Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2002
Когда умру…
Не превращайте комнату в музей,
Не берегите трость мою и шляпу,
А берегите всех моих друзей…
В музей превращать нечего; трости и шляпы не было. Что же касается друзей, то последние, уже немногочисленные, в особом сбережении не нуждаются: все — уходящая натура, так что потока воспоминаний, скорей всего, не будет, никто не сможет написать того, что нынче востребуется: “Особенно любил он Венецию…” или “В ту осень в Нью-Йорке…”. И не потому даже, что Алексей Леонидович Решетов никогда не бывал ни в какой Венеции, но потому, что полюбить что-то чужое, не здешнее и не кровное, не мог: жил на земле обетованной, что само по себе исключает желание иной участи.
И сокрушительных романов никто не вспомнит: романным пространством с интригой и расстановкой действующих лиц он не владел, а любовь, в сущности, бессюжетна и в изложении проигрывает.
И жизнь его не была прекрасной: отец расстрелян, мать — в лагере, бабушка, как тогда говорили и что тщательно скрывали, из бывших, красавица голубых кровей, ради спасения внуков бросившаяся через всю страну из лагерного Дальнего Востока и угодившая в точно такие же лагерные Березники… Война, нищета и холод, старая машинка “Зингер”, с помощью которой бабушка кормит семью; бедные военные домашние (на улице мороз) детские игры: “Ты будешь маленький бедный котеночек, и я буду маленький бедный котеночек…” Это из книги “Зернышки спелых яблок”, единственной прозаической книги А. Решетова — о военном детстве, о силе, обеспечившей нашу великую победу. Таких книг мало: не все военные дети стали писателями, но именно и только они — военные дети — настоящие солдаты тыла (мужчины — на фронте, женщины — на заводе: двенадцатичасовой рабочий день, без отпусков и выходных), видели его таким, каким он был.
Свою маму молодой он не знал: на семейных фотокарточках они, мама и бабушка, замечательно хороши, очень похожи, выглядят как сестры — два ангела-хранителя, спасшие его от ожесточения и отчаяния.
Он был представителем совершенно особого поколения: с ним и доживали и выдыхались две великие российские культуры — дворянская, ведомая идеалами чести (“Мой долг — служить Отечеству”), и крестьянская, естественно включенная в природный круговорот (землю надо любить); и именно они, эти отцы и дети, спасли нашу культуру и память после — тогда говорили именно так — Великой Октябрьской Социалистической революции и Великой Отечественной войны. Лишенные имен, земли, дома и быта, они удержали главное — язык и традиции.
Типично советская биография Алексея Решетова сегодня кажется символической. Жизнь в рабочем городе, долгая работа в соляной шахте — в гуще народа и в недрах земли, утрата единственного кровного брата (конечно, все люди — братья), неслучайное долгое одиночество (“Нет детей у меня, лишь стихи окружают меня, словно дети…”) и тихое, благотворно и благодарно принимаемое присутствие в культурной жизни земли, которую он любил.
Он не станет образцом для подражания: какая безумная мать пожелает своему младенцу столь страшных испытаний, духовных и телесных? Но он показал нам, что единственный способ жить — это быть самим собой, иначе не стоит и начинать. Жить самостоятельно трудно всегда, безупречная самостоятельность — редкость, удел посвященных, тайна. Но в те годы, когда он становился известным поэтом, это было особенно трудно по многим весьма уважительным причинам. И главная — вовсе не лагерный режим страны, как утверждают задним числом.
Главная, пожалуй, то, что небывалый, невероятный успех поэзии в оттепельные времена (поэты действительно собирали стадионы и действительно были национальными героями) вызвал к жизни особый образ поэта, особый стиль жизни, который нравился, приветствовался как современный, свободный и желанный. После страшной войны, послевоенной нищеты и железного аскетизма пятидесятых этот — новый — стиль казался исполненным жизни и блеска. Все читали стихи, все писали стихи и были уверены, что поэт должен быть таким, как Евтушенко, — высоким, нарядным, столичным, звездным, с широким жестом и мальчишеской улыбкой… Молодые стихотворцы растягивали свои единственные свитера на спинках стульев, чтобы они, эти свитера, висели на них так же, как на Андрее Вознесенском… Все любили Хемингуэя, пели про Париж, все куда-то спешили, летели, ехали — коли не в Париж, так на Сахалин или на Колыму, на коктебельские пляжи или на Рижское взморье…
А Решетов: “От кирпичного
завода на кожевенный завод…”
Тогда лихо цитировали: “Постель
была расстелена, и ты была
растеряна…”, а он писал: “Я встреч
с тобой боюсь, а не разлук”. Тот
заразительный стиль увековечен в
литературе и кино и до сих пор —
значит, был! — узнается с некоторой
сентиментальной нежностью: “Не
может быть, что ты меня не
любишь…”, “Выйду на Вы и вернусь
на ты…” На звездный вопрос:
“Девушка, вы не меня ждете?” —
полагалось отвечать: “Вас” или
“Тебя”, в зависимости от личной
храбрости. Писали телеграфной
прозой, даже интимные записки. А он
письма начинал: “Дорогая моя…” —
и только в следующей строке
полностью имя и отчество, ни в коей
мере не считая себя вправе посягать
на цельность явления имени. И это в
полной независимости от того,
“какое, милые, у нас тысячелетье на
дворе…”.
Он обладал достоинствами столь редкими и столь высокого ранга, что их — за редкостью — мало замечают и ценят. Он никогда не требовал особого к себе отношения, не унижался до сведения счетов, не обижался на время, родину и народ, понимал, что за отрицанием почти всегда стоит невежество, не кичился ни своим даром, ни своими утратами, говорил то, что думал, делал так, как говорил… То, что со стороны такое поведение выглядело скорей слабостью, чем силой, мало его волновало: человек на все времена — всегда человек не ко времени.
