Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2002
Лев Борисович Усыскин — родился в 1965 году. Печатался в журналах “Медведь”, “Нева”, “Постскриптум”, “Урал” и др. Роман “Хроники Фрунзе” был номинирован на премию Букера. Живет и работает в Санкт-Петербурге
1
Нескромное пиршество зимних масел рая… чудо конькобежного голландского уклона… Нет, пожалуй, другое — скупые и бережные до солнца, придавленные низкими сводчатыми потолками объемы, бурое и красное лишь с редкими пятнами белого — кирпич, земля да холст… Радостное многолюдье низкорослых, в смешных колоколообразных шляпах персонажей без лиц, бесхитростная непринужденность жестов. Поступь грубых башмаков и запах трубочного табака и лука. Негромкое завывание ветра за окном… Сумерки…
Увы мне, чаровница Мнемозина! Роман, прочитанный в детстве на раз, за годы выветрился из памяти едва не бесследно, подобно собраниям пионервожатых или каким-нибудь правилам обращения с логарифмической линейкой, оставив на самом дне лишь смутный контур истории о невинном узнике, претворившем горечь тюремной корки в черное мясо лепестков цветочного бутона. Этот своего рода стилизованный эфемерный бокал, ставший у падкого до геральдики Дюма подобием магического ключа, открывающего, как водится в романах, двери к свободе, любви и славе, не то чтобы снился мне потом ночами, но все же как-то напоминал о себе всякий раз, к примеру, когда я попадал в цветочный магазин, на свадьбу или на кладбище, подчас заставляя чересчур уж пристально, на грани неприличия, всматриваться в хрустящие целлофаном пестрые охапки…
Однако же я соврал — все-таки дважды, по меньшей мере, черные цветы мне снились. В первом случае это была иссиня-черная сирень, ободранная и пожухлая, во втором — крупные маки, покрывающие густым ковром какой-то загадочный, похожий на предгорья Памира ландшафт и почему-то тут же предательски красневшие, едва я порывался достать их рукой.
Наяву же черные тюльпаны впервые встретились мне лишь в самом конце восьмидесятых в сутолоке ленинградского вокзального торжища, пробавлявшегося водкой, безвкусным пивом, какими-то сомнительными кооперативными тараньками и бог еще знает чем. Цветы продавала коротко стриженная сорокалетняя толстушка в перепачканной землей выцветшей узкой энцефалитке, немилосердно стягивавшей ее богатое вымя — сами тюльпаны были разложены, как грибы по осени — на накрытом газетой деревянном ящике, и чем-то напоминали свою хозяйку: на коротких, сильно изогнутых стеблях, глубоко посаженных в пазухи ланцетовидных листьев, покоились маленькие, неброские, но черные как смоль бутоны…
Я застыл в изумлении. Какое-то время я так и стоял, не обращая внимания на снующих в обе стороны людей, через одного задевавших меня своим багажом. Затем вздрогнул и подошел к ящику вплотную.
— Тульпанчыкы… тульпа… кхе!.. тульпанчыкы, молодой человек… бырыты тульпанчыкы… — подмерзшая на ветру торговка шумно высморкалась, — свежиы тульпанчыкы… со своей грядкы… только что срызаны… бырыты, бырыты…
Я полез за кошельком.
— В какую они цену?
— Будыты брать?.. Вам сколько штук, ы?.. — она назвала сумму, ничуть не заоблачную, вполне сопоставимую и с кривыми стеблями-недомерками, и с естественными сомнениями относительно способности этих чересчур уж плотных бутонов распуститься…
Пять минут спустя я уже стоял возле табло с путаным расписанием пригородных электричек, держа в руках втиснутый в мутный полиэтиленовый пакет влажный газетный сверток с семью черными тюльпанами (все, что были у торговки). Решение ехать с ними в Москву созрело во мне неожиданно — в тот момент, когда я протягивал ей две песочного цвета купюры, с трудом выуженные из складок видавшего виды кошелька. Убирая затем кошелек обратно в карман, я уже знал, что еду в Москву немедленно, как тогда говорили, “на собаках”, т.е. пригородной электричкой до Малой Вишеры, затем двумя другими, сопряженными между собой, — через Окуловку на Бологое, откуда уже рукой подать до Калинина, где, в свою очередь, следует пересесть на последнюю, пятую по счету, электричку, чинно подваливающую в финале предприятия прямо к перрону Ленинградского вокзала…
Таковой способ передвижения был, само собою, небыстр, однако практически бесплатен — расходы зависели исключительно от способности договориться с редкими контролерами, в чем я в те годы был сущий дока: как-то без копейки денег, а лишь с тремя бутербродами и термосом несладкого чаю я на спор добрался из Москвы в Казань, умудрившись в ходе этого “забега” даже задарма переночевать в гостинице станции Канаш Горьковской железной дороги… Помня о нещадно терзавших тогда мой желудок когтистых кошках голода, который отнюдь даже не тетка, я купил в киоске с полдюжины слоеных пирожков, уже начинавших понемногу черстветь, и две бутылки какого-то поганого лимонада с подозрительным мутным осадком на дне. Помимо этого я выпросил в буфете еще один полиэтиленовый мешок, вставил в него пакет с цветами, предварительно налив туда же стакана полтора воды, и сим действием завершил многотрудные приготовления к отъезду. Через четверть часа я уже глядел в умиротворенной задумчивости, как за окном проплывают Волковские кладбища… Мысленно я был уже в Москве: спускался в метро, доезжал до Курской-кольцевой, обгоняя медленный ход эскалатора, подымался наверх, переходил Садовое кольцо, сворачивал в глубь квартала, затем быстрым шагом пересекал неправильной формы двор с двумя чахлыми тополями и сломанными синими качелями, входил в подъезд серого сталинского дома, подымался на третий этаж, звонил в дверь, и мне, конечно же, открывала та самая, пахнущая молоком и ирисками девушка, ради которой, собственно, я и вез через семьсот без малого километров букет черных тюльпанов…
До меня у Женечки Таткиной было двое мужчин: одноклассник Витька Ковалев, лишивший ее девственности, и сумасшедший виолончелист, студент-гнесинец Вадик Гельфанд — этот роман оборвался после того, как Вадик как-то между делом сознался, что “на днях попробовал себя в гомосексуализме”. Примерно месяц спустя после их разрыва Вадик, выйдя из родительской квартиры возле метро “Динамо” в половине восьмого утра за хлебом, уже в четверть второго ночи позвонил матери из Нью-Йорка — по его словам, он “просто заглянул в Шереметьево из любопытства”. Иммиграционная виза у него, оказывается, уже была — “на всякий случай”.
Женечке тогда только-только исполнилось двадцать, ее предки по отцовской линии уходили корнями в недра какого-то причудливо-обособленного еврейского племени, обитавшего испокон века на Северном Кавказе, где-то в окрестностях Дербента. Навестившая однажды тамошних своих родственников, Женя всякий раз вспоминала о них с неизменным брезгливым содроганием — в первую очередь, ей виделись гордые шеренги золотых зубов, лениво размыкавшиеся, дабы одарить мир плодами нехитрых экзистенциальных умозаключений, от которых на душе тут же становилось тупо и тошно, как при посещении скотобойни.
Меня, однако, мысль об этих людях, напротив, лишь возбуждала — спать с девушкой, хотя бы наполовину принадлежащей к народу, несколько поколений подряд исправно поставляющему элиту самых зубодробительных частей израильской армии, народу, чьи наиболее авторитетные раввины красуются на фотографии в Еврейской энциклопедии одетыми в высокие каракулевые папахи и носят газыри с кинжалами до колен, казалось мне необычайно мужественным — словно бы у меня самого при этом появлялись газыри и кинжал.
Мы познакомились с ней под Новый год. Утром тридцатого декабря, ровно в тот момент, когда я, совершая свой неторопливый завтрак, прилаживался разбить чайной ложечкой скорлупу сваренного вкрутую яйца, раздался звонок в дверь… собственно, едва ли я сейчас, спустя столько лет, помню что-то, помимо этого звонка и общей канвы последовавших за ним событий, — взамен деталей в памяти всегда остается лишь сонм каких-то невнятных дуновений, бесплотных запахов, позволяющих, кстати сказать, в самые неожиданные моменты жизни обнаружить, к вящему своему удивлению, эмоциональное родство переживаемой ситуации с чем-то, случившимся уже с тобою прежде, однако ничего по сути не объясняющих и не дающих никакой подсказки…
Таков, вообще говоря, в моем теперешнем понимании, душевный опыт мужчины, как он есть. Посему рассказывать о событиях упомянутого дня, конечно же, следовало бы в менее патетических интонациях — тем более что та маловменяемая эпоха к патетике, как нам казалось, и не располагала вовсе… Однако я вновь отвлекся — все же вернемся в чинное утро предпраздничного сосредоточения, рухнувшего в единый миг под натиском уличного морозца и вокзальной необузданности, — четверть часа спустя квартира моих родителей превратилась в причудливый гибрид избы-читальни и раздевалки базы лыжного отдыха средней руки: всюду валялись какие-то бежевые свитера, меховые шапки, баулы, переломанные пополам в изгибе мятые номера “Иностранной литературы” и “Родника”. Сами же обладатели баулов и шапок сидели на кухне, шумно пили чай, попеременно произнося загадочные обрывки фраз, густо перемежаемые дружным хохотом — из этих-то обрывков мне, в свою очередь, приходилось все время восстанавливать контекст, тщательно утоптанный гостями за долгие часы железнодорожного безделья…
Женечка приходилась
школьной подругой сестре Татьяны
Сальниковой; к компании моих
московских друзей, решивших ехать
на праздники в Питер, она
присоединилась в самый последний
момент, обнаружив вдруг для себя
унылую перспективу оказаться в
новогоднюю ночь в кругу семьи.
За чаем она почти все время молчала,
я узнал лишь, что ей девятнадцать
(нам-то всем было уже по двадцать
пять; не хухры-мухры!) и что она
учится по классу флейты. Кроме того,
походя выяснилось, что из всей
компании лишь она не имеет в Питере
ночлега. Я, само собой, предложил ей
разделить мою комнату, она, само
собой, согласилась — это, в
конечном счете, и решило все дело,
хотя и не так быстро, как можно бы из
этих слов предположить. Ту ночь, с
тридцатого на тридцать первое
декабря, я провел на узком, едва
вмещавшем мои ноги диванчике в двух
метрах от собственной скрипучей
полутораспальной кровати,
благородно пожертвованной
московской гостье. Прошедший день с
его бесцельным ненавязчивым
шатанием по городу, заботливо
подогреваемым ежечасными глотками
дешевого коньяка из бесчисленных
плоских бутылочек, с нечаянными
теплыми взглядами из-под густых
ресниц и мимолетными
прикосновениями (Женечкина ладонь
была какая-то по-детски маленькая,
беззащитная, с неожиданно
короткими для флейтистки
пальчиками) давил на воображение
распаляюще — несмотря на довольно
сильную усталость, я долго
не мог заснуть, лежал с открытыми
глазами, тщась разглядеть в
неверном свете заоконных
астрономических тел
выпроставшуюся по самое плечико
из-под одеяла ее правую руку,
пухленькую и теплую…
О чем думала она в ту ночь, и думала ли о чем-нибудь вообще, или, напротив, сразу же провалилась, как и подобает девятнадцатилетнему существу, в чернобархатный футляр сна — я так и не спросил: уже день спустя все это потеряло актуальность, перейдя в разряд прошлого, а прошлое мы в те годы ценить еще не умели. Утром тридцать первого, позавтракав, мы вновь отправились в город, на Климате встретились с остальной частью нашей разгильдяйской компании и, ухитрившись, несмотря на безнадежную очередь, перехватить по чашечке кофе со сливочным десертом в кафетерии на набережной Мойки, продолжили давешние странствия, причудливые и бестолковые, какие и могли-то быть только тогда, в декабре восемьдесят девятого. Помню, ближе к вечеру мы завалились в чью-то необъятную полуквартиру-полумастерскую на 2-й Красноармейской — побросав верхнюю одежду в прихожей, оклеенной наперекосяк выцветшими журнальными портретами Брюса Ли, мы прошли вовнутрь, сопровождаемые открывшей нам входную дверь высокой девушкой с волосами изумрудными, как апрельская трава под Лугой. (Сходство усиливалось еще и тем, что, будучи соответствующей длины, они так же жизнерадостно торчали стоймя вверх, образуя, впрочем, местами подобия неких кустиков и кочек — точь-в-точь дачная парниковая рассада. В восемьдесят девятом подобное еще не приелось, и эта очаровательная головка потом вспоминалась мне не раз — вплоть до позднейшего случайного обретения мною журнала, с одной из глянцевых страниц которого некая юная красотка — впрочем, сама невинность, право, — демонстрировала миру сходным же образом причесанный лобок.)
В небольшой комнате с эркером и облезлым остовом навеки охладевшего эпоху назад камина мы наконец разбрелись по углам, заняв какие-то антикварные стулья, сундуки и что-то еще — в те годы реставрация предметов такого рода не превратилась еще в бизнес, их то и дело находили на помойках и более-менее бережно использовали по прямому назначению до полного, что называется, рассыпания во прах. Так вот, помню, мы расселись по этим самым гамбсовским раритетам, непонятным образом явился чай, завязались разговоры… дальнейшее проступает в моей памяти сказочным, точнее, святочным калейдоскопом: откуда-то из перегретого паровым отоплением комнатного воздуха выплывает смуглый чеканный профиль грузина лет тридцати, одетого, словно герой Феллини или, может, позднего Иоселиани, в очень даже ладную тройку со щегольски повязанным в косой широкий узел галстуком. (Он и в самом деле оказывается едва ли не героем Иоселиани, ибо вот уже кто-то вкрадчиво вещает за кадром, что, дескать, это настоящий грузинский князь, живущий, как и подобает грузинскому князю, в Париже и приехавший проведать родные(?!) места…) Князь сидит рядом с журнальным столиком, на котором разложены бурые узловатые чурчхелы, козинаки, а также несколько картинно разломленных гранатов (уж не из Парижа ли они привезены?). Он почти все время молчит с благородно-серьезным выражением лица — говорят, что он болен, у него температура, и даже будто бы послали за священником. Чуть погодя появляется и этот самый священник — он же, по совместительству, врач, женственный молодой человек с быстрыми испуганными глазками — вместе с князем они скрываются в соседней комнате…
Я не помню, в какой момент мы с Женечкой выскользнули на кухню — обычную для таких квартир, сравнительно просторную кухню с крашеными зелеными трубами, двухконфорочной допотопной газовой плитой и прохудившимся краном, капающим в гулкую жестяную раковину, словно водяной метроном… Вот мы стоим, спинами прислонившись к стене, возле каких-то картонных ящиков и слушаем похожего на Пьера Ришара юношу в цигейковой безрукавке — говоря с нами, юноша вертит в руках фотокамеру, не менее антикварную, впрочем, чем стулья в давешней комнате. Он уже полтора года скупает такие камеры по всей стране, затем отвозит в Австрию и там продает. Дело очень выгодное — еще две или три камеры, и можно уезжать в Австрию насовсем…
Нам не слишком интересно про камеры и про Австрию — в отличие от девицы-чиполлино, которая стоит тут же, зажав в пальцах длинную коричневую сигаретку, и внимательно, словно студентка на лекции, слушает будущего фотоэмигранта, мы то и дело отвлекаемся на затяжные поцелуи — в конце концов Пьер Ришар замечает это, улыбаясь, прерывает свою речь и, вскинув правую бровь, показывает большим пальцем правой же руки куда-то за спину:
— Кстати, если хотите, там Пашкина лаборатория свободна… никого сейчас нет… можете изнутри запереться даже… а?.. да нет, не заблудитесь, все просто — в конце коридора налево желтая дверь с отломанной ручкой…
Зеленоволосая девица смотрит теперь прямо на нас. Внимательно, понимающе, ласково…
Известно, что первый раз всякий раз великолепен лишь в голливудском кино. Точнее говоря, заведомо не достигая никогда высот наслаждения в чувственности как таковой, он в то же время уверенно берет свое романтическим антуражем и собственно силой неутоленного влечения. Этот-то антураж и остается потом в памяти, начисто заслоняя собой бесчисленные последующие рекорды. В обобщенном виде один мой склонный к рефлексии приятель назвал это “парадоксом праздника”. Смысл праздника, по его словам, состоит исключительно в ожидании оного и в последующих о нем воспоминаниях — сам же праздник, сколь бы весел или, напротив, тосклив он ни был, никакого значения не имеет. “В противном случае, — говорил он, завершая силлогизм, — девственницы никогда не позволяли бы учинять над ними нашу нехитрую хирургию…”
В тот декабрьский день мы с Женечкой, разумеется, уже не были девственниками, однако и нам не удалось уклониться от упомянутой закономерности: все произошло как-то чересчур быстро, впопыхах, причем виной тому, как легко догадаться, было исключительно наше внутреннее состояние, а отнюдь не внешние какие-нибудь обстоятельства. О внешних обстоятельствах мы тогда, само собой, не вспоминали вовсе — да и какие, право, могут быть на свете внешние обстоятельства, когда вас двое и даже в сумме вам нет еще сорока пяти? Та самая Пашкина лаборатория, гостеприимностью которой мы тогда, конечно же, не замедлили воспользоваться, представляла собой небольшую узкую комнатку с двумя столиками, какими-то высокими стеллажами, уставленными бутылками и банками всех мастей и размеров, а также кустарно проложенным, явно нелегальным с точки зрения нетрезвых рыцарей жилищно-эксплуатациного королевства водопроводом. Свет проникал в помещение через едва заметную щелочку в затемнении, играя с пылинками, и, причудливо преломляясь, исчезал в недрах стоявшей у самого края верхней полки какой-то конической колбы. Его хватало лишь на то, чтобы разглядеть силуэты — все же мы как-то смогли сориентироваться и, главное, едва войдя, обнаружили практически прямо у себя под ногами (вот оно, чудо!) неведомо для какой цели занесенный в это царство фиксажа и виража вполне настоящий матрас, достаточно мягкий, чтобы уже минуту спустя покорно принять в свои молчаливые ватные объятья обнаженную спинку моей подруги…
Как я уже сказал, все вышло довольно сумбурно и быстро — после некоторое время мы лежали обнявшись, вяло ласкали друг друга, словно бы оправдываясь… В общем, было ясно, что мы не наелись, а повторить сейчас, по всей видимости, уже не успеем, и от этого во всегдашнюю в подобных случаях эмоциональную свежесть подмешивалось чувство некоторой досады:
— тебе не понравилось?.. просто, знаешь, я давно… давно ни с кем… наверное, поэтому… — В те годы мне, наивному, еще казалось, что оправдания и извинения являются неотъемлемыми признаками хорошего тона.
— …я тоже… — Женечка легонько закусила своими острыми зубками мочку моего левого уха, затем отпустила. Опять прикусила и опять отпустила…
— …нет, просто у меня первый раз всегда так бывает… когда после долгого перерыва…
В ответ она прижалась ко мне крепче своим телом:
— …все равно было хорошо… мне с тобой все равно было хорошо… очень хорошо… ты нежный такой, теплый… просто ты волновался и все… когда волнуются, всегда так…
Минут через пятнадцать в дверь постучали. Мы крикнули в ответ что-то бодрое на два голоса и принялись искать, практически наощупь, одежду — к немалому удивлению, обнаружилось, что ее словно бы взрывом разбросало каким-то по полу лаборатории…
Остаток того дня вкупе с днем следующим, а также затесавшейся между ними новогодней ночью стерся из памяти практически без следа. Помню только, что за все это время нам, по сути, ни разу не удалось остаться друг с другом наедине. Восемьдесят девятый год мы проводили у кого-то на Голодае, довольно густо выпили, там же в конце концов и угомонились часам к восьми утра — если не ошибаюсь, вшестером в одной комнате… А первого числа вечером я проводил мою усталую московскую делегацию на одиннадцатичасовой поезд, после чего, полон отрывистых и разнообразных до несовместимости чувств, понуро направил наконец свои стопы в сторону родительского дома.
