Отрывок из романа
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2002
Уральская Эгерия
Мария Якимовна Алексеева, гражданская жена Д.Н. Мамина-Сибиряка с 1878 по 1891 год, была незаурядным человеком. Об этом свидетельствовали многие, знавшие ее. Народник Н. Сергеев из Нижнего Тагила в неопубликованных мемуарах, хранящихся в рукописном отделе ИРЛИ, пишет: “Мария Якимовна Алексеева была одна из образованнейших по тогдашнему времени женщин на Урале”. Она играла на рояле, пела, знала иностранные языки, имела крепкую редакторскую руку, обладала тонким литературным вкусом, являлась знатоком уральского быта. Мария Якимовна щедро делилась своими знаниями с начинающим писателем.
В письмах к матери Дмитрий Наркисович писал: “Я слишком многим обязан Марии Якимовне во всем, а в моих рассказах добрая половина принадлежит ей”. Марии Якимовне, жене, советчику и первому редактору, своему близкому другу, дарил Дмитрий Наркисович свежие типографские оттиски своих произведений, первые экземпляры с автографами (“В водовороте страстей”, “Золотопромышленники”). Роман “Приваловские миллионы” закончен в доме Алексеевой. На последней странице — автограф писателя: “Кончена эта рукопись в г. Екатеринбурге, в Колобовской ул. в д. Алексеевой в 1883 г. 2 сентября в 1 ч. 35 мин. пополудни”.
Самые крупные романы “Приваловские миллионы”, “Горное гнездо”, “Три конца” посвящены Марии Якимовне Алексеевой (урожденной Колногоровой).
М.Я. Алексеева оставила интересные воспоминания, в которых рассказала о становлении уральского писателя, о жизни в доме на Колобовской, об окружении Мамина-Сибиряка.
Образ М.Я. Алексеевой, этой удивительной женщины, живо встает перед нами со страниц писем Д.Н. Мамина-Сибиряка к родным.
“Меня удивляет одно: Мария Якимовна всегда готова отдать последнее, чтобы помочь другому, а в несчастьи готова снять собственную кожу, а случилось своя беда, так ни одна душа не откликнулась простым добрым словом. Впрочем, это в порядке вещей…”
Дмитрий Наркисович и Мария Якимовна познакомились в 1877 году в Нижней Салде, где служил священником Наркис Матвеевич Мамин — отец писателя. Дмитрий Наркисович приехал в Нижнюю Салду, к отцу, поправить здоровье (болезнь тянулась целый год, и по совету врача был оформлен отпуск). Пять лет в Петербурге не были радостными: не закончены курсы медико-хирургической академии, как студент-юрист он не сдал ни одного экзамена, суматошная репортерская жизнь… Была надежда, что живительный воздух родины напитает его физически и духовно и он продолжит образование и возобновит свои литературные опыты.
Но жизнь распорядилась по-другому. Смерть отца тяжелым ударом обрушилась на семью, заботы о которой легли на плечи старшего сына. В продолжение пяти лет по 12 часов в день Мамин давал частные уроки — сначала в Нижней Салде (в семье М.Я. Алексеевой), Тагиле, позднее в Екатеринбурге.
Ко времени знакомства с Дмитрием Наркисовичем Мария Якимовна была замужней тридцатилетней женщиной (старше Мамина на 6 лет), имевшей троих детей.
В 18 лет Мария Якимовна вышла замуж за Николая Ивановича Алексеева, горного инженера, управителя В.-Салдинского завода. Он ездил во Францию и Швецию, где особое внимание обращалось на изучение “бессемеровского железа и стали и выплавки для этого производства чугуна и ферромарганца”. Это был талантливый человек в своей профессии, прекрасный специалист. О непростой атмосфере в семье Алексеевых мы можем узнать из письма А.С. Маминой — матери писателя, которая отмечает, что “Мария Якимовна несет терпеливо свой крест жены и матери, а муж приносит ей много горя”.
Ее отец, Яким Семенович Колногоров, был помощником управителя всеми заводами Тагильского округа по технической части, позднее — управителем Н.-Салдинского завода. Это он стал автором знаменитой уставной грамоты, по которой тысячи мужиков зачислили в мастеровые, безжалостно отобрав у них землю. В Н. Салде он наладил пудлинговое производство металла, завел паровые машины, газовое освещение, начали катать рельсы. В технических кругах его называли первым рельсопрокатчиком.
Разрыв с Алексеевым назревал еще до знакомства с Маминым, который горячо полюбил Марию Якимовну. Чувство оказалось взаимным.
Мария Якимовна и Дмитрий Наркисович решают уехать в Екатеринбург. Алексеева разрывала связи с близким ей миром, увозила детей с собой, отказывалась от богатства, от общества. Муж не давал развода, пытался вернуть жену домой. Отец не мог простить дочери позорящего его поступка. Анна Семеновна не одобряла гражданского брака сына.
Но Мария Якимовна относилась к редкой породе людей, способных первыми заметить и поддержать нарождающийся талант. Она соединила с Дмитрием Наркисовичем свою судьбу, стала его верным другом, помощником в творчестве, опорой в литературных исканиях.
С марта 1878 до начала 1891 года Мария Якимовна и Дмитрий Наркисович живут в Екатеринбурге. Они много занимаются репетиторством, Мария Якимовна дает уроки музыки. В доме Алексеевой собирается маминский кружок — екатеринбургская интеллигенция. Звучат стихи, музыка, разговоры о литературной и общественной жизни. Дом на Колобовской был наполнен счастьем и любовью. Годы, проведенные в Екатеринбурге, были творчески богаты. В этот период Д.Н. Маминым-Сибиряком написаны семь романов, множество очерков и рассказов, собран богатый материал, который послужил основой для романов “Золото” и “Хлеб”, опубликованных уже в Петербурге.
