Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2002
1
Сначала появилась журналистка. Правда, тогда она работала кем-то другим, но сейчас-то я знаю, что она журналистка. Она очень хотела понравиться моему мужу. Свой муж у нее был в Москве, он учился на режиссерских курсах. Своему мужу она помогала. Ей хотелось, чтоб он стал кинорежиссером, и тогда бы ей не пришлось одеваться в платья из бильярдного сукна, списанного в театральном училище. Она бы писала ему сценарии, снималась в фильмах, может быть, и в главных ролях — все говорили, что она сошла с полотен Модильяни.
У нас были разные весовые категории. Сначала я вообще была беременна, но это никого не смущало. Будущая журналистка жила недалеко, всего-то в трех кварталах, и прибегала к нам, как к соседям по общежитию, то за луком, то за конвертом, хотя и почта, и овощной были поблизости. Леня радовался: “Проходи, раздевайся”. Она скидывала дубленочку, застегнутую на две разнокалиберные пуговицы, и оказывалась вполне раздетой — мы могли вдоволь любоваться натурой через реденькое плетение пряжи, истерзанной ее творческими исканиями. Ниток было совсем немного, мне едва хватило бы на берет, но ее грациозные пальчики постоянно сплетали дырочки в новом порядке, то полностью обнажая спину (голый живот еще не носили), то распределяя обнаженность равномерно по всей верхней части ее невеликого тела. Она всегда что-нибудь приносила: конфетку дочке, журнальчик мужу, мне — новый повод для терзаний и мужниных утешений: “А ты хочешь, чтоб вокруг нас была выжженная земля?”
Однажды она принесла свои тексты. Ее мужу был нужен сценарий для курсовой, моему вера в собственные таланты — это и было поводом частых встреч: мой муж с журналисткой писали сценарий. Мы оставили в МГУ нашу юность, наших друзей и здесь, на уральской почве, пытались отрастить что-то заново. Один друг был любимым и лучшим, он тоже пытался прижиться — далеко, на южном балконе, из его экстравагантных поступков мой муж с журналисткой и клеили свой сценарий, но у них были проблемы с финалом. Считалось, что журналистка понимает в кино, как-то делала для мужа сценарную разработку, — вот она и принесла свои тексты.
Один текст был явно женский. О том, как в столовой, в очереди, пропахшей остывшим супом, девушка ставит тарелки на грязный поднос и вспоминает свою маму в чистой кухне, вымытой накануне праздника. Мама вынимает из духовки противни с печеньем, с коржами для торта, ставит их прямо на пол, уставляет весь пол чем-то печеным и сладким, заполняя квартиру запахами ванили, запахами корицы… Текст был трогательный, я знала, что мама у журналистки умерла и что она содержит сына-школьника и мужа-студента.
Второй текст удивил меня так, как удивлял лишь друг, которого они заталкивали в свой сценарий. Текст был про придуманную рыбку. О том, как она отличается от непридуманной, о ее сказочно-несбыточной жизни. Что она может кататься в каретах. Шептаться на балах. Отмечать дни рождения! Текст уводил к какому-то сторожу на даче, был легким, свободным, мастерским, не был похож на перевязанные кофты.
— Как ты меня поразила, Фаинка, я никак не ожидала, никак… — закудахтала я при встрече.
— Да?.. А что? — она, как всегда, разговаривала с зеркалом в прихожей. Разглядывала лямочки на спинке, которые только вчера смастерила из тесемки.
— Этот рассказ про рыбку…
— Да?.. Тебе понравился? — она окинула меня взглядом с головы до ног.
Я уже родила и одевалась в зависимости от прихотей теплоцентрали. Я могла быть в халатике с выдирающимися пуговицами, с жирными пятнами просочившегося молока. А может, на мне были шерстяные рейтузы, захватанные ручонками в манной каше, рейтузы и байковая рубашка — Фаина не предупреждала о визитах. Запылали, заалели мои щеки, но я простила ей этот взгляд: придуманная рыбка может все.
— Ты такая талантливая! Я не думала… Не ожидала, что ты так можешь.
Она повела бровью, будто дернула губку за уголок, стрельнула глазками:
— Я еще и не то могу…
2
Наш лучший друг разбился насмерть. Не смог, не прижился и спрыгнул с балкона.
Я еще не закрепилась на новой почве, а уже держала два побега, двух маленьких дочек, мне было трудно, и в минуту отчаяния я срезала свои волосы под корень. Скальп был изборожден кривыми дорожками, я явила этот ландшафт Фаине и попросила подровнять. Лязгали ножницы в ее трясущихся пальцах:
— Не ожидала, что ты так сможешь.
Склонив голову, я сидела перед ней на табурете, пылали пятнами мои щеки.
— Ну, что ты. Я еще и не то могу.
В действительности все лихие поступки были исчерпаны, надо было прирастать. Я купила себе глубокую шляпку в стиле тридцатых и пришла в кинотеатр, где Майоров, новый Ленин друг, работал художником. А может, в тот раз мы пришли вдвоем. Может, мы пришли на просмотр курсовой, теперь-то история обрела финал. В фойе оказались только свои, стареющая поэтесса Эмма Базарова и ее свита из молодых авторов. Нас представили, меня, как всегда, не заметили, я угостила всех шоколадными конфетами.
— Не правда ли Чмутов божественно красив? — поэтесса кивнула в сторону стоящего рядом юнца, невысокого, пухлощекого, пухлогубого. Мы стояли у прилавка и ждали буфетчицу, хотелось пить. — А как он талантлив, бог мой, как он талантлив!