Мое знакомство с ним много лет было заочным, и устроил его свердловский поэт Яков Андреев, ныне покойный, но тогда молодой, решительный и полный (южная кровь!) громогласного азарта. Яков страстно любил поэтов — и живущих рядом, и пребывающих в ауре московской славы, но горний свет, уже тогда сиявший над Решетовым, оказался притягательней и сильнее.
В те годы Яков в нашем литературном сообществе был кем-то вроде министра иностранных дел (это он придумал переводить чилийских, потом словенских поэтов, потом чешских, польских, грузинских и т.д. и довел идею до личных встреч и дружб, обширных публикаций и книг) и министра по чрезвычайным ситуациям. Теперь мне кажется, что Яков преследовал более всего спасительные цели ( у меня были тяжелые времена, сплошные печали и смерти), и решетовское: “Возьми немного света моего” определило дальнейший план действий.
Я возвращалась домой — из очередной больницы, с ночного дежурства. Встретивший меня у ворот Яша передал мне конверт, не подписанный и не запечатанный. Я положила его в сумку и открыла только утром: фотография была любительская, маленькая, не цветная — в высокой траве, на земле, тесно прижавшись к ней, лежит человек, лица почти не видно, и пьет из ручья живую воду… Между прочим, он был очень красив тогда, но я об этом не знала. Он, мне кажется, не замечал этого никогда.
И он, и я жили тогда, прикованные к своим страдающим семьям, и практически ничем не могли помочь друг другу, но помнили друг о друге, как беженцы о доме, совершенно не допуская мысли о том, что его может не быть: “Война кончится, и мы вернемся…”
Как-то на Новый год я послала ему открытку с птицей (фрагмент французской фарфоровой вазы начала XIX века), и в тот же день получила от него точно такую же; значит, он послал свою на день раньше. Птица была синяя, с коричневой рябенькой грудкой. И отсюда мое:
Экое дело…
Нам на беду
птица запела
в голом саду.
В перышках редких
трепет живой,
с розовой ветки
вниз головой.
Что же ты вперил
очи в нее,
словно поверил
в сердце свое?
Водишь руками —
крыша, окно,
дерево, камень… —
точно, оно.
Дерево, камень,
истина, дом,
маленький ангел
с пестрым крылом.
Хотя стихи цитировать ни к чему: они, даже произнесенные из уст в уста, всегда написаны для того, кто их читает. Стихов Решетова это касается в первую очередь. На свете чрезвычайно мало людей, способных любить землю так страстно, нежно, неизбывно и счастливо, как Алексей Решетов. Существует естественная и совершенно искренняя привязанность человека к родному краю, существует связанная с надеждой на исцеление вера в спасительную силу природы, но редкие люди могут любить землю, как живое существо, тосковать и болеть без нее и умирать в разлуке с нею. Это не тема природы и не пейзажная лирика, это главная любовь в жизни, это обо всем, и она же — любовь к матери, к женщине, она же преданность делу, только потому, что дело — тоже любовь и служение земле.
Примеров любви к отечеству в нашей истории, слава Богу, достаточно, она подтверждается историей, славой предков, памятью, воспитанием, голосом крови: “Россия, мати, свет мой безмерный…” В такой любви человек не одинок: мы любим свою родину и нуждаемся в поддержке друг друга. Есть мудрость Пушкина: “любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам””, смятение Гоголя: “Русь, куда несешься ты?”, всеведение Блока: “О Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь…” Но в любви к земле человек остается с нею один на один, что требует величайшего напряжения души. Сам он этого не замечал, но переживал вместе с землей ее осени и весны, умирал и воскресал вместе с ней.
Существует история одного несостоявшегося послания, рассказанная мне Яковом уже много лет спустя. Он читал решетовские стихи, приготовленные для меня, и вдруг: “Девочка на кладбище уснула, ягодку какую-то нашла… Словно поминальное яичко, солнце…” — и вдруг закричал громким голосом: “Ты что, с ума сошел? У нее Маша болеет, а у тебя тут девочка умерла!” Тот перечитал стихи и сказал: “Разве умерла? Ведь солнце…”
Виктор Петрович Астафьев (у него всегда был вкус на людей высокопробных), знавший А. Решетова в молодые годы, сразу отметил его стихи и много лет обижался на то, что его держат в поэтах местного значения. Теперь — Москва — не Россия — местное признание выглядит как первостепенное. На Урале А. Решетова любили всегда, переписывали его стихи и берегли изданные в Перми (по месту жительства) его книжки. На Урале к славе относятся строго. Никто не замечает, что все высокие и пышные слова об Урале (“ровесник древней нашей славы и славы нынешней творец”, “геологический рай” и т.д.) сказаны людьми не здешними. Здесь говорят не “драгоценный камень”, но “камень”, следовательно, не “великий поэт”, но ПОЭТ. Или еще строже: Решетов.
Поэзия живет в настоящем времени. То есть всегда, то есть сейчас.
Лежу на больничной
постели,
Мне снится рябиновый сад.
Листочки уже облетели,
А красные гроздья — висят.
И мать говорит мне:
“Мой мальчик,
Запомни, когда я уйду,
Что жизнь наша горче и ярче,
Чем ягоды в этом саду”.
Он и сам не знал, как это делается: он слушал и говорил. И его зов: “я буду кормить тебя ивовым медом и хлебом пшеничным…”, не имеющий никаких шансов быть услышанным, полон любви и нежности и живет над нами, как спасительное небо, под которым наши обычные глухота и нелюбовь уже не имеют силы.