Мария Якимовна вместе с Дмитрием Наркисовичем переживает его писательские неудачи, радуется его литературным успехам. Они вместе ездили по Уралу, побывали в Башкирии, совершали поездки в Москву и радовались первой литературной удаче: путевые очерки Мамина приняты к печати!
Мария Якимовна поступила на Высшие женские курсы Герье. Они давали право преподавать в гимназии и, если позволяли средства, открыть собственную школу. 21 июля 1889 года в д. Грачева на Береговой улице была открыта Женская ремесленная школа г-жи М.Я. Алексеевой, которая просуществовала до ноября 1891 г.
Алексеева изнутри знала жизнь заводской верхушки демидовского горного округа. Эти “горные гнезда” были недоступны для тех, кто к ним не принадлежал, поэтому только с помощью Марии Якимовны Мамину удалось так глубоко изучить эту среду.
Кроме того, Мария Якимовна была из семьи старообрядцев и хорошо знала раскольничий быт, который очень интересовал Мамина.
Жизненные коллизии, связанные с М.Я. Алексеевой, её черты характера нашли отражение во многих произведениях Д.Н. Мамина-Сибиряка: в очерке “По Зауралью” (1887), “Братья Гордеевы” (1891), “Кара-Ханым” (1896) и др.
Любовь к Марии Якимовне, талантливой женщине, обладавшей незаурядной культурой, вдохновила Мамина на роман “Омут”. В центре романа одинокая, мечущаяся душа — Мария Кирилловна Останина (её прототипом и послужила М.Я. Алексеева). Тонко чувствующая натура, она больно переживает пошлость окружающих. Представители заводской администрации — пустые люди, интриганы, сплетники; местная интеллигенция тоже живет по законам управительской верхушки. Однако роман “Омут”, решенный в традиционном ключе: “высокий герой” и “дурная” среда, включил в себя сатирический материал, который перейдет потом в “Горное гнездо”, так же как и некоторые сюжетные линии: вопрос о смене главного управляющего, приезд генерала с целью упорядочить заводское хозяйство.
Роман “Омут” — это роман-биография. В нем много фактов, которые имели место в жизни Марии Якимовны.
Героиня романа получила хорошее домашнее образование в семье приезжего инженера. Именно такое воспитание получила и Мария Якимовна, прожив 5 лет в семье инженера Черноусова, где царили любовь и правда, непримиримость ко всякому злу. Позднее эти знания — чтение, музыка, языки — позволили ей успешно заниматься репетиторством, а уроки музыки в конце жизни были единственным источником существования. Мария Якимовна, как и Останина, была серьезно больна. Ее отношения с отцом и мужем воспроизведены в романе.
К юбилею Д.Н. Мамина-Сибиряка мы публикуем фрагмент романа “Омут”, рукопись которого хранится в ГАСО. В Музее писателей Урала хранится машинописная копия.
Л.А. Чеснова, зав. филиалом Музея писателей Урала
Останиной по обыкновению бал не обошелся даром: но крайней мере, дня три ее точил муж, а отчасти и отец. Отец упрекал ее за то, что она не умеет держать себя, как другие, что у нее невеселое лицо и т, д., преступления перечислялись в более отвлеченной форме, зато Борис Петрович поспешил себя вознаградить с избытком и начал с лиц, именно, что Марья Кирилловна намеренно избегала все время Екатерину Петровну, чтобы досадить этим ему, Борису Петровичу, и поставить его в неловкое положение пред всеми, а особенно пред дядей. Затем Борис Петрович по своему обыкновению довольно ясно и энергично изложил свои соображения относительно друзей жены, на которых она променяла все и с которыми провела время на бале. Когда приток красноречия иссяк и Борису Петровичу оставалось только задыхаться под давлением собственной своей злости, Марья Кирилловна, выслушавшая его молча все время, спросила:
— Что же вам от меня угодно?
— Мне?.. Ха-ха-ха! Как это мило и наивно… И вы же меня спрашиваете, что мне угодно!.. Да ведь вы, я думаю, заметили, что делала на бале хоть, например, Лидия Алексеевна?
— Да; ну что же из этого?
— Вот мне и хотелось бы, чтобы вы брали пример хоть с нее… Кажется, я ничего обидного не сказал этим?
— О, нет, только это совершенно напрасно говорится: мне, кажется, немного поздно брать уроки у Лидии Алексеевны…
— Конечно, конечно… Как можно!.. Что же, мы владетельные князья с вами или принцы? Как ваш милый папа двух слов не умеет сказать, чтобы не отвесить какую-нибудь грубость… Что же мне прикажете делать; засесть в угол и никуда не показывать носа? Я знаю, что вы добиваетесь этого; все давно говорят, что у вас под башмаком, чего же еще вам больше?.. Вы бы могли со своими друзьями найти и другое время для разговора, и я не позволю водить себя за нос как дурака… Вы можете и думать и говорить все, что вам угодно и кому угодно, но я прежде требую от вас, настоятельно требую, чтобы вы изменили свое поведение.
После таких сцен и намеков Останиной ничего не оставалось, кроме ее книг и тетрадок, к которым она и обращалась. В одну из самых тяжелых минут она села за рояль и долго-долго играла свои любимые пьесы, не подозревая, как ее слушали Прозоров и Скоропадский и как пили за ее здоровье. Останин не оставлял жены и преследовал ее систематически, из одного дня в другой, настаивая, чтобы она непременно ездила каждое утро с визитом к Екатерине Петровне. Эти визиты стоили Останиной очень дорого, но она их делала, чтобы отвязаться от семейных сцен, и, дней через пять после бала, у нее произошел с Екатериной Петровной такой разговор.