Талант, наверное, как и красота, подумала я, такой же конфетный, приторно-сладкий. Мне хотелось снять шляпу и обнажить бритую голову. Чмутов был мой, семитский тип, но рядом с Леней он казался просто пупсиком.
3
Через пару лет вышел номер журнала, посвященный молодым авторам. Я искала в оглавлении знакомых, нашла Чмутова, прочла рассказ и удивилась: оказывается, он и правда талантлив. Что было в том рассказе про камушек? Да то же, что и в тексте про рыбку: был талант, был писатель, остальное не помню. Я нашла еще одну фамилию: Родионов, художник, давний поклонник Фаины. Мне нравился ее портрет, сделанный в несколько мазков, я и не знала, что Родионов пишет прозу. Открыла рассказ и ахнула: “Придуманная рыбка и вообще-то очень отличается от непридуманной…” Да, конечно. Она многое может. Например, придумать себе талант.
4
Теперь он приходит без предупреждения.
— Ирина, это Володя Родионов.
У него совершенно бабий голос. Маленький, задрипанный мужичонка с коричневой хозяйственной сумкой. Из сумки торчат пустые горлышки бутылок, одно горло задраено, это — водка. Диггер лает, я выхожу на площадку, пытаюсь его не пустить:
— Володя, извини, Диггер выбежит,— я жду, что он скажет, сколько. Я дам, и он уйдет.
— Ирина, извини, я ненадолго, я только поговорить немного хотел. О литературе хотел поговорить. Мне так нравится Ленина книжка, она такая светлая…
У него такие светлые глаза. Его не пускает в свой дом Фаина. Теперь она живет одна, сын вырос и уехал в Израиль, муж стал пьяницей с режиссерским дипломом. Фаинка обманывает Родионова, что “не одна”, и не впускает.
— Я ехал так далеко, я хотел подарить тебе книгу, — сказал он ей как-то в дверную щель. — Дай пятьдесят рублей, и мы в расчете.
Фаинка печалилась на другом конце провода, я не понимала, отчего в ее голосе безысходность.
— Ирина, но ведь он все оплевал: нашу юность, свое творчество, романтику, в конце концов… Ну почему так-то? Почему?
Я не знала, что ей ответить, у меня раньше не было пьющих друзей.
В следующий раз он застал ее на выходе. Переспросил: “Тебя позвали на день рождения?”
— Для него это уже как звук из детства. Как игра в ножички, как резиновый мяч… Его-то теперь кто позовет. Я вернулась и отдала ему пустые бутылки.
5
Однажды мы позвали его на день рождения. Он тогда еще не ездил в деревню, нас выселили на капремонт, без телефона, Фаинка переехала и потерялась. Это были годы пустых прилавков, но на площади Уралмаша мне попалась форель, почти придуманная рыба, серебристая спинка, черные пятнышки на розовом боку. В морозилке лежал непридуманный толстолобик, распиленный пополам, пучеглазый, огромный, весь в тине. Толстолобик был приговорен к фаршировке, форель на горячее, у друзей-художников был великий пост. Чтобы как-то отделить одну рыбу от другой, я открыла жареные грибы, хранимые с лета, словно экспонат в стеклянной банке. Про форель я прочитала в “Армянской кухне”: припускать на гальке в белом вине, подавать с соусом из кинзы и грецких орехов. Галька у меня была, плоская, круглая байкальская галька, за кинзой и орехами пришлось ехать на рынок. Почему на рынке оказались раки?.. Сколько мужу тогда исполнялось?.. В голодный талонный год у меня были раки, толстолобик в полстола, жареные грибные шляпки и порционная форель в белом вине.
Отчего-то никто не приходил. Мы давно все накрыли и расставили. За окном белело и серело, сыпал майский снег, батареи дышали холодом. Я набрала двушек и побежала вызванивать гостей, но телефоны-автоматы, будто нищие, выставляли покореженные диски и оборванные трубки. Я промокла, продрогла, обиделась, а когда вернулась, у нас сидел Родионов. В ожидании других мы немножко выпили и перекусили, о литературе мы не разговаривали, мы говорили о супе. У него были серые щеки язвенника, мне хотелось накормить его супом. Он рассказывал, как умирала его мать, он рассказывал мне, как своей, но я чувствовала себя сиделкой или нянечкой — я могла его только обхаживать. Он был существом другого мира, бесприютным, одиноким. Казалось, в нем сквозит дыра, дыра, в которую все улетит, я и не пыталась ее заткнуть, просто дежурила свою смену.
6
Несколько лет спустя я привела домой новую знакомую. Осмотрев все книжки и стенки, Эльвира спросила:
— Что это за картина?
— Ну… это абстрактная картина…
Я привыкла, что многие злятся: “Ну, и что здесь изображено? Что художник хотел сказать?”
— Вижу, что абстрактная, — удивилась гостья, она закончила философский факультет. — А чья эта картина?
— Так, одного местного художника… — отмахнулась я. — Володи Родионова.
— Да знаю я Володю Родионова, прекрасно знаю! Он позавчера так напился у Леры Гордеевой! Решил в ножички поиграть, чуть не порезал Игоря Чмутова …
Эльвира водила компанию с Чмутовым и рассказывала о нем взахлеб: Чмутов объявил, что встал на путь воина, ел мухоморы, ходил раздетый по морозу. Однажды я видела из окна трамвая: Чмутов бодро шагал среди снега в шортах, румяный как пионер, длинные волосы и крепкие ляжки.
7
У нас наконец появились деньги — муж стал заниматься бизнесом. