Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2002
(Д.Н. Мамин-Сибиряк — П.П. Бажов)
Чем больше занимаешься творчеством Бажова, тем сильнее убеждаешься, насколько глубокой была связь автора знаменитых сказов со своим родным краем. Будучи человеком своего времени, он жил настоящим и прошлым Урала, его историей и культурой, держал в памяти сотни конкретных лиц и фактов. Слушателей, собравшихся на первую научную конференцию по истории Екатеринбурга—Свердловска (12 апреля 1947 года), поражало, с какой свободой и знанием дела Бажов называл имена строителей Каменского и Невьянского заводов и имена мастеровых, выпустивших в самом начале XVIII века первое уральское железо. Для многих в этом докладе впервые прозвучало имя демидовского плотинного мастера Левонтия Злобина, спроектировавшего обе плотины в нашем городе: верх-исетскую и екатеринбургскую. Причем Бажов убежден, что “такое строительство на сравнительно большой реке было для того времени сооружением выдающимся, и мастер, который все это рассчитал и осуществил, должен быть поставлен в ряду не ниже Геннина и Татищева”.
Нет смысла пересказывать весь доклад, хотя в дальнейшем он еще пригодится. Сегодня особенно ценны “голоса из прошлого”, в особенности, если они принадлежат людям, которые постоянно общались с Бажовым. Вот как писали о нем товарищи по литературному труду — прозаик Иосиф Ликстанов и очеркист Юрий Хазанович: “Как никто, любил он и знал Урал. Если бы по какой-либо случайности исчезли все уральские словари, все краеведческие записи, мы смогли бы восстановить большую часть потерянного, обратившись к богатой памяти Бажова. Он знает все — где и что добывают люди, знает тайны многих ремесел, знает судьбы многих людей и городов, по одному словечку может разгадать, откуда родом его собеседник. И с кем бы он ни повстречался, — с человеком любого мастерства, — находит он общий язык, в каждом ремесле живо чувствует поэзию творчества” (П.П. Бажов. Кандидат в депутаты//“Уральский рабочий”, 1946, 18 янв.). Неотъемлемой частью сравнительно недавней, но богатой истории Урала было для него творчество Дмитрия Наркисовича Мамина-Сибиряка.
“Я изучал Урал его времени по Мамину”, — отвечал Бажов на вопрос критика М. Батина об отношении к Мамину-Сибиряку. Да только ли изучал? Создается впечатление, что Мамин был постоянным спутником, почти собеседником Бажова на протяжении всей жизни. Он учился у него, продолжал начатое, с чем-то не соглашался, а в случае необходимости защищал от неумелой и тенденциозной критики. Связи Бажова с Маминым многообразны и постоянны. Примем сопоставление не для того, чтобы показать неизбежность различий между художниками, жившими в разное время и в разных общественных условиях, но для того, чтобы получше узнать того и другого. Разумеется, не во всем объеме их творчества, но в тех областях, где они ближе всего друг к другу: в произведениях для детей и в исторической теме, в частности, в изображении дубинщины и пугачевщины.
Для самых маленьких
В декабре 1912 года учитель словесности Павел Бажов читает свой доклад на литературном вечере, посвященном памяти недавно скончавшегося уральского писателя. Это происходило в епархиальном женском училище, а в мае 1913 года доклад (статья) под названием “Д.Н. Мамин-Сибиряк как писатель для детей” был опубликован в “Екатеринбургских епархиальных ведомостях”. Так состоялось первое печатное выступление Бажова. Статья не была достаточно строго организована, она фрагментарна и содержит размышления о некоторых принципиальных вопросах детской литературы. Почти все они интересны в перспективе последующего творческого развития Бажова.
Педагога-словесника из епархиального училища интересуют вопросы, которые и в наши дни ставят перед собой авторы произведений для детей: каким должно быть соотношение между светлыми и темными сторонами жизни в литературе, адресованной читателю-ребенку? Допустимы ли здесь мрачные краски? Не натолкнут ли они “юную душу на безотрадные мысли”?
Автор статьи убежден, что все решает талант и присущее писателю чувство меры, что необходимым эстетическим чутьем в высшей степени был наделен Мамин-Сибиряк. Поэтому, какие бы темные стороны жизни ни воспроизводил Мамин (рассказы “Вертел”, “Кормилец”), в его произведениях “всегда чуется яркое солнце, вольная ширь, радость бытия, вера в человека и его будущее”. В “Аленушкиных сказках” Бажов подмечает “очаровательную простоту”, “редкую изобразительность”, “богатейший лексикон народного языка, полный метких слов”, наконец — “легкий блестящий диалог”.
Четверть века спустя литературные уроки Мамина без каких-либо следов литературного ученичества отзовутся в бажовских сказах “детского тона”: “Серебряном копытце”, “Огневушке-Поскакушке” и примыкающем к ним “Синюшкином колодце”. Произведения, имитирующие по форме повествования непринужденный устный рассказ и допускающие элементы фантастики, сохраняют ту же диалектику темных и светлых сторон и так же несут в себе ощущение простора и полноты жизни. Возможно, Мамин подсказал автору детских сказов трогательный союз детства и старости, обозначающий единство начал и концов человеческой жизни. Напомним содержание одного из самых поэтических произведений Мамина — рассказа “Емеля-охотник”: заболевший Гришутка просит деда “добыть” в лесу олененка — обязательно, чтоб “желтенького”. Долго бродят старик и его собака в поисках матки с теленком, а когда наконец встречают, залюбовался старый охотник красотой дикого зверя и поразился благородной самоотверженностью матери. Не удалась Емеле охота. “Матку пожалел, — оправдывается он перед Гришуткой. — Как свистну, так он, теленок-то, как стреканет в чащу, только его и видел. Убежал, пострел”. Оказалось, однако, что и Гришутка доволен случившимся. Засыпая под дедов рассказ, “он несколько раз спрашивал старика: — Так он убежал, теленок-то? — Убежал, Гришутка. — Желтенький? — Весь желтенький, только мордочка черная да копытца. — Мальчик так и уснул, и всю ночь видел маленького желтенького олененка, который весело гулял по лесу со своей матерью; а старик спал на печке и тоже улыбался во сне”.
Рассказ настолько поэтичен, что его огрубили бы любые литературоведческие рассуждения о просветляющем воздействии природы на человеческую душу, о том, что чувство это передается от поколения к поколению, о философско-пантеистической концепции Мамина и т. п. “Тут не убивать, не прибавить” — лучше всего оставаться на уровне эмоционального восприятия.
В некоторых
пояснениях нуждается, пожалуй,
мотив сиротства, развитый Бажовым
вслед за Маминым. Причем у того и
другого отсутствует специфический
привкус, присущий “святочным
рассказам”, широко
распространенный
в начале прошлого столетия. Ничего
святочно-сентиментального нет в
образах охотников Емели и Коковани,
старателя дедки Ефима и бабки
Лукерьи. Эти “добрые люди” из
глухой деревушки или уральского
заводского поселка по-настоящему
заботятся об осиротевших детях,
передают им свой опыт. В
относительно благополучных
судьбах “сироток” есть нечто от
сказочного вознаграждения за
трудолюбие и доброту. Но это лишь
фольклорный отблеск. Судьба
Гришутки, оставшегося без отца и
без матери, реалистически
прорисована, подобно судьбе
Даренки, Федюньки и “возрастного
парня” Ильи, который вовсе бобылем
остался: “всю родню схоронил”.
Бажов верит в нравственное
здоровье народа, когда на каждого
“сиротку” находит своего
“доброго человека”. Вероятно,
поэтому он избегает впечатляющих
картин “детской каторги”, которым
не доверяет даже в рассказах
позднего Чехова.
Бажов убедителен в своих эпизодах “встречи с прекрасным” — с козликом Серебряное копытце, с веселой плясуньей Огневушкой-Поскакушкой, с молоденькой девчонкой в синем платьице и синих бареточках. Бажов достигает впечатления той же абсолютной простоты, которая восхищала его в “Аленушкиных сказках”. Он хорошо знает, что дети любят движение, развитие самого действия, а потому в этой группе сказов сознательно избегает “отходов в сторону”, то есть побочных эпизодов и описаний. Стремительный ход событий с тройным повторением главного мотива завершается яркой кульминацией с элементами фантастики. Развязка во всех сказах сопровождается вознаграждением. Однако в отличие от сказочного финала размеры обретенного богатства невелики и во всем соответствуют реальным потребностям жителя уральского заводского поселка: корову или лошадь завести, “избушечку справную” поставить, а то и просто “пожить годков пяток безбедно”, пока Даренка или Федюнька “в полную силу не взойдут”.
Поэтика бажовских сказов “детского тона” отлична от поэтики детских рассказов и “Аленушкиных сказок” Мамина, однако произведениям для детей в творчестве того и другого автора суждена завидная “долговекость”.
Летописцы родного края
Между ними было больше общего, чем принято думать. Оба входили в круг немногочисленной в конце XIX — начале ХХ веков разночинно-демократической интеллигенции на Урале. Один был сыном священника из поселка Висим, другой родился а семье квалифицированного фабричного рабочего в Сысерти. Оба учились в одних и тех же образовательных учреждениях: в Екатеринбургском духовном училище и в Пермской духовной семинарии. Наконец, оба поднялись в лучших своих произведениях к вершинам русского словесного искусства.
Многое сближало, но вместе с тем разделяло Мамина-Сибиряка и Бажова в художественной интерпретации истории Урала. Оба с величайшим уважением относились к “первонасельникам” края — манси, марийцам, башкирам, обитавшим на Среднем и Южном Урале с древнейших времен, задолго до появления русских. История, быт и фольклор башкир и сибирских татар — потомков хана Кучума давали Мамину материал для рассказов “Ак-Бозат” и “Клад Кучума”, легенд “Майя” и “Лебедь Хантыгая”. Бажов эрудирован, когда рассказывает о “чуди” (манси, марийцах) в очерке 1925 года “Старинные жители Урала”, а в середине 30-х в первом из своих сказов — “Дорогое имячко”. Красочные эпические сказания башкир о богатырях и красавицах составили основу чудесного бажовского сказа о всепобеждающей любви — “Золотой Волос”. Мамин-Сибиряк и Бажов умело и тактично используют лексические тюркизмы для передачи неповторимого местного колорита.
Певцы Урала, они обращались к одним и тем же “судьбоносным” событиям в истории Урала: это сибирский поход под предводительством отважного атамана Ермака, строительство и развитие Екатеринбурга, массовые народные волнения во второй половине XVIII века, введение крестьянской реформы на уральских заводах. Обо всем не расскажешь, а потому возьмем лишь те направления, в которых творческая личность того и другого художника запечатлелась с особой отчетливостью.
Не исключено, что в работе над сказом “Ермаковы лебеди” Бажов мог обратиться к очерку Мамина-Сибиряка “Покорение Сибири”. Разумеется, как к одному из источников наряду с фольклорными произведениями, урало-сибирскими летописями и собственно историческими трудами, вплоть до “Истории Государства Российского” Н. Карамзина. Чем же близок Бажову Мамин? Скорее всего, тем, что автор очерка “Покорение Сибири” видел в историческом Ермаке личность эпическую: “народ не забыл своих любимых богатырей… он соединил всех этих неутомимых бойцов (в былинах они часто называются казаками) в одну семью, и последним членом этой богатырской семьи является Ермак Тимофеевич”. Подобно Мамину, Бажов использует былинную стилистику в обрисовке Ермака-атамана. Расходятся же они по вопросу о происхождении Ермака.
Принимая уральскую версию, Мамин не испытывает сомнений: “Ермак родился и вырос на Урале в вотчинах Аники Строганова. Это произошло таким образом: дед Ермака был посадский человек из города Суздаля; его звали Афанасием Григорьевым, по прозвищу Алениным…” Мамин не задерживается долее на происхождении атамана — его привлекают события самого похода и полководческий талант его предводителя. А сказ “Ермаковы лебеди” строится как своего рода дискуссия о донском или уральском происхождении Ермака. Бажовский рассказчик, надо полагать из чувства “местного патриотизма”, очень хотел бы видеть покорителя хана Кучума своим земляком. Однако сказовое слово — это двойное слово и само по себе еще не дает оснований для уподобления позиции рассказчика точке зрения самого автора. Бажов оставляет вопрос открытым, будучи осведомленным в длительном и неразрешимом споре историков о родословии отважного атамана.
Не все знают, что публикация сказа “Ермаковы лебеди”, кстати высоко оцененного историками, имела для Бажова некоторые последствия. Дочь писателя, А.П. Бажова-Гайдар, сообщает о предложении, полученном Павлом Петровичем от редакторов Большой Советской Энциклопедии — изложить свою версию об уральском происхождении Ермака. “Помню, отец был польщен и взволнован. Несколько наших семейных вечеров были посвящены обсуждению вопроса о происхождении Ермака… Однако отец отказался, написал вежливое письмо: польщен… не считаю вправе… это лишь досужие предположения” (А.П. Бажова-Гайдар. Глазами дочери).
Бажов постоянно заботился о сохранении памяти Мамина-Сибиряка, а также об издании его произведений. По его инициативе в Свердловском отделении Гослестехиздата в 1934 году выходят четыре книжки Мамина-Сибиряка: очерк “Бойцы” (под редакцией и с предисловием свердловского журналиста Петра Велина), романы “Три конца”, “Горное гнездо” и повесть “Охонины брови”. Последние три редактирует сам Бажов, а роман “Три конца” сопровождает обстоятельным лингвистическим комментарием. Бажов радуется, когда выходит первое на Урале собрание сочинений Мамина-Сибиряка (В 5 т. Свердловск, 1935—1936. Под ред. А. Ладейщикова), а в 1949—1950 годах появляется 12-томное собр. соч. Мамина под редакцией пермского профессора Е.А. Боголюбова. Разрозненные тома из первого и второго свердловского издания Мамина и другие его книги хранятся в личной библиотеке Бажова.
Случалось, однако, что Бажов бывал несправедлив к Мамину-Сибиряку. Трудно согласиться с его категоричностью в том, что Мамин “плохо знал рабочего человека”. Вот как это зафиксировано в воспоминаниях писателя и критика Константина Боголюбова: Бажов любил Мамина-Сибиряка “за то, что он нарисовал правдивую картину пореформенного Урала, за его искренний демократизм, за его чуткость к общественным проблемам. Однако неизменно добавлял:
— А рабочего-то он знал плохо.
И вот здесь он обычно приводил в качестве наиболее яркого примера творчество А.П. Бондина” (Наш Бажов // Южный Урал, 1951, № 5).
Эти же слова Бажов повторяет в беседах с М. Батиным и в своем выступлении на Первой научной конференции по истории Екатеринбурга—Свердловска (1947), где упрекает Мамина и вместе с ним уральских историков Нила Попова и Н.К. Чупина в “одностороннем освещении” истории Екатеринбурга и всего горного дела на Урале.
Как это все объяснить? По какой логике возникает фигура писателя из рабочей среды, противостоящая Мамину? При всем уважении к творчеству писателя-рабочего А.П. Бондина эти художники несопоставимы. Не сказалась ли в несправедливых упреках к Мамину и историкам прошлого особенная приверженность автора “Малахитовой шкатулки” к одному из основных советских идеологических положений? Речь идет о манипуляциях вокруг такого понятия, как народ: лишь те люди, которые занимаются физическим трудом, являются народом, то есть создателями всех, не только материальных, но и духовных ценностей. Скорее всего, предпочтение, оказываемое Бондину, продиктовано главным большевистским мифом.
Легко понять увлеченность Бажова, когда он напоминает слушателям о выдающемся плотинном мастере Левонтии Злобине, о горщике Даниле Звереве и старателе Ерофее Маркове, когда пишет о сталеплавильщике Швецове и скульпторе-самоучке Василии Торокине, но есть ли в том основание, чтобы несколько потеснить высокообразованную русскую техническую интеллигенцию в лице таких ее представителей, как П.М. Карпинский и П.П. Аносов? Можно отыскать факты, свидетельствующие о том, как высоко ставил Бажов этих людей, но в сказах “Чугунная бабушка” и “Коренная тайность” они все-таки потесняются. Как потесняются, впрочем, фигуры “генералов-строителей” Вильгельма Геннина и Василия Татищева, о которых с нескрываемой иронией Бажов отзывается в том же выступлении, прозвучавшем на конференции по истории Екатеринбурга—Свердловска: “тот и другой склонны были своим “я”, своими приказами, инструкциями и распоряжениями затемнять все остальное. У того и другого одинаково нельзя найти сведений о тех рабочих и мастерах, которые внесли свой вклад в заводское дело на Урале”. Здесь Бажов типичен в своих крайностях для эпохи 40-х годов.
Бажов
испытывал на себе воздействие
также некоторых других советских
идеологических мифов, в том числе
представления о Пугачеве как о
далеком провозвестнике
Октябрьской Социалистической
революции. Разумеется, не он был
автором этой идеи, но он верил ей,
поддерживал ее и образно воплотил в
знаменательной концовке своего
заглавного сказа — “Дорогое
имячко”. Пожалуй, здесь-то и
кроется то самое сложное, чего мы
как-то не договариваем в наших
сегодняшних размышлениях о Бажове,
боимся, что ли, признать, что, как
всякий большой художник, Бажов был
сложен, неоднозначен и
противоречив. По-видимому, таким он
был в любую пору своего творчества:
в 20-е,
30-е, а не только в 40-е годы. Но ведь
этим-то он и интересен ничуть не
менее, чем любое его произведение.
Столь же загадачен, как Александр
Твардовский, публикующий на рубеже
50—60-х годов прокоммунистическую
поэму “За далью — даль” — и, по
всей видимости, в это же время
обдумывающий
исповедально-покаянные стихи из
поэмы “По праву памяти”.