— Душечка, скажите правду, вам страшно тяжело делать мне эти утренние визиты? — спрашивала Екатерина Петровна, выводя по обыкновению Останину в сад, где она любила гулять по утрам.
— Почему вы так думаете, Екатерина Петровна? — спрашивала Останина, вспыхнув до ушей.
— А помните наш первый разговор, душечка, когда я обещала вам много рассказать?.. Вот теперь я вам кое-что и расскажу, я сегодня в своей тарелке… Что же вы не отвечаете на мой вопрос? Впрочем, не трудитесь, я сама скажу вам ваш ответ: вам нет ничего тяжелее визитов ко мне… Да?
— Да…
— Я это вижу и понимаю и скажу вам, душечка, что вас заставляют делать эти визиты насильно… Заставляет вас муж. Да?
— Да.
— И вы хотя не любите меня, но, может быть, не раскаетесь в своих визитах… Сядемте в нашу беседку, — говорила Екатерина Петровна, подходя к сиреневой беседке, стоявшей на берегу пруда.
День был отличный, настоящий летний день, свежий, бодрый, полный света — он так и подталкивал жить, но Останиной среди этого света, зелени, свежести было страшно тяжело, и она начинала просто бояться Екатерины Петровны каким-то детски инстинктивным страхом. Екатерина Петровна это заметила и нарочно тянула время, в глубине души наслаждаясь мучениями своей жертвы, ей необходимы были сильные ощущения, и вот она изобретала их одно за другим.
— Душечка, вы любите своего мужа? — начала Екатерина Петровна, стараясь обнять Останину.
Останина сначала ничего не отвечала и как-то вся разом вздрогнула, точно человек, ожидавший нападения совсем не с той стороны, а потом пробормотала:
— Это немного странный вопрос…
— Ну, да, конечно, душечка, но я отвечу на него за вас: вы не только не любите своего мужа, вы не можете его любить… Он слишком глуп для вас, слишком зол и… просто нечестен!
— Вы забываете, Екатерина Петровна, что вы говорите о моем муже…
— Ах, душечка, душечка… мне только приходится извиниться пред вами в одном, что я слишком сильно люблю вас и не пользуюсь никакой симпатией с вашей стороны… Но это все пустяки, дело не в том, как вы отнесетесь ко мне, как я отношусь к вам. Почему я так резко говорю о вашем муже? Ведь он ухаживает за мной, льстит и угождает мне, вместе с этой выдохшейся кокоткой Лидией Алексеевной… И поверьте, это мне противно так же, как вам, потому что я знаю, что ваш муж в душе презирает меня и дал бы мне пинка ногой, если бы только мог… Он злой и низкий человек, хотя и ваш муж! Но мне до него нет ровно никакого дела, как до всех других, которым угодно ненавидеть меня и пресмыкаться у моих ног, но мне жаль вас… С первого раза я прочитала на вашем лице, что вы несчастная женщина. Далее я наблюдала за вами и сделала открытие, что вы просто не хотите быть счастливой. Наконец, вас силой гонят ко мне, ваш муж заставляет вас делать мне визиты — пусть же не пропадает даром ваше время… Я верю, душечка, в судьбу и думаю, что судьба привела вас ко мне.
Останина молчала, закусив губу и как-то совсем растерявшись.
— Да, вы не хотите быть счастливой, душечка, — тянула Екатерина Петровна, — а счастье в ваших руках, вам стоит сказать одно слово, и оно будет у ваших ног… Вас глубоко любит тот человек, которого вы любите и в чем вы боитесь сознаться самой себе. Да, это верно… Слишком много женщин, которые упорно отказываются от своего счастья, но зачем же губить себя? Губить в цвете сил, молодости, надежды, губить не себя, а вместе и любимого человека, и для кого же? Для человека, которого вы никогда не любили и презираете, для человека, который не стоит вашего мизинца, для человека, который низок, мелочен, деспот в семье… Вы слышали, что он оставляет службу у Лаптева? Он уезжает отсюда, потому что у него нет больше сил видеть вас… Понимаете вы это? И всего одно слово, только одно ваше слово, и он останется здесь… Я даю вам честное слово, что он останется здесь.
Останина
молчала, точно приговоренная к
смерти, она не слушала Екатерины
Петровны, но каждое ее слово до боли
резко отзывалось в ее ушах
и камнем ложилось на душу. И
странная вещь, пока говорила
Екатерина Петровна, Останина
думала о своих детях, о больной
Наташе, о маленьком Коле, у ней
тяжело кружилась голова, ей
хотелось плакать, молиться, точно
ее искушал сам дьявол.
— Что вы так задумались, душечка? — спрашивала Екатерина Петровна. — Вы боитесь мужа? отца? Совершенно напрасно, душечка… Не вы первая, не вы последняя, и поверьте моей совести, рано или поздно вы сделаете по-моему или погубите себя… Вы, может быть, думаете о средствах к жизни? Да скажите одно слово — все будет у вас — понимаете? Мне стоит сказать моему Константину только одно слово… Да чего лучше, место начальницы женского училища теперь свободно, вот вам место, а пока… мой дом к вашим услугам. Он выстроен каким-то умным архитектором, и в нем много отличных отдельных комнат, где можно найти счастье как раз только вдвоем.
“Дети мои, бедные мои дети”, — вертелось в голове Останиной, когда к горлу подступили слезы и начинали душить ее.
— Вы думаете, может быть, о своих детях…
— О, нет, нет, пожалуйста не говорите о моих детях… ради Бога, не говорите о моих детях! — взмолилась Останина.
— Да, я понимаю чувства матери… конечно… но… — бессвязно бормотала Екатерина Петровна, смутно понявшая, что ошиблась последней фразой и задела то, чего не должна была касаться. Она не понимала только одного, что имя детей на губах Екатерины Петровны было для Останиной последним оскорблением, которого она не могла вынести. — Я понимаю, душечка, что вас возмущают мои слова, вкрадчиво и тихо заговорила Екатерина Петровна, — это так и должно быть, потому что вы слишком чисты и честны, чтобы ценить людей строго… Вы уверены, душечка, что только ваша личная жизнь находится в таких исключительных условиях, но это ошибка, мой друг: мы, женщины, находимся в совершенно одинаковых условиях и все одинаково несчастливы. Да было бы и нелепо, если бы мы не были теми, чем мы есть… Мы — рабы всех, рабы самых дорогих для нас людей! Разве у нас есть свой угол, где мы могли бы хоть дышать свободно? Разве у нас есть такой поступок, в котором мы не должны были бы отдавать строгого отчета всем?.. А кроме этого — кого, как не женщину, клеймит клерета, самая нелепая сплетня… Мы, женщины, должны подделываться под характер своих мужей, должны заискивать в обществе… О, разве есть еще какое-нибудь оскорбление, которое не бросали нам нагло с насмешкой прямо в лицо? Вы, например, боитесь бросить мужа и губите себя, но ведь есть другой выход… у женщины осталась в руках страшная сила, моя дорогая, эта сила называется умом и сильным характером. С этой силой и в этом мире может быть и тепло и светло нам, рабам, скованным по рукам и ногам…
— Послушайте, Екатерина Петровна, не говорите так со мной, -просила шепотом Останина, низко опустив голову, — у меня голова кружится…
— Да ведь ваш же собственный муж послал вас ко мне, и вы нашли возможность повиноваться ему, отчего же теперь отказываетесь слушать меня, когда я говорю вам как ваш лучший друг, как старый товарищ… Я вам предлагаю выход и не прошу вашего ответа сейчас: нужно подумать слишком много, чтобы ответить на мои слова, что-нибудь… У вас, конечно, есть свои друзья, которым вы доверяете больше, чем мне, но против ваших друзей я могу сказать только то, что они позволяют вам оставаться в том же положении. Вот не хотите ли прочитать произведение одного из них, произведение, кажется, не лишенное остроумия, — и с этими словами Екатерина Петровна подала Останиной затасканный полулист бумаги, сложенный вчетверо.
— Это что такое? — спросила Останина.
— Прочитайте, моя дорогая, увидите.
Останина, еще развертывая эту бумагу, успела уже заметить мелкий убористый почерк, каким писал только один Прозоров, она не сомневалась, что это было его произведение:
— Читайте, читайте — продолжала настаивать Екатерина Петровна.
Останина прочла следующее:
“Bо время она прииде в весь некую благочестивый муж, имя же ему Константин, и бе с ним жена некая, имя же ей Катерина: и смятошеся языци и найде страх велий и трус на вся народы, яже бысть в веси той. Жена же реша мужу: прискорбна еси душа моя, яко близнии твои и искреннии твои не восхоте знати мя… Не ты ли еси пастырь мой? Он же отвеща рече ей: жено! тако глаголю ти — еще пройдет дней мало и прийдут, и поклонятся, и послужат тебе искании мои, Рече и тако быша, еже бысть: первый убо прийдет раб бога вышняго Николай и воскури фимиам, прииде другая — жена некая Лидия, яже сиде на распутей и тщетно взывал к проходящим… И сия жена воскури фимиам, и возрадовася Катерина радостно велиею и рече в сердце своем: несть больше сия, аще полагается к ногама моима… И аз многогрешный вслед сам иде и представися ми ве-лика позорище велие: сей муж Константин сидяху над сандалией Катерины и во вся дни словяще жену сию, яко бы бог добра и красна… Бысть же утро и бысть вечер, день первый”.
Дальше Останина не хотела читать этой притчи и только спросила Екатерину Петровну:
— Скажите, пожалуйста, каким образом попала к вам эта несчастная бумага?
— Ах, какая вы странная женщина, неужели вы до сих пор не знаете, что можно достать все на свете при некоторой ловкости? Собственно, я и не старалась доставать этой бумажонки и прочитала ее только потому, что ее притащила мне Лидия Алексеевна как что-то совершенно необыкновенное и, вероятно, ожидала, что я полезу на стену… Мне, душечка, может быть только смешно над такими глупостями, и сердиться право не стоит, тем более что я ничего дурного не сделала автору этой притчи… Ну, скажите, ради Бога, для чего он топчет меня в грязь?..
— Я думаю, Екатерина Петровна, что тут недоразумение или неловкая шутка…
— Вот вы за него, и вы стараетесь оправдать человека, когда он кругом виноват и виноват знаете как? Ведь это пасквиль, если человеку говорят такие вещи за спиной… Где же справедливость? И все только потому, что я женщина, и следовательно, всякий может плевать мне в лицо, но автор притчи, кажется, немного ошибся, и я могу только пожалеть его…
Останина молчала, Екатерина Петровна встала и повела [ее] из беседки, как ребенка.