Надо ли пояснять, что вечером первой же по счету пятницы я рванул в Москву. Женечка встретила меня на перроне, что было, без всякого сомнения, подвигу сродни, ибо поезд прибывал в семь утра с небольшим, а спать, знаете ли, в девятнадцать лет охота, как никогда прежде. Впрочем подобное проявление героизма не повторилось больше потом ни разу — все наши последующие утренние встречи и объятия неизменно происходили в узкой, заставленной какими-то лыжами прихожей той самой квартиры на Курской, куда Женечка, делая два шага назад, отступала, сладив с двумя тяжелыми латунными засовами и открыв мне дверь…
В тот день она была в голубоватой шубке из искусственного меха с длинным ворсом и, несмотря на легкий морозец, стояла с непокрытой головой — впрочем, шапка ее густо-черных, как концертный филармонический рояль, волос сохраняла тепло, я думаю, уж всяк не хуже моего допотопного, траченного молью малахая, который я, едва войдя в помещение, всякий раз, стесняясь, торопливо стаскивал с головы.
Пока я, прикладывая к своим небритым щекам Женечкины теплые ладошки, судорожно вдыхал колючий воздух, пахнущий всегдашним вокзальным коктейлем из угольной пыли, запаха трущихся тормозных колодок и неестественно-индустриального высоковольтно-электрического озона, она глядела на меня с каким-то незнакомым мне по Питеру задором, игривым и вопросительным, во мгновение ока перечеркнувшим начисто томительную муку утренней вагонной духоты последних двадцати пяти минут дороги — когда за окнами уже проплывали в своем железобетонно-арматурном хороводе всевозможные Химки и прочие левобережные сходни.
Помню, с вокзала мы
отправились на Чистые пруды, где
жили Женечкины родители, там
наскоро позавтракали (родители еще
спали, из всего ее семейства я
познакомился, если это можно так
назвать, лишь с бабушкой, вышедшей к
нам на кухню в розовом фланелевом
халате взять веник, пробормотавшей,
в ответ на Женины слова, что-то
сердитое, непонятно кому
адресованное, и, к вящей нашей
радости, исчезнувшей уже через пару
минут, оставив
в раковине стакан с недопитым чаем).
Проглотив по паре бумажных сосисок
с баночной болгарской фасолью,
после нешуточных поисков выуженной
из заставленных кефиром недр
урчащего котом холодильника, мы
вновь вымелись на улицу. Тем
временем уже окончательно
рассвело — центральные улицы и
бульвары Москвы явились нам своим
обычным утренним субботним
безлюдьем, не нарушаемым в те годы
ни шипованным шелестом вороных
мерседесов, ни молчаливой
сутолокой пролетариев розничной
торговли, готовых и в выходные двинуться
в будничный свой поход. У
пустынного чистопрудного катка,
вспомнив лето, я рассказал Женечке
любимую байку про австралийских
лебедей, которых однажды с похмелья
все никак не мог
идентифицировать — минут десять,
превозмогая обычную в подобных
обстоятельствах нутряную муть,
безуспешно пялился тогда на что-то
черное с красным над водой,
знакомое, но непонятное, тер глаза,
пока оно не перевернулось,
высунув из воды черную же
змеевидную шею. Напротив, то, что
торчало над водой прежде,
оказалось, само собой, кургузой
лебединой задницей…
— А я в детстве ходила с сестрой кормить этих лебедей… — Женечка смотрит на пустынный, причудливо исполосованный неведомыми вчерашними фигуристами лед — …интересно, куда их зимой девают… даже домика вон теперь не видно…
Взявшись за руки, мы гуляем не спеша по той, заповедной, нетронутой еще Большим Лужковским Ремонтом Москве, мимо Джалторанга выходим на Маросейку, сворачиваем налево и, поминутно разглядывая себя в кривых зеркалах витринных отражений, медленно спускаемся вниз, к Зарядью.
— Тебе не холодно?..
— Нет… а что?..
— Так… ты в этой шапке на собачку такую похож… знаешь, эту… ну, у которой еще уши все время в миску попадают с едой…
Я демонстративно отворачиваю голову, некоторое время так и иду вперед, с головой набок, пока не сталкиваюсь лоб в лоб с первым же встречным пешеходом — пахнущий, невзирая на ранний час, дешевым алкоголем тусклый мужчина средних лет в оранжево-синей, давно не стиранной аляске в испуге шарахается прочь. Женечка хохочет, хватает меня за руку и увлекает за собой в ближайшую подворотню. Там мы обстоятельно, со знанием дела, целуемся.
…Где-то совсем невдалеке от хрестоматийного сурика игрушечных Кремлевских стен мы вновь куда-то сворачиваем, в какой-то узкий, немилосердно замусоренный проезд, весь в арках лабазных ворот с черно-синими невыразительными вывесками. Вокруг — никого; мы подымаемся по каким-то ступенькам, протискиваемся в полуоткрытую, висящую на честном слове дверь, оказываясь на темной обшарпанной лестнице; затем опять подымаемся, преодолев два пролета, еще на один этаж вверх и, толкнув другую дверь, вдруг обнаруживаем себя на втором ярусе прямоугольной в плане галереи, открытой во внутренний широкий двор, посреди которого торчат, немилосердно заслоняя добрую треть панорамы, какие-то приземистые постройки индустриального типа. Вокруг по-прежнему ни души…
— Тебе нравится здесь?.. — Женечка подводит меня к перилам, торчащим из линяло оштукатуренной кирпичной кладки. — Правда, клевое место?…
Я киваю.
— Я люблю сюда приходить… такое барокко… как в Италии…
Я киваю вновь. Мне и в самом деле нравится это непонятное в своей внушительной заброшенности сооружение.
— А вообще, что здесь такое?.. конторы какие-то?..
— Да. Конторы. Разные.
Она опять берет меня за руку, слегка раскачивая ее, словно ребенок, говорит с расстановкой:
— Так. Это все называется Малый Гостиный Двор. Здесь был Гостиный Двор, значит, раньше, а теперь вот это… конторы всякие, учреждения…
Держась за руки, мы обходим галерею не спеша.
— Игорь здесь работал когда-то. В такой вот конторе одной. Было полставки, называется у них экспедитор. Тридцать рублей, кажется, платили или тридцать пять. Надо было всего прийти утром, взять письма, спуститься вниз и кинуть их в ящик. И все, представляешь?
