы вышли с Пьюбисом из парилки под дождь. Вдруг молния, и Лариса является на пороге. Как богиня. Моя Лариса выглядит как богиня.
— Да врет, он все врет! Так и знала, что он тебе это расскажет! Я выскочила от страха, забыла, что голая. На секундочку. Олег вообще зажмурился.
Пьюбис прищуривается:
— Ира, вы знаете, Лариса и Игорь в действительности на редкость целомудренны. Поверьте, в бане это очень заметно.
Я пожимаю плечами:
— Тогда мне придется признаться, Олег: я не так уж и целомудренна.
Пьюбис зашел в предбанник, не постучав, я срочно прикрылась, он пробормотал:
— Мне нравятся пышные формы.
Вокруг бедер Пьюбис обмотал полотенце, сел на низкую скамеечку, начал умничать…
— Олег, вы не хотите свести колени?
— Ирина, а подглядывать некрасиво.
Мы ели арбуз. Пили пиво. Когда остались в парилке вдвоем, Чмутов тут же скинул полотенце. Взял себя за кончик:
— Смотри…
Точно так же сделал мальчик в детском саду, в туалете. Сын воспитательницы. Я, глупо улыбаясь, пожала плечами. Сейчас. В детском саду я мальчика оттолкнула.
Вечером мы жгли в камине дрова. Пьюбис уехал, мы ночевали на даче моих родителей. Лариса радовалась.
— Игорь, говорят, рядом дом продается.
Я удивилась:
— Хочешь купить?
— Ну, надо же когда-то… начинать. Мы были у одних знакомых, у них тоже камин. И дрова горели зеленым пламенем. Так красиво… Чин, скажи!.. Я жду, когда Игорь роман закончит. Еще бы зуб ему вставить. Чин хочет, чтоб зуб вынимался и вставлялся обратно.
— Иринушка, так ты не хочешь написать про коммуналку?
— А ты заходил вчера в “Урал”?
— Заходил. Но Коляда еще не приехал.
Главного редактора, Коляду, я ждала, как Деда Мороза. Почему-то я думала, что Игорь с ним дружен. Я знала, что это родители кладут под подушки подарки — мне и младшей сестре. Сестра Лариска верила в Деда Мороза неожиданно долго, мы спали на одном диване, подушка к подушке, и в новогоднюю ночь вера в чудо охватывала заодно и меня, большую девочку, уже читавшую Цвейга.
— Тебе интересна именно коммуналка?
— Ласточка, у тебя так светились глаза. А может, вспомнились твои “Этажи”.
— И у Ганина светились глаза, когда он вспоминал соседей, — которых мы там не застали. А что особенного он рассказал? Молодожены с мотоциклетными шлемами, они торопили его на кухне, не дали как следует остудить крутое яйцо, а оно потом плохо чистилось… Зачем мне помнить чужое детство? И Майоров вспоминал свою коммуналку, анекдот с еврейским акцентом… Всякий может собрать такие истории, издать сборник… А вот другое. Это не перескажешь. Как тот же Майоров после поста, после Всенощной, ел на Пасху крутое яйцо и что чувствовал… Знаешь, что странно: Ленька только что написал стихи о той квартире. О бабе Эле, Иосифе Абрамовиче, манной кашке… А я ему про наш разговор даже не говорила.
Он вскакивает, размахивая кочергой перед огнем:
— А сколько мне еще убеждать тебя, Иринушка, что я умею прорубать пространство?! Если я задал вопрос — он не останется без ответа! Хотя Горинский не тянет как поэт… Скажи, Ларча! Я читал когда-то в “Урале”.
72
Ленька печатался в “Урале” один раз, в том самом году, когда впервые опубликовали и Родионова, и Чмутова, и весь кружок знаменитой свердловской поэтессы. Я слегка досадовала, что Горинский не попал в нашумевший номер, “пробивший брешь”, “давший шанс”, отмеченный московской критикой, я досадовала, что он не со всеми. Но он и был не со всеми. Пару раз Фаинка водила его на квартиры, где пили, бузили, клали ноги на стол и на тот же стол, не доев колбасу, не убрав бутылки и тарелки с окурками, бросали рукописи — пару раз, больше Ленька не вынес. В те же дни Фаина пыталась помочь ему с публикацией. У нее был знакомый редактор нашего возраста, русобородый детина, — Фаина считала, что нравится большим мужикам. Перепечатав листы, пострадавшие на поэтических кухнях, Леня отдал Фаине рукопись, и с нетерпением ждал ее встречи с редактором, — как я ждала возвращения Коляды. Фаинка явилась, и, пока снимала дубленочку, отплевывалась, отряхивалась, ворчала, что ей пришлось раздавать авансы, клеймила редактора антисемитом, наконец осталась в прозрачной кофточке и протянула Лене листы, сплошь исчерканные замечаниями. Эти замечания не походили на просто редакторские, учительские или менторские, хотя были сделаны красной пастой. Чем-то Ленька задел русобородого редактора, тот попытался извести его строчки под корень: трижды подчеркнул, зачеркнул и обвел, утыкал крючками вопросов и спицами восклицаний, залил сарказмом все междустрочечное пространство.
Катастрофы не произошло. Леньке не раз доставалось на студии МГУ, всем доставалось, но… рукописи не портили. Он кивнул: “А что я вам говорил?” Он давно решил, что бессмысленно суетиться, жил грустно, писал мрачно — даже Гошка, не отличавшийся оптимизмом Гошка, беспокоился:
“Ленечка! Тревожно мне твое письмо. Зачем ты болен?.. Неправда, что стих твой недоношен — в нем четкость вопля, так что и в Николаеве я услышал его. И не “пылающий”, но “сгорающий” разум диктовал его тебе. И обычные твои рассуждения о Поэте здесь насквозь больны. Ленечка, помнишь: “Прыжок — и я в уме”? Боже упаси, я вовсе не предлагаю тебе прыгать, хотя по себе знаю целительное действие такого свершения. Но хоть туфлю в окно выкинь!..
Зачем ты болен? Ленечка!..”
Как когда-то Арнольд, Гошин руководитель, я верила в живительность других действий, я пыталась вытащить Леню на лыжах, договаривалась: если в субботу на книжной яме, то в воскресенье со мной в лесу. Он стал скрывать походы на яму, потом и вовсе залег на диван. С книгами. На все субботы и воскресенья. Моя баба Тася сердилась:
— Ирина, ты почему же не борешься! Он — алкоголик, книжный алкоголик, неужто не видишь? — Себе она ставила “хлебный диабет”: — Все время хлеб захачиваю. Это же ненормально. Тянет на хлеб, как при сахарном диабете на сладкое.
Это верно, у бабушки был в крови хлеб, а у Лени — книги.
Я считала, пора заводить второго ребенка, а Леню мучило, что скоро тридцать, он так ничего и не успеет. Из командировок я приезжала с жаждой деятельности, с энергией зависти: все наши уже родили вторых детей, Ганины все еще ходят в походы, даже с маленьким, шкипер был прав, нужен спорт и воздух. А Леня ставил кассеты Галича: “Ты послушай, послушай…” Но меня не тянуло на беспросветное. Как и на Ленины стихи, что нравились Гоше:
В тифозном бараке ночи
Среди мирового бреда
Единственным санитаром
Пылающий разум мой…
Мой разум отключался на первых же строчках. Правда, Гоша и сам писал невесело. Он просил, чтоб Леня отвечал ему чаще, Гошка пропадал без собеседника. Леня послал ему отзыв на стихи, Гоша письмо не получил и страдал, что Ленечка не ответил, заболел с расстройства шейным хондрозом, не смог отбиться от злой хандры, жаловался Ганиным и моему шефу, добился того, что все его жалели, а на Леню сердились, хотя и не могли ничего объяснить, кроме: “Гоша действительно очень страдает”. Восстановив злополучное письмо по черновикам, Леня послал Гоше копию, и тут выяснилось: пропажа была мистификацией, Гоша признался, что получил оригинал вовремя, но не мог объяснить, зачем соврал.
Отступала очередная зима. Я поехала навстречу теплу, в Москву — по чужому студику, пока живот был не так заметен. Встретилась с шефом, он сказал: “Беспокоюсь за Гошу. Гоша прислал слишком мрачное письмо”. Шеф сказал об этом в метро, было шумно, я отмахнулась, мол, стиль у них с Ленькой такой. Шеф протянул листок со стишком:
Ходит-бродит сука под забором,
Под которым сдохнуть я хотел;
Сгнили доски под ее надзором —
И забор остался не у дел.
Но одну мечту в себе лелею,
Вижу и во сне и наяву:
Эту суку, как свою Лилею,
Может, я еще переживу?
В письме был постскриптум: “А какие Ваши планы на этот счет?” Я знала, что Гоша писал и Арнольду, тот отвечал сухо: “Георгий! В настоящее время меня интересуют следующие вопросы…” И приводил список глобальных математических проблем.
На следующий день мы с Ганиными и с отцом Ганина гуляли в Нескучном саду. Был настоящий День Победы: солнечно, даже жарко, духовой оркестр, встречи однополчан, Славкин отец в орденах и медалях. Славкин отец подарил внучке Хоттабыча, сувенирную куклу с блестящей гладкой бородой, в оранжевых шелковых шароварах — у меня в детстве был такой же, и я гадала, не достали ли Хоттабыча из серванта. Когда возвращались, Слава вынул из ящика почту, открытки ко Дню Победы и письмо из Николаева, очень смешное письмо Славкиным трусам, за неграмотностью собственных трусов написанное Гошей. Гошкины трусы прощались со Славкиными перед смертью. Мы очень смеялись…
73
— Расскажи. Расскажи мне, каким он был.
— Он умел радоваться, как никто. Они с Леней проводили отпуск на Азовском море. Около Николаева.
— Там тоже была чья-то дача?
— Нет. Там был студенческий лагерь. Леня с Гошей жили с детьми у моря. Гошиной дочери восемь лет, Маше три.
Я не знаю, что, собственно, я рассказываю. Никакого сюжета нет. Мила в Николаеве с грудной малышкой, я в Свердловске программирую “Мальчика и крокодила”, мужья с детьми живут на проходной веранде. Леня нырял за рыбой-иглой, заработал отит, теперь ходит в ушном компрессе, из бинтов торчит бородища. Гоша выглядит не менее экзотично: тощий, смуглый, широкоплечий, бритая наголо голова острым яйцом, испанская бородка. Фотографируясь, они подставляют друг другу за голову таз, круглый, как нимб, таз только один, и потому на всех фотографиях один святой и один простой смертный. Оба счастливы.
— Покажи мне те фотографии.
— Я не могу, не могу найти в библиотеке коробку. Там письма, стихи. Я читала их сразу, когда Леня получал. И потом… когда прошло много времени. Когда все стало вдруг настоящим: его боль и невозможность жить. И любовь. Каждое письмо — о любви, почему я не видела раньше?
— Что ты не видела?
— Как он любил Леню.
— А он любил Леню?! Так он был гей?! Нет? Ну, может быть, скрытый гей?
— Нет-нет. Глупо,
но я тоже об этом думала, когда
поняла… Как не хватало ему только
писем. И телефона. У нас не было
автоматической связи, звонили
редко, разговор прерывали, и он
писал: “Телефонную трубку и вовсе б
разбил”… Я думаю, что сейчас он бы
точно разбил что-нибудь — если б
услышал, что я говорю. Ты должен
просто мне поверить. Что можно
любить так… как мужчина мужчину.
74
И как поэта. Или как поэта? А как любить поэта в друге? — в другом! Любить кого-то в себе — не загадка: побеждать на олимпиадах, беречь музыкальные пальцы или драгоценное светлое время, ощутить однажды: “Я гений!” — и вспоминать, переживать заново то мгновенье, когда написал, спел, додумался, собрал всю волю в кулак или, наоборот, “совсем отчаялся и вдруг увидел”, а потом самому себе удивляться, делиться с людьми — люди любят успех, неправда, что они его не прощают, просто людям надо позволить влезть в твою шкуру. Эти голливудские хэппи-энды…
Гоша не дожил до видеоэры. Гоша не дожил до Лениной публикации. До “пробивания брешей”, до возвращения имен. И до компьютеров — на компьютерном календаре я отщелкиваю вспять пятнадцать лет, вот он, май 1986-го. Когда я вернулась из Москвы, Леня получил письмо из Николаева. Гоша написал его в тот же день, что и Славкиным трусам, — в воскресенье, четвертого мая.
Здравствуй, Ленечка!
Хочу, может быть, немножко помочь тебе вернее разобраться с предыдущим моим письмом. Не прими это за упрек в недогадливости — я и сам не слишком понимал, что пишу, но лишь бесконечно ЧУВСТВОВАЛ. Сейчас относительно успокоился (именно из-за письма!) и больше ПОНИМАЮ.
Прежде всего учти, что я вовсе не раскис, кислое время (и какое кислое!) было, но прошло. Именно в кислые времена было труднее всего писать и более всего хотелось ругаться. Теперь не то. Мои неуклюжие враки насчет пропавшего письма я и в самом деле воспринимал как озорство. Хотел этим и себя, и, надеялся, тебя вывести из шокового состояния. Шутка не удалась. Прости еще раз. (Здесь вот не могу удержаться, чтоб не посетовать: как долго держимся на одной теме — ибо долго по времени, не по письмам…)
Сегодня удивительная ночь — шумят деревья. Едва удержался, чтоб не поставить последние два слова в кавычки — не для иронии, а как символ. Смертельно устал молчать, потому с самым напряженным вниманием слежу за тем, как снова открывается слух, зрение… (вот с обонянием придется подождать — свирепые сопли!).
Раньше в дневнике в такие периоды писал примерно так: “Опять чувствую силы…” Сейчас же сил не чувствую, но отчаянно желаю их. Потому мне сейчас, как никогда, нужны твои письма. (Твои в первую очередь!!!)
Несколько деловых вопросов:
1) По телефону ты называл несколько имен от литературы. Пожалуйста, — на бумажку и с комментариями и источниками (то бишь изданиями).
2) От общих знакомых — некие смутные слухи о твоих славных походах на местные издательства. Нельзя ли живописать их с достойным юмором? Меня это правда очень интересует.
И последнее (опять старая тема): короткие письма пишу — исключительно, чтоб их не задерживать. И рад бы написать более длинное, чтоб только тебе угодить, но боюсь — залежится. Будет тема — напишу длинное. И тебя прошу: длинные пусть идут своим чередом, я понимаю, что это трудно и не сразу, но между тем пиши и короткие.
Целую.
Твой до гробовой доски
Гоша
75
Воскресенья, как указатели в том мае: четвертого Гоша написал два письма, одиннадцатого я вернулась в Свердловск, восемнадцатого сидели дома. Леня писал письмо, живописал с достойным юмором, я придумывала контрольную по динамике, страдала без свежего воздуха и планировала отдых. В сентябре мне рожать… Прошлым летом я выпросила отпуск в награду за “Мальчика и крокодила”, рванула к морю с тремя пересадками, чтоб, выведав у лагерной поварихи, где живут молодые отцы с двумя девочками, объяснить, кем я-то им прихожусь, и услышать истошно украинское: “Сумасшедшая женщина!!! В таку даль с малой! Отправить мужчину! И хоть бы у Крым: Судак чи Евпаторию! В таку дыру! С мядузами!”
— Послушай, Ленчик! У Гоши ведь мама — директор турбазы.
— И что?
— Ты можешь с Машей туда поехать — наверное, и я смогу. Это ведь на Волге? Позвони-ка Гоше!
Выходной день, льготный тариф, мы заказали щедро, минут семь или десять, а Гоша разговаривал неохотно, травмируя Ленину щепетильность. Я выхватила трубку на последней минуте:
— Гошка, привет! — Я разлетелась, демонстрируя дружелюбие. Прошлым летом я ехала на смену им с Женей и не должна была их застать, но не стала ждать “своего” кукурузника, улетела в другое село и тряслась целый час на частнике, чтоб увидеться минут на десять. Гоша и сам потом прилетал баламутить море. — Гоша, ты что, не жаждешь встретиться?
Он отвечал вяло, почти через силу:
— Ну, почему… Жажду… Здравствуй, коли не шутишь. Ты, говорят, беременна? Удачного разрешеньица!
Мы с Леней расстроились, что он не обрадовался, совсем не обрадовался — голос был слаб, равнодушен, как в больнице, где он лежал, привязанный за ноги.
— Иринушка, уж не хочешь ли ты мне сказать, что теперь знаешь, что такое смерть?
В субботу, в последние майские выходные, я уехала к маме на дачу, а Леня остался писать методичку. С утра в понедельник я не заехала домой: с электрички до института гораздо ближе. Я позвонила после лекции, мне ответила баба Тася:
— Леня в Москве в командировке. Какая командировка?.. Не знаю я, сами разбирайтесь!
Она отдала трубку маме, но мама ничего не прояснила, и весь путь в троллейбусе с Уралмаша я ломала голову, что же случилось. Мама врать не умеет, не хочет уметь, будто Леня сбежал, и ее тянет высказаться… Что за глупости, Леня не может сбежать! Что-то нереальное происходит. И мама не договаривает — на нее это так не похоже… Ни одно другое событие я не помню так — как любительское кино, снятое из моей головы. Камера дергается, не держит кадр, скользит по квартире, с трудом наводит фокус и вдруг зависла: стол с материалами для методички и два голоса, один мой.
— Какая командировка? В выходные? — бумаги разбросаны, работа брошена.
— Ириночка, не волнуйся, тебе нельзя.
— Да я не волнуюсь! Что за командировка?
У мамы такое лицо, будто ее вынуждают сказать нецензурное слово:
— Ирина, он уехал не в Москву, в Николаев.
Вновь в кадре стол. Материалы для методички. Ну, не придумал же он все это! Что за лицо у мамы? Я не поверю ни одному плохому слову, что она скажет сейчас про Леньку. А она сейчас скажет — насчет Милочки, они с бабушкой могут. Вот она уже говорит:
— Звонила Мила. Несчастье с Гошей.
Поползла трещина. Рвется время.
— Он прыгнул с балкона.
Я не хочу в это будущее. Трещина ширится. Боюсь услышать, не хочу это знать. Пятый этаж. Цепляюсь:
— Гоша в больнице?
— Он умер.
— Как… умер? Совсем? Это точно?
Он провалился — я перепрыгнула. Не знаю, как это было у Лени. Но мы живем теперь в другом времени, за каньоном.
76
— Если б у Гоши была возможность делиться результатами, видеть мир… — сказала Мила. Мы сидели на травке на газоне у Тель-Авивского университета, и Мила рассказывала о своих конференциях: Швейцария, Париж, Рио-де Жанейро. Был День Победы, девятое мая.
Вечером Милочкин отец в орденах и медалях вернулся из клуба ветеранов. Сели ужинать, он разлил вино: сначала тост за Победу, потом: “Помянем Гошу”. Когда-то десять лет назад, в первые дни кошмара, он объявил Гошу дезертиром, а Леня отчаянно спорил: Гоша хотел всем доказать, показать…
— Да при чем здесь конференции! — возразил Леня, когда по Тель-Авивской набережной мы возвращались с ним в отель. — Я виноват перед Гошей. Гоша стал настоящим поэтом, а я не заметил. Не услышал. Продолжал поучать.
77
Шеф говорил мне со слов Арнольда, что у Гоши был редкий дар: искривлять пространство, множить измерения и легко переносить на бумагу проекции. Арнольд порой обращался к Гоше, когда надо было проиллюстрировать результат.
Гоша составил первый Ленин сборник, рукописный, будто сложил объемную снежинку — красивый фокус из плоских листов. Сложенные особенным порядком, стихи засверкали, заискрились, сборник стал нежным и хрупким, он назывался “Сны”. Леня долго брал листочки из той папки, читал, показывал, иногда обновлял, но сам печатать не умел, про нумерацию забывал и со временем потерял оглавление. Когда Гошка погиб, снежинка рассыпалась, и как бы потом мы ни составляли сборник — тех “Снов” уже не увидели. Все изменилось.
Леню напечатали — в не авангардном номере “Урала”. Пять стихов, редакторский выбор, четыре из них мне очень нравились, но вся публикация — как плохой салат оливье: подквашенный огурец лучше бы к водке, колбасу — с горошком, картошку вообще не остужать. Когда о Лене упомянули в “Литературке”, я не сразу смогла понять, что пишут, — в висках стучало, и перехватывало дыхание. Я испугалась. Наконец разобралась: мимоходом хвалят, немного цитируют, заносят в список поэтов, для которых важен культурный слой. Я обрадовалась: Леня станет активнее, появится стимул. Но Леня писал точно так же, как раньше. Мне казалось, он и со словом не мучился. Бормотал над бумажкой. Потом соскакивал: “Послушай, я стих написал…” Я напрягалась, мне редко нравилось новое, я плохо улавливала на слух, цеплялась за огрехи. Леня отмахивался и, если сразу не исправлял, бежал вперед, как мой шеф, легко прыгая через лужи.