— Пойдемте в комнаты, друг мой, становится жарко, — говорила она, крепко держась за Останину, — какие славные дни стоят, душечка, мне все хочется побывать в ваших горах, говорят, там очень весело…
— Да, великолепные виды, но они едва ли понравятся вам, потому что наш север очень угрюм и печален…
Женщины поднялись на террасу, солнце начинало чересчур сильно нагревать все кругом, и от жары не спасала тень, которая падала на террасу со стороны дома. Отдохнув несколько минут на террасе, Екатерина Петровна своей утиной походкой проковыляла в будуар, где и упала на кушетку с восклицанием:
— Я просто готова умереть, душечка, от жары. Она душит меня! Вот ключ от моего бюро, там в левом ящике стоит шкатулка из красного дерева, пожалуйста, принесите ее мне, если это не затруднит вас…
Останина отворила бюро и достала небольшую, очень тяжелую шкатулку, которую и подала Екатерине Петровне.
— Вы, душечка, кажется, не интересуетесь ничем, что увлекает других женщин, но я все-таки покажу вам кой-какие безделки, чтобы хоть чем-нибудь развлечь вас… Знаете ли, сколько стоит эта шкатулка, то есть, конечно, не сама шкатулка, а то, что в ней?
— Право, это трудно сказать…
— Однако? Ну да я вам скажу сама — она стоит больше ста тысяч… Не правда ли, дорогая игрушка?
Екатерина Петровна улыбнулась торжествующей счастливой улыбкой, принимая шкатулку к груди, как самое дорогое дитя.
— Дa, я была бедна, страшно бедна, — говорила она, осторожно открывая шкатулку, — было время, когда мне нечего было есть, а теперь посмотрите вот эти розовые кораллы, они стоят больше пятнадцати тысяч… А этот солитер? Он стоит восемнадцать тысяч… Чистейшей воды, а величина какая!. А эти рубины? Это мой любимый камень… Знаете, в нем есть что-то особенное, глаз отдыхает на его девственно-розовом цвете… А вот, заметьте, этот камень цвета запекшейся крови, я не знаю его названия, но он очень дорого стоит, и достался мне по случаю от одной турчанки. Остальное мелочь, не стоит смотреть: бриллианты, жемчуга, изумруды… Нет, вот еще, обратите ваше внимание на этот caпфир, я уж не помню, сколько он стоит, но заметьте величину и этот жирный, ленивый блеск, точно это окаменелое масло…
Когда содержание шкатулки было рассмотрено, наступила маленькая пауза, Екатерина Петровна была, очевидно, недовольна чем-то, она рассчитывала на действие своего заветного ящика как талисмана, против которого не устоит ни одна женщина. В голове этой женщины мгновенно вырос и созрел план подтвердить свои речи этой шкатулкой, но случилось наоборот; Екатерина Петровна рассчитывала на действие шкатулки, а действие получилось от слов, и Останина все время была в каком-то полусне, инстинктивно повинуясь во всем Екатерине Петровне.
— Ах, душечка, эти камни — это только результат ума и энергии, вы понимаете меня? Только ума и энергии, и больше ничего… Впрочем, чего мы забились в мой будуар? Идемте в гостиную…
В гостиной никого не было, только одни обезьяны мучили какого-то котенка, да попугай бормотал что-то про себя, как ворчун-старик. Останина не замечала больше окружавшей ее роскоши, машинально она приласкала одну обезьяну и попугая и еще раз посмотрела кругом, точно удивляясь, как она попала в это царство тропических растений, бронзы, мрамора, дорогих картин. Крошечный китайский котенок, выгнувшись в дугу, одним грациозным движением прыгнул к ней на шлейф и от радости и веселья даже замяукал, забавно вытаращив свои большие зеленоватые глаза; Екатерина Петровна открыла фонтан, и равномерный плеск воды, дробившейся о мраморный пьедестал, нагонял какую-то сладкую дремоту.
— Вам нравится эта гостиная? — спрашивала Екатерина Петровна, рассматривая какого-то мраморного амура, полузакрытого рододендроном. — Не правда ли, обстановка приличная?
— Дa, только эта обстановка слишком дорога…
— Что же, душечка! Для чего должны служить деньги? Я люблю такую роскошь и, кажется, не пережила бы другой обстановки… Вот когда будете в Петербурге у меня, там вы увидите кое-что новенькое, например, здесь совершенно недостает зимнего сада… Притом зимние сады почти необходимы для моих обезьян и попугаев, я ведь без них жить не могу. А знаете, душечка, чего мне это стоит? О, это стоит страшно дорого, и Константин часто ворчит на меня, но он не может понимать моих привычек, и только. Зачем же стеснять потребности человека, когда их так нетрудно удовлетворять, особенно в Петербурге.
“Что это такое? Где я?” — думала Останина, в десятый раз оглядывая гостиную, знакомую ей до мельчайших подробностей.
— Ах, как меня вчера смешила эта Лидия Алексеевна, — продолжала Екатерина Петровна. — Какие вещи она мне рассказывала про здешних дам, конечно, за исключением вас, моя дорогая, потому что про вас я никому не позволю ничего сказать дурного в моем присутствии. Она мне рассказала все, совершенно все… А как я хохотала, если бы вы видели, когда она рассказывала об этом смешном Скоропадском, который подарил Кайгородовой в день рождения банку с глистой… Ха-ха-ха! Ведь это так оригинально, так оригинально… Желала бы я посмотреть на нее в ту минуту, что она скорчила из своей смуглой рожицы от такого оригинального подарка! Ха-ха-ха! День рождения молодой женщины и глиста в спирте! Что же вы не смеетесь, душечка?
— Я?.. Над чем? — спрашивала Останина, совсем не слушая Екатерины Петровны.