— Блатная работа…
— Ага. Его, кстати, васильевская мамаша туда устроила. Будто бы из жалости. Он как-то к ним пришел вроде в гости, сел на кухне и стал сухую горбушку наяривать, словно бы это торт какой-нибудь или что. Ну, она увидела и чуть не заплакала. Решила, что парня надо спасать немедленно. А она вообще — деловая тетка, Васильев рассказывал, тут же села на телефон и стала всех обзванивать… не успокоилась, пока не нашла это вот место… так Игорь наш, прикинь, еще мялся и капризничал… еле уговорили…
Мы вновь поворачиваемся друг к другу, несколько мгновений молча смотрим глаза в глаза, затем синхронно срываемся в поцелуй, долгий, изнурительный. Медленно я обвожу кончиком языка плотный строй ее десен (эй, память, ответь мне, каков он, воспетый Маяковским, вкус слюны моей возлюбленной? — не дает ответа…) проникая дальше, касаюсь верхнего нёба, лаская его волнистую, чуть шершавую поверхность, стараюсь пробраться глубже… Наконец Женечка не выдерживает, на какой-то, едва уловимый миг словно бы обмякает, затем с силой отстраняется и, освободившись из моих объятий, глядит на меня с безопасного уже расстояния стыдливо и маняще…
— Щекотки боишься?
— Хва-атит… — Женечка переводит дыхание, — а то я так прямо кончу стоя…
Я сам успокаиваюсь с немалым трудом; руки словно бы просятся распахнуть эту синюю шубку — туда, где теплое, сладкое, растопляющее снега и пронзающее электричеством…
Домой, то бишь на Курскую, где Женечка занимала восемнадцатиметровую комнату в двухкомнатной коммуналке, мы, слегка утомившись и перехватив по пути какой-то малосъедобной дряни, пришли, по всей видимости, часам к двум, не позже — еще было светло. Комнатка эта досталась моей подруге “по наследству” от эмигрировавшей полгода назад в Америку старшей сестры. Красавица Бэлла, дипломированный инженер-химик, умещалась на этих восемнадцати метрах вместе с мужем (два года кряду безуспешно пытавшимся поймать птицу-удачу за хвост в каких-то бесчисленных пошивочных кооперативах) и младенцем-сыном. Появление на свет ребенка, собственно, и толкнуло их всех за океан.
Вторая комната
принадлежала пожилой армянской
паре, лишь изредка обнаруживавшей
себя в коридоре или на кухне —
впрочем, Женечка утверждала, что к
соседям довольно часто
наведываются их собратья-армяне,
оказавшиеся в Москве транзитом.
Разумеется, тоже в Америку. Как бы
то ни было, за все время нашего с
Женей романа эти самые соседи
умудрились попасться мне на глаза
раза два или три, не более того. Нас
их присутствие не тяготило до
степени, можно сказать, заоблачной,
позволявшей включать громкую
музыку поздно ночью или, к примеру,
по пути из ванной в свою комнату не
утруждаться надеванием даже
нижнего белья. (Какие там, слышите, к
черту, махровые халаты — десяток
скользких шагов по линолеуму, и ты
падаешь, холодный, мокрый, в
разогретые томительным ожиданием
объятия… Кто в силах отказать себе
в этом, скажите мне?) Но, однако, обо
всем по порядку. Итак, помню, мы
ввалились тогда в комнату,
раскрасневшиеся от мороза, как
Ахматова, скинули верхнюю одежду,
Женечка усадила меня в
единственное кресло, придвинув
к нему сервировочный столик —
другого, кстати говоря, в комнате
просто-напросто не было: все, чему
надлежит так или иначе стоять или
лежать на столе, покоилось на
подоконнике, на полках полупустой
гэдээровской стенки и просто на
полу. Впрочем, было заметно, что и
сама хозяйка не злоупотребляет
здешним гостеприимством — заметно
даже не по каким-то конкретным
признакам, а, скорее, по общей
неуловимой атмосфере, которая
всегда безошибочно отличает
помещение, в котором живут, от
другого, в котором лишь бывают.
Так вот, усадив меня, Женечка опять
придала своим глазам шаловливое,
как давеча на вокзале, выражение,
пошарив ладошкой по верхней полке
книжной секции, нащупала
серебристый ключик и, отперев с его
помощью крышку секретера, извлекла
из него бутылку чего-то красного,
явно самодельного, хотя и
прозрачного.
— Это из рябины… папа делал сам… попробуй, она вкусная, ничего… мы с Ксенькой как-то за между делом представляешь две таких приговорили сами не заметили… потом пришлось ночевать тут не к родителям же возвращаться в таком пьяном виде да?.. ее еще хохот разобрал знаешь никак не остановишь я пытаюсь остановить а вместо этого сама ржу… она только смолкает вроде так тут я начинаю потом наоборот потом опять я по новой… так до утра и прохохотали… серьезно…
Она ставит на стол бутылку, два массивных бокала темного стекла (на дне одного из них мы обнаруживаем пару канцелярских скрепок и двадцатикопеечную монетку орлом вниз), какие-то конфетки и сушки.
— Вот. Ничего нет в доме. Вечером в магазин сходим, тогда я ужин приготовлю из чего-нибудь… А сейчас давай вино пить будем. Ладно?..
…Рябиновая и впрямь оказывается из себя ничего — глоток за глотком она без какого-либо сопротивления проскальзывает внутрь моего организма, едва заметно покалывая в гортани, словно бы крепленое вино, однако в данном случае покалывая скорее недоперебродившим сахаром, нежели спиртом: в напитке вряд ли больше десяти градусов. Закусывать конфетками не хочется. Впрочем, Женечка берет одну из них зубами за треугольный гармошковый хвостик, разворачивает, также без помощи рук, аляповатую сине-зеленую обертку и, надкусив на треть, движением скошенных глаз предлагает мне присоединиться. Я подчиняюсь, и мы доедаем конфету навстречу друг дружке, а также навстречу сумасшедшему шоколадному поцелую, в финале которого мы вместе валимся на кровать. Я начинаю давать волю рукам, Женечка вроде как сперва повинуется, но потом вдруг резко отстраняется и тут же проворно вскакивает, поправляя выбившуюся сорочку:
— Погоди немножко… я сейчас приду…
Она исчезает в коридоре, прикрыв за собой дверь. Томительные несколько минут ожидания: я обвожу скучающим взглядом мебель, стены, приколотый с внутренней стороны двери немилосердным количеством кнопок рекламный календарь объединения “Электронэкспорт” на 1988 год с загадочно улыбающейся Аллой Пугачевой. Затем подымаю голову, гляжу зачем-то на потолок — довольно низкий для сталинского дома, недавно побеленный, без единой трещинки — посредине громоздится трехлапая, с желтыми колоколообразными плафонами люстра… Возвращается Женечка. Решив последовать ее примеру, я также встаю с кровати.