78
“Горинский не тянет как поэт”. Да что Чмутов видел, что он слышал?! Публикацию десятилетней давности и потом… Леня читал свои стихи в Фаинкиных передачах, их было три, в первой снимался мой фаршированный карп. Я до сих пор встречаю людей, которые помнят того карпа, сервированного на длинном блюде, увиденного среди картин и стихов. Стихов не помнят. Я бы тоже не запомнила с телевизора — разве только шедевр, впрочем, я могу и шедевр не заметить.
На первом году аспирантуры Ленечка выпросил у моего шефа “Антологию русской поэзии ХХ века” — привезенный из Венгрии крупноформатный увесистый том, и целыми днями его переписывал. Я беспокоилась, что Ленина диссертация не движется, я ворчала, а Леня знай себе переписывал, толстую книжку в толстые тетрадки, стопка тетрадок потихонечку росла. Я взялась помогать, у меня выходило быстрее: чернильная ручка, сильный наклон, ручку держать далеко от пера… я достигла почти крейсерской скорости, когда Леня дал мне отставку:
— Я не смогу такое читать.
— Да мой почерк в любом случае лучше! — У Лени всегда был жуткий почерк: заковыристый, медленный, некрасивый.
Через четыре года шеф привез еще одну “Антологию” — для Лени, Леня тогда жил в Свердловске, я — в Москве в общежитии: несколько книжек на целый шкаф и фото заплаканной Маши. Теперь я сроднилась с толстенным томом. Приехав в Свердловск, спросила:
— Читал “Балладу” Ходасевича?
— Конечно, читал. Ты, кстати, тоже.
— Не надо, Ленчик, у меня с памятью все в порядке. Я не могла не заметить…
Леня молча достал тетрадки, выбрал нужную, показал мне “Балладу”, переписанную торопливым женским почерком — так разговаривают с детьми на ходу, не вникая в смысл, перебегая на заканчивающийся зеленый.
79
— Игорь был так талантлив и так хорош, — рассказывает мне Лера Гордеева. — И успех его украшал: писатель на коне — не каждый день увидишь такое. Эмма Сергеевна говорит, уже в девятнадцать в нем было все, настоящий талант, не задатки. Ты читала его первую книжку? Я тебе дам, это лучшая его проза. Мы познакомились, когда он только пришел из армии, после института, молодой и красивый, и сразу столько публикаций… Тогда в журналах прилично платили.
— А сейчас?
— Точку равновесия проскочили. Ты ведь, Ириночка, математик? — мы прогуливаемся в фойе филармонии, выходим на лестницу, Лера закуривает. — Ты лучше меня это поймешь. У моей школьной подруги, у Иры Петровой, студенческий брак, один на всю жизнь. А она, между прочим, красотка, блондинка. Я тут как-то из троллейбуса видела: Витька волосы ей на ходу поправляет. Двадцать лет люди прожили бок о бок, а он оглаживает ее на улице. Это что? Это любовь. Но после свадьбы она жаловалась, что Витька спать не дает. Ей в медицинском кабинете сказали, четыре-пять раз в неделю — это норма, а девушка плачет: “Не в неделю, господи, каждую ночь!” У девушки тени залегли под глазами, девушка взъерошена, как потерявшаяся болонка. Он по ночам бигуди с нее снимал. Боженьки боже! Ее успокоили: с годами мужское либидо идет на убыль, женское возрастает, будет у вас равновесие, — Лера затягивается. — И все-то у Ирки теперь в порядке: муж-бизнесмен, дети ухожены, карьера движется, и талия пятьдесят восемь сантиметров. Я ее встречаю — локон к локону, как на выпускном. “Вижу, — говорю, — Ира, ты теперь спокойно спишь”. — “Ага, — отвечает безрадостно и как-то кривится. — Только точку равновесия проскочили, я и не заметила”.
Неделю назад я получила письмо:
Уважаемая Ирина Борисовна!
Свердловская государственная филармония
Имеет честь пригласить Вас на встречу в
“Дамском клубе”.
Мы продолжаем добрую традицию наших вечеров, теплая
атмосфера и задушевность которых отвлекут Вас от забот и
привычной повседневности.
В программе — интересная и полезная информация, приятные
неожиданности, показ коллекций модной одежды,
хорошая музыка и неспешное общение.
Будем признательны, если Вы подтвердите свое присутствие
(или невозможность присутствия) на вечере по тел.N…
С уважением
Директор М. Архангельский
Наверное, из-за начала отпусков явка была неполной: я хотела подтвердить невозможность присутствия, а меня не расслышали и попросили привести с собой подругу. Я позвала Леру — и наши имена впечатали в программку.
Программку выдавали у входа. Директор филармонии и в июне был элегантен, как в Новый год. Он приветствовал всех по списку: “Госпожа Гордеева! Госпожа Горинская! Госпожа… (жена мэра) — она не пришла”. Под закуски филармонический оркестр сыграл нам “Танец с саблями” и “Болеро” Равеля, в перерыве турфирма “Форте” сделала свои предложения, а сейчас в Камерном зале демонстрируется “Симфония трикотажа”. Летом теплый трикотаж смотреть не хочется, и мы с Лерой неспешно общаемся.
— А что с журналами? С Чмутовым что?
К нам подходит изысканный мальчик с круглым подносом:
— Шампанское, минеральная вода, белое рейнское, красное испанское.
— Тебе красное? Не разлей. Держишь сюжет?.. Журналы сначала неплохо платили, но не печатали. Потом стало наоборот. Но был короткий период равновесия, очень короткий, тогда-то нас Эльвира и познакомила, а на следующий день прокричала в университете на всю столовую: “Валерия Леонидовна, Вы Игорю не понравились! Он не любит душевных женщин!” Это что же за виражи? Я — доцент, кругом студенты, пюре с котлетами… Она позже призналась, что недолюбливала меня за красивые ноги.
Я невольно кошусь на Лерины ноги — мои не хуже, у меня тоньше щиколотка.
— Я тогда была после второго развода, с мужчинами все в порядке, а Игорь маловат, мелковат. Но когда я собралась к нему на чтение, то вдруг поймала себя на том, что натягиваю черные колготки. Тогда черные носили редко, это был знак, сигнал. Надела джинсы. И что ты думаешь? Все девушки, кроме меня, были в черных колготках.
Лера достает обещанный номер “Урала” со своими рассказами, подписывает: “С надеждой подружиться…” Обещает, что скоро выйдет книжка.
— Так ты — подруга Игоря, не Ларисы? — я спрашиваю, не таясь, как когда-то Кира и Ольга выпытывали у меня насчет Глеба.
— Подруга — не подруга, не Ларисина — это точно. Тогда у Игоря было много подруг, он мечтал стать донором спермы, он носился с этой идеей!
Мне лень подходить к самовару:
— Будем пирожные вином запивать?
— Это ты запиваешь, я закусываю, — усмехается Лера. — А жить-то донору было негде, жил-то он у сестры. Сестра старше его на десять лет, у нее семья, и, конечно, они не ладили. Я, уезжая в отпуск, дала Игорю свой ключ — чтобы квартира не пустовала и чтобы он кошку кормил. Он поселил ко мне Гордеева и спохватился, когда уже Петька родился: “Ты слопала поэта, ты у меня друга отняла!” И каждый божий день, каждый божий день он к нам бегал, еще и гостей с собой приводил — таких гостей, которые уходить забывали. И ведь, Ириночка, он не успокоился, пока Гордеев не ушел.
— А что теперь?
— Я показала ему свои тексты. Когда их еще никто не читал. Как филолог я чувствую качество текста, но хотелось, чтоб кто-то со стороны посмотрел. Мы лет семь с ним не виделись, случайно встретились, он налетел на меня на выставке: “Ну, мать, ты вырядилась, как исландская еврейка!” А это как понимать? Это как такое сказать женщине? И я смекнула, вот человек, который в текстах смыслит, но меня не любит, жалеть не станет, — я затащила его к себе. Он ткнулся в компьютер, читал-читал, встал какой-то пришибленный: “Что, голубушка? Поздравляю! Ты — восходящая звезда уральской прозы!” И приклеился ко мне с тех пор: “Я тебя хочу! Хочу хоть раз побыть, как Гордеев”.
Вот тут я превращаюсь в Бекки Тэчер (“Том, значит, я у тебя уже не первая невеста!”) Он уже делал это… уже смотрел в Лерин компьютер…
— А Лариса?
Лера усмехается.
— Лариса у него как аттестат зрелости. Должно у человека хоть что-то быть, как у всех? Я ее там и увидела, на чтении. Все эти дурные журналистские девушки ну просто невозможные глупости несли. А Лариса что? Хорошенькая, свеженькая… Она говорит, с ним удобно: кашу сварит, с детьми посидит… Сейчас она хочет, чтоб Игорь роман написал. Между нами, не от большого ума: роман это концептуально, ну, какой Игорь романист? Кстати, ты видела его шрам после Каменска? Это Лариса. Зачем они меня к себе затащили?.. Да, за Петей, я же Петю у них оставляла… Спать негде, в квартире полный аншлаг: там еще ее сын от первого брака, он с детьми и сидел. Легли втроем. Чмутов начал свои пощипыванья и подначки. Лариса соскочила: “Ты восемь лет на моей шее сидишь, восемь лет я тебе верность храню!” Он за ней в коридор выбежал, а вернулся уже в крови. Ты помнишь, какие у нее ногти?
80
Я решаю задачи ГАИ, балкон открыт, Диггер нервничает, мне не хочется отвлекаться. Выбираю правильный ответ из предложенных: а) пропустить только пешеходов (Диггер лает); б) пропустить только велосипедиста (Диггер лает); в) пропустить и велосипедиста, и пешеходов (Диггер угрожающе лает). Я забавляюсь нехитрой логикой: а) задавить только велосипедиста (Диггер лает); б) задавить только пешехода (Диггер лает); в)… до меня доносятся крики: “Уберите собаку! Пожалуйста, уберите собаку!” Уже несколько минут я слышу сквозь лай Диггера эти крики, но в сознание пропускаю только сейчас. Пятый этаж. Угловая квартира. Я выхожу на балкон: на нашей решетке висит девица лет пятнадцати, на козырьке балкона сидит другая. Диггер беснуется. Я спрашиваю — очень спокойно. Малокровным голосом:
— Девочки, что вы тут делаете?
— За нами дядька гонится, охранник! Собачку вашу уберите, пожалуйста!
Пятый этаж. За ними кто-то гонится. Я не могу их впустить: балкон зарешечен.
— Вернитесь на крышу.
— Нам нельзя, он ругается, ну что вам стоит, уберите собаку!
Я не хочу видеть свои сны наяву… “Прыгай, или стреляю!” — хорошо Льву Толстому, кругом вода. Запираю Диггера в ванной, он пытается меня укусить. Возвращаюсь. Одна все еще на козырьке, другую уже не видно.
— Девочка, уходи поскорее, вернись на крышу, козырек очень слабый! И не на всех этажах решетки.
— Нет, я слезу. Настя, давай быстрее!!
Диггер в ванной захлебывается лаем. Пятый этаж. Снизу доносятся возгласы соседей, скрежет, девичий визг и трение жести о штукатурку. Глухой стук. Я не успеваю окончательно испугаться, я вижу внизу на газоне беглянку в обнимку с куском водосточной трубы. Она поднимается, разглядывая локоть. С козырька доносится:
— Ой-е-ей! Настя упала! Скажите ему, чтоб не дрался.
— Ради бога, уйди с козырька!
Вызываю по телефону милицию (“У меня девочка на козырьке балкона!” — “Маленькая?” — “Лет пятнадцати”. — “Ждите, приедем”) и назад на балкон. Она уже на крыше, на краю. Крыша покатая, а она высунулась, как химера. Пятый этаж — это смертельно, я знаю.
— Отодвинься от края, пожалуйста. Сиди спокойно. Сейчас приедет милиция.
— Вы милицию вызвали?! Зачем?! Зачем вы милицию вызвали?!
— Снимут тебя краном.
— Вот спасибо!
Ирония в ее голосе, словно сигнал: можно чуть-чуть успокоиться. Словно сверху поставили ограждение. Я прошу: “Господи, присмотри” — и ухожу с балкона, жду в комнате, убеждаюсь, что она ушла, бегу по ступенькам, перепрыгиваю через лужи в подъезде, выхожу во двор. Моя высотница уже в будке с вывеской “Охранное предприятие ЕГЕРЬ”. Охранник стоит, она сидит, уткнув лицо в ладони. Во дворе толпятся соседки. Наседают на другую девочку, аккуратную, русоволосую — ее не было на крыше, но она отстаивает справедливость:
— Посмотрите, что он с ней сделал! Какое он имеет право бить?! Какое он имеет право задерживать?!
Старушки не могут успокоиться:
— Виданное ли дело? Как ворье! Хуже бомжей, мужиков!
— Цветы мне сломала, а трубу? Балкон теперь зальет! Первый же дождичек.
— Убиться ж могла! Я обмерла, как она полетела. До сих пор как-то нехорошо.
Я спрашиваю у правильной девочки:
— А где та, что упала? Ей бы к врачу.
— Настя? Убежала. Да она только руку… Вы скажите ему, чтоб Юльку отпустил!
— Успокойся, сейчас приедет милиция.
— Милиция?.. — до нее не сразу доходит. — Вы что, за него?!!
Поворачиваюсь к охраннику:
— Вы зачем их на крышу загнали?
Сонный детина неспешно выходит, запирает будку, встает, расставив ноги, как боцман, и значительно произносит:
— Ссали в подъезде.
Это большое событие. Осквернитель подъезда пойман впервые. Осквернительница.
— Да как же так можно! Девочки! Как не стыдно! Хуже бомжей, мужиков!
— Они, выходит, пристроились, а тут он, а они на крышу…
— А вы видели, лужи-то, лужи какие большие! Это, наверное, с пива.
— Накурились… — зевает охранник, — или обкололись…
— Неправда! — отбивается русоволосая. — Чуть что — обкололись. Что вы ко мне-то пристали? Меня вообще там не было! Я тут стояла. Караулила…
Приезжает милиция. Выясняют, в чем дело, смеются. Выводят на свет арестантку, у нее багровая щека и глаза голубые, яркие, особенно левый — под левым глазом кровоподтек. Милиционер удивленно глядит на охранника:
— Ты полегче-то никак не мог?
— Я сказал, поймаю — убью.
Милиционеры собираются уезжать, но публика не хочет расходиться: не было катарсиса после стресса. Тут, словно по воле драматурга, появляется хозяин “ЕГЕРЯ”: красивый, как молодой Ален Делон, и жестокий, как избранные его персонажи. Это команда Егеря спилила ясени и тополя во дворе. В то утро, заслышав звуки электропилы, Леня выскочил в тапочках и спас тополь под нашими окнами. Ликвидацию остальных оправдало коллективное письмо жильцов — им Егерь пообещал навести во дворе порядок. Он расселил три коммуналки в нашем доме, перестроил их так, что у соседей треснули стены, и продолжает скупать квартиры. Не соглашаться на расселение опасно, жаловаться на урон от ремонта опасно — несколько соседей были избиты, кому-то отключили свет и воду, а один сумасшедший дедок умер в милиции… Во всех своих объединенных квартирах хозяин нашего двора живет один. Его не любят, называют фашистом, но сейчас мы обращаем свои взоры к нему и ждем порядка.
— Это что же, так просто их отпустить?!
Так просто нельзя, это ясно, но неясно, что делать. Чего хочется. Егерь смеется:
— Да что с них взять?!
— Дайте тряпку, мы затрем, — вдруг предлагает хорошая девочка.
Это слишком простое решение — все растерялись и ворчат по инерции:
— Вот еще, у меня тряпки хорошие, за всякими затирать…
— И охота тебе за другими-то мыть? Подруга твоя вообще убежала!
Егерь вмиг становится деятельным, отдает команды:
— Значит, так. Вымыть подъезд сверху донизу! Тряпки, ведра, лентяйки я выдам.
— Пять этажей? Сверху донизу? С чего бы это? — приходит в себя провинившаяся.
— Ты у меня еще поспорь. А, кстати: почему чердак был открыт? — он поворачивается к охраннику, потом к нам. — Где ключ? У кого был ключ, я спрашиваю? Почему у нас кому попало дают ключи от чердака?!
— Ай да история, Иринушка! Ты позвони Лере, расскажи! То-то я смотрю, у вас подъезд сегодня чистый, — он выхватывает у меня тряпку. — Я сам затру. Из-за меня же… — Диггер напрудил лужу, когда Чмутову вздумалось состязаться, кто лучше скалится. Он выполаскивает тряпку, аккуратно развешивает. — Я, кстати, к Лере сегодня пойду. Ты не решилась мухоморы попробовать?.. Зря. Наркотики почувствовать надо, хотя бы слабые. И грибы, и трава из земли, как мы из матки… Нельзя, матушка, от природы-то отворачиваться… Нехорошо.
81
Нехорошо… У меня
был любимый студент. Плохой
студент, грузин, троечник, даже
двоечник, но он был трогательно
застенчив и непривычно красив. Он
провожал меня после вечерних
занятий, огорченно вздыхал,
и мне грезилось, что он нуждается в
моем участии, что он в меня влюблен.
Мне казалось, что у Гурама нежная
душа и отчаявшиеся глаза, как
когда-то у Гоши, мне казалось, что у
него есть своя тайна. Он бывал у нас,
брал книги, привозил детям фрукты,
ходил со мной в филармонию, когда
Леня ленился, и выучил Ленин стих
“Я верую в изверившихся…” Он стал
кое-что значить для меня, довольно
много значить, но потом… Потом
стало что-то происходить. Он
надолго исчезал, а когда появлялся,
все равно исчезал, убегал и глазами,
и мыслями. Вдруг откликался,
вспыхивал, давал обещания:
“Клянус!” — и тут же снова
исчезал. Его слова потеряли всякую
цену, его земляк мне сказал, что
Гурам связался с плохой компанией.
Я догадалась, в чем дело только,
когда он заболел гепатитом “Б”.
Попросила закатать рукав и увидела
исколотые вены. Стало страшно и
больно. Мне хотелось как-то смыть
следы уколов — поцелуями и
слезами, мне хотелось прокрутить
время вспять… Понимая, что не смогу
помочь, я все же пыталась
“влиять” — потом тихо плакала и
плакалась в письмах — шефу и
Галочке, плакать при муже
стеснялась. Гурам ушел в академку,
перевелся в Тбилисский
политехнический, а я переживала эту
историю еще год. Я опомнилась, лишь
когда родилась Лелька. Ужаснулась:
к чему эта смесь материнских и
женских инстинктов? Пеленала
ребенка, и повторяла: “Где были мои
глаза?”, и не понимала себя
прошлогоднюю.
С тех пор я почти все время проводила дома. Мы жили на первом этаже, рядом с диспетчерской, а в сдвоенной квартире напротив — многодетная семья из нескольких поколений: неграмотные бестолковые матери и грязные ребятишки. Ребятишки выходили во двор с пачкой сырых пельменей, с непотрошеной селедкой и съедали все тут же, вместе с кошачьим песком. Кто-то облил кислотой нашу дверь, дверь из небесно-голубой стала желто-коричневой, и бессчетные гости многодетной семьи теперь частенько звонили к нам — по ошибке. У гостей был мутный взгляд и невнятная речь. Я бросала: “Пить меньше надо!” — и хлопала дверью, не понимая, откуда такие толпы. Однажды в дверь позвонил грузин, молодой парень в турецком свитере. Он протягивал мятые деньги, смотрел в глаза и выдыхал свои гортанные “к”: “Кислого… кислого на пятерку”. Сердце мое обмерло, задохнулось догадкой. Заболело воспоминаниями. Я-то думала, Гурам исчез, исчезли проблемы, а они рвутся в дверь, стоят под окнами. С этого дня я не могла не замечать. Кухонный стол был придвинут к окну, и, пока я резала овощи, они прибывали и прибывали — я их видела, не поднимая глаз от доски. Шли ли они пешком или приезжали в машинах, движение всегда было строго направленным, тупо упертым — подобно движению ядра, получившему такой импульс, что редкая преграда смогла бы его погасить… Если только земля…
Теперь я плакала и скандалила при Лене:
— Прекрати это! Как-нибудь прекрати! Я не хочу, чтоб мои девочки видели.