— Вы, право, удивительная женщина!.. Да тут, кажется, все кладбище расхохочется… а вы даже не слушаете меня!
Екатерина Петровна находилась в хорошем расположении духа и болтала без умолку, время от времени проверяя действие своих слов на Останиной, которая все еще не могла придти в себя после давешней сцены. Екатерина Петровна хотела просто рассеять в ней ее грустное настроение, потому что боялась, как бы Останина не выдала себя и ее по приезде домой…
“Она еще совершенно неопытна, coвeршенный ребенок, ею необходимо руководить во всем… О, ею необходимо руководить!” — думала Екатерина Петровна.
— Да, я не ожидала встретить в такой глуши таких курьезов, — вслух продолжала Екатерина Петровна, — но меня больше всех интересует этот Вершинин, этот донжуан, смахивающий на белого медведя… Лидия Алексеевна почему-то особенно сильно распространялась о нем, вы не знаете причины особенного ее расположения к Вершинину?
— Нет…
— Ну, вот и неправда… Сознайтесь. Вы знаете ее историю с Вершининым? Да?
— Я вообще никогда не интересовалась подобными историями, Екатерина Петровна, и если что-нибудь и слышала, то, право, все забыла…
— О, какая недотрога! Моя хата с краю — ничего не знаю… Да? Нo это, душечка, все равно, вы просто не хотите ничего знать, и только, но это не мешает людям знать, чтобы заблуждаться, и заблуждаться, чтобы знать… Помните эту смешную историю про журавля, который то нос завязит, то хвост завязнет? Мне Вершинин напоминает этого журавля… Вы мне позволите быть нескромной, душечка, и сказать вам, что Вершинин к вам очень и очень не благоволит?
— Это я давно знаю…
— А знаете почему?
— Нет… То есть…
— Вы опять хотите сказать маленькую неправду, но я спасу вас от нее: Вершинин ненавидит вас потому, что вы одна… Ну, как это сказать? Одна… Одна не поддаетесь ему. Так?
Останина отрицательно покачала головой, но Екатерина Петровна была занята каким-то шумом, который доносился из залы, выходившей своими дверями прямую в гостиную. Через минуту Екатерина Петровна была у этой двери и осторожно приложила к ней свое тонкое ухо, выслушавши таким образом не одну тайну. Затем Екатерина Петровна знаком руки подозвала Останину к себе и молча указала ей на стул около двери. В зале слышался отчетливый, выразительный голос Ивана Иваныча, говорившего что-то с особенным одушевлением. Сначала Останина не понимала смысла его слов, а затем этот смысл ей сделался больше чем понятен, именно, когда Иван Иваныч прямо заговорил об ее отце.
— Мы, Константин Павлович, явились к вам по делу, которое касается не только нас, нашей чести, но и вас, потому что в этом случае нас связывает одно общее дело, которому мы обязались служить… — Так говорил Иван Иваныч, мерно, с достоинством, как умел говорить только он один. — Вас, может быть, удивляет наше посещение, но мы не могли сюда не прийти, дорожа нашей честью, нашим общим делом… Вы, может, не согласитесь с нашим мнением, но мы его обязаны высказать вам прямо, как честные люди, неспособные действовать за кулисами или тем более интриговать. Господа, я, кажется, ясно выражаю наши общие мысли? — обратился Иван Иваныч к кому-то с вопросом и получил что-то вроде глухого мычания, какое издает животное, когда ему мешают есть.
— Дело вот в чем, Константин Павлович, — продолжал Иван Иваныч. — Карл Карлыч выходит в отставку, и мы слышали, что на его место будет назначен Рязанов… Мы, конечно, не имеем ничего лично против Рязанова, но ввиду имеющего состояться назначения мы решили открыто заявить вам, Константин Павлович, что такое назначение не только противоречило бы всем нашим целям… стремлениям, но просто оскорбило бы нас, и чтобы предотвратить подобное оскорбление, мы решили подать вам формальный протест, в случае неудовлетворения которого мы выходим все в отставку. Да, господа? — Вместо ответа последовало новое неопределенное мычание. — Конечно, Константин Павлович, мы делаем все это, имея в виду ваш развитый ум, глубокое понимание и тот такт, который дает нам надежду, что, какой бы ни был ваш ответ, наш протест не останется entre nous 1 …
Это довольно длительное вступление наконец было, окончено, и затем последовало еще более длительное молчание, едва нарушаемое шелестом листа бумаги, который с каким-то удивлением читал Блинов, посматривая изредка на заговорщиков, стоявших пред ним с таким напряженным выражением на лицах, точно труднобольные, которые боятся прочитать на лице доктора свой смертный приговор. Группа заговорщиков была очень характерна: впереди стояли Цукерман, Кабо, первым выпятив колесом грудь и небрежно играя аксельбантом, второй — с каким-то особенно самодовольным видом, точно он исполнял наисвященнейший долг. Вершинин и Скоропадский стояли назади, Вершинин по обыкновении улыбался в бороду, а Скоропадский проходил все муки чистилища и чувствовал, как он точно тонул… Да, вот и вода подступила к горлу, она душит его, и он сознает все; и то, что он тонет, и то, что ему нет спасения, и даже то, что мертвенная бледность покрывает его лицо.
Останина слушала и не верила своим ушам, Екатерина Петровна многозначительно кивала головой и как-то вся дрожала, вероятно для изображения ужаса и удивления, причем бесчисленные бантики и ленточки на ее голове пришли в страшное волнение, так что сама Екатерина Петровна походила на осину, на которую подуло ветром. Чтобы обрисовать весь трагизм происходившего, необходимо прибавить, что в кабинете Блинова сидел сам Рязанов и слышал все от слова до слова. Старик сидел не двигаясь, как статуя, только матовая бледность все сильней и сильней покрывала его лицо.
— Что же это такое, господа? — заговорил наконец генерал, складывая бумагу вчетверо и как-то подозрительно оглядывая еще раз всех: — Я не знаю, отдаете ли вы себе строгий отчет в том, что вы делаете, и прежде чем ответить вам что-нибудь на ваш протест, я не как ваш начальник, а как равный вам, как товарищ, скажу вам: возьмите ваш протест назад и постарайтесь забыть о нем, как о несчастной ошибке…
Заговорщики переглянулись, Цукерман кусал свой седой ус, Кабо сделался совсем похож на петуха, даже Вершинин перестал улыбаться, а Скоропадский почувствовал себя на твердой почве, потому что неудача все-таки давала ему возможность искупить свою ошибку.
— Нет, мы не отказываемся от своего протеста, — заявил Иван Иваныч за всех.
Блинов несколько времени молчал, а потом взволнованным, дрогнувшим голосом заговорил:
— Господа, вы меня, старика, заставляете краснеть… Да, мне стыдно, господа, вдвойне стыдно, и за вас и за себя! Ваш протест — черное пятно на моей репутации, потому что вы оскорбляете человека, который целую жизнь положил для этих заводов и у которого только один недостаток, что он своим умом, своей энергией сумел встать настолько высоко, насколько нам, специалистам горного и заводского дела, никогда не встать… Понимаете ли вы то, господа, что и мне, и вам следует учиться у Рязанова… Да, я говорю это прямо вам в глаза! Я знаю только то, что не будь Рязанова в заводах, заводское дело непременно упадет… Вот мой ответ на ваш протест, господа, обдумайте его еще раз про себя. Прощайте!
И Блинов ушел в свой кабинет, оставив заговорщиков в самом отчаянном положении, точно это были генералы, проигравшие сражение.
Когда Останина ехала с отцом домой, она не смела взглянуть на него, точно она одна была виновата во всем, но старик не замечал, он был по обыкновению бесстрастен и как-то совершенно безучастно смотрел по сторонам. Легкая пролетка быстро неслась под гору, Никифор, как и всегда, точно был пришит к своемy месту, с которого его, кажется, не сдвинули бы никакие силы, вороная лошадь бежала широким, размашистым бегом, поднимая пыль.
Как во сне мелькнули знакомые улицы, дом Синицина, украшенный какими-то глупо торчавшими колоннами, под горой мелькнула делавшая колено река, точно хотевшая спрятаться под широким деревянный мостом, еще один поворот, и пролетка с грохотом подкатила к подъезду рязановского дома. Рязанов, не сказав ни слова, прошел прямо в свой кабинет и сейчас же заперся в нем на ключ, что он всегда делал, когда был чем-нибудь сильно встревожен. Останина прошла на свою половину и не раздеваясь хотела войти в детскую, но в дверях дорогу ей загородила Савишна.
— Ты… спать… полегчало, кажись, только вот дохтур не бывал все, — докладывала няня.
— Какой доктор?
— Обыкновенно какой доктор… Известно, наш.
— А… — протянула Останина и простояла еще несколько времени на одном месте, не зная, куда ей идти: — Так ты говоришь, что Наташе лучше? — спрашивала она няню, чтобы спросить что-нибудь, и не помня, что делала.
— Сперва все металась, а тут и затихла моя касаточка, как анделочек, так и раскинулась в кроватке-то.
Останина не помнила, как при помощи Савишны разделась, как прошла к больной, которая с улыбкой на розовых губах спала крепким сном возвратившейся к жизни; как прошла затем в свою комнату, посмотрела на свои тетрадки, на портрет отца, стоявший на письменном столе, на улицу, которая видна была из одного окна, — она напрасно искала чего-то глазами, и ей было кого-то нужно, это она хорошо помнила.
— Савишна, скажи, чтобы Никифор подавал лошадь, — проговорила она, придя немного в себя.
Та же улица еще раз мелькнула пред Останиной, потом пролетка повернула в другую, которая оканчивалась у самого медного рудника, где и остановилась у маленького деревянного домика в три окна. Останина прошла маленькую переднюю, затем крохотную гостиную со старинным пианино у одной стены и очутилась в небольшой угловой комнатке, где сидела молодая женщина и работала на швейной машине, около которой ползали двое ребятишек.
— Здравствуй, Саша, — проговорила Останина, целуя хозяйку, которая смотрела на нее таким испытующим, серьезным, глубоким взглядом.
— Что это с тобой, Марья Кириловна?
— Со мной?! Ничего… ха-ха-ха! Что со мной? — и Останина в каком-то изнеможении упала на стоявшее недалеко кресло. — Ты ведь мой громоотвод, вот я и приехала к тебе…
Александра Осиповна Малышева была в настоящую минуту единственный друг, старый, хороший, верный друг Останиной, которой она не видела иногда по месяцам и к которой приезжала каждый раз, когда ей было невмочь оставаться одной. Александра Осиповна была женщина небольшого роста, с неправильным лицом, молчаливая, невозмутимая, как замерзшая река, но Останина любила ее, как родную сестру, больше, чем сестру, и всегда находила у ней то, чего недоставало дома. Только одна Александра Осиповна умела успокаивать Останину, причем ходила за ней, как за маленьким ребенком.
— Хочешь чаю? — спрашивала Малышева.