— Там правый выключатель… он не очень хорошо работает… надо несколько раз…
Я киваю в ответ, шаркая по
коридору выданными мне гигантскими
тапочками (господи, почему в
советских домах гостям всегда дают
тапочки пятидесятого размера? как
попадают они изначально в эти
дома?). Вопреки опасениям, заветный
выключатель покоряется мне почти
сразу; в уборной темно и
сравнительно чисто, примерно в
метре от пола к стене прибиты два
совершенно одинаковых кронштейна с
одинаковыми же рулонами одинаковой
туалетной бумаги — эдакое
способное посрамить и самое
совершенное общество всеобщего
потребления доведение до
запредельного абсурда проблемы
выбора предпочтений… Окончательно
преодолев волнение, я погружаюсь в
размышления о человеке, который в
состоянии подтираться
одновременно с двух рук…
О чем-то таком я продолжал думать и на обратном пути по коридору — до самого того момента, когда, толкнув резким движением дверь, уперся восторженным взглядом в чарующее белоснежье распахнутой постели, посреди которого сказочной смуглой сдобой манила меня призывно обнаженная красота моей возлюбленной…
…Собственно, тогда я и увидел ее впервые — та затемненная новогодняя лаборатория, в которой черты не столько различались, сколько угадывались, была в этом смысле явно не в счет — всю промелькнувшую, как тягостное, но недолгое испытание, неделю Женечка возникала из недр моих фантазий лишь одетой в джинсы и зеленый крупноячеистый свитер. И это при моем-то маловменяемом воображении и маловыносимом воздержании!..
Так вот, я увидел наконец в неспешном своем обладании ее красоту, ее девятнадцатилетнюю, чуть стыдливую, полноватую свежесть; увидел ее ножку, короткую, но правильную, сужающуюся от мясистого бедра до филигранной рельефной щиколотки и маленькой, тридцать третьего размера — не больше, стопы с почти детскими пальчиками; увидел ее груди с большущими почти черными кругами, обрамлявшими очаровательные губчатые пенечки сосков… тоже вполне правильной формы, крупные, как бы даже слишком крупные для нее груди, обычно — словно бы просящиеся, распирая одежду, на волю, а теперь вот — соскользнувшие покорно в мои ладони своей шелковистой напряженностью и перенимающие исходящий от самых подушечек моих пальцев электрический ток нетерпения… Или нет, может быть, напротив — это они как раз порождали тот ток, а я лишь впитывал его тогда, повинуясь, кончиками моих дрожащих пальцев?.. Не знаю… Я закрываю глаза, я словно вижу сейчас все, как есть, вновь — все то, ей-богу, главное, несмываемое, что остается в памяти нашей от каждой женщины, решившейся когда-либо перед нами намеренно обнажиться: какие-то особенности сложения, асимметрии, порой даже небольшие уродства — роль этих мелочей едва ли можно преуменьшить, ведь, только решившись открыть их нам, открыть, невзирая на глянцевый прессинг разного рода стерильных миссвселенных и каких-то там немыслимых девушек-галактик, женщина наконец доверяет нам себя окончательно и, следовательно, бесповоротно, по-настоящему отдается, и пламя этого доверия всякий раз оставляет в памяти мужчины не выводимые уже никогда и ничем следы…
Все же было бы до
некоторой степени несправедливо
умолчать здесь и о чувстве иного
узнавания, тогда же пронзившего
меня характерной для подобных
озарений молниеносной судорогой
избыточности бытия. Чувстве,
конечно же, удивившем меня в тот
момент, но отнюдь не обескуражившем
и оттого, собственно, еще более
удивившем. Словно бы состоялось
некое deja vu студенческих еще лет —
словно бы картинка из ангельской,
несуровой зимы шестого курса,
медленной и беззаботной,
припорошенной пушистым,
умиротворяющим снежком. Всецело в
плену этого умиротворения,
благостный, мечтательный и, кроме
того, изрядно проголодавшийся, я
возвращаюсь к обеду из библиотеки,
в которой, должен сознаться, в тот
день не столько готовился к
диплому, сколько листал английский
SpaceFlight с его неисчерпаемым списком
советских космических аварий и
неудач. Вот я иду от остановки
пятьдесят седьмого автобуса,
сворачиваю за угол, обхожу разящую
наповал пережаренным луком и
винным уксусом шашлычную, затем,
около кулинарии, останавливаюсь и
минут пять смотрю, как дюжина или
даже больше крупных
желтогрудых синиц делает куст
боярышника. (Мне, вообще-то, надо
войти в эту кулинарию и купить
грамм триста трескового филе, но я,
конечно же, об этом забыл.) Синички
нехотя пробуют клювами набухшие,
вымороженные ягоды — ягод так
много, что птицам можно, наверное,
прокормиться здесь до весны —
очарованные свалившимся на них
изобилием, они шумно перелетают с
ветки на ветку, но вдруг, словно бы
услышав какой-то неразличимый для
меня сигнал, разом все срываются
прочь, оставляя на мгновение в
воздухе едва уловимое ухом
бесплотное сухое порхание… Я иду
дальше и уже на подходе к своему
родному подъезду 1 А вижу чуть в
стороне, прямо под окнами первого
этажа, стоящего там щуплого
милиционера с сигаретой во рту.
Удивившись самому факту его явно
служебного присутствия в столь
вопиюще тихом, по милицейским
меркам, месте, я успеваю сделать
несколько шагов еще, прежде чем
замечаю практически у самых ног
мента лежащее ничком
полуобнаженное смуглое тело. По
всей видимости, кто-то выбросился
из окна, и вот теперь ждали заведомо
бесполезную уже скорую помощь…
(После я узнал, кто это был —
малознакомый мне студент с
соседнего курса, я даже не
здоровался с ним при встрече, хотя в
лицо, конечно же, узнавал — с
другой стороны, за шесть лет все мы
друг другу примелькались, это
естественно…) Едва ли я испытал
тогда, казалось бы, вполне уместные
при подобных обстоятельствах
сокрушения: ужас, сострадание или,
скажем, изумление нелепостью
самоубийства на излете
студенческих лет — в молодости
смерть чужого человека, как
правило, не будит сильных чувств, а
лишь оседает пепельным осадком в
памяти, дабы потом, годы спустя,
неожиданно выплыть наружу, руша
попутно привычные
причинно-следственные
представления. Так вот, в
оправдание этого четырехчленного
“П”, сознаюсь, что меня при виде
разбившегося о заснеженный асфальт
юноши почему-то больше всего
поразила красота сочетания
цветов — белизны похожего на
кроличий ангорский пух снега и
(крови не было видно) смуглой
телесности покойника, еще теплой
как будто — словно бы он, прикрыв
лицо выпростанной вперед правой
рукой, лишь заснул, не чувствуя
холода, и только… Ну, да хватит,
пожалуй, о чудном да грустном!..