Бажов сложен, но это всегда один и тот же Бажов. Другого не дано: прирожденный демократ-просветитель и советский писатель, разделяющий принципы партийности и классовости. В одном и том же 1939 году пишется асоциальный сказ о любви “Золотой Волос” и сказ “Кошачьи уши”, выдержанный в духе большевистской догматики; Бажов восхищается свободой и раскованностью Мамина-художника и обдумывает план историко-революционной повести о сподвижнике Пугачева — крепостном интеллигенте Андрее Плотникове.
Бажов уступает Мамину в изображении пугачевского движения в силу своей вынужденной приверженности к ряду официальных догм, хотя в самом восприятии Пугачева между ними есть нечто общее. Тот и другой принимают не “исторического”, а “фольклорного” Пугачева, то есть образ, опоэтизированный народным сознанием. Ни в бажовских сказах, ни в повести “Охонины брови” нет прямого изображения Пугачева — есть некий могущественный “освободитель”, “заступник”, “батюшка Омельян Иваныч”, “великий государь Петр Федорович”. В русской литературе, может быть, только Пушкину довелось совместить в одном лице “народного” Пугачева и того кровавого бунтаря, о котором писали старые историки. Не случайно Бажов называл непревзойденным образ Пугачева, созданный на страницах “Капитанской дочки”, и не считал для себя возможным вступать в творческое соревнование с самим Пушкиным.
Насколько же убедительно явление “фольклорного” Пугачева в сказе Бажова и в повести Мамина? Ответ, как нам представляется, однозначен: обобщенный образ, он же знак социального освобождения, задан у Бажова и логичен у Мамина. Народно-утопическая легенда об “избавителе”, смыкаясь с коммунистическим мифом об одном из первых русских революционеров, разумеется, поддерживала этот миф, сообщая ему качества глубокой “народности”, но вместе с тем до крайности упрощала картины прошлого. В самом деле, в сказе “Кошачьи уши” вроде бы та же Полевая в пору “старого барина” (первого Турчанинова) и в то же время совсем другая, социально особенно напряженная. Те же самые рудокопы, камнерезы, старатели перестали страдать от неразрешимого противоречия между чувствами любви и долга, не устремляются к вершинам искусства, не отстаивают доступными им средствами свое человеческое достоинство перед лицом золота, денег, богатства. Теперь они испытывают жгучую ненависть к сбежавшему барину и приказчику, наконец, многие из них добровольно избирают непрерывную классовую борьбу в качестве постоянного образа жизни: после того как восстание на заводе подавлено, значительная часть молодых рабочих уходит “в леса”.
Слыхали полевчане, что поздней осенью сысертские мужики на щелкунской дороге “канавы глубоченные копают да рвы насыпают”, но, очевидно, не придали этому никакого значения. А между тем как раз эти “рвы” и “канавы” не позволили пугачевской коннице продвинуться по челябинскому тракту дальше Щелкуна: восставшие были остановлены зимой 1773/74 годов силами рабочих екатеринбургских и сысертских заводов еще до подхода регулярного правительственного войска.
Сочувствие пугачевскому восстанию обеспечено образом отважной “птахи-Дуняхи”. Да это и впрямь отважная девушка: в одиночку проходит она 40 верст (!) по предзимнему лесу от Сысерти до Полевой. Не мудрено, что “заплуталась маленько” да и припозднилась. А тут — волки неотступно следом идут. Топор в руках надежен, да что одна-то сделаешь? “Видит Дуняха — плохо дело… Бежать — сразу налетят, в клочья разорвут, на сосну залезть — все едино дождутся, пока не свалишься”.
Выручают бездымные языки пламени, похожие на кошачьи уши. Тут уж ни Дуняхе, ни читателю некогда разбирать: сернистый ли это газ, который в такой форме держится над рудными месторождениями, или огромная кошка “под землей ходит”. Побежала Дуняха на эти огни, а волки-то и поотстали. Так и добежала до Чусовой. А дальше все идет по соцреалистическому сценарию: Дуняха, которая приносит вести о Пугачеве, поднимает восстание в своем заводе; восстание подавлено, а несмирившаяся молодежь продолжает борьбу. С молодыми бунтарями и “птаха-Дуняха” в леса “улетела”.
Бажова не смущает даже удручающий эпизод “про дуняхину плетку”, появившийся в момент подготовки третьего издания книги “Малахитовая шкатулка” (Свердловск, 1944): “после того, как Омельяна Иваныча бары сбили и казнить увезли”, объявилась Дуняха “в здешних местах” на быстроногом коньке да с “башкирской камчой” в руках. “Налетит этак нежданно-негаданно, отвозит кого ей надо башкирской камчой — и нет ее… Глядишь, в другом месте объявится и там какого-нибудь руднишного начальника уму-разуму учит, как, значит, с народом обходиться. Иного до того огладит, что долго встать не может. Камчой с лошади, известно, не то что человека свалить, волка насмерть забить можно, если кто умеет, конечно”. Кстати сказать, герои повести “Охонины брови” да и сам Мамин ужасаются, когда встречаются с аналогичными проявлениями беспощадного русского бунта.
Бажов отличал “Охонины брови” от других произведений Мамина; восхищался романтической стилистикой повести, считал, что она “так и просится на театральный язык, на язык оперы” (из воспоминаний И.А. Дерагчева). Несмотря на “композиционную незаконченность, несмотря на неясность и незаконченность образов Белоуса и Охони, это сильно действующее произведение. Оно помогает нам восстановить для читателя сегодняшнего дня один из ярких кусков жизни прошлого”, — говорил Бажов на Первой научной конференции, посвященной Д.Н. Мамину-Сибиряку в феврале 1941 года.
Автор знаменитых сказов не был литературоведом и не слишком жаловал людей этой профессии. Он не объяснял, что же имеет в виду под “кусками жизни”, однако по отношению к Мамину употреблял эти слова особенно часто.
А что же Мамин? Как будто он и не озабочен никаким “социальным анализом”. Не выясняет причин громадного крестьянского восстания, обозначенного словом “дубинщина” и потрясавшего целый Исетский край (район нынешнего Шадринска) ровно за десять лет до пугачевщины. Мамин не анализирует “сильных и слабых сторон” в народных движениях прошлого, не вскрывает “идейную незрелость и противоречивость” вожаков крестьянского восстания — всего того, чего не обошел бы своим вниманием советский писатель. Мамин говорит о самой дубинщине и последующей пугачевщине как-то между строк, почти мимоходом.
Ему важно, что “союзные” брови смелой степной красавицы Охони в самое сердце поразили “беломестного” казака Белоуса, сидящего вместе с тремя другими узниками в “нижней клети усторожской судной избы”. Оказывается, усторожский (шадринский) воевода творит “нещадный суд” над крестьянами и казаками, замешанными в одном деле. А дело было “совсем не маленькое. Бунтовали крестьяне громадной монастырской вотчины”. Пока этого достаточно — остальное столь же кратко доскажется позднее. Мамину опять-таки важно, что охонины брови поразили не одного Белоуса. Потерял покой воевода Полуэкт Степаныч с той самой поры, как увидел у окошечка судной избы “отецкую дочь” Охоню. Да ведь не просто потерял покой, а совсем сдурел воевода Чушкин. Нейдет Охоня из головы. Прибил ни за что свою растолстевшую воеводшу, а делу не помогло. Одно остается: ехать к игумену Моисею на покаяние в Прокопьевский (Далматовский) монастырь. Наложил игумен строжайшую “епитимью”. Подметает воевода Чушкин обширный монастырский двор, себе на позор стоит у въездных ворот, а кончилось все же тем, что выкрал воевода Охоню из Дивьей обители и заперся с нею в своем воевдском доме. Да и с Охоней что-то случилось: позабыла она “молодецкие глаза” Белоуса, польстилась на наряды да на сладкое житье.
Комедийный вариант “страстей человеческих” тянет за собой значительную часть событий пугачевщины. Напуганный бунтовщиками “лютый” игумен Моисей бежит из осажденного монастыря и “ухраняется” в воеводском доме. А похотливый старик, униженно выпрашивающий любви Охони, теперь предает ее под давлением игумена Моисея. Логика характеров безупречно выдерживается Маминым, включая трагикомический финал воеводы Чушкина: когда уже пронеслась над Исетским краем социальная гроза, когда погибла Охоня от руки Белоуса, “под Усторожьем появилась шайка разбойников. Предводителем был старый пугачевский атаман Белоус… воевода вострепенулся. Надо было ловить разбойников. Он несколько раз выступал с поиском, а шайка все уходила из-под носу. Пока воевода гонялся за разбойниками, они успели напасть на новый монастырь, убили игумена Моисея, а казну захватили с собой. Это дерзкое убийство утроило энергию Полуэкта Степаныча. Он самолично отправился ловить Белоуса, но это предприятие закончилось неожиданно и необычно. Разбойники разбили воеводских воинских людей, взяли самого Полуэкта Степаныча в полон, высекли и отпустили домой…”
Не теряя из виду социальной обусловленности, Мамин неотрывно следует за характерами и судьбами своих персонажей. Самый яркий “маминский тип” (термин Бажова) — это дьячок Арефа. Может показаться, что подобный образ уже был, что чем-то напоминает он “очарованного странника” у Лескова. Спору нет, литературные типы из одной и той же социальной среды всегда чем-то похожи друг на друга, но этот дьячок чисто маминский: с виду-то прост, а на самом деле куда как не прост. Он бывает смешон со своей тонкой шеей и тоненькими желтыми косичками, в синем подряснике из домашнего холста; наивен и трогателен в своей твердой вере в заступничество “преподобного Прокопия”. Кто знает, может, этот “случайный” бунтарь” несет в себе какую-то память о тех священниках Маминых, которые в конце XVIII столетия в тех же самых местах оказались причастными к пугачевскому восстанию.
А пока дьячок Арефа помогает писателю завязывать и развязывать самые важные сюжетные линии. “Зазнамый волхит”, он умеет и кровь заговаривать, и травы всякие знает, и с порченными людьми отваживаться. Уж не он ли своими советами подтолкнул стареющего воеводу к Охоне? Сгорбленный и худой, Арефа год просидел в усторожской тюрьме, а силы не потерял. Казался бессильным и жалким, а “в действительности это был очень сильный мужчина, поднимавший одной рукой семь пудов”. И уж совсем не подозревает Арефа, что как раз он вводит в текст события пугачевщины.
Вызволенный Охоней из тюрьмы, Арефа бежит на Баламутский (Каменский) завод к Гарусову, а попадает, как говорится, из огня да в полымя. Гарусов угостил его для начала “шелепами” (плетьми), а после поставил на “огненную” работу, где Арефа, однако, скоро освоился. Двое подмастерьев показали ему, “как сажать двухпудовую крицу в печь, как накаливать ее добела, как вынимать из огня и подавать мастеру к молоту”. Только вот “раскаленная крица жгла руки, лицо, сыпалась искра и вообще доставалось трудно”.
Даже Медная гора не показалась дьячку каторжной, хотя это совсем не та гора, где распоряжается справедливая Хозяйка и наказывает свирепого приказчика. “Конечно, под землей дух тяжелый и теплынь, как в бане, а все-таки можно перебиваться”, — размышляет Арефа.
— Чему ты радуешься, дурень? — удивлялись другие шахтари. — Последнее наше дело. Живым отсюда не выпускают.
— Вы-то не уйдете, а я уйду.
— Не захваливайся.
— От орды ушел колотый, а от Гарусова и подавно уйду…”
И все же не выбраться бы Арефе из подземной каторги, если бы бунтовщики не захватили завод Гарусова. Пугачев как заступник и освободитель диктуется самим ходом событий. Сбываются надежды “шахтарей” на “батюшку”, который вот-вот на выручку подойдет. Сбываются и угрозы в адрес заводчика, которые еще раньше дьячок услыхал от беглого мастерового, пожизненно прикованного к тюремной стене: “Погоди, отольются медведю коровьи слезы! Будет ему кровь нашу пить, по колен в нашей крови ходить… Вот побегут казаки с Яика, да орда со степей подвалит, по камушку все заводы разнесут… Тряхнут заводами, и монастырем, и Усторожьем. К казакам заводчина пристанет, и наши крестьяне… Огонь… дым…”
Собственно, это и есть пугачевщина на Урале. Других картин от Мамина-художника не требуется.
“Русский бунт, бессмысленный и беспощадный”, опять-таки полнее всего раскрывается при участии дьячка Арефы. Орда действительно “подвалила” и дико бесчинствовала в русских деревнях. Взрослое население поголовно уничтожалось, в степь увозили лишь девочек-подростков. “Пленных было так много, что “орде” наскучило вешать и резать их отдельно, а потому устраивали для потехи казнь гуртом: топили, расстреливали, жгли. Раз Арефа попался в такую же свалку и едва ушел жив. “Орда” разграбила одну русскую деревню, сбила в одну кучу всех пленных и решила давить их оптом. Для этого разобрали заплот у одной избы, оставив последнее звено. На него в ряд уложили десятка полтора пленных, так что головы у всех очутились по другую сторону заплота, а шеи на деревянной плахе. Сверху спустили на них тяжелое бревно и придавили. Это была ужасная картина, когда из-под бревна раздались раздиравшие душу крики, отчаянные вопли, стоны и предсмертное хрипенье. “Орда” выла от радости… Не все удавленники кончились разом. К общему удивлению, в числе удавленников оказался и дьячок Арефа. Он оказался живым благодаря своей тонкой шее”.
С той же беспощадной правдивостью рассказывает Мамин и о другой стороне дела. “Все эти ужасы были только далеким откликом кровавого замирения Башкирии, когда русские проделывали над пленными башкирами еще большие жестокости: десятками сажали на кол, как делал генерал Соймонов под Оренбургом, вешали сотнями, отрубали руки, обрезали уши, морили по тюрьмам и вообще изводили всяческими способами тысячи людей. Память об этом зверстве еще не успела остыть…” Мамин не решает, на чьей стороне правда. Ясно одно: бунтовать нельзя, но и не бунтовать тоже нельзя.
Ни при каких обстоятельствах Мамин “не забывает о своем дьячке. Хозяйственность Арефы подчас контрастирует с обстановкой. — “А кобыла? — восклицает дьячок, едва выбравшись за пределы завода Гарусова. — Первое дело, не доставайся моя кобыла Гарусову, а второе дело — как я дьячихе на глаза покажусь без кобылы? Уехал на кобыле, а приду пеком…” Даже в плену он заботится о кобыле: “валялся в ногах у немилостивой “орды”, слезно плакал и, наконец, добился своего. — Ну, потом съедим твою кобылу, — в виде особенной милости согласился главный вожак, также лечившийся у Арефы”.
Из персонажей второго плана колоритен первопромышленник Гарусов. Жестокостью он превосходит даже “лютого” Моисея, но в отличие от трусливого игумена это на удивление крепкий человек. В “орде” он выдерживает “поджаривание”, испытание ледяной водой и даже удушение, когда его на аркане волокут по степи. “Орда” так и не дозналась, что этот старик с потемневшим лицом и есть главный заводчик. В шубейке с чужого плеча, пригретый в доме воеводы, Гарусов ни с кем не ведет разговоров, а думает о своем деле. “Что-то там творится? Плохо место, когда свои работники поднимутся, а приказчикам без него не управиться. Разорят вконец, ежели казачишки захватят все обзаведенье. Поправлять поруху хуже, чем заново строиться…” Однако такой, как Гарусов, сумеет отстроиться заново в любых обстоятельствах.
Тем более
досадно, что психологических
красок и страстей не хватило на
Белоуса и Охоню. Бажов был прав,
когда назвал этих героев
“неясными” и “незаконченными”.
Впрочем, та же участь постигла
инока Гермогена, способного по
логике сюжета достойно завершить
традиционный треугольник.
Оказывается, что он, молодой
пономарь, принимает постриг из-за
неудачной любви к Охоне. Он
становится серьезным соперником
Белоуса в воинском деле:
пугачевский атаман осаждает
Прокопьевкий монастырь, а инок
Гермоген толково руководит его
обороной. Ему, Гермогену, бросает
Белоус отрезанную
охонину косу, а молодой монах
любовно гладит, целует и бережно
хоронит ее. Как бы то ни было,
романтическая любовная “линия”
остается в повести “Охонины
брови” незавершенной в отличие от
“линии” социальной.
В защиту художника
Бажов внимательно следил за изучением творчества Мамина-Сибиряка. Что-то все-таки постоянно тревожило его и в народнической, и в марксистской критике. Он не соглашался с мнением известного русского критика М. Неведомского, который видел в Мамине законченного пессимиста. Писатель, который так любил жизнь, детей, свои “милые зеленые горы”, блестяще владел искусством комического, не заслуживал определения “неиспользованная сила”, которым награждал его Неведомский.
Бажов понимал, что труднее преодолеть другую опасность, грозящую со стороны критики: чрезмерное социологизирование Мамина, который, конечно же, одновременно был историком, социологом, бытописателем, но прежде всего художником. Еще раз сошлемся на воспоминания Константина Боголюбова о встрече с Бажовым в Свердловском издательстве в 1936 году: “Павел Петрович крепко тогда пожурил меня и Ладейщикова за неудачные статьи о Мамине-Сибиряке. — Вы все на социологию напираете — народник или не народник. А ведь Мамин-то художник, да еще какой… Вот о художнике-то и надо говорить…”
Суждения самого Бажова о Мамине-Сибиряке по большей части отрывочны и кратки; они резко ироничны, когда автор “Малахитовой шкатулки” встречается с изучением Мамина “как раз наоборот”. Он высмеивает грубые литературоведческие заключения вроде: “Бойцы” и в скобках — “раскрестьянивание деревни”, “Приваловские миллионы” и в скобках — “крах народнических иллюзий”. Бажов не уставал повторять: Мамин — “яркий, талантливый художник, чувствовавший прекрасно жизнь, вбиравший ее в себя”. Надо полагать, что Бажов указывал тем самым главное направление в изучении богатейшего творческого наследия одного из самых крупных русских писателей конца XIX — начала ХХ века.