— Нет…
Малышева улыбнулась своей едва заметной улыбкой и какой-то особенной, совершенно неслышной походкой вышла в другую комнату, откуда сначала донесся характерный звук устанавливаемой на поднос чайной посуды, а затем в дверях разом показались три детских головки, остриженных под гребенку.
— Ну, выводок, иди сюда, — улыбнувшись, звала детей Останина, и они не заставили повторять приглашения, а затем выскочив из-за двери, все трое облепили ее. — Маша, Володя, Петя, цыплята, да вы задавите меня…
— Малья Килиловна, а вы плинесли мне пляников? — наивно спрашивал самый меньший, немного отступив от Останиной и глядя на нее тем умильным испытующим взглядом, каким дети умеют смотреть на банку с вареньем.
— Нет, голубчик, не принесла, — улыбнулась Останина, но молодой человек не верил, потому что в его голове понятие о пряниках было связано неразрывно с именем Марьи Кириловны. — В другой раз, голубчик, — проговорила Останина, целуя пухлое лицо мальчика, скорчившего при этом страшную гримасу.
Вошедшая в это время Александра Осиповна только улыбнулась, она любила, когда Останина ласкала ее замарашек-детей.
Через полчаса в малышевском домике сердито кипел самовар, появились откуда-то сухари, булочки, комната точно сделалась еще меньше и еще уютнее — вот эту уютность, этот мир и любила Останина в доме Малышева, а теперь эта уютность показалась ей в десять раз дороже: пред ее глазами еще продолжала стоять та безумная роскошь, среди которой она провела сегодняшнее утро, она продолжала давить ее своими мраморами, бронзой, малахитом, а в глазах так и прыгали обезьяны, стоял наглый блеск бриллиантов, все другие камни с более или менее сильно отпечатавшимися на них следами запекшейся крови…
— Что же это такое? За что? — спрашивала Останина, несколько раз хватаясь за голову. — Ведь этому нет настоящего имени… Как она смела делать такое предложение? Зачем же, зачем меня ставят в такое страшное положение все… Нет, я не хочу больше жить, мне слишком тяжело — умереть, вот все, что осталось! Саша, Саша, меня оскорбляют, меня мучают, и нет у меня никого, ни одной души, кроме тебя, кому бы я могла поверить мое горе, кто бы вступился за меня.
И Останина как безумная повисла на шее Александры Осиповны, которая бережно усадила ее на кресло и долго, молча смотрела ей в глаза, молча же налила ей чашку чая и подала ее своей подруге.
— Нет, Саша, не стоит жить, совсем не стоит, — шептала Останина, — к чему все это? И к чему родятся на свет эти несчастные существа, женщины… Я обезумела от первых слов этого дьявола в образе женщины, и каждое ее слово, точно капли холодной воды, падало на мою голову, но я не ушла от нее, мне некуда было идти, я нарочно слушала до конца все… И знаешь, Саша, если я когда-то сочувствовала ему, то эти предложения этой страшной женщины похоронили всякую возможность чувствовать что-нибудь, а сколько грязи, наглости, позора… Гадко, страшно жить!.. А меня посылают к этой женщине! сам муж посылает и требует, чтобы я каждое утро ездила к ней с визитом… Ха-ха-ха! Что она говорит про него, про них всех — если бы это не касалось меня, я много бы смеялась сегодня… Но выносить этот ад, Саша, выносить безмолвно, безропотно и для кого же?! Для человека, который ниже всякой критики, но дети мои, бедные дети… Она хотела говорить и о них, но это было выше моих сил, я просто умоляла ее пощадить меня, и она остановилась… О! мой боже, мой боже! Что — мне делать, Саша? Саша, друг мой, одна ты меня любишь, и я за это обрушилась на тебя с моим глупым горем… Вон ты какая спокойная, молчаливая, ты такая от природы, а чего мне стоит мое спокойствие, мой вечный страх выдать мое истинное положение в семье? Саша, Саша…
Сегодня какой-то роковой день, Саша, — шептала Останина, — я только хотела уехать от этой змеи, как к Блинову явилась депутация из Ивана Иваныча, Вершинина, Скоропадского и Кабо… И знаешь, чего они требовали от Блинова? Чтобы он не оставлял папу главным управляющим, потому что Бреннер выходит в отставку, и они тоже оставят службу, если Блинов не сделает, как они требуют… Вся сцена происходила в зале, я сидела в гостиной, а отец в кабинете, так что и он и я слышали все от слова до слова…
— Что же Блинов?
— Блинов держал себя так, как трудно было ожидать от него… Он так горячо вступился за папу и стыдил их всех страшно, я за них просто сгорела от стыда! Вот именно не знаешь, где потеряешь, где найдешь…
— Что же отец?
— Отец по обыкновению и виду никакого не подает, как будто и дело его не касается… Приехал домой и сейчас в кабинет, как медведь в берлогу, просидит теперь до завтра, а завтра… Ну, вот что будет завтра, и ума не приложу, голова идет кругом от всех этих передряг!
— Хочешь еще чаю?
— Пожалуй, у меня в горле совсем пересохло…
— Ну, а что Наташа?
— Наташе лучше, только я как-то совсем про нее и забыла… Совсем из ума-то вышибло!
Останина просидела у Александры Осиповны до самого вечера, пока за ней не послали лошадь с приказанием, чтобы она непременно явилась, сейчас же.
— Непременно велели ехать, — мрачно заявлял Никифор, — барин говорит, что свой дом есть… Дохтур уж с час, почитай, ждет.
Останина переглянулась только с Александрой Осиповной и молча оставила ее крошечную квартирку, в которой ей всегда было так легко и тепло.