Дни шли за днями, январь сменился февралем, затем мартом и так далее, по известному всем списку — примерно раз в три-четыре недели я объявлялся в Москве, с поезда заваливался на Курскую, попадая с порога в Женечкины полусонные объятия, тут же, впрочем, сменявшиеся бурным торжеством утоления изголодавшейся чувственности — стоило лишь прикрыть за собой дверь. Наверное, во второй или в третий свой приезд, уже освоившись вполне в хрестоматийной роли любовника-бывающего-наездами, я наконец разрешил для себя загадку, до некоторой степени мучавшую меня едва ли не с первых же минут пребывания в Женечкиной комнате. Речь идет о заинтриговавшем меня многотомнике, плотным частоколом кряжистых черных корешков нависавшем с верхней полки пустого на три четверти книжного шкафа. Именно на фоне зияющих полированным ореховым шпоном соседних полок, прежние обитатели которых, по всей видимости, были увезены семейством Бэллы с собой в Америку, это парадное восьми-, не то даже девятикнижье, надменно взирающее со своего двухметрового пьедестала девятикратно же повторенной загадочной надписью “ВЕЛИКИЙ МОУРАВИ”, выглядело особенно удивительным и неуместным. Уже в день первого моего появления на Курской я постановил для себя выяснить, что же это за моурави такое — однако, по понятным причинам, совершить задуманное так и не удосужился, о чем, конечно же, немедленно принялся жалеть, едва только колеса моего поезда покатили обратно, на северо-запад. Уткнувшись в куцую железнодорожную подушку, под разноголосый купейный скрип и стук я, в ожидании сна, некоторое время пытался думать об этом, итальянском, что ли, слове и, не найдя никакого удовлетворительного объяснения, прежде чем соскользнуть в бездонный колодец ночного небытия, предположил все-таки, что загадочный многотомник — лишь переплетенное собрание каких-то документов, связанных с этим самым не то фильмом, не то уголовным делом “Великий Моурави”, каким-то неведомым чудом занесенное в жилище советских инженеров и без всякого сожаления оставленное ими в качестве ненужного балласта. Мог ли я подумать, что когда потом, месяц спустя, в паузе между очередными безрассудствами молодости, я все же дотянусь руками до нечаянно попавшей в поле моего зрения заветной полки, под черным хитином пыльных переплетов мне откроются прямо-таки килограммы параноидальной унылости типографского текста, в жанровом отношении составляющего исторический роман. Заведомо никем, кроме своего собственного автора, не прочитанный псевдоэпический роман из средневековой грузинской жизни, написанный в тридцатые годы русской женщиной и имеющий, как водится, весьма отдаленное — вполне в духе зрелой сталинской эпохи с ее витринным культом — отношение к этой самой грузинской средневековой жизни… Так, не выпуская, по сути, из рук млеющую в своей разогретой податливости юную женскую плоть, я в первый и, надеюсь, в последний раз пересек свою судьбу с этой, достойной книги Гиннеса, египетской пирамидой русской словесности — самым длинным ее неостановимым словоизвержением, бессмысленным и беспощадным…
2
На длинный, требовательный мой звонок никто не отозвался — выждав минуты три, я повторно надавил на впалую коричневую кнопку, затем еще раз и еще. Тщетно. Никого не было, хоть ты тресни, даже невыездные армяне исчезли куда-то, и это невзирая на девять тридцать утра субботы — прежде в этот час они имели обыкновение находиться лишь всецело в царстве тридевятого сна, да и только… Слегка раздосадованный, я, отмахнув ногой окурок, опустился прямо на серую, давно не мытую ступеньку лестницы, поставил рядом пакет с тюльпанами и, подперев кулаками скулы, попытался сосредоточиться. Вчерашний мой энтузиазм заметно поубавился после тягостной, холодной ночи, проведенной в ожидании первой утренней электрички на увечной вокзальной скамейке станции Калинин Окт. ж. д. в завидном обществе какого-то нетрезвого, однако непременно жаждущего общения бородача, с неискоренимой настойчивостью будившего меня едва ли не каждые двадцать минут все новыми и новыми идиотскими вопросами…
Хотелось кофе, потом душ принять, потом сесть где-нибудь в просторное, мягкое, с мягкой же спинкой и сидеть там, слушая чужой разговор, потом… Я придвинулся правым боком к стенке и закрыл глаза — конечно, надо было что-то предпринять теперь, Женечка, по всему, ночует сегодня у родителей, однако звонить туда прежде одиннадцати вряд ли имеет смысл, да и неловко — выходной все-таки… Я встал, усилием воли попытался рассеять подступившую тут же остаточную муть полубессонной ночи, затем заглянул в пакет. За ночь в нем, несмотря на отсутствие видимых дыр, заметно поубавилось воды — она теперь плескалась на самом дне, однако стала грязной и темной, насыщенной разнокалиберной органической взвесью. Тем не менее тюльпаны чувствовали себя вполне нормально — во всяком случае, ощутимо лучше, чем я сам. Ободренный до известной степени этим наблюдением, я взял пакет в левую руку и пошел вниз…
Последующие полтора часа странствий по Москве не оставили, в общем, сколько-нибудь внятного следа в моей памяти. Кажется, где-то в районе площади Ногина около четверти двенадцатого я обнаружил наконец работающий автомат, каковой, проглотив с недовольным стуком пятнашку, после двух или трех хриплых гудков ответил мне каким-то донельзя равнодушным и тихим голосом Софьи Исааковны, Жениной мамы:
— Да… а, это ты… да… ее нет… да… она ушла… да, недавно… не знаю… вернется часа в два… нет, сюда вернется… ты в Москве, да?.. сегодня приехал?.. ну, хорошо… да, звони… конечно… да, она будет часа в два…
Часа в два… Еще почти три часа голимой неприкаянности! Десятимиллионный город стиснул меня на миг жерновами своих объятий — стиснул и тут же выпустил, оставив, однако, где-то на самом-самом донышке души мутное, как та вода в пакете с цветами, ощущение какой-то невнятной тоски и тревоги… Что-то было не так — я двинулся дальше, бесцельно волоча ноги и пытаясь, от нечего делать, воссоздать в воображении долгожданный момент предстоящей встречи, однако, вопреки этим потугам, мое обычно такое услужливое и гибкое воображение сейчас отказывалось подчиняться. Подобное уже бывало со мной и всякий раз указывало на присутствие какого-то сильного внутреннего беспокойства — беспокойства, еще не осознанного разумом, но оттого не менее реального. Час спустя я не выдержал и набрал номер квартиры на Курской — трубку долго никто не снимал, затем послышался какой-то затяжной полушелест-полушип, словно бы елозили бумажкой по кухонному столу, после чего женский голос с сильным армянским акцентом сказал мне, что “там у них никого нету; сегодня не было вообще никого, да; совсем никого”. По всей видимости, меня не узнали, хотя я и представился — ну, да, впрочем, какая разница…
Без десяти час я, под каким-то надуманным предлогом, вновь позвонил Жениным родителям. На этот раз мне никто не ответил, четверть часа спустя я повторил попытку, и опять бесцветный, словно бы выхолощенный голос Софьи Исааковны сообщил мне, что “нет, она не приходила”. При этом, насколько я помню, она даже не назвала свою дочь по имени.