Но мои девочки видели. Торговлю соседи вели в розлив, иногда у них кончалась тара и покупатели набирали кислое сразу в шприц, потом под нашими окнами кололись, мочились, а когда шприцов на всех не хватало, кричали моим девочкам:
— Дай какой-нибудь бутылек! От киндера капсулу дай!
Было больше парней, но приходили и девушки, и парочки, и даже молодая женщина с большим животом, под ручку со спутником — беременная. Я грозилась соседям, что донесу, и не доносила, — я хотела, чтоб этим занялся Леня. Я устроила сцену при свекрови и свекре, и они испуганно шикали, решив, что я обрекаю их сына на борьбу с наркомафией: “Тчш-ш-ш-ш! Ты что, не знаешь, как это страшно?! Не видела в фильмах?!” Меня как-то пригласили в понятые: у соседей изымали товар, я радостно расписалась во всех бумагах, но ничего не изменилось, им принесли новый, а полгода спустя ко мне зашел милиционер. Попросил записывать номера машин и звонить, если приедет иномарка. Я удивилась: неужто он не знает, что у меня нет телефона, что на иномарке в нашем дворе ездит только кандидат в губернаторы, а из дома напротив регулярно приходит человек со спортивными сумками, просто пешком пересекает двор, — единственный человек приличного вида, систематически навещающий многодетных.
Проблема решилась по-страусиному: мы переехали. Мне сказали, что старшая мать той семьи умерла, детей взяли в интернат, наркоманы из двора исчезли. Я вернулась на работу, где изредка встречала студентов со странным взглядом, с переменчивым настроением. Гурам вернулся в Свердловск. Он выкарабкался, завязал, соскочил, получил в Тбилиси диплом инженера. Какое-то время он работал на Лениной фирме, пристраивал в магазины тушенку, косметику. Иногда заходил в гости. Он не сразу понял, что теперь я мало им интересуюсь, что он научил меня ездить по дороге с переставленными знаками. Я попала в аварию и отныне не могла себя заставить свернуть к обрыву.
82
Я все-таки сломала передний зуб. Сорок два года — это и есть бальзаковский возраст. Как выглядела мадам де Берни? Что умели в то время дантисты? Хорошо, что сейчас каникулы. Мне не придется крепить зуб на жвачку и в лекционной аудитории чувствовать дыханье двойного страха: потерять зуб и ошибиться в интеграле.
— Прикус неправильный, эмаль хрупкая… Кошмар, какой неудобный прикус! Зря я взялась за реставрацию, шире рот! Бог мой, еще и трещина на губе! — врач сердится, я чувствую себя двоечницей, но не могу отшутиться: они с медсестрой орудуют надо мной в четыре руки.
Только вчера парикмахер хвалила: “Какие волосы — послушные, объемные! У вас должен быть хороший характер.” Я гляжу в потолок и думаю, что важнее: волосы или зубы. У Галочки Ганиной чудные зубки, а волосы…
— Можете сплюнуть.
Вот черт! До каких пор я буду сравнивать себя с Галочкой Ганиной?! Уже пятнадцать лет я в Свердловске, и десять лет Ганины в Германии. Галочка щедро писала обо всем, а о том, что они не вернутся, написал мой шеф, навестивший их в неметчине. Письмо шефа я распечатала в трамвае, тут же вспомнила, как за поездом, увозящим Гошу с Милой в Николаев, бежал Слава: “Как же так?! Ну как же так?! Ну как же так…” Я потеряла счет остановкам, вышла, долго не понимала, где нахожусь, оказалось, проехала три лишних. Дожидаясь обратного трамвая, я глотала слезы, перебирая в мыслях все, что было отложено до встречи, что не вмещалось в письма: расспросить, рассказать, показать… Галка не видела даже Зою, а у меня скоро новый ребенок…
Вчера в Доме кино незнакомая женщина, явно подвыпившая, спросила меня:
— Вы ведь с Горинским женаты с восемнадцати лет? Ирина, можно узнать, как вы боролись с любовницами? Быть не может, чтоб Леонид…
Я тоже думаю: быть не может. Но Леня всегда убеждал: “Ты придумываешь, тебе это кажется…” У Славки Ганина был другой стиль. Он подкарауливал меня на лыжне:
— Как ты думаешь, Горинская, кто красивее: ты или Галочка?
Галка — первая красавица нашего курса, я — просто живенькая и бойкая, на лыжне красноносая, но я решила не сдаваться.
— Конечно, я. У меня же и ноги, и талия!
— А лицо у кого красивее?
— И лицо у меня.
Он заподозрил, что я блефую. Решил сравнить с эталоном:
— А ты или Елена Коренева? На лицо?
Наших юных мужей влекла с экрана юная Коренева. Я попыталась объехать Славу и обдернулась:
— Конечно же, я!
Он догадался:
— Ваньку валяешь? — и уронил меня в сугроб.
Не так давно, уже в Германии, он решил исповедаться жене во всех грехах, и среди ночи по телефону я услышала ожесточенный Галочкин голос:
— Теперь я знаю все про всех. Если не веришь, расскажу подробности…
С тех пор мы с Галочкой понемногу фехтуем — в письмах, по телефону, и по e-mail’у, — порой кто-то колет всерьез, но, спохватившись, бросает оружие, бежит утешать и оправдываться, нарочно делает себе больно и шутит, отвлекая внимание. Каждый эпизод затягивается не на один месяц, ведь dr. G.Ganina и доцент И.Горинская уже взрослые женщины, им не до игр: у каждой по трое детей, у каждой карьера и занятый муж… У меня бабушка, у Галки свекровь …
— Можете сплюнуть.
Да что ж такое! Я опять запинаюсь о те же мысли — как о Диггера. Вечно он путается под ногами. Я привезла его восьмимесячным, а сейчас он глухой, седой и беззубый… Но по-прежнему приставучий — весь в Ганина.
83
Кстати, это тоже история, можно завтра рассказать ее Чмутову: как я везла из Москвы своего полуризена-полумиттеля. У Ганиных был хороший приятель с машиной и пропуском на летное поле — хороший приятель, хороший физик, с ним можно было ни о чем не беспокоиться. Он отвез нас в Домодедово, зарегистрировал мой билет, сдал багаж, предъявил собачью справку, взвесил Диггера и принес нам квитанцию об оплате. Каждый собачий килограмм шел за два кило дополнительного багажа. Галочка заплатила, потом сказала:
— Ириночка, ты должна мне что-нибудь дать за собаку, хотя бы рубль. Так полагается.
Я возразила:
— Вернетесь в Союз, и я верну вам Диггера, — я думала, через год все закончится, наш капремонт и их стажировка. Мы вернемся в квартиру, они в Союз. Нам на первом этаже нужна собака, им в Германии не нужна. Все сходилось.
Хороший физик зашел в самолет, поменял мое место на хвостовое, замотал поводок вокруг ручки, поцеловал меня и ушел. Диггер продолжал скулить. Он начал это делать еще в машине и ненадолго прерывался в аэропорту. Два часа в самолетном гуле Диггер дрожал от страха, пускал слюну и скулил — щенок— подросток, потерявший хозяев. Я чесала его за ухом, прижимая коленями к полу. А когда наконец заглохли моторы и настала блаженная тишина, когда все встали и я отвязала поводок от ручки кресла, Диггер промчался через салон черной молнией, разметав в стороны пассажиров. Он слегка притормозил на трапе, зато на летном поле я едва не выбежала из пальто. Мое пальто развевалось за спиной, как крылья, ноги мелькали — предельный случай, когда двуногий шагающий аппарат близок к колесному транспорту.
Мы с Диггером добежали до барьера, Леня протянул руки, чтоб взять поводок, обнять меня — Диггер тут же зарычал. Диггер залаял. Диггер стал моей собакой. Дома, когда Леня накормил его вкусным мясом, Диггер наконец успокоился, лег у моих ног и счастливо оскалился. Я не знаю, когда он забыл Ганиных и забыл ли он их насовсем — он еще долго убегал на верхние этажи и искал московскую квартиру. Маша давала ему нюхать Галкины письма, но когда через шесть лет, после капремонта, мы переехали, нашу собаку пришлось тащить по лестнице силой.
84
Я упрекала Чмутова, выгуливая собаку:
— Игорь, зачем ты это делаешь? Не щадишь жену… У нас в общежитии один философ…
— Матушка! Да кто такой этот твой философ? Он что, гений?! А я — писатель. Писателю можно все.
Диггер таскал нас от дерева к дереву. Я пыталась его урезонить.
— Игорь, давай договоримся. Ты — писатель, но твоя жена — просто женщина.
С Ларисой Чмутовой у меня были лицемерные отношения. Я откровенно проявляла интерес к ее мужу, не забывая, что он устроит нам галерею зеркал и кунсткамеру каламбуров. Он перескажет ей мои слова, он передаст мне ее реакцию, и мы забудем, где отражение, где явь, мы будем множить и множить кривые образы. Я недолюбливала Ларису, как недолюбливают подслушивающее устройство, жучка в квартире. Невозможно быть всегда политкорректной. Накануне Чмутов заявил, что за женщинами не ухаживает, — сразу делает прыжок. Я съязвила:
— А мухоморы нужны, чтобы не промахнуться? Говорят, ты Ларисе особую травку давал.
На следующий день она в отчаянии кричала в трубку:
— Я не знаю, за что Эльвира так меня ненавидит! Зачем она сочиняет эти гнусные сплетни! То про детей на балконе, то про травку…
Эльвира была здесь ни при чем, да кто ж поверит? Диггер сел, начал тужиться. Чмутов обиделся за жену.
— Просто женщина, говоришь? Да что ты знаешь?!!
— Тише-тише. Вот угадай, зачем я гороскоп ей заказывала.
— Заняться тебе нечем?
— Вовсе нет. Хотела с твоей женой познакомиться.
— А-а, цель достойная… — он сказал это сухо, не принимая игры, Диггер радостно затрусил, мы — вслед за Диггером. — Лариса не просто женщина, она красавица! Лариса женщин не жалеет, и ты учти: холод лучше сохраняет, вся свежесть от холода. Может, поэтому моей жене дают не больше двадцати пяти лет.
Я тихо фыркнула, Диггер залаял. Сколько же тогда дать Марине Майоровой? А моей Маше? И у Ларисы такие несчастливые глаза…
85
На свой счет он тоже заблуждался, полагая, что выглядит, как пацан. У него был идеал — поэт Еременко.
— Пятьдесят лет мужику, а как смотрится! Да ты увидишь, если захочешь. Ерема скоро приедет…
С первых дней лета он ждал, что приедет Ерема. Я видела Еременко лишь однажды, давным-давно, все у той же философини, может, память подводила, но мне помнился щуплый испитой мужичонка наподобие Родионова. Щуплые пьющие мужичонки не кажутся мне молодыми.
— А это у тебя, Иринушка, инстинкт самки. Сколько в тебе женского-то заложено, трех девчонок родила, и все еще борода не выросла. А меня мои мальчишки пробили, — не знаю, может, я уж и не мужик теперь, а? Как думашь? — Мы сидим у окна. Светит солнце. Он ладонью прикрывает глаза и подмигивает: — Иринушка, налей-ка мне водочки!
За окном висит люлька с малярами. Вторую неделю в наших окнах экспонируются маляры. С бригадой нам повезло: молодые, веселые, они не пьют, не матерятся и развлекают Машу в перерывах. Они покрасили наши решетки в белый цвет — “так красивше”, а когда мы попросили вернуть черный, разрисовали их в крапинку. Вчера один парнишка пытался съесть килограмм сахара, больше полкило не осилил, проспорил ящик пива, сегодня болеет. Другой спускался по веревке без рукавиц, обжег руки, упал, но обошлось: нога, нестрашный перелом, бригада зовет его симулянтом.
Машина голова появляется в проеме лестницы, бросает Чмутову хмурое: “Hi” и исчезает. Маше не нравится, что перед Чмутовым стоит бутылка, что заняты мама и обеденный стол. Я объясняю, почему не хотела мальчика вместо Лельки:
— И с одной-то старшей сестрой что за мужчина? … — я спохватываюсь: он младше сестры на десять лет. Сейчас опять зашипит и станцует фламенко? — Ой, Игорь, извини!
Он смотрит хитро.
— Ничего, Иринушка, ничего. Как думашь, в таких случаях лучше извиняться иль нет?
На такой случай у меня есть история:
— У моей сестры был эпизод с коллегой в Лондоне, китайцем. Он в бухгалтерии рассказывал про француженку: “И она отвечает мне на своем птичьем языке… — В этом месте он повернулся к моей Ларисе и добавил: — Sorry, Лариса”. Извинился, как истинный джентльмен! — Чмутов смеется. За окном над чем-то своим смеются маляры. Я поясняю: — Этот китаец хочет стать англичанином.
— А сестра не хочет?
— У нее сословное чутье не работает. Она как-то похвастала, что идет в оперу, так начальница, шотландка Мэри, процедила: “Эта женщина из другого класса”. И Лариска теперь бутерброд для ланча покупает в дорогом магазине и перекладывает в пакет из дешевого. А темперамент?! Во что его завернешь? Там же слово emotional несет отрицательную нагрузку! Англичане предпочитают demonstrative. Эмоции предпочтительнее демонстрировать, а не проявлять.
Мой англичанин осушает рюмку, не закусывая, и впадает в задумчивость.
— Демонстрировать эмоцию… Здесь надо быть гением… Англичане… Да это талант покруче писательского! Это мое!! Я б им такое продемонстрировал!!!
Я задвигаю бутылку за штору:
— Let speak English? У нас еще час. Я расскажу тебе три коротких истории. Об этом китайце. Моя сестра работает в головном офисе комплекса шикарных отелей. Дэвид — владелец комплекса, главный босс и персонаж светской хроники. Китаец Ли подражает боссу. У китайца жена — белобрысая англичанка и дети в закрытых школах. Однажды в течение всего дня Ли организовывал свой уикенд, а когда Дэвид зашел, Ли сказал между прочим: “Я еду на уикэнд во Францию”. Дэвид поинтересовался: “Зачем?” — “Поиграть в гольф”. Дэвид удивился: “Но сейчас прекрасная погода. Почему ты хочешь играть в гольф во Франции? В сентябре!” Ли растерялся: “А когда ты ездишь туда?” — “В марте. Разумеется, в марте”.
Чмутов отставляет пустую рюмку:
— Конечно, в марте, моя дорогая, когда погода не позволяет нам наслаждаться нашей игрой на нашем острове. Я прощаю вам ваше негостеприимство. Вы уловили это слово? А я уловил, что вы спрятали вашу водку. И я жду вторую историю.
— Ли купил билеты на скачки и удивлялся, почему их считают дорогим удовольствием. Он спросил об этом Дэвида. Тот объяснил: “Билеты не дороги, костюм дорогой”. Ли опять растерялся: “Дэвид, что ты имеешь в виду?” — “Костюм для скачек. Не пойдешь же ты на скачки в пиджаке”.
— А вы, мэм, безусловно вы знаете, что надевают на скачки? — он откидывает голову, оценивая мое льняное платье.
— Вы ошибаетесь. Но моя сестра рассказала мне, что как-то одна принцесса появилась на скачках в той же шляпке, что и десять лет назад. И на следующий день две фотографии бережливой леди были опубликованы в газетах. И шляпка обведена в кружок.
— Иринушка! Ты посмотри, как ты прекрасно говоришь по-английски! За это надо выпить! — он решительно отодвигает штору.
Слава богу, осталось немного. Начатую бутылку он приметил в шкафчике три дня назад. Я уже знаю, что мой герой слишком быстро перестанет быть собеседником. Сначала он неуклюже пытается ущипнуть меня за льняной бок, потом заводит опостылевшую пластинку.
— Нет, мать, ты жизни не знаешь! Тебе нужны эти понты: английская шляпа, сестра в Лондоне. А жизнь — это землю взасос! Лежать на земле, целовать ее… Или женщину из нутра, из самого… Как мы с Ларисой живем, как живем! У нас же нет ни шиша, ни хрена у нас нет! — он горделиво смеется. — А нам это по фигу, представляешь? По фигу! Земля такую траву родит… Сваришь — и время вязкое, как смола. Как камень в гору… И десять оргазмов подряд! — Он мрачнеет. — Вот скажи, ты детей в огонь можешь бросить? Отвечай! Можешь, нет?!
Я пугаюсь:
— Ты что говоришь? Мы закончили?.. Заниматься сегодня не будем?!
Он приходит в себя.
— Мне же надо за телефон заплатить. Иринушка… — он роется в карманах. — Я квитанцию потерял. Без этих твоих денег мне никак. Телефон отключат — куда я без телефона? Я тут с Америкой наговорил… Ларисе трубку в ванную принес, говорю, Димка, бери мою жену, пока голая… Let speak English! Рассказывай третью историю.
— Ты уверен? Эта история литературная. Ли решил сделать подарок своей жене, купить книгу для беременных женщин, книгу, которую рекламировали по телевизору. Ли отправился в магазин во время ланча, вернулся очень удивленный и рассказывал: “Я попросил книгу, а продавец сказала, что это классика, девятнадцатый век. Но ведь название то же!” Это был Диккенс, роман “Большие ожидания”.
Он соскакивает:
— Значит, китаец не знает Диккенса, но любит исключительно все английское?
— Не совсем. На самом деле ему нравится желтый цвет кожи. Он показывал Ларе свою руку и спрашивал: “Разве не очевидно, что эта кожа самая красивая?”
— Я тебе тоже кое-что расскажу, погоди, — он подходит к телефону. Каждый раз, когда он приходит, звонит Ларисе и каждый раз говорит очень громко. — Ларча, ну ты там как? Мне не спешить? Я еще у Ирины Горинской. В “Урал” заходил, все в порядке, возьмут, как закончу! За телефон заплачу! Мне тут Иринушка такие истории рассказывает! — Он хочет, чтобы я была в курсе. Лера предупреждала, что дома они включают динамик на всю квартиру. Когда звонишь кому-то из Чмутовых, надо помнить, что тебя слушают сразу двое.
Напоследок он рассказывает, как обнаружил, что его отец еврей. Ему было двенадцать, когда тренер по легкой атлетике попросил принести свидетельство о рождении. Игорь впервые взял в руки свое свидетельство и был в шоке. О евреях мальчик мало что знал, но не мог принести такое тренеру. Он зачеркнул неприятное слово и сверху вывел: “русский”. Был скандал. Потом отец долго и методично рассказывал сыну, какие евреи хорошие люди. Все лето. Долго и методично.
— Мы проводили отпуск в Прибалтике, а в двенадцать лет я уже интересовался женщинами, и особенно женщинами на пляже. Но мой отец все время говорил про евреев, про то, какие они замечательные. Я думал, что в них хорошего, в этих евреях, женщины — вот что действительно замечательно.
— Трогательный рассказ.
— А он давно опубликован, Иринушка. Я только что перевел его для тебя. И смотри, неплохо получилось! Скажи, ты ощущаешь в себе что-то общее с евреями?
— Конечно. У меня есть что-то общее с евреями и с теми, кто родился со мной в одном году, и со всеми женщинами, которых зовут Ирина… Кстати, женщины, которых зовут Лариса, обычно кажутся мне младшими сестрами.
На эту реплику он не реагирует, смотрит в окно, как зачарованный, и осторожно манит меня, будто боится спугнуть птицу:
— Ты только посмотри — кто это?
Внизу по улице шагает действительно редкая птица — ортодоксальный еврей, единственный на весь город. Черное облачение, как и черное оперение, на пыльном асфальте выглядит театрально. Я знаю, это раввин Ашкенази, молодой израильский энтузиаст.
— Убедилась?! Да стоит мне слово произнести! Представляешь, каково так жить?!
86
Не представляю. Я воспользовалась стесненными обстоятельствами писателя и вынудила развлекать себя — как раз в то время, когда он хотел засесть за роман…
Кстати, а что там с романом?.. Хотя бы с одним из двух?
Сначала Чмутов каждый раз приносил с собой дискету, включал мой компьютер и перетаскивал свой файл в “Мои документы”. Я читала, когда он уходил — мне не нравилось. Я не находила ничего, что мне бы понравилось. Сюжета не было, характеров не было, была разнузданная, захлебывающаяся речь и распасованные диалоги про Кастанеду. Было много мата, и я сердилась, а Лариса увещевала по телефону:
— Ну что ты, он же описывает Димку. Димка только так и говорит…
Потом Игорь оборвал свой роман и разразился стихами. Стихов было очень много. Я слушала их в авторском исполнении — по телефону и после уроков, хвалила, если нравилось, угукала, если не нравилось, зная, что за длинноты и пробуксовки автора отругает Фаина. Сам он уверял, что в русской словесности такого никто до него не делал, и как только он это произносил, в тот же миг пьянел от своих слов и больше не нуждался в собеседниках. Мне казалось, он просто болтался, ждал Еременко, пил водку и ел мухоморы. Ездил в лес. Наконец приехал Еременко и гулял с кем-то на Уралмаше, с Чмутовым встретился не в первый день, Чмутов переживал, я это видела, похоже, встреча не принесла ему радости, — после нее он стал больше пить. Потом отравился. Мухоморами. Его выворачивало два дня. Каково так жить? Не представляю…
— Я от картинки боюсь оторваться, — вечно хнычет Майоров, — боюсь выехать из башки.
Каждый по-своему. Я жаловалась Ларисе, что Игорь пьет, она продолжала “держать спинку”:
— Главное, что пошли стихи. Это плата за стихи. Открылись шлюзы таланта.
87
Плохо понимая в стихах, я почти не слышу их с голоса. Я люблю носить в сумочке книжку, читать, листать, повторять, привыкать к автору — лишь потом я готова услышать. Я встречала в штыки чуть ли не каждый Ленин стих, он уж привык: “Ничего, лет через десять это будет твоим любимым стихотворением”. Прошлым летом Леня засадил меня вычитывать будущий сборник. Стихи печатал за деньги какой-то студент — не слишком грамотный, не пожелавший разбираться в корявом Ленином почерке, он принес рукопись, похожую на червивый гриб. Взявшись выискивать ошибки и опечатки, я застряла надолго: Ленька так легкомысленно поместил в сборник ранние, совсем беззащитные стихи. Я хотела, чтобы он посмотрел опытным взглядом и прошелся зрелой рукой. Волновалась:
— Это же первая книга! Ты должен выбрать самое лучшее, чтоб заявить о себе!
Леня отмахивался, я не унималась, он объяснял:
— Я не участник литературного процесса, так уж сложилось. Я просто хочу выпустить книжку, книжку стихов за все эти годы, пусть выглядят так, как я когда-то их написал.
Много лет Леня с Майоровым мечтали: каким тиражом, каким объемом, как оформлять. Теперь настала сбыча мечт: Майоров сделал обложку и шмуцтитулы, дело стало за компоновкой и редактурой, — это дело растянулось почти на год. Не выстроив здание за минувшее лето, Леня был вынужден ждать до следующего, — летом в Думе будут каникулы и наш стол освободится от обедов и конспектов.
88
У Чмутова стихи вместо романа, а у меня и вовсе черт те что. Малобюджетный телеспектакль. По утрам я хожу на автокурсы: пишу контрольные, езжу на автодром. Младшие дети пасутся у бабушки, старшая поступает в институт, муж на выборах, но к сюжету это не имеет отношения. Сюжет разворачивается в квартире.
Кухня-гостиная. Дверь на балкон открыта. В разгаре лето. Я и Чмутов сидим за столом, разговариваем на английском. У нас уральская интонация. В окнах висят маляры. На столе три стопки листов со стихами. Каждый день толщина стопок меняется, некоторые листы лежат отдельно, ветер роняет их на пол. Появляется домработница, моет пол. Я поднимаю листы. В проеме лестницы иногда выныривают головы: Маша, Леня, Фаина. С Фаиной действие перемещается в библиотеку, Фаина только что узнала, что Чмутов ходит ко мне каждый день. Она взволнована:
— Ты что, Ируся, с ума сошла? Ну-ка, ну-ка, посмотри мне в глаза! — Фаинка грозит мне пальчиком и строит глазки. У нее глазки что надо: шустрые, раскосые, карие. Я отвечаю спокойным взором рассудительных серых, но Фаина не успокаивается. — Знаю я твои страсти без границ, стрижки наголо. Он тебя завернет в тройной тулуп! Пожалей Леньку.
— Не волнуйся, Фаюнчик. Он ко мне даже не пристает.
— Да? Странно, — она окидывает меня взглядом с головы до ног. Я втягиваю живот.
— Может, я ему не нравлюсь?
— Не скажи. Он сладкоежка. Да он просто дрейфит! Он Леньку боится, это точно! Он и ментов боится, я точно знаю, мой Акулов всего боялся: и ментов, и домоуправа, и паспортистку. Акулов думал, что он великий режиссер, и боялся, ему помешают осуществиться. Иришка, ты хотя бы бутылки спрячь, на халяву-то всякий сопьется, не только гений.
Обнажить шкафчик полностью я постеснялась, убрала только хорошие вина. Бутылки с крепкими напитками стояли початые, теперь Чмутов допивал все по очереди: водку, коньяк, джин без тоника, текилу без лимона. Леня сердился:
— Это, в конце концов, неприлично!
Я отстаивала женские права:
— Что именно?
— Пить без хозяина.
— Но ведь с хозяйкой. А если б гость пришел к тебе?
Однажды Леня вернулся рано, — Чмутов как раз добрался до виски. Я уже нервничала и намекала, что Леня скоро придет, Маша как раз сдала экзамены, Леля с Зоей только приехали, и сегодня…
Зашел Леня, выразительно глянул:
— Вы еще не готовы?!
Я продолжила:
— Мы идем в филармонию…
Чмутов откликнулся радостно:
— На еврейский концерт? Я с вами. Выпьем, Ленюшка!
Он был небрит, его джинсовая голубая рубашка, сверху выгоревшая, ниже пояса оказалась темно-синей, изрядно помятой — ее забыли заправить в шорты. Я надевала жемчуга, Леня допивал виски, Чмутов читал свои стихи, сопровождая усмешкою:
— А, Ленюшка? Каково?
Леня кивал, стихи были эффектные, звучные. Поэт пьянел на глазах, я беспокоилась, чтобы поэт не ругался при детях — в стихах были матерные слова. Леня подгонял:
— У нас VIP-места, неудобно опаздывать.
Я быстро завязала Леле белые банты и убедила Машу, что в мини-юбке она не смотрится по-дурацки. Я очень быстро отыскала Зоины нарядные босоножки. Мы еще успевали, но к моменту выхода Чмутов погрузнел, помрачнел и едва не слетел с нашей лестницы.
— Опять опаздываем! — сердился Леня. — И мы не влезем в машину, как вы собираетесь ехать?!
Зоя переживала за учителя, Маша — за социальную справедливость, обе были согласны вообще не ходить или отправиться на трамвае. С грехом пополам мы втиснулись в машину: Леня впереди, рядом с водителем, депутатское удостоверение наготове, мы впятером на заднем сиденье — стоило наряжаться… Кондиционер не работал, и Толик опасался за чистоту салона: пьяный писатель затих и подозрительно согнулся. Как только мы прибыли к филармонии, писатель вылетел из машины. Видимо, ему помешали проскочить без билета, — подняв глаза, я увидела: Чмутов злобно, сосредоточенно трясет за ворот пожилую еврейскую даму. Я не успела на это отреагировать, он внезапно отпустил свою жертву и скрылся за углом.
Мы опоздали. Директор филармонии, господин Архангельский, в смокинге, в бабочке, вышел в фойе поприветствовать господина Горинского. Я задержалась у трюмо, — в тот же момент в дверях появился мятый Чмутов и затеял потасовку с контролером. Директор филармонии извинился и направился улаживать конфликт. Чмутов рвался внутрь, его выталкивали, я не могла двинуться с места, Леня взял меня за руку и потащил к парадной лестнице. Перебирая ногами по мелким ступеням, он поправлял платочек в кармане и выговаривал в такт ходьбе:
— Концерт уже идет! Раввин уже беспокоился! Больше я вас не возьму, я не буду позориться!
89
Мы пристыжено зашли в темный зал, когда на сцене пели “Варнички”. Я высматривала пять свободных мест — в надежде рассеяться, но Лелишна дернула за руку:
— Мама, смотри, папа уже там, папа машет! Он нас зовет.
Леня с раввином стояли в центре зала, будто демонстрируя фасоны бороды, ортодоксальный и светский. Не дождавшись окончания песни, мои девочки, одна за другой, побежали к папе. Сгорая от многократного стыда — за Чмутова и перед Чмутовым, перед раввином, певицей, директором филармонии, Ленькой и зрителями, — пригнув голову, я устремилась вслед за девчонками, туда, где уже возникла суета: какие-то дамы перемещались вдоль ряда, им шептали: “не надо, не беспокойтесь”, на нас оглядывались: “Горинский тоже. Три дочери, очень красивые девочки…” Со сцены звучали “Варнички”, академическое сопрано под классическое фортепиано.
Пробравшись на VIP-кресло между Леней и Лелей, я попала в свет юпитеров — в зале работало телевидение. Молодой раввин Ашкенази остался стоять в проходе, он обескуражено крутил головой и, наконец что-то уяснив, склонил к нам пейсы: “Леонид Григорьевич, нельзя ли ребенку взять другое место?” Я пригляделась и обнаружила, что Леля сидит рядом с мэром. “Я была такая гордая”, — призналась Леля позже. Леня одарил меня взглядом. Мы снова начали меняться местами: Маша отсела, Леля пересела, но теперь уже я сама поняла, что оказалась где-то не там. Хозяин праздника, раввин Ашкенази, сидел в центре, мэр ошуюю, я одесную. Раввин был вежлив: “Ваш муж нам всегда помогает”. Вокруг вращались телекамеры и вертелась Фаинка.
— Ленечка, давай поменяемся! — я старалась расслабить лицо перед камерами.
— Ни за что! Я никуда больше не сдвинусь, — Ленька от злости кусал губы.
Со сцены произносили слова благодарности. Сначала гостям: мэру города, который не оставляет своим вниманием… — мэра осветили прожектора, он встал, Областной Думе в лице председателя комитета… — Леню осветили прожектора, он тоже встал…
— …И неустанно трудятся на благо общины раввин Ашкенази и жена его Ханна!!
На нас с раввином сошлись все прожектора и нацелились все телекамеры. Раздались громкие, сердечные аплодисменты. Раввин встал…
90
В антракте я встретила Ханну — молодую беременную израильтянку, с трудом говорящую по-русски.
— Простите, Ханна, я заняла ваше место.
— Нет-нет, у меня никогда нет места, — у Ханны милый акцент и специально пошитое платье. Она изящна даже с большим животом.
Ко мне подбегает Фаина, одетая в одни дырочки, и подмигивает:
— Привет, сестра! Ненасытный у тебя аппетит! Поделилась бы мужьями.
Ханна улыбается, как я на английском банкете:
— Задерживайтесь, пожалуйста, после концерта… — Ханна кивает Фаине. — И ваша сестра тоже. Будет кошерная пища. Будет приятный аппетит.
Фаинка резвится:
— А что, Игорька в трезвак забрали, нет? Не в трезвак? Как же ты, Ируськин, товарища в беде бросила?
Мне не до шуток:
— Я просто не знала, куда деваться. Чмутов без билета, бросать неудобно, но он же пьяный, господи, как он себя вел! А они его в шею, смотреть на это невозможно, тут еще девочки, Ленька подгоняет, и я никак не пойму, говорить или нет, что Чмутов с нами. Я не умею с пьяными.
— Да Архангельский все просек, он старый лис, а не жена его Ханна! Он о Леньке заботился, Ленька ж наверняка попечитель? — Фаина поправляет на мне ожерелье и веселится. — Тебе, Ириша, надо учиться с богемой-то общаться. Что значит, с пьяными не умею? Ты теперь подруга гения, так давай, вызволяй его из ментовки, — она смеется над моим испугом, — да все нормально, преспокойненько наш Мамин-Сибиряк ушел домой. Ты что думаешь, Архангельский его не знает? Здесь же Лиза работает, его любовница, Чмутов на Лизу надеялся, а та в отпуске.
С нами здоровается седой незнакомец с усталыми глазами, Фаинка тут же поддергивает юбку, выставляет из разреза ножку и жеманится:
— А если не в трезвак и не в ментовку, ты и не обязана помогать! Вот еще, всяким алкашам…
Я все же чувствую комплекс вины, и Зоя беспокоится, как там Игорь Натанович. Звоню перед сном Ларисе, Лариса невозмутима, у них, как всегда, все в порядке. Через пару дней выясняется: Игорь Натанович помнил действительность лишь до того мига, как сел в машину.
91
— Конфликт это всегда хорошо, — утешал меня после конфликта с Черновым командировочный из Казахстана.
Утешал — и заваривал зеленый чай. Этот человек принес свой воздух в институт математики на Ковалевской, будто все вокруг были таежные звери, а он — сокол. Он был сухим, прокопченным на солнце. Этот человек был иным. Он говорил очень простые вещи.
— Лучшие друзья те, что рядом, — реагировал он на мой рассказ о байдарках и Ганиных.
Очень хотелось ему верить.
— Но конфликт должен быть грамотным. Без нервов. Из конфликтов надо пользу извлекать.
Я извлекла пользу из похода в филармонию: Чмутов больше не пьет в нашем доме.
92
Чмутов садится за стол, отодвигает Ленины стихи — он не просит их почитать. Никогда не просит. Но однажды вдруг говорит:
— Дай-ка мне Ленины стихи.
— Зачем?
— Коляда сказал, что с Горинским встречается, я и подумал, зачем зря ходить? Пойду в “Урал”, отнесу заодно.
— То есть… Ты что, знаешь, какие стихи Леня выбрал? Даже я не знаю!
Вечером Леня ворчал:
— Что это с Чмутовым? Я ждал Коляду, он не пришел, звоню, выясняется, Чмутов ему сказал, что встречаться не надо, мол, Горинский передаст стихи через него. Это что еще за новости?
— Не знаю. Инициативное мероприятие. Он думал, ты идешь в “Урал”, чтобы стихи отдать.
— Да я ждал Коляду у себя в кабинете! Чтоб обсудить проблемы журнала. Ну, и стихи передать — заодно.
— Скажи, могла бы ты любить своего мужа, если б он не был поэтом?
— Наверное, да. Я полюбила Леню, когда нам было пятнадцать лет, мы учились в девятом классе. Рыжий Левушка из десятого записывал все его стихи в свою тетрадь, совсем недавно он нам ее подарил. И учительница литературы находила что-то в этих стихах, а я… я старалась их исправить.
— Иринушка! Что ты говоришь!! Ты исправляла стихи?! Леня позволял тебе делать это?
— Почему нет? Иногда мне удавалось найти более точное слово. Я горжусь этим до сих пор.
— Чем? Чем ты гордишься?
Он прищуривается, собрав морщинки к уголкам век. Его зрачки так точно прицелены, что мне кажется, даже ресницы напряглись. Он ждет, что я хорошо отвечу.
— Но это не передашь по-английски, — мне хочется оправдать его ожидания. — Там было написано, как надо жить, — я вынужденно перехожу на русский: — “И счастливо-счастливо, так, чтоб слегка тошнило, будто ты в день рождения торт в одиночестве съел”. Я предложила вместо “в одиночестве” написать “ в одиночку”.
Хлопнув себя по колену, он смеется:
— Ирина, ты молодец! Ты талантливее, чем Леня.
— Просто это была моя история. Когда мне исполнилось три года, я пришла из детского сада, увидела маленький торт и спросила: “Это все для меня?!” Родители решили, почему бы и нет. Потом меня тошнило.
— Откуда ты знаешь этот глагол?
— Я посещала курсы прошлым летом, там был учитель, англичанин Фил. Он знал по-русски только “баня”, “дача”, “трусы” и “стошнить”. Он жил у своей подруги на Белореченской улице. В День города, вечером, он вышел купить воды, а продавец в киоске позвал его: “Англичанин! Эй, англичанин! Давай выпей с нами, давай потанцуем!” Фил так славно рассказывал об этом, что я и сейчас вижу тот летний вечер, иллюминацию в киоске, слышу музыку. Ему нравилось здесь. Но после дефолта какие-то трудности начались на этих курсах, лето закончилось…
— Дорогая, будущим летом ты сможешь так же рассказывать обо мне, — он делает брезгливую губу, переходит на русский, на новый русский — он говорит, причмокивая, акая и гнусавя: — Меня учил инглишу писатель Чмутов, но начались трудности, лето закончилось…
— Let speak English!
— Ты не писала стихи сама?
— Нет, я конструировала их по образцу. В детских журналах было много таких стихов… — я показываю, Чмутов подсказывает, — …как барабан. В моих детских стихах был правильный ритм и плохая рифма. И ничего больше. Я даже не пыталась вложить в них душу.
— Ты полагаешь, в стихи надо вкладывать душу? Ты не думаешь, что стихи приходят в нее?
— Я не знаю, как это бывает. Да, и еще… Когда я думала, что можно научить Зою писать без ошибок, я сочиняла что-то вроде буриме с теми словами, в которых она делала ошибки. Зое понравилась такая игра, и она стала ошибаться как можно чаще.
— Прочитай что-нибудь.
— Это не стихи. Это русский. Разделительный мягкий знак:
На деревьях, на голых сучьях,
В роще Марьиной у ручья
Паутина висела паучья,
Паутина была ничья.
Он смотрит на меня ласково, почти влюбленно:
— Дай-ка, дай-ка я повторю…
Он читает мое четверостишие врастяжечку, красивым баритоном, мы спорим, какой глагол здесь больше подходит: вздыхала, висела или качалась. Он ходит по комнате:
— Из этого надо делать песню! В духе Высоцкого.
Вечером он звонит, я не уверена, что трезвый, распевает мои строчки на блатной манер, но не держит мелодию…
93
Зная Чмутовское отношение к Высоцкому (“Это ж надо такую страну поднять!”), я пробовала записать к его дню рождения одну историю — про Высоцкого и Римкин кошелек. Писала во время студенческой контрольной и не успела, потом постеснялась показать, упомянула как-то вскользь, он перебил:
— А мою Ларчу Высоцкий подвозил. Они с подружкой ловили машину в Питере, мужик на мерсе остановился, они смотрят, че за мужик-то такой, оказалось — Высоцкий.
Мой рассказик был скромнее и, наверное, потому остался недописанным. На листочках в клеточку.
Римкин кошелек
Вообще-то обо мне в этой истории можно было бы и вовсе не упоминать. В общежитии мою фамилию знали просто потому, что я каждый день получала письма. Письма раскладывали в ячейки по номерам этажей, все девчонки жили на втором и каждый раз, перебирая почту, обязательно натыкались на мой конверт.
Еще знали нас с Римкой. Знали, что мы — “Соловьева с Барецкой”, не очень различая, кто из нас кто, несмотря на заметную разницу в росте (десять см. в пользу Римки) и явную прочую непохожесть. И даже потом, когда я прославилась тем, что первая на курсе вышла замуж, Дима, будущий Римкин муж, все еще знал нас как Соловьеву с Барецкой, из которых одна уже замужем…
…Как описать ту весну? Никогда в жизни я не испытывала подобного. Это была наша первая ВЕСНА В МОСКВЕ. Вся жизнь была впереди, весь мир принадлежал нам, и казалось, что счастье ждет нас за каждым поворотом времени и пространства.
У Римки была несчастная любовь. Не абсолютно несчастная, а “позволявшая надеяться”. Сын знаменитого философа-диссидента, загадочный московский интеллектуал. Это сейчас его отца знает вся страна, но тогда мы ничего о нем не слышали. Нам, таким глупо счастливым просто оттого, что мы есть здесь и сейчас, ОН казался совершенно необыкновенным. Высокий — за метр девяносто, лохматый — волосы ниже плеч, модный — мохрящийся клеш закрывал ботинки сорок шестого размера. Впрочем, я так никогда с ним и не познакомилась.
А у меня была счастливая любовь. “Была” совсем не так, как у Римки. Она уже состоялась. Еще в школе, еще до Москвы. И теперь я получала письма.
Конечно, мы все время болтали. О том, как замирает у Римки сердце, когда она сидит рядом с НИМ на алгебре. “Ему не нравится Вознесенский!” — приносила Римка сногсшибательную новость. И я листала…
Прозвенел звонок, я собрала у студентов контрольные. Этот кусочек я писала три раза. Вариантов текста было несколько: три группы, три контрольных, две в один день, там текст получался длиннее, с изменениями: “Вообще-то обо мне в этой истории…” и “Собственно говоря, обо мне в этой истории…”. Третья контрольная была через день, я не захватила с собой старых листочков, и вместо строчек про весну и любовь появились другие:
А Касаткину действительно знали все. Касаткина была интернатовка, в наших глазах колмогоровский интернат имел престиж, интернатовцы считались мехматской элитой. Женька Касаткина, единственная из девчонок, кто не получал денежных переводов, жила на стипендию, у нее была только мать, работавшая чернорабочей. Матери выдавали шерстяные обрезки, чтоб протирать детали, Женька тряпки распускала, а из ниток вязала разноцветные свитера — все в узелках. Кудрявая, маленькая, плотненькая, она ходила в этих свитерах, в брюках-техасах и детских мальчиковых ботинках. Как-то на первом курсе я угостила ее в читалке конфетой, Женька поправила очки на переносице и шепотом возопила:
— Барецкая! Откуда у тебя советская конфета?! Откуда у тебя советская конфета?.. Ах, да!! Мы ведь живем в Советском Союзе! — Женьке нравилось разыгрывать из себя чудачку…
Не знаю, захотела бы я это дописывать, даже если б Высоцкий не подвозил Ларчу Чмутову. Воспоминания разветвлялись на несколько ручейков, — с ними было непросто справиться. Когда Римка прибегала со стоном: “Ему не нравится Вознесенский!”, мы брали зелененький сборник “Выпусти птицу!”, дефицитную книжечку, подаренную Леней, листали, делали закладки, Римка уходила во всеоружии, возвращалась обескураженная: “Он говорит, Давид Самойлов…” А мы и не слышали о таком поэте.
Мы с Римкой любили друг друга. Любили, как могут любить подружки своей первой весной в Москве. Вернувшись с зимних каникул, бросились друг другу в объятья и растерялись: старшие дочери строгих мам, мы были не из ласковых девочек. Не из тех, кто сидит в обнимочку, нежно вздыхает, придумывает милые прозвища и обменивается сувенирами. Нас не собирали в Москву со словами: “Угости девочек в общежитии”, и между собой мы рассчитывались до копейки, не забывая, кто платил в метро, кто в автобусе. Но зато… Не нужно было подбирать слова, щадить друг друга и стараться сказать приятное. Все воспринималось взахлеб, все было безумно интересно: детские обиды и Мусоргский, папы, мамы и сестры, мечты всей жизни, поэт Вознесенский, декабристы и моя предстоящая свадьба. Римка была сентиментальнее: “Ты будешь, как эта яблонька”. На Ленинских горах цвели яблони, и мы радовались, что все это — наше, мы жили недалеко, на Ломоносовском.
Уже не раз написано, как той весной изо всех окон слышался Высоцкий. Шесть корпусов общежития, наш корпус шестой, и пока до него дойдешь, услышишь все песни с новой пластинки: “Вдох глубокий…”, “Пусть жираф…”, “Чуть помедленнее, кони…”. Шесть корпусов по пять этажей. Но не надоедало. Особенно “Кони”, “Кони” рвали душу, и было неловко, что в нашей жизни все так хорошо. Приходили домой, ставили голубую пластиночку, являлась Женька Касаткина, начинался танец.
“Куда мне до нее! Она была в Париже…” — Риммочка Соловьева, высокая и худая, в очках-стрекозах, танцевала женскую партию: брезгливо морщила нос, пожимала плечами, поднимая коленки чуть не до Женькиных глаз.
“Какие песни пел…” — Женя Касаткина суетилась внизу, маленькая, вся кругленькая, включая стекла очков, изображала кавалера: трясла кудрями, почесывала затылок, хлопала себя по груди, словно собираясь пуститься вприсядку.
“Но я напрасно…” Женька в недоумении разводила руками, поправляла очки на переносице и семенила за Риммочкой.
И Римма, и Женечка не славились как танцорки, они жили в разных комнатах, учились на разных потоках, но этот танец был нашим маленьким шедевром — и исполнительским, и зрительским. После него, отсмеявшись, становились серьезными, слушая шутливое: “…И я лечу туда, где принимают!”, спорили, есть ли в песне мораль, а Римка сомневалась, правильно ли выбрала мехмат, а не музучилище.
Днем девятого мая мы гуляли в выпускных платьицах: Римка в розовом кримпленовом, я — в голубом с люрексом. Вечером нас ждал театр: Ленком, премьера “В списках не значился”. Был юбилейный День Победы — тридцатый. Красная площадь и улица Горького выглядели как картинки из букваря: узбеки в тюбетейках и горцы в папахах — с медалями, орденами, кудрявые женщины с цветами, мужчины с баянами и гитарами. В кафе “Москва” к нам за столик подсел какой-то тип, бросивший официантке: “Мне как всегда”. Он был немолод, лет тридцати или сорока, распространял запах спиртного и одет был, как режиссер: в коричневый замшевый пиджак. Мы засмущались, поглощая холодный свекольник. Сосед опрокинул свое как всегда и огляделся.
— Ой, девочки! Какие хорошенькие! Не хотите сегодня вечером п…ся?
— Мы вечером заняты, идем театр, — ответила я, не разобрав предложения.
— А после не хотите? Это же такой кайф, особенно с молоденькими!
— Сразу после спектакля салют… — Я почувствовала, что с Риммочкой происходит что-то не то. Она сидела неестественно прямо. Не могла ложку до рта донести. Сосед вдруг что-то понял:
— Эй ты, розовенькая, ты голубенькой-то объясни, о чем речь, — и указал на меня. — Она ж не сечет.
— Наверное, будет лучше, если вы пересядете, — выдавила из себя Римка, и с пиджака сразу же сошел весь лоск, он скис, засуетился: — Да я что, я, собственно, ничего… — И быстро доел и допил.
Мы выскочили с пылающими щеками.
— Нет, ну как можно не знать этого слова! — сердилась Римка.
— А как его знать? Мама пьяным на улице делала замечания, — чтоб я не слушала всякие пошлости.
— Но видишь, все-таки надо! Чтоб не выглядеть по-дурацки.
— Пьяные вечно бормочут, не поймешь, сколько букв… и что на конце. Да я и не вслушивалась! Оно как-то странно спрягается. Давай, скажи! Произнеси это слово внятно, — я приготовилась оскоромиться.
— Не скажу! Ты, кстати, сама говорила, что основные глаголы — неправильные!
В спектакле играл знаменитый Олег Янковский. И неизвестный стажер Абдулов. Всего-то год назад в журнале “Юность” мы читали эту повесть, — в десятом классе полагалось читать о войне. Из театра и я, и Риммочка вышли в слезах и успели увидеть салют. Был великий праздник, великий… Мы заранее припасли себе праздничный ужин, банку венгерского компота “Ассорти”.
Двадцатого мая состоялось особое событие: концерт Вознесенского в ЦДЛ. Афишу, сзывающую на концерт, повесили в МГУ, — все догадывались, что попасть будет сложно. Собрались впятером: я, Риммочка, Женька Касаткина, Наташка Кручинина и Серж Королев — чей-то одногруппник, чей-то одноклассник, известный спец по проникновению в театры. Серж утверждал, что в Центральный дом литераторов пролезают через подвал. Мы с Касаткиной, одетые в удобную форму, — советские джинсы, плоские босоножки, — хвастали по дороге: мы-то пробьемся, а нарядные Соловьева с Кручининой будут ходить под окнами кручиниться и петь соловьем
Всем нам уже
доводилось терпеть неудачу, но
такого ажиотажа не ждал никто.
Квартал, в котором находился ЦДЛ,
охраняла конная милиция. Квартал
был запружен толпой, в толпе не было
регулирующих потоков. И не было
надежды. Временами все
расступались, чтоб пропустить
подъезжающие машины, тогда
становилось видно: вход охраняют
полдюжины милиционеров
и столько же контролеров. Из машин
выходили знаменитости: Арно
Бабаджанян, композитор-песенник с
незабываемым носом, — ему спели
“Благодарю тебя…”; Белла
Ахмадуллина с бледным лицом, в
немыслимых драпировках… И кто-то
не узнанный, одетый, как
знаменитость.
Нас с Женькой отправили в разведку на задний двор, Наташка с Риммочкой остались ждать сообщений. Обогнув примыкающее посольство, мы одолели забор и в глубине двора, в окошке, наполовину утопленном в землю, увидели открытую форточку. Тот самый подвал?! Задыхаясь от счастья, мы влезли в форточку и оказались на столе, где резали сырую картошку для литераторов. Прошагав по столу, спрыгнули на пол, — вслед что-то кричали повара, — выбежали в буфет, из буфета в фойе и… натолкнулись на Майю Плисецкую. На даму в лиловом — потрясающую даму в лиловом, с великолепной осанкой, на удивительных каблуках. Той весной и женщины, и мужчины щеголяли на платформах, мы же выделялись: со своим невеликим ростом, в босоножках из “Детского мира”… Даже Женьке, привыкшей одеваться не как все, было не по себе, Женька стрельнула сигарету и, не отваживаясь прикурить, вертела ее в руках.
— Барецкая, ты курить пробовала, нет?.. Давай хоть апельсин купим, что ли!
Мы купили апельсин и прохаживались, непринужденно счищая кожуру: вдвоем — по очереди — с одного апельсина. Увидев в окно второкурсницу Милу, попытались отправить весть на волю:
— Милочка! Передай Римке с Наташей, что мы пролезли. Пусть обойдут со двора, пусть найдут эту форточку…
Мила кивнула. Вообще-то девчонки ждали не донесений, а помощи. Или возвращения. Но хоть так… Неожиданно обнаружилось, что зрительный зал находится на втором этаже и что у входа на лестницу тоже проверяют билеты. В толпе шныряли дружинники. Подошел всепроникающий Серж, проинформировал:
— В первом отделении будет Таганка — с “Антимирами”.
Женька подпрыгнула:
— Это мы видели в интернате!
Раздались звонки.
— Девчонки, надо распылиться. Вознесенский после антракта.
Распылились — сначала в туалет, где контролерши устроили облаву, а мы ускользнули, у нас был опыт: в общежитии порой отлавливали пропускающих первую пару. Устроились в буфете за столиком, перебирая чужие бутылки из-под пива. Разглядывали стенную роспись — все-таки ЦДЛ! “Запомни истину одну, коль в клуб идешь, бери жену, не подражай буржую: свою, а не чужую” — это ведь сам Маяковский, как же здесь белят стены?!! “Я недавно, ев тушенку, вспоминал про Евтушенку”… Вновь показались дружинники, в буфете стало небезопасно. В холле стояли шахматные столики, за одним играли два писателя, мы сели за соседний. Дружинники подошли смотреть… В пятом классе я играла неплохо, к восьмому поглупела, в Женькин интернат не поступила… Предусмотрительная Касаткина запаслась билетами всех цветов, здешние оказались голубыми, она вынула похожие и степенно ими обмахивалась. Дружинники комментировали:
— Лихо!
— Смело. Даже интересно.
— Только лучше учиться дома, на задачах.
Я испугалась: выгонят! — но к нам уже спешил на помощь Серж с красной повязкой на рукаве:
— Девушки, как доиграете, подойдете сюда!
Касаткина тут же поставила мне мат. Холл заполнился зрителями: закончилось первое отделение. Контролеры не отходили от лестницы, нужно было на что-то решаться. Сзади кто-то произнес:
— Смотри, вон Евгений Александрович! Евтушенко.
А я и не знала… — не знала, что он Александрович… а писала по нему реферат, столько сборников с ним прожила… Лёня по Вознесенскому, я по Евтушенко… В душе начался пожар. Шагнула, как в прорубь:
— Евгений Александрович, проведите меня, пожалуйста!!!
Евгений Александрович оказался необыкновенно высок, он был бы высок и без сабо на платформе. На нем умопомрачительная рубашка: навыпуск, джинсовая, вышитая, с разрезами по бокам. С ним две француженки, тоже высокие, в длинных ситцевых юбках, с букетами ландышей в наманикюренных ручках. Евгений Александрович смотрит сверху:
— Да у меня самого нет билета!
— Пожалуйста…
Он продолжает разговаривать по-французски. Не реагирует на мой пылающий взгляд, а ведь я чувствую, какой у меня взгляд… В нем восторг, в нем счастье зреть Евтушенко… “Студентам хочется послушать Скрябина… ” — кто писал? Вот же я, студентка! В советских джинсах и красной лапше, с распущенными волосами… Неужели он ревнует меня к Вознесенскому? “Не мучай волосы свои, дай им вести себя, как хочется…” Но я рассчитываю не на женские чары — на обаяние юности:
— Евгений Александрович…
— Да ей-богу, у меня билета нет! — демонстрирует содержимое карманов: бумажник, паспорт, ключи от машины, сберкнижка… Он носит с собой сберкнижку?!
— Вы можете, — говорю я с неистребимой верой. — Я знаю, вы можете.
И не отхожу. Меня толкает в спину Касаткина, криво шепча:
— Барецкая! Что это за мэн?
— Касаткина… — произношу священным шепотом, — это же Ев-ту-шенко.
— А, все ясно, все ясно, — Касаткина одобряет меня брежневским жестом. И встает неподалеку.
Звенят звонки. Первый. Второй… Последний. Евтушенко с француженками направляется к лестнице. Я следом.
— Здравствуйте, Евгений Александрович! — расплываются в улыбке седые тетеньки-контролерши, и в этот момент… он гладит меня по головке, произнося:
— Это со мной.
— А я с ним, я с ним, — тычет сзади в евтушенкину ногу Касаткина.
Я умираю от благодарности и, пока поднимаюсь по лестнице, лепечу:
— Я не знала, что вы такой высокий….
Касаткина идет следом. У входа в зал еще один контроль, Евтушенко еще раз берет меня под крыло, а в зале говорит:
— Ну, тут уж сами… — и заводит перекличку с Бабаджаняном.
В это время одна шикарная молоденькая дамочка заявляет:
— Девушка сядет между нами! — и мне не мешает неудовольствие ее лощеного спутника.
Мне уже ничего не мешает. Я знаю, что напишу об этом Лёне, расскажу литераторше… А как быть с Римкой? Римка поймет… Я слушаю то, что хотела услышать. Это из сборника “Выпусти птицу!”… Резкие интонации, искренние, неровные… Узнаю знакомое, радуюсь новому. Восторженно аплодирую вместе с залом. Но как только кончается вечер, чувствую: случилось непоправимое.
Я предала Римку. Можно говорить себе любые слова, но я знаю: она ждала, а я не пришла.
Мы возвращаемся втроем, Королев и Касаткина успокаивают: а если б ты просто поймала лишний билетик… Мы едем на метро — с пересадкой, от метро на автобусе, потом пешком. Минуем чужие корпуса. Рядом с нашим, на скамейке, сидят Соловьева с Кручининой. И еще несколько девочек. Я вижу, чувствую издалека: все уже знают, что я предала Римку.
Не помню, пыталась ли я объясниться или сразу поняла, что это бессмысленно. Я была несчастна. Абсолютно несчастна. И я была автором своего несчастья. Каждое утро мне не хотелось просыпаться. Каждое утро, еще не открыв глаза, я думала: господи, это не сон… О нашей ссоре знало все общежитие. Оказалось, Милочка передала, что мы пролезли, и девчонки пытались найти заветную форточку, но задний двор уже охранялся, — они слишком долго нас ждали.
Я причинила Римке боль. Эту боль я чувствовала. Меня не радовали ни Ленькины письма, ни мама, приехавшая повысить квалификацию, ни новая юбка, которую она мне сшила из старой теткиной. Я сдавала зачеты — ничего больше не было в моей жизни. В тетрадь с интегралами прорывалось: “Несчастье — это одиночество”. И еще: “Душа наревется одна. До дна”. Так прошло восемь дней. Двадцать восьмого мая в мою комнату вбежала Лена Завьялова:
— Иринка, там тебе какое-то письмо. Без конверта! — Ленка болела за нас.
Я кинулась вниз. В ячейке треугольником торчал тетрадный лист, на нем — Римкиным почерком — моя фамилия. Там была одна строчка из стиха, тогда еще просто стиха, не песни… “Со мною вот что происходит: ко мне мой старый друг не ходит…” Я не могла сразу броситься к Римке, мне нужно было утихомирить свое сердце. Я помчалась в магазин, а когда прибежала с компотом, Римка уже все знала и ждала. Потом мы стояли в конце коридора, у окна, Римка плакала. По общежитию несся радостный слух. Девчонки бегали в умывалку и в туалет, искоса на нас поглядывая. Одна Мила не постеснялась подойти:
— Я хочу посмотреть на эти святые слезы. Не плачь, — погладила она Римку, — она не стоит твоих слез.
Через месяц приехал мой любимый и оказался чужим — не таким, как мы с Римкой. Пижонская стрижка, клетчатый пиджак, дурацкие шутки… И в общежитие пришел с другом, с Андрюшкой Стрельниковым. Тот учился “на подводника” в Ленинграде, в Москве они оба жили у Андрюшкиной тетки — про нее и шутили.
— Ну… мы тут с Риммочкой прогуляемся. Как говорится, не будем вам мешать, — Андрей взял Римку под руку, я молча молила: “Римка, не уходи! Я не хочу с ним оставаться — без тебя…” Я боялась смотреть на Лёню.
Потом я снова к нему привыкла. В начале второго курса вышла замуж — Римка была свидетельницей на свадьбе. Она понравилась моей свекрови, свекровь, как и Римка, интересовалась декабристами. Дина Иосифовна всякий раз передавала в Москву какой-нибудь пустячок для моей подруги: блокнот, зеркальце, кошелек. Теперь мы жили с Римкой в одной комнате, но отношения между нами стали сложными. Исчезли безоглядность и абсолютное приятие. Кто-то считал, что наша дружба не пережила моего предательства, кто-то, что моего замужества. Говорили, что Римка завидует, что живет ожиданием счастливой любви. Она дождалась, вышла замуж — через год после меня, и наша дружба совсем зачахла. Сейчас мне кажется, я знаю отчего: такая весна не могла длиться вечно. И она кончилась. Хотя в нашей жизни было еще немало общего: театры, байдарки и пустяковая история с кошельком.
Мы поймали билеты на Таганку. На “Десять дней, которые потрясли мир”. Перед театром бился на ветру плакат “Вся власть Советамъ!”, на месте контролера стоял революционный матрос и накалывал билеты на штык. Билеты поймали в последний момент, почти потеряв надежду, теперь надо было поскорее раздеться. Свободные места в гардеробе остались лишь сбоку, у служебного входа, — впрочем, на эту дверь мы даже не обратили внимания. Мы убирали в свои сумочки номерки, когда прямо у нас под ухом развернулась гармошка. Три перевязанных портупеями матроса рявкнули частушки. От неожиданности Римка выронила свой кошелек — сентиментально красивый кошелечек, подаренный моей свекровью. Римка неподвижно застыла. Она так и стояла — остолбенев, раскрыв рот, хлопая глазами, — когда революционный матрос Высоцкий нагнулся, галантно поднял кошелек и хрипловато произнес: “Позвольте, барышня, вы, кажется, что-то обронили”.
— Соловье-о-ова! — стонала Женька Касаткина. — Продай мне этот кошелек! Ну, сменяй на что-нибудь! Ну, дай мне, дай мне его еще подержать! Ты не можешь… ты не должна мне отказывать!
Через два дня Женька нам отомстила. Уже был выключен свет, когда в комнату просунулась кудрявая голова, и раздалось счастливое хихиканье:
— Девчо-о-онки… А я сейчас была на Таганке. На “Антимирах”. Юбилейный спектакль.
— Женя, мы спим!
— Ну, девчо-о-онки! — она решительно зашла в нашу комнату. — После спектакля вышел Вознесенский! Обнял Славину!
Мы молчали. Женька не унималась. Мне пришлось соскочить с кровати, закутавшись в простыню:
— Я маленькое! Белое! Ночное привидение! Я задушу всякого, кто войдет после двенадцати!
Я прыгала вокруг Женьки и теснила ее к дверям. Женька выбежала очень довольная. Через полминуты дверь снова открылась:
— Хи-хи-хи… хи-хи-хи. А Высоцкий подошел к Вознесенскому…
Я соскочила и закрыла дверь на ключ. Так и не узнав, зачем Высоцкий подходил к Вознесенскому.
94
Я рассказала Чмутову про кошелек. Признавшись, что вообще-то обо мне в этой истории можно было бы и вовсе не упоминать. Римка ходила на Таганку одна. Чмутов взметнулся:
— Ласточка, ну почему ты не пишешь?!
— Я написала вчера — совсем маленький текст, я даже напечатала, смотри! Я так разозлилась вчера на тебя…
Золушка и Нина Ричи
А зачем ты мне, полубомжу, про
костюм от Нина Ричи рассказываешь?
Из разговора с писателем
— Так о чем она все-таки мечтала? О любви или о богатстве?
— О принце. Она мечтала о принце. А он подарил ей сразу все: и любовь, и богатство, и вечный праздник.
— Какой еще вечный праздник?
— Будто не знаешь! Балы, кареты, красивые платья… И никакого быта… Представляешь? Все наоборот! У нее все это до свадьбы было, а не после: зола, крупа, золовки, свекровки…
— Какие свекровки? Какие золовки? У Золушки! Тем более до свадьбы?
— Ну не золовки — злые сестры. И мачеха.
— А подружки у нее были?
— По-моему, не было. До свадьбы она одинокая была, а после свадьбы — зачем ей подружки?
— Платья показывать. На балах шептаться. В карете кататься.
— В карете с принцем надо кататься, будто не знаешь. А для балов у нее фрейлины были, дамы придворные.
— Фрейлины… Они же не удивляются!.. Нет, я так не играю — без подружек… Никто не скажет: “Везет тебе, Юлька… А помнишь, как ты в моей кофточке с физиком познакомилась?”
— Тебе, значит, не счастья хочется, а чтоб подруги завидовали?
— Ну почему, чтоб завидовали? Чтоб радовались. И потом — пусть им тоже повезет, мне же не жалко.
Он пожимает плечами:
— Не вижу, чтоб ты на меня разозлилась. Непонятно, кто говорит и с кем….
— Это компьютер. Он делал тире в каждой строчке. Пришлось писать диалог.
— Матушка! Что ж ты так от всего зависишь? От компьютера ладно, хрен с ним, с компьютером, скажи, почему ты так зависишь от Лени?!
Почему я завишу от Лени? Разве я из-за этого не пишу? Я пишу письма. Но на них постоянно отвечают не так. А частенько я и сама нарушаю все правила. Я так давно пишу письма, так хорошо знаю, как их нужно писать, что частенько ленюсь это делать: благодарить за письмо, между делом рассказывая, как я ждала его, как оно пришлось мне по вкусу, как рассмешило, утешило, дало понять, что не одна я об этом думаю или, наоборот, не думаю. Или еще: я никогда об этом так не думала! Да я вообще думала не об этом! Я ждала, что Вы напишете обо мне, как Вы ждали моего письма, как оно пришлось Вам по вкусу, как рассмешило, утешило, дало понять…
В этой игре бывают осечки. Поздравлю шефа с наградой, а он много писем подряд будет похваляться и похваляться. Прочитаю его статью, откликнусь с трепетом, а шеф кивнет на бегу, да и на вопросы не ответит — не интересно, статья старая, он посылал мне ее пять лет назад.
Но однажды я напишу, как мы тонули всей семьей посреди реки — по километру до каждого берега, Маше двенадцать, Зое семь, Леле всего полтора года, — как у моторки отклепалось днище и нас выуживал речной трамвайчик, тот трамвайчик появился не сразу, сперва река была пуста и равнодушна. Я напишу об этом шефу многословно, со всеми подробностями — мистер Пьюбис назвал бы такой текст рефлексивкой. Я расскажу шефу самому первому, потому что Ленина мама, к которой мы привезем своих мокрых детей, — Ленина мама не сможет это слушать, как не сможет она смотреть “Список Шиндлера”.
95
— А ты смотрела “Список Шиндлера”? Ты смогла? Тогда объясни мне, что чувствует твоя свекровь. Попытайся!
— Мой школьный приятель, рыжий Левушка, недавно поссорился со своей соседкой, с которой он пятнадцать лет был в очень хороших отношениях. Соседка посмотрела этот фильм и сказала: “Ничего страшного”. А Левушка ответил: “Конечно, ведь сжигали нас, а не вас”.
— Это все?
— Да. Он понимал, она хотела сказать, что Спилберг снял не так уж много жестоких сцен. Но и он сказал только то, что сказал. А моя свекровь… Ей было девять лет, когда бомбили Житомир. У ее мамы, у Лениной бабушки, была в Киеве старая мать и две сестры. Они собрались все вместе, три женщины, пять их дочерей и старая бабушка, и убегали от немцев на поезде. Сначала на Северный Кавказ, потом в Сталинград. Им казалось, что немцы бегут именно за ними. Поезд бомбили. Люди выбегали наружу. Дина Иосифовна говорит, что тогда многие потеряли свои семьи. А они не выбегали, они складывали свои головы бабушке на колени, в фартук. Чтобы если упадет бомба…
— Умереть всем вместе? И старым, и молодым, и детям? Ты считаешь, это справедливо?
— Я не знаю. Когда мы тонули, я думала только о том, чтоб разделить силы поровну на всех, мне казалось это самым важным. Я следила за всеми, когда мы выпрыгивали из лодки, и потом, когда Леня переворачивал лодку.
— А те два человека, которые вас перевозили?
— Один был молодой, другой пьяный. Больше всего они были похожи на… это можно объяснить только по-русски: на слесарей из домоуправления. На тех мужчин, что приходят к тебе починить кран и оставляют всю семью без воды на выходные и праздники. Когда лодка была наполовину полна водой и я скомандовала прыгать, они выпрыгнули и поплыли в разные стороны: один вниз по течению, а другой вверх.
— Ты скомандовала? Почему именно ты?
— Потому что Леня сначала не понимал, что делать. Но потом Леня сделал самое главное: он перевернул лодку. Он сделал это правильно, очень осторожно, чтобы лодка не встала вертикально.
— Как “Титаник”?
— Да, как “Титаник”. С нами был его младший брат, Майкл, они сделали это вместе. Я не знаю почему, но я не рассчитывала на Майкла в тот момент, когда собиралась плыть с детьми до берега. Только на Леню и на себя.
— Ты собиралась плыть до берега? Почти километр?
— Да, я была холодна и тверда. Никакой паники. Железная леди.
— А когда вы спаслись? Что ты чувствовала?
— Счастье. Небывалое счастье. Мы бежали по берегу. Вода стекала с волос. Мы бежали босиком, ведь я сказала всем выбросить обувь… Я спросила, кто о чем думал. Зоя ответила: “Если бы мы умерли, не жалко, мы уже пожили, жалко Лелю”. Зое было тогда семь лет! Она призналась, что боялась описаться, стеснялась папу, а потом поняла, что плыть еще долго и что папа все равно не заметит. Маша думала: “Сейчас совсем заболеем”. Холодное лето, у всех бронхит, температура воздуха двенадцать градусов. Маша тоже жалела Лелю. Я спросила: “А Зою?” — “А что Зою? Папа такой… — я заканчиваю фразу по-русски, Чмутов переводит.
— Это финал? “Папа такой плот, его не потопишь”? Это твоя финальная фраза? Ты по-русски рассказываешь эту историю так же?
— Нет. Я добавляю, как я мучилась оттого, что меня никто не выслушал. Маша в тот же день ушла кататься на… байдарке. Леня с отцом пили водочку. А я целый месяц ходила в бассейн, я плавала без остановки и считала метры, чтоб убедиться, что я бы смогла… Я и Зою записала в бассейн, но ей не нравилось плавать, она мерзла. Однажды я пришла в бассейн, а мне сказали: “Сегодня не работаем. Нет воды”. Я удивилась, как же Зоя занималась, ведь я развешивала ее мокрый купальник. Выяснилось, что Зоя намочила купальник дома у подруги. Через полгода мой одноклассник, бывший пловец, сказал, что я бы не смогла проплыть ни тысячу, ни восемьсот метров — в одежде, с Лелей на руках, и я несколько дней была не в себе — спустя полгода.
— И тебе никогда не хотелось написать об этом?
— Но я же написала. Два письма.
96
Я написала шефу и Галочке почти сразу, не успев прийти в себя. Мне хотелось рассказывать эту историю разным людям, рассказывать, глядя в глаза, и отвечать на вопросы, чтобы самой успокоиться, чтобы выбрать ту степень подробности, когда чужим уже не очень страшно, но еще интересно. Я успела поделиться впечатлениями только с Эльвирой, беспомощной философиней, ей стало плохо посреди рассказа, прямо в парке, срочно понадобился валидол. Я решила повременить радовать маму и бабушку историей о чудесном спасении. У меня не было телефона и не было адресов, где мне бы дали горшочек меда и с удовольствием выслушали мою бухтелку. Пришлось писать письма. Сначала шефу, шеф когда-то обнял меня на третьем курсе, после выкидыша, первой жизненной катастрофы, и сказал: “Ириночка, пройдет и это”. Я написала без черновика, все как есть. Как мы опоздали на трамвайчик, потому что впервые приехали не на электричке, а на машине с водителем. И Леня, совсем новенький новый русский, поймал моторку, словно такси. Мне не хотелось садиться в эту моторку: над рекой тучи, на реке волны и два километра до другого берега. Леня удивлялся:
— Ты же всегда такая авантюристка была!
— Какие авантюры? С детьми, в такую волну, с таким багажом…
Далее следовало описание багажа. Огромная красная сумка с нарядами старших девочек. Огромная синяя — наша с Леней. Синяя со сломанной молнией — в ней обувь. Отдельно три пакета с Лелиным приданым: ползунки, кофточки, теплые вещи и памперсы. Отдельно трехлитровая банка сухого молока и пластмассовое ведро с тети Олиными булочками. Неподъемный рюкзак с консервами. Зоин плюшевый медвежонок.
Описание багажа повторялось несколько раз, это был художественный прием. Братья Горинские — один толстый, другой тонкий, но оба сделанные из одного материала, оба черные и бородатые, — таскали вещи вниз к реке с крутого берега: огромную красную сумку, огромную синюю, синюю со сломанной молнией… А я стояла наверху, на зеленой траве, с Лелей на руках, смотрела на низкие тучи, свинцовые волны и не хотела. На другом берегу темнели ели. Братья загрузили багаж в моторку: сумки, пакеты, трехлитровую банку с сухим молоком, рюкзак с консервами, ведро с булочками. Они сманили вниз Машу с Зоей, и я тоже спустилась — по крутой деревянной лестнице, очень крутой. Прошла по гальке… по мокрому песку… Лодка сидела низко, и я спросила “таксистов”:
— Мы лодку не перегрузили?
— Да не-а. Мы от волны брезент натянем. Вы потихонечку в лодку-то залазьте, потихонечку.
И поехали. Потихонечку. В брезентовом сумраке. Я молилась про себя, Леня фальшивым голосом спрашивал: “Интересное приключение, правда, дети? Леличка, как машинка делает?” У Лелички были румяные щечки и красный комбинезон: “Би-бииии. Др-дрррр!!” Но “би-би” замолчала — заглох мотор. Молодой перевозчик стал дергать за шнур, делать “Др-дрррр!!”, вслух размышляя: “Кажется, пересосали. Точно, пересосали. Свечи надо было сменить. Давай свечи”. Лодка шлепала носом по воде, волна захлестывала, брезент парусил, старший, подвыпивший, искал свечи, потом очнулся: “Носом, носом разворачивай! Парусит!” Леня с Мишкой сели на весла, перевозчики отдавали команды: “Свечи давай!”, “Греби! Снимай брезент!”. Леля плакала. Мы снимали брезент. Как только сняли, Зоя сказала: “Вода”.
Я увидела длинную щель вдоль правого борта и подивилась странному устройству моторки: “Зоечка, это натекло с брезента и весел”. Воду пытались вычерпывать в несколько рук — банкой, мыльницей, просто ладонями, но она прибывала — упрямо и весело. Я умоляла заткнуть дырку, перевозчики задумчиво спрашивали: “Чем заткнуть?” По моему настоянию выбросили неподъемный рюкзак, и лодочный аккумулятор, и огромную красную сумку, и огромную синюю. Зоя обнимала медвежонка, Маша проявляла благоразумие: “Мама, оставь ползунки, они же легкие”. Но я старалась выбросить все. В левое ухо плакала Лелька, правой рукой я бросала вещи и неловко, прямо на Ленькино весло, бросила чужой ватник, Леня избавлялся от него неуклюже и медленно. Перевозчик дергал за шнур, изрыгая с каждым рывком: “Греби! Е…й мужик! Греби! Ты мужик или нет?” Я вдруг поверила перевозчику и испугалась, что на мужика нельзя надеяться… В лодке не оказалось ни одного плавсредства. Грести уже не было смысла. Мишка Горинский вскочил на нос, замахал веслом, закричал: “Спасите! Тонем!”, ему вторили остальные. Мне казалось нелепым перекрикивать Лелю. Нас не слышали. Моторки пролетали у берега и скрывались за поворотом…
Мы остались одни. Зоя с Машей охрипли и побледнели от страха, что никто не спас и не помог. Вокруг плавали сумки, а на волнах, словно чайки, качались булочки, булочки, булочки…
Было страшно и тошно. Видеть, как лодка заполняется водой. Как исчезает последняя моторка. Понимать, что это произошло с тобой. Думать: “Может быть, и потонем”. С унынием думать, с сосущим, ноющим чувством. Что Зоя не умеет плавать. Что берег так далеко! Что плыть помешают течение, ветер и волны… Машино лицо стало фиолетовым — в цвет курточке. Я сказала: “Машенька, мы не утонем. Я поплыву с Лелей, Зоя с папой, и мы оба будем следить за тобой. Мы спасемся. Снимайте обувь”. Теперь вода поднималась уверенно и спокойно. И подвыпивший перевозчик повторял уверенно и спокойно: “Идем ко дну. Все, точно. Идем ко дну”. Я выбросила ботинки. Мы шагнули за борт. Младший перевозчик сиганул с кормы ласточкой и устремился вверх по течению.
В воде оказалось так легко, тепло и безветренно, что я удивлялась, отчего Леля все еще плачет. Машина курточка раздулась, как спасжилет. Братья Горинские переворачивали лодку, за спиной у Лени болталась Зойка — обняв руками папину шею, держа в зубах своего медвежонка. Из лодки выпала доска, служившая скамейкой, Маша тут же за нее ухватилась. Маша предлагала нам с Лелей другой конец, но я отказывалась, следила за всеми, работала правой рукой и ногами, не понимая, что моторка с задранным носом наконец-то превратилась в плавсредство.
Леня созывал всех на свой ковчег. Леня кричал перевозчикам, чтоб возвращались.
Наверное, каждый хоть раз ощущал неравномерность течения времени, его разрывы, растяжки, странные остановки. Время замедлилось в тот момент, когда из-за поворота показался трамвайчик. Он изменил курс — и время встало. Трамвайчик приближался без скорости — чтоб оценить ее, нужно время. Мы ждали спасения, ждали ни долго, ни коротко. Механическое движение объекта — это изменение его положения в пространстве с течением времени. Все объекты — трамвайчик, лодка и люди — изменяли положение в пространстве, а время стояло. Наверное, так Господь сходит на землю. Он останавливает время.
— Так ты считаешь, что тебя услышал Бог?
— Нет, я еще не истратила свои силы. Я не просила по-настоящему.
Чмутов морщит переносицу:
— А ты знаешь, что это такое? Ты когда-нибудь просила по-настоящему?
— Два раза. Первый был глупым. Мы собирались с Леней в гости, и я не могла найти целые колготки. Из-за этого пустяка я почувствовала себя очень несчастной. И я попросила: “Господи, если ты есть, пошли мне целые колготки”. И колготки нашлись. Но Майоров сказал, что это — запрещенный прием.
— А Майоров, конечно, все знает. Ему Бог рассказал в приватной беседе! — глаза у Чмутова полны озорства, но он сдерживается. — А что ты просила во второй раз?
— Чтоб мне оставили Лелю… Когда еще было возможно сделать так, чтоб ее не было.
Трамвайчик приблизился — и время снова пошло. Я не стала дожидаться, когда трамвайчик подойдет вплотную, сама поплыла навстречу и ни за что не отдавала свой груз, тяжелый, мокрый, в советском комбинезоне на ватине. Нас с Лелей долго затаскивали — на спасательном круге, за веревки. В тот момент я не видела остальных. Говорят, Зоя забралась на лодку, протянула руки и сказала: “Спасите нас, пожалуйста”, — трамвайчик подъехал и окатил ее волной. Неизвестно откуда прибыли моторки, и деревенские мужики с радостным шумом вытаскивали и подавали наш багаж: огромную красную сумку, огромную синюю и пакет мокрых памперсов. По палубе растекалась лужа. В синей сумке без молнии спаслись три непарных резиновых сапога. Пассажиры жалели молодого перевозчика, у которого стучали зубы, пассажиры собирали для него сухую одежду. Перевозчик жалел лодку. Я хотела, чтобы перевозчики скорее сгинули с моих глаз и чтобы их лодка навсегда затонула. В салоне сочувственно охали и бранились. Одинокий турист, похожий на постаревшего рокера, угощал детей горячим какао. Леля впервые за все время замолчала, и я выпрашивала для нее сухие тряпки. Мы сидели на мягких диванах, а за окном колебался трехлитровый поплавок с сухим молоком, плыла в Каспийское море в отдельных пакетах вся Лелина одежда и убегали тети Олины булочки, булочки, булочки…
Шефу я писала целый день и на последней, двадцатой, странице просила не выбрасывать этот рассказ. Шеф откликнулся телеграммой: “О, господи! Даже в глазах потемнело”. За телеграммой пришло письмо, в котором шеф охал и бранился, как все пассажиры трамвайчика сразу. Я наконец-то почувствовала себя в центре внимания, будто это для меня собирали сухую одежду и наливали какао в крышку термоса.
Письмо Галочке было ярче, короче и динамичнее, но на него ушел еще один день, а через месяц пришел ответ из Геттингена, где среди прочего, среди ахов и охов, говорилось: “Ириночка, пишешь ты, как всегда, хорошо”.
97
Чмутов радостно возбужден:
— Я был в “Урале”, у меня берут все, и роман, и стихи — со всей матерщиной!
— А мои “Этажи”?
— Иринушка, ты так трогательно волнуешься… Ну, не могут же они напечатать один рассказ! Был бы он бомбой, или была бы ты знаменита. Надо писать еще!
…Уже месяц мне не
дает покоя одна тема. Собираюсь в
гости, утюжу платье… Я не успела
дописать сочинение о Ленине, из-за
этого не получила медаль — будто в
школьной своей истории не
поставила точку. Когда Маше вручали
медаль, мне вдруг захотелось
завершить сюжет… Я готова. Рыжие
волосы. Синее платье. Духи с
полотняным названием “White linen”.
Леня должен был явиться час назад,
хозяева уже беспокоились. Приятные
люди, интеллигентные и…
состоятельные. Уже час я томлюсь в
ожидании. Я злюсь. Зачем отключать
мобильный? На сегодняшний вечер
званы только мы: Роман Павлович
раздобыл прижизненного “Онегина”.
Роман Павлович
собирает “прижизненки”, у него их
три шкафа, и много картин, картины
не за шкафами, не за дверьми —
такую квартиру Чмутову лучше не
видеть. Внизу хлопает
автомобильная дверца, я хочу
выглянуть в окно, но оно завалено
книгами, мне приходится лезть на
компьютерный стол, смотреть в
форточку: нет, не наши. Чмутов прав,
сколько можно зависеть от Лени?!
Почти бессознательно я включаю
компьютер и набираю двумя пальцами:
Любовь к Ленину
— Ольга Павловна сказала обязательно надеть колготки.
Задумываюсь: Ольга Павловна — Машина директриса, надо бы заменить ее имя… тут является Леня:
— Давай быстрей. Ты что, еще не готова?!
Я и забыла, что сержусь на него:
— Леня, чем бы ты заменил Ольгу Павловну? — я случайно нажимаю на клавишу, строчки укрупняются и уползают …
98
Я прошу Игоря вернуть буквы на место. На экране висит заголовок про Ленина и первая фраза про колготки. Он долго возится: “Я ж говорил, у меня Лариса по этой части…” Мне так стыдно, будто он возится с застежкой бюстгальтера, а я сижу в одних колготках. Я едва дождалась, когда он уйдет. Через два дня спросила:
— Как так жить? Когда хочешь делать только это?
— И заметь, Иринушка: делать то, за что не платят.
О, господи, а Ван Гог?! А другие?.. Я написала полторы реденьких страницы — и сразу возникла проблема с критикой. По телефону читала Майорову, он реагировал живо, в нужных местах смеялся и хмыкал. Леня читал сам, в компьютере, почти не улыбался, сказал: “Ну, нормально, надо дописывать” — и раскритиковал описание площади. Я была безутешна, я плакала горше, чем Леля, жалевшая пианино, а Ленька смеялся, сотрясаясь всем телом:
— Мне еще только писательских слез не хватало.
Я убежала плакать в спальню. Зоя вышла на кухню.
— Папа, а что, мама правда решила стать писателем?
— Думаю, да.
— Это же не для мамы! А если о ней плохо напишут? Когда бабушка что-то скажет, она и то… У мамы же нервы, у мамы спина. Ладно я, я с детства привыкла…
Улыбаясь, я вытирала слезы. Что с этим делать?!
— Я плачу в ванне, — признается мне полгода спустя драматург Коляда.
А в одной мемуарной книжке я вычитаю, как обиженный Сергей Довлатов объяснял: в этом вопросе надо быть деликатным, будто речь идет о внешности чужого ребенка.
99
Ни в одном другом вопросе Чмутов не был со мной столь деликатен. На экран с текстом он смотрел с нежностью, с ненасытным вниманием — так смотрят только на нечужого младенца. Не было нужды спрашивать про отдельные слова и абзацы: напряжение век, чуть заметное движение губ, скучание вдруг разгладившегося лба — все выдавало его реакцию. Порой случались глобальные катастрофы: из-за грозы или по моей оплошности пропадал текст. В панике я звонила Ларисе, Лариса, как добрый ангел, успокаивала:
— Не волнуйся, фактор времени уже не важен, — и принималась терпеливо рассказывать, что компьютер имел в виду, когда спрашивал, вернуться ли к сохраненному тексту. — Не получается? Давай попробуем так: встань мышкой на слово “Пуск”…
Если пропажа отыскивалась, я поспешно прощалась с Ларисой, если нет — долго хныкала в трубку. Я стала увиливать от занятий, и Чмутов нес материальные потери.
Когда-то на итальянском пляже меня ввел в уныние негр — русскоговорящий, с ног до головы увешанный носками. Он получил образование в Минске, а я досадовала: стоило учить итальянский! Негр предлагал товар дюжинами, и туристы из нашей группы целый час обсуждали, брать белые или серые, махровые или гладкие. Теперь я истратила их все: ложась за полночь и соскакивая чуть свет, впопыхах надевая с утра или на ночь: один белый, другой серый… Текст шел к концу. Праздник длился неделю, но в последние дни праздник был омрачен ожиданием окончания праздника. Рассказ завершится, останется стайка носков на полу… А я — я сразу все потеряю? Ощущение легкости и свободы. Неожиданного умения чуть сдвинуть пространство, чуть развернуть время: я просто стучу по клавишам, а мир за экраном оживает. Неизвестно, будет ли зритель-читатель, но я сама так славно чувствую себя здесь — ведь это, кажется, я сажусь в трамвай, в который тогда не садилась, и вспоминаю то, чего не было: я вспоминаю родной Свердловск!.. Возвращаясь, думаю лишь об одном: куда потом? О чем писать? Майоров, Чмутов и Леня советуют наперебой:
— Как вы тонули!
— Как Евтушенко провел тебя на Вознесенского.
— Как вы с Галочкой потерялись…
Мне не хочется просто записывать старое, фантазировать не умею. И вдруг… За два дня до того, как закончить про Ленина, я понимаю, о чем будет новый рассказ. Эта байка про грузина на демонстрации, Левушкина байка, не моя, вместит в себя столько… И первая фраза — у меня давно вертится первая фраза: “Я хочу лежать носом к стенке, а получается лицом в потолок”. Я-то думала-думала, что за ней — да все годы в СППИ! Десять лет в институте, который меня не любил — если только студенты, а стены, начальство, коллеги… Просто не видели, кто я, какая я. А мне хотелось полюбить, подружиться, понравиться… Как хорошо-то, господи! Теперь все это не пропадет. Я напишу несколько новых рассказов, цикл рассказов, да я целую книжку напишу!.. Ай-яй, полчетвертого, а вставать в полшестого! Залезаю в носки, махровые белые, надо пригреться, надо уснуть, но как уснуть с этой радостью? Прикрываю глаза и вижу солнце, открытое, но не резкое, свет заполняет мои веки, и я засыпаю — легко, не проваливаясь в темноту, — я растворяюсь в солнечном свете.
100
— Иркин, ты во сколько сегодня легла?
— Какая разница…
Комната залита солнечным светом, и можно бы разговаривать громко: Леля с Зоей у бабушки, а Машу берем с собой. Но голос еще не проснулся, и я еще не проснулась, я проснулась не вся… “Вставай, вставай, постели заправляй!” — резвится горн, и физрук Сирота кричит: “На зарядку!” Ну еще пять минут… Тут же соскакиваю: нельзя идти неумытой. При всех парнях! А особенно… Сирота не пустит меня без хвоста, но до умывальников можно: я распускаю волосы — ниже талии! — пшеничные, блестящие на солнце. Мчусь через всю территорию к умывальникам, они в густой елочной тени, здесь пахнет мокрой землей и апельсиновой зубной пастой. Зубы ломит от холода, и я просыпаюсь вся, совсем вся — я издали вижу его: в одних клешах и не зашнурованных кедах, с небрежно брошенным полотенцем на загорелом плече… Его слепит солнце. Сейчас он скажет мне: “Доброе утро!” Он влюблен не в меня, но сейчас он мне скажет… Гремят кастрюли в столовой, и клевер блестит росой. “Доброе утро!” Я краснею, сжимаю в ладони полмыльницы, и из нее выскальзывает в траву розовое земляничное мыло.
— Ты встаешь или нет? Нас ждут серьезные люди!
Срочно соскакиваю:
— А Маша встала?
Мы едем на парусную регату. Еще не жарко. Едем через поля, погружаемся в сумрак елок. Толик пытается завести разговор:
— А представь, достанешь пиво из холодильника, нальешь в стакан, стакан запотел. И ты пальцами так по стакану сверху вниз, две дорожки, а пузырьки лопаются, чпок! чпок!..
Всем лень окончательно просыпаться. Я дремлю и помню…
— Ленчик…
— М-м-м?
— Я знаю, о чем буду дальше писать!
— Давай потом. Дай поспать.
Маша бурчит:
— Зоя права: мама решила стать писателем.
— Девочки, дайте же мне стать поспателем!
Дремлем час или два, просыпаемся у шлагбаума: закрытая зона. Толик подходит к солдату:
— Слышь, друг…
Наша “Волга” стоит на вершине холма, шлагбаум кажется центром мира. Не страшно, что куда-то не пускают. Вокруг косогоры, и рощицы, и другие холмы, и темный лес по краю горизонта. Маша выходит подышать, Маша — красавица. Увидев четырехлетнюю Машу, кареглазую, загорелую, с выгоревшими волосами, при этом тощую и простуженную, Майоров тут же заявил, что напишет портрет этой девочки, пусть только вырастет. Майоров не дождался: он написал портрет, едва Маше исполнилось одиннадцать. Девушка на портрете была чуть грустной, отчужденно загадочной — Маша выросла и стала очень на нее похожа. Однажды я слышала, как Андрей объяснял на выставке, какая у Маши красота:
— Уверенная. Она редко встречается. Этот смуглый лоб — открытый, и роскошные волосы — цвета сухого дерева, и хорошие брови, не хмурые и не слишком изогнутые. Глаза спокойные, но даже в линии рта видна внутренняя работа. И порода видна: нос, хотя и с горбинкой, прямой. И удивительный рот, очень яркий для такой смуглости.
Говорят, Маша холодновата. Это правда. И Фаинкино “худые икры, уральский говор” тоже правда: Маша — красавица, холодноватая, с худыми икрами, с уральским говором. Сегодня она в желтых шортиках, в голубой маечке, волосы падают ниже талии и закрывают голую спинку. Бедный солдатик! Он не слышит Толика, а тот размахивает руками, словно сам объясняет, как проехать: Толик жил в общежитии глухонемых.
— Своротка за переездом? Ты не знаешь, браток, там должно быть еще одно озеро…
Толик пьянеет от видов родной природы, я тоже. Чувствую, что растворена здесь повсюду. Баба Тася родилась в этих местах, в этих местах ее отец сеял хлеб, и когда-то ее мать, моя прабабушка, шла где-то здесь пешком на богомолье. Она была городской прислугой, в голодный год вышедшей замуж в деревню. Двенадцать из ее восемнадцати детей умерли в детстве, но лишь одного — от рождения больного — она ходила отмаливать в Верхотурье. Не отмолила. Не знаю, где именно пролегал ее путь, все равно где-то здесь… Толик сияет:
— Километров шестьдесят еще… За переездом своротка.
Я тоже сияю:
— Леня, я напишу про СППИ! Сборник рассказов.
— Напиши — потом говори.
— Надо решиться, как ты не чувствуешь! Я как придумала, все стало иначе…
— Ты во сколько сегодня легла?
— Какая разница?
101
Мы подъезжаем к озеру. Здесь варится своя жизнь: журналисты, яхтсмены, шашлыки. Розенбаум из репродуктора. Серые корпуса пансионата. Озеро здесь повсюду — с дремучими берегами, с зелеными островами. Я в приподнятом настроении:
— Леня, надо найти Фаину. Она в пятом корпусе.
— При чем здесь Фаина?! Я приехал по делу, я тебе говорил! — он рассматривает, чьи машины припаркованы на площадке. — Ждите, я сейчас.
Маша хнычет:
— Я хочу шашлык! Хотя бы спрайт…
— Скоро поедем обедать. Ждите.
Он исчезает в облицованном мрамором здании. Толик откидывается назад и засыпает. Автомобиль с раскрытыми дверцами, словно раздавленный жук, жарится на асфальте. Наш остров безлюден. У Толика раскрыт рот, и нос размяк, будто оплавлен. Мы находим лавочку — в тени сосны, рядом с клумбой. Маша приносит мне цветы со сломанными стебельками: бархатцы и два ноготка — это цитата из детства. Маша капризничает: “Пить хочу! Лучше бы я поехала на конюшню…” Снизу, с озера, доносятся пляжные визги и дымок шашлыка. Ждем пять минут, десять, двадцать… Невыносимо. Спускаемся к озеру и натыкаемся на Фаинку. Она только что из воды.
— Привет, богачи! Манюня, да у тебя ноги кривые! Это от лошадей. Мне бы такие шортики. Повернись-ка. Класс! Зачем тебе лифчик? — мимо проходят викинги в широченных трусах, в упор разглядывают Машу. Фаина корчит им в спину рожицу. — Посмотри, какие здесь парусники, какие шведы! По-моему, они вообще не просыхают. А где основной? Интригует? Блок сколачивает?? Фи, это непоэтично. Маша, ты что, с ума сошла? Спрайт и шашлык?! Ты разве еще не студентка? Нет, серьезно, ты поступила? Я как подумаю, что Мишик ест в Израиле… Иришка, не давай ей денег, здесь все с поносом! Думаешь, отчего все такие шустрые? Я вечером выйти боюсь. Тем более с моей внешностью… Айда ко мне. У меня такой вид из окна — вы обалдеете! И кормят очень прилично, суп, пюре и котлетка. Зачем вам тратиться? Можно с талонами смухлевать, у меня есть талоны, я сразу от трех редакций…
Подбегает распаренный Леня:
— Привет, Фаина. Вы что? Где вы ходите? Я вас всюду ищу, пошли быстрее! Нас ждут на катере!
Фаинка вспархивает:
— Чао-какао, заходите после групповухи!
Я ворчу на ходу:
— Какой еще катер? Мы не завтракали, даже не искупались, Маша хочет пить, мне надо надеть купальник.
Он останавливается:
— Оставь свои комплексы. Я здесь не хозяин.
Это ясно. Здесь хозяин — хозяин регаты. Дубов. А Ленька все еще не замечает: у меня нет комплексов, я писатель! Мне становится весело:
— Ленечка, кто ты и кто я?
— Уймись, Горинская!
— Но я правда писатель.
102
Я рассказываю Чмутову, как мы с Машей попали в дорогостоящее кино. Таких катеров всего два в Европе. Катер выглядел фундаментально, как Дубов — государственный депутат, председатель промышленной корпорации. У катера был квадратный нос. На такой скорости трудно разговаривать. И дышать. Я надела купальник в каюте, а могла бы и душ принять. Маша вымечтала свой спрайт, хотя были и другие напитки.
— Там было все. И охрана, и московская журналистка, тоненькая, как наша Фаинка, и тоже губастая, и тоже во всем прозрачном. Но выше. Моложе. Глупее. Она так радовалась, что попала на катер, так жеманилась, будто верила, что сейчас ей спонсируют передачу. А не только запитки и накуски. Она все старалась напомнить мужчинам то ли про вчерашнюю гонку, то ли про вчерашнюю пьянку. Пыталась кокетничать с Дубовым, но тот разговаривал с Леней. Переключилась на помощника, но тот рассказывал про плавучие острова и демидовские плотины. Когда мотор заглушили, подошла яхта с телекамерами, чтобы запечатлеть рукопожатие: Горинский и Дубов. Леня был сам не свой.
— А Дубов?
— Дубов не демонстрирует эмоций. Операторы морщились и стенали: пиво кончилось. Помощник обрадовался и передал им ящик пива вместе с журналисткой.
Мы наблюдали за гонкой: два парусника, как в балете, скользили навстречу друг другу, кружились, разворачивались, ускользали, Дубов объяснял Лене правила, Маша болела “за наших”, я наслаждалась видом леса и запахом воды. Когда танец закончился, то катер, каких всего два в Европе, помчал нас прочь на озерную гладь — через протоку в бывшей демидовской плотине. Нас доставили к берегу, берег с воды казался диким, но тут же из-за кустов высыпали молодчики в белых рубашках, в отутюженных черных брюках. Нас взяли в кольцо, наши передвижения отслеживались по радиопереговорным устройствам. Помощник вернулся на катер, мы сели в дубовский джип — квадратный, бронированный. Салон напомнил мне спальный вагон — мягкий, как говорили в моем детстве. Переговорные устройства не унимались: “Первый, первый, восьмой направляется к вам, третий отъехал…” Казалось, мы стоим на переезде, где диспетчерская перекличка управляет десятком поездов. Когда выбрались на шоссе и когда покатили мимо полей, динамики успокоились. Стало слышно: Дубов говорит о младшей дочери.
— …Три года в Англии, сейчас ей семь, по-английски болтает лучше, чем по-русски. Жена с ней круглый год. Их сюда и не тянет. Девочка уже ездит верхом.
— Их учат на пони? — Дубов не слышит, у Маши слишком тихий голос.
Я вступаю с преподавательской дикцией:
— Вы хотите, чтоб она стала англичанкой? Не скучаете по ребенку?
Дубов и бровью не ведет, он рассказывает Лене, как катал над озером принцессу. На вертолете. На прошлой регате.
— Она от наших масштабов была в шоке.
Вспоминаю: с его старшей дочерью, вернее с зятем, был связан криминальный скандал. Заказное убийство. Зря я спросила про англичанку, — он просто спрятал, увез от этого младшую дочь. Пытаюсь исправиться:
— Извините, я не расслышала, откуда была принцесса…
Дубов не слышит меня, как не слышал московскую журналистку. Он говорит, словно прокладывает трубопроводы. Через Чечню, Степашина, НДР и лоббистов в Государственной Думе. Инвестиции, экспорт, контракты… От кондиционера веет холодом. Обнимаю Машу и думаю, о чем буду писать. Повесть о женских обидах? исповедь мухи в супе? Я погружаюсь, надо мной десять лет, я не вижу, не слышу сквозь эту толщу. Но меня подхватывают локаторы: “Восьмой прибыл, все чисто…” Подъезжаем к кирпичной ограде, здесь снова мальчики в отутюженных брюках. Нас “ведут” через ворота, сначала одни, потом другие, в конце концов мы оказываемся на территории обычной турбазы. Здесь все знакомо, как в родном пионерском лагере: деревянные корпуса, заржавевшие качели. Из-за кустов дышит озеро. Дубов оправдывается перед Леней — не дошли руки, недавно купил, скоро все это снесут и построят… Вот и наш номер — три кровати, крахмальные наволочки. Березы в окнах.
— Леня, идем купаться?
— Без меня. Я в бильярд… Зачем вас взял? Да дурак потому что. Совсем забыл, что ты писатель. Сейчас приедет зам премьер-министра России. Может, ты к этому как-нибудь отнесешься?
— Ладно. Маша, пошли купаться!
Мы заплутали в поисках выхода, здесь все холлы и переходы похожи, всюду советский обкомовский шик: медвежьи шкуры, чеканка, хрусталь светильников. В просторной гостиной я обнаруживаю сервированный стол и выход к озеру. Оно плещется у крыльца. Глаза упиваются зеленью. Лес у озера, и лес в озере… Здесь нельзя не испытывать счастья. Я плыву. Маша рядом. В воде просыпается совесть.
— Ладно, Маша, не будем подводить папу.
Мокрые и босые, мы пробегаем через банкетный зал, здесь еще пусто, я прихватываю с блюда маслину и чувствую чей-то взгляд: на парадной лестнице стоит мужчина с умным лицом. Он мне подмигивает. Он из свиты зам премьера, это ясно, но я ему улыбаюсь. И подмигиваю. Вдруг мы вместе учились. Стояли в очереди в Большой…
103
Обед обслуживают простые женщины с красными лицами и полными руками. Мы с Машей устроились на камчатке, подальше от Дубова, Леня вздохнул, но сел с нами: мы снова что-то нарушили. За столом человек двадцать пять, каждый, кто может, вспоминает встречи с Ельциным: “Я тогда как раз на комсомоле… Ты в профсоюзах?… Витек из органов…”
Я бы тоже могла блеснуть. Рассказать, как делали докторскую Березовскому. Сейчас мало кому интересна докторская, тогда мало кого интересовал Березовский. Галка смешно его передразнивала:
— Зашел в институт финансов. Это ф-фантастика! Какие там женщины… Какие флюиды! Только ф-французский парфюм! И все фирменное…
Я занималась оформлением кандидатской, Юрик Яковлев оформлением Бориной докторской, мы “пересекались” на кухне у Ганиных. Я была заинтригована тем, как пишется чужая докторская, и вникала в работу Юрика до деталей, до мелочей. После триумфальной защиты он подарил мне книжку с автографом: ласковой надписью и неразборчивой подписью. У книжки два автора, второй автограф я не взяла и теперь обманываю знакомых, что именно эта подпись Борина.
В дверях
появляется необычная женщина,
красиво проходит, красиво
садится — рядом с Дубовым, на
свободный стул. У нее нервное лицо,
одухотворенное и независимое, у нее
изломанная грация, а повадка
спокойная: “Налейте-ка водочки,
сейчас будут пельмени”. Стопку для
водки она держит
изысканно, чуть отпивает, что-то
произносит, ее ближнее окружение
смеется. Без нее шутили натужно и
громко, теперь легко зажужжали.
— Леня, кто это?.. Ясно, жена. А кто, актриса?
— Алкоголичка.
— Это же готовый рассказ, Иринушка! Дарю название — “Каменный хозяин”. Он позволяет жене пить?
— Не знаю, мы скоро уехали. Сказали, домой пора. А сами пошли к Фаине.
— К Фаине? Она говорила про премию?
Фаина наказывала: Чмутову про премию ни слова.
104
— Я такой нарцисс, — призналась Фаина мне как-то, — просто возбуждаюсь, когда смотрю на свое тело. А как выскочит прыщик, мне себя жалко до слез.
Она открыла не сразу, очень не сразу:
— Жарко. Я вообще нагишом хожу.
Фаинка в светлой мужской рубашке, застегнутой на одну пуговицу, черные трусики подмигивают сквозь легкую ткань. Острым своим язычком она облизывает вывернутую верхнюю губку и строит Лене глазки — я тут же сгребаю ее в охапку, рядом с Фаинкой я чувствую себя силачкой, просто медведицей:
— Признайся, ты все рассчитала, чтоб мы за дверью томились и гадали, что будет сегодня: трусы или лифчик.
— Ирка, маньячка, я ведь тебя ославлю! По областному каналу! Пусть все знают, что у Горинского жена маньячка!
Я сажусь, укладываю Фаину поперек колен, задираю рубашку:
— Да я просто отшлепаю тебя! И вот это — средство массовой информации? Ленчик, смотри, эта тесемочка в попе называется танго.
Фаинка отбивается, я наседаю, пуговица отлетает, и ее грудки вырываются на свободу.
— Ну, и черт с вами, смотрите! Политическая элита… — Фаинка принимает “плейбойскую” позу. — Хоть бы ребенка постыдились.
Пожалуй, именно так я борюсь с женщинами: обнажаю прием. Леня деланно вскрикивает: “Ах!” — и закрывает глаза руками. Мы с Машей заматываем жертву в рубашку, завязываем рукава, она хохочет:
— Не стыдно тебе, Манюня? Поднять руку на тетю Фаю, зрелую уже в общем-то женщину…
Я протестую:
— Файка, фу… Ты из девочки станешь бабушкой. Усатой еврейкой. Зрелость не для тебя.
— Да я с детства мечтала стать Машиной мамой! Можно сказать, фактически ею была. Давай-давай, развлекайся, опричница. Горинский со страху глаза закрыл, а прессу взяли в заложницы.
Я веселюсь:
— В наложницы. Фуфайка! Мы взяли тебя в наложницы.
— Ну, тогда я спокойна, кусок хлеба мне обеспечен. Развяжите-ка руки, я без рук не управлюсь со всеми сразу… — Фаина крутится перед зеркалом, потом по традиции оглядывает меня. — А ты, Ираида, раздобрела. Везет!
Я понимаю, куда сейчас скатится разговор: я поправилась, потому что не двигалась, я не двигалась, потому что стала писателем. Фаина засмеет меня, это точно. Я срочно ввожу в разговор ее премию, режиссерскую премию, международную премию, премию имени Гете за трехминутный конкурсный сюжет. Я его и не заметила по весне, не раскусила, а Фаинка выиграла конкурс. Сюжет — специя, как и сама Фаина: Пушкин и Гете лезут на свердловскую телевышку, чтоб состязаться, кто дальше плюнет в вечность. Пушкина обозначал Чмутов, его мало показывали, весной это вызвало у меня досаду.
— А кто тебе сказал про премию, Игорек? Я все прокляла, что с ним связалась! Конечно, в январе на телевышку… три дня подряд и без кальсон, отморозил, наверное, самое дорогое… Ирка, вот почему он к тебе не пристает!! Но я сразу предупредила: денег нет, все снимаются просто по дружбе, — если он хочет, я для него тоже что-нибудь сделаю… Фу, какие вы пошлые! Любой промоушен. Я, между прочим, звезда! Звезда на помойке. Никакой от этого радости, одна зависть! Деньги еще не пришли, а все их делят. Оператор, собака, разболтал… Тысяча марок — это моя премия, моя! Я не дам Чмутову ни копейки! Почему я должна делиться? В факсе даже оператор не упомянут. Ну, тут уж придется. Мне надо Мишику в Израиль посылать — вы бы знали, что за общага в этой Хайфе…
Леня успокаивает:
— Ничего, скоро нас Ирина Борисовна прокормит. Гонорарами. Она же теперь писатель.
— Что это значит? У тебя почки? Урология? Я серьезно! — Фаинка считает себя сведущей в медицине.
— Мама, ты что?!! — Маша заводит меня на препятствие. Словно лошадь.
— Ну… я, в общем, пишу один рассказ.
— Мама! — Маша не даст мне закинуться.
— И один у меня был раньше.
Фаинка изображает безмерное удивление. Во весь экран.
— Ты пишешь?! Для себя?.. Нет? Зачем тебе это надо?
105
Чмутов читает завершенную “Любовь к Ленину”.
— Что ж, хорошо. Только конец… Ты не хочешь перевернуть все с ног на голову?
— Я вот что хотела, но сомневалась… — сажусь и выстукиваю последнюю фразу: — “Неужели я все еще люблю Ленина?”
— Классно, Иринка, молодец! — он шлепает ладонью по столу. — Ну что, за кофе?
Он возбужден.
— Не пойму, зачем тебе это. Ладно Лерушка Гордеева: три раза замужем была, у нее проблемы с партнерством… У нее и со студентом был роман, и с женщиной. А тобой-то, тобой-то что движет? Черт те что! У тебя же все есть!
Про Леру лучше бы не надо. Ее рассказы писательские, настоящие: грустные и красивые. И все рассказы “про любовь”, а у меня? Школьное сочинение взрослой тети.
— Лучше не говори мне про Леру! Она кружевница.
— Нет, матушка, ты не понимаешь. В ее текстах такие есть дыры, такие сквозняки… Я, кстати, к ней сегодня пойду. Ларису проводил, а к ней пойду. С мухоморами…
Мой праздник слегка омрачен. Я знаю, что не ревную, ревновала, когда читала ее рассказы, вздыхала — вот что Лера имела в виду, говоря насчет антуража… у меня никогда не будет такого… Встречи с Чмутовым я сократила сама, — хочу писать. И не даю водки. Грибную настойку пить отказываюсь. Откуда ж эта досада? “Она три раза была замужем, была три раза, три раза… а у тебя все есть…” Все — это что? Во мне формируется феминисткий лозунг: “Мы не равны своей судьбе!!!” Чмутов уходит, я набираю Лерин номер. При чем тут замужем, не замужем…
С Лерой мы виделись ровно два раза, у нас телефонные отношения. У Леры тонкий ум и красивый голос. Мы смеемся над людьми, попросту сплетничаем, обсуждаем мужей и детей, подруг и любовников, родителей и коллег, превращаем все вокруг в слова, переводим свою жизнь на слова, это увлекает, затягивает. Общих знакомых у нас пять человек, мы “из разных поскотин”, как сказала бы баба Тася, — тем интереснее создавать мир своих персонажей. Чмутов гордится, что нас познакомил, вчера он принес мне Лерину книжку, но я чувствую, что нам лучше танцевать в отдельных парах: мне с Лерой, Лере с Чмутовым и Чмутову со мной. Слишком грубо явлен на его щеке запретительный знак, красная метка — Ларисин ноготь.
Через день я сажусь за новый рассказ — в нем есть любовная история. Игорь следит за сюжетом и каждый раз спрашивает:
— Ну что, написала? Сколько? Какую главку?
Он читает прямо из-под клавиш. Временами постанывает, прикрывает глаза, улыбается. Делает паузу. А иногда читает жадно и быстро. Наши чтения стали похожи на секс, они то прибавляют мне счастливой силы, то опустошают. Зачем это все?.. Игорь замечает, если я не хочу идти к компьютеру: “Смотри, не пожалей…”, и я уже знаю — в следующий раз мне не отвертеться. Нам мешает бабушка. Вернувшись от мамы, баба Тася взялась размораживать холодильник. Она долго бездействовала в больнице, потом у мамы и соскучилась по труду. Бабушка плохо видит, плохо двигается, но не признает плохой работы. Мы сидим за компьютером, а бабуля кричит:
— Ирина, мне твоя помощь требуется!
Она ставит кастрюльки с кипятком в морозилку, я помогаю их разместить и возвращаюсь. Проходит три минуты.
— Ирина, приди, мила дочь, я, кажется, газ погасила!
Оставляю Игоря наедине с текстом. Включаю газ, возвращаюсь, он говорит:
— Вот это место чудное… очень нежное…
Я не успеваю понять, что он имеет в виду. Из кухни раздается крик: бабушка ошпарила руку, такая боль, что “не роди мать человека”. Потом она будет скалывать лед и порежется, потом начнет затирать пол, почти вслепую, ногами. Понимая, что на сегодня переборщила, бабушка придет сама, — согнувшись, шваркая тапками, опираясь на стены и стопки книг:
— Иринчик, иди-ка посмотри, там, кажется, еще подле плиты натекло.
— Бабушка! Я ведь не одна! Мы занимаемся! — я кричу, как дурной актер, это не эмоция — демонстрация. Я демонстрирую Игорю, что моя жизнь не так уж безоблачна. Конечно, для крика есть оправдание: бабушка плохо слышит.
106
Я живу теперь на страницах, а они прибавляются по одной в день. Размеры мира определяет скорость печатания: “тык…тык…тык…” Стать бы волшебником, дунуть бы в экран, и пусть проявляются буковки, как изморозь на стекле. Но не выходит, все случается только под “тык-тык-тык”.
Когда приходит Фаина, я иду на рекорд, выстукиваю шестую страницу, новый рассказ будет длиннее предыдущих. Мне хочется похвастать.
— Фаина, смотри… — я усаживаю ее за компьютер, а сама взбираюсь на стремянку, ищу книгу, за которой пришла посетительница. Фаина ерзает, будто ей дискомфортно сидеть, потом вскакивает, пожимая плечами:
— Все это так однообразно, типичная женская проза. Не поймешь, кто с кем говорит, речь одинаковая… Невыразительный герой… И нет игры ума. Ты попробуй, как я. Ты же знаешь, я блистательно рассказываю. А начинаю записывать, все теряется, ты не поверишь. Серьезно, серьезно! Попробуй на диктофон говорить. Точно! Купи себе диктофон, это недорого, представь, что с кем-то разговариваешь… Слушай, Ирусик! Можно записки себе писать. Знаешь, как я классно пишу записки!
Фаина укладывает в сумочку Берберову и два моих первых рассказа, когда в дверях появляется бабушка, бабушка двигает перед собой стул — неодетая, длинные овалы грудей на животе и венозные ноги в обвисших панталонах. Я кричу:
— Бабушка! Я не одна! Оденься!
— Вот не подумала. Совсем стыд потеряла. Жарко. Я вообще нагишом хожу.
Ну разве речь одинаковая? Я смотрю на экран… Она любит давать мне советы! “Ты же знаешь, у меня хороший вкус…” Просто я дома одеваюсь, как удобно… Как удобно лахудре. Ну и что? Она не верит в меня, не хочет верить!
Входит бабуля:
— Ирина, я даве при ком раздетая вышла? При Фаине? Ну, это ничего. Фаину я не уважаю.
Баба Тася с детства привыкла слыть первой красавицей и первой работницей, недаром мать из городских, а отец лучший хлебороб во всей округе. Три ее дочери тоже держали марку. Мы с Лариской жили с бабушкой в одной комнате, и женская слава сестер Каменских, как и слава самой бабы Таси, пронизывала все наше детство. Когда катаракта еще не одолела ее, баба Тася ругалась, подходя к трюмо:
— Все лицо стянуло, тьфу, прости господи! Глядеть противно. И на людях, поди, такой же урод. Раньше, бывало, смотришься в зеркало — любо-дорого, и другим-то посмотреть приятно.
Она садится, озирается, долго молчит, потом спрашивает:
— Ирина, ты что это делашь?
— Я, бабушка, на компьютере печатаю! Рассказ! Как на пишущей машинке!
— Математикой занимашься?.. Нет?.. Рассказ для журнала? А, поняла, поняла. Какая же ты умная, Ирина. Все-то тебе бог дал. Молодец. И одеться умеешь. Рада я за тебя.
Леня смеется, застав меня грустной:
— Не нужно спрашивать Фаинино мнение, нужно его формировать.
Чмутов сердится по телефону:
— Не слушай ты ее, Иринушка! Это от зависти, это женские комплексы. Кстати, что там с премией, так и не знаешь? Ну, кто она, эта Фаина, что она? Передачки снимает. Даже партнера у нее нет! Отчего она одна-то живет?
107
В телеспектакле снова выезд на пленэр, недорогой, хотя будут и лошади. Едем в конно-спортивную школу, бесплатную, почти нищую, Маша выбрала именно такую. Ее не раз здесь обворовывали, — на конюшне крадут и свои, и чужие, крадут от упряжи до лошадей, но Маша считает, что в конном спорте так принято. Ей нравится “работать”, “отбивать” лошадей, чистить, копаться в навозе — баба Тася этого не понимает, баба Тася относится к этому так, как если бы Маша вдруг стала ходить в коровник или ухаживать за курами.
Сегодня соревнования. Зоя приехала с дачи, Майоров, как всегда, занемог, и Маша, обозлившись, позвала Чмутова. Вот и он. В коротенькой курточке, веселый, свежий, глаза блестят. Мы подъезжаем — с Зоей и с Толиком, Чмутов садится к нам в машину, я начинаю дурачиться. Утро бодрое, солнце ясное, придорожные деревья словно с зарядки бегут, словно знают, что впереди хороший день.
— Игорь, какой ты хорошенький!
— С чего бы вдруг?
— Ну, не знаю… Тебе идет эта курточка. И волосы пушистые. Ты, наверное, прямо из душа?
Он понимает мой неуклюжий намек:
— Я через день мою голову.
Толик гонит, Зоя сидит рядом с Толиком, уши в плейере, я с кавалером сзади. Машина резко влетает в повороты, нас по очереди бросает друг к другу, я веселюсь под блатные песенки, а кавалер присмирел. Слабо мне признаться Толику, что надоела тюремная лирика: у него мамка в поселке, у него сидит младший брат и половина корешей на зоне. Слабо. Все равно, что признаться, мол, не считаю Галочку умницей, Фаину красавицей, а Чмутова оригиналом. Сыграйте-ка мне другой спектакль. Нет-нет, все непросто. И эта песня мне нравится. Смешная. Трогательная. Про лесбийскую любовь. Я покачиваюсь под музыку, подпеваю:
— “Если б ты, солдатик милый, не был женщиной красивой…” Игорек, правда, класс?!
— Ну, не знаю. Я в этом жанре слыхал кое-что и получше… Что смеешься?
— Я еду на скачки без шляпы, и ты, как китаец. Скажите, сэр, где ваш костюм для скачек?
Приехали. Это невыносимо красиво. Нарядные всадницы в русском пейзаже. Поле в желтых цветочках. Конюшня. Забор из провисших жердей. В каждой всаднице мне видится Маша. Белые лосины, черная каскетка, красный редингот. Вот и она: ноги болтаются в лаковых голенищах. Чем-то обеспокоена. Слезает с лошади.
— Где твой пиджак?
— Редингот. Он у Насти. Она вперед выступает.
Рединготы казенные, красного сукнеца, в подпалинах утюгов.
— Игорь, смотри, у тебя ведь такой же! Тот пиджак, что для презентаций…
— Что ты хочешь этим сказать?
Ничего не хочу, меня от радости заносит, и некому осадить: “Уймись, Горинская!” Пахнет лугом. Маша волнуется, ей сдавать на разряд. А Чмутов? Почему Чмутов нервничает? Стесняется быть незаметным? Я занимаю зрительское место на бревнышке, достаю морковку, Толик с Зоей угощают Машину лошадь. Толик счастлив:
— Ирин, потрогай губы… Словно бархат.
Зоя светится:
— Мам, я тоже буду здесь заниматься!
Маша с подругами расставляют препятствия, барьеры, недавно выкрашенные масляной краской, белой, красной и голубой. Тут же вьется мальчишка лет десяти. Только вчера я оттирала Машу бензином, она поворачивалась то одним боком, то другим и рассказывала, с удовольствием повторяясь:
— Маратку укусила Крона, он невезучий, Маратка! Вот еще на локте протри… Ему больно, а всем смешно, его же лошадь укусила, Крона. Ой, здесь не надо, щекотно! Он под ногами вертелся, ему обидно, конечно, никто не думал… А Крона его как цапнет!
Сейчас Маше хочется всех показать:
— У Маратки палец в зеленке. Ему одиннадцать, Зоя тоже могла б заниматься… Настя Сазонова на моей Буфатории. Мы по очереди. Ты что, не помнишь? Нет, то Юля Семенова, на Баксировке. Мам, ну ты правда не видишь, та лошадь бурая, а та гнедая?!
Увы мне, не вижу. В двенадцать Машиных лет мы смотрели “Королеву Марго”, видеофильм, не запрещенный для детей. Я не ожидала, что Изабель Аджани отдастся гугеноту прямо здесь, в телевизоре, я впервые наблюдала такое при Маше, я не знала, как быть! — и решила не акцентировать. Все мы в детстве что-то такое читали — у Мопассана, Цвейга, Фейхтвангера… ее потрясут эти кадры. Стесняясь дочери, я старалась не разглядывать гугенота. Во время Варфоломеевской ночи спросила:
— Маша, кто это?
— У которого лошадь украли. У него еще красный сеттер.
— Это он был с Марго?
— С какой Марго?
А я путаю лошадей. Вот и сейчас. Несколько всадниц разминают лошадей на кругу. Одна лошадь то ли скрипит, то ли булькает. Чмутов спрашивает:
— Это что?.. Селезенка? Вот это да! Иринушка! У меня же в стихотворении сказано: “Крякну селезенкою…” Только подумай! Я и не знал. А у других почему не крякает? Маша!
— Это только у жеребцов.
— Надо же! Только у жеребцов? А я, жеребец, написал и не знал! “Крякну селезенкою!” Что происходит, ты подумай, Иринушка!
Он вмиг воспрянул, взвинтился, оживился… Стал разглядывать лошадей, вдыхать воздух, высматривать в небе ястреба. Он стал искать свои знаки согласия в природе.
108
С природой вышло что-то не то. Как с компьютером. Вечно я путаю героя с автором… Кто ж догадается, что и герой речей — персонаж? Я обнаружила это, когда мы ездили в баню к Пьюбису. Повела Чмутовых в лес, мухоморов почти не встретилось, и они быстро устали, запросились назад, они опасались заблудиться. Я хотела порезвиться в пруду, но Лариса не стала купаться, а Игорь нервничал, оказалось, он неуверенно плавает. У камина посидели недолго, дров сожгли мало, рано ушли спать. Зато привезли с собой вкусный пирог. Бодро мыли посуду. Наносили с колонки воду и затерли пол около умывальника. Когда вернулась моя мама, ей было не к чему придраться. Ну, разве что… “я не люблю курящих женщин… румяна яркие, помада темная…”.
Мы гуляем вдоль поля.
— Игорь, Лариса приехала? Все в порядке?
— А ты соскучилась? Как по младшей сестре? У нас старший руку сломал… Не важно где — совсем другое важно. Девушку с Лериной обложки помнишь, нет? На моего Сашку похожа. Там рассказ про барышню, которой отрезало ногу. Не читала еще? Поэтому он и сломал свою руку… Рука, нога, лестница или поезд, — не имеет значения. Знай, Иринушка, все, что напишешь, случится! Берегись. Это страшное дело. Ты, кстати, с Лерой говорила?.. Она рассказывала о мухоморах?
— Ты же и так все знаешь. Сначала ее тошнило. Потом она записала: “Чайки на катушках” — и теперь не знает, что это значит. Ей казалось, она на полянке сидит. И будто она большая-большая, совсем огромная, а ты маленький-премаленький.
Чмутов сердится:
— Она такого не говорила!
— Ей не понравилось. Что ты хочешь узнать? Ты же сам с нею был.
— Ну… это бывает, что не сразу идет. Что нового у нее?
— Радикулит. Она спрашивала, можно ли заниматься сексом с больной спиной.
Он снова злится:
— Она, значит, хочет, чтоб мы знали, что она будет сексом заниматься?!
— Ну, почему, “мы”? Это шутка. Она не просила тебе передать. За ней какой-то журналист начал ухаживать, прочитал ее книжку и голову потерял. А она разогнуться не может. Смешно.
Маша готовится к выступлению, мы гуляем. Подходит Толик:
— Ирин, ты видела пацаненка? С зеленым пальцем? Шустрый такой… Правда, хороший?
Смотрю на Маратку: худой татарчонок, бритый наголо, неухоженный и сопливый. Что хорошего?..
— А ты сына хотел?
— Конечно, хотел. Но нисколечко не жалею. Анютка у меня — тьфу-тьфу-тьфу!
У Чмутова разгораются глаза:
— А я старшего к родителям отвозил и на проводницу смотрел этаким вот манером. Женщины на мой глаз попадаются, да, Иринушка? Клюют. В смысле не прочь бы его выклевать. Присвоить хоть какую-то часть моей плоти. “Какой у вас чудный мальчик!” А смотрит на меня, не на мальчика, и что хочет при этом сказать, одному богу известно, что она под мальчиком-то имеет в виду… А может, такого же хочет. Я ей объясняю, что ничего чудного, от однополых детей светимость по Кастанеде страдает — напрасно ты, Толик, сына хотел. И обратно я, разумеется, ехал на том же поезде, с тою же самою проводницею. В моей жизни такие совпадения нередки. Она спрашивает: “И где ваш милый мальчик?” Я сделал вот такое лицо и отвечаю, не моргнув глазом: “А я его утопил”.
Толик кисло тянет:
— Ну-у, не знаю… Лучше скажи, ты б какого коня хотел?
— Я не Екатерина коня хотеть! Мне вон та лошадка нравится. Черная. У нее шея…
Толик радуется:
— А вон смотри, смотри, какой ладный! Париж. Правда, имя подходит? Ирин, а ты какого присмотрела?
— Никакого. У меня какой-то вкус… неизбирательный. Мне все нравятся.
“Мария Горинская на кобыле по кличке Буфатория, буденовской породы…” Маша некрепко держится в седле, порой отстает, вылетает на шею. Когда я кормила ее с ложечки, невольно делала глотательные движения. Теперь мне хочется утяжелить ее зад. Не доверяя чутью, я начинаю размышлять об инерции, и, пока прокручиваю в голове формулы, Маша отъезжает маршрут. Чисто. Время неплохое. Мы аплодируем: молодец! В семь лет, на соревнованиях по художественной гимнастике, Маша сбилась с ритма и потеряла ориентацию оттого, что на тренировках рояль стоял с другой стороны. Музыка кончилась, а Маша доделывала упражнение с лентой, поворачиваясь не в ту сторону. Подбежала счастливая:
— Мама, кто тебе понравился больше всех? Не считая, что я — твоя дочь?
Я плохо похвалила ее тогда, я еще не умела любить детей . А сегодня… сегодня Маша получит свой разряд.
Окончание следует