Оставшийся час был всецело посвящен добыванию пятнадцатикопеечных монеток — этой советской нумизматической экзотики, ныне принесенной в жертву скучному в своей рациональности американскому развесу на раз-два-пять и, вследствие этого, навсегда ушедшей в безвозвратную историческую слизь. Помню, моей благодетельницей, в конечном счете, стала похожая на матрешку конопатая продавщица мороженого в грязноватом розовом переднике…
В четырнадцать ноль шесть, проглотив предварительно две монетки, бог телефонных коммуникаций вновь соединил меня с Софьей Исааковной, и вновь с тем же результатом. В четырнадцать двадцать две мне сказали, что Женечка заходила на пару минут и тут же умчалась, пообещав, однако, что вернется к трем. В три ноль восемь…
В три ноль восемь я стоял в подземном вестибюле станции метро Колхозная и, пытаясь оградить свое ухо от шаркающих пассажирских толп, едва не вдавливал себе в висок холодный металл телефонной трубки. Придерживая большим пальцем разболтанный, чреватый ошибками набора, прозрачный диск, я сделал семь заветных оборотов и, после двух длинных, со знакомой хрипотцой, гудков, сквозь трески и шипы, щелчки каких-то механических щеглов и ветров электронных завыванья наконец услышал то, чего услышать жаждал:
— Алё… Дени… ты?..
Слова долетали, как если с другой планеты…
— Привет… это я…
…замирая к концу каждой фразы в нечленораздельный, обескураживающий шум.
— А, это ты… а я думала, это Денис звонит…
— …я в Москве сейчас… слышишь?..
На том конце как будто бы растерялись на мгновение:
— … да, мне мама сказала… послушай…
— …я приеду сейчас?..
Прежнее замешательство повторилось:
— …послушай… нет, не надо, не приезжай…
— …почему?..
— …не приезжай…
— …но почему?.. что случилось?..
Ответ ее потонул в сухих тресках.
— …я не разобрал ни хрена… так что произошло?.. почему ты не хочешь, чтобы я приехал?..
…Собственно, уже эти мои слова, помимо вопросов, несли в себе неотделимо и ответы на них тоже — ответы исчерпывающие и однозначные, которые я и тогда, конечно же, не мог не понять. Видимо, мне в те годы просто не хватало решительности. Сегодня бы я… но увы, сегодня никто уже не говорит мне сквозь несогласованный импеданс телефонных линий вкрадчивым голосом, вдруг обнаруживающим как бы двойное дно — “…да… хорошо… да, нам надо поговорить… нет, в городе давай встретимся… хорошо… на Пушке… да, в половине пятого… как обычно, справа, где скамейки… да, там… пока…”
Пока. Я подымаюсь наверх, стараясь гнать прочь юлящую в ногах беспородную шавку-надежду. Я почти спокоен теперь — негромкое московское солнце явило себя городу словно бы специально в мою честь… Одного часа вполне достаточно. Да. Часа вполне достаточно для того, кто хочет… для того, кому надо… кому надо вспомнить. Вспомнить теперь бессмысленно-умным задним числом все телефонные разговоры последних недель, все глухие, невыполнимые обещания и невысказанные претензии… Зародыши всех обид, прижатые семисоткилометровой дистанцией, но прорастающие сквозь нее, как сквозь асфальт шампиньоны…
Всякое начало несет где-то в себе и конец тоже, во всяком ободрении имеется привкус порицания, а неистребимое зерно любой потери суть свобода — и в этом есть утешение, и утешение, когда вам двадцать пять, приходит быстро, сменяя унижение и апатию. В четыре тридцать я уже оправился вполне — даже утренняя усталая сонливость, казалось, рассеялась напрочь, тогда как на смену ей заступила не сильная, но какая-то пронзительная и деятельная злость. Сознаюсь — и тогда, и позже я, по-своему, любил подобное состояние души, ибо оно, подобно основательной адреналиновой встряске, всякий раз несет в своей сердцевине ясно различимое предчувствие чего-то грядущего, какого-то движения, поступков каких-то, новых, расширяющихся горизонтов и непредугаданных встреч… Одного часа мне хватило для инвентаризации Галактики: в четыре тридцать я уже думал о том, где провести столь нечаянно освободившийся вечер — в какие пойти гости и у кого занять денег на обратную дорогу…
…Укрытые от нечаянных слов длинными, с природной ложбинкой ресницами, карие глаза еврейской женщины — самого древнего и самого неприкаянного на Земле животного — глядят на меня сейчас в последний раз, словно бы с портрета — глядят теперь уже поверхностно, без обращенного в собственный мой зрачок чувственного нетерпения, без памяти смерти, без огня восторга, взошедшего на блестящих антрацитах бесстрашия…
Выпить их взгляд, сколько можно, прощальный, беспощадный. Выпить разом, на вдохе. Выпить — потом забыть. Право, стоит ли сокрушаться по упущенному, когда мир вокруг бесконечен и радостен… Все уже было сказано, и сказано хорошо: ровный тон, нейтральная материя беседы — утолившись свершившимся, выказать теперь нарочитое равнодушие, поинтересовавшись ходом дел у общих знакомых, походя соорудить каламбур, затем выдавить из себя улыбку — а как же иначе…
“Сколько времени будешь в Москве?..” Легкой паузой виснет, без тени нажима. “Не знаю еще… покуда найду, где вписаться… надо Русланчику позвонить, если он дома, конечно… или Косте…” Открытая всем ветрам рассудительность. Вот он, я — бесхитростен и беззащитен. Смотрите: не обижу и мухи летним днем. “Знаешь, Бэлла наконец прислала приглашение… две недели шло… через Финляндию…” Новость падает в глухой колодец восприятия бесшумным камнем, почти не порождая кругов. “Поедешь?” — “Да…” — “Когда?..” — “К концу осени, я думаю… еще не решила… мама ругается, говорит, я всегда стараюсь вскочить в последний вагон…” Я слушаю, слушаю отстраненно. Надо уже идти, пора вставать. С усилием отрываю свое тело от ребристых отсиженных досок скамейки, подхватываю левой рукой пакет, но тут вдруг вспоминаю про свои многострадальные тюльпаны и останавливаюсь. “Женя… смотри…” Радужная вуаль удивления медленно наполняет ее глаза. Она смотрит теперь попеременно то на меня, то на грифельные, с легким карминовым отливом бутоны, словно бы не веря чему-то. “Ты что… их мне, да?.. ты правда вез их от самого Питера?.. милый…” Покинувшие полиэтиленовое заточение цветы рассыпаются у нее в руках — Женечка неловко подхватывает их, едва не роняя, затем прижимает к груди и, подняв опять на меня взгляд, улыбается улыбкой ребенка. Затем делает шаг вперед и целует меня искренне и порывисто — словно бы дочь или родная сестра…
Потом, в сутолоке московского вечера, губы будут помнить этот поцелуй еще минут двадцать или двадцать пять. В общем, довольно долго.
5.12.99 — 13.04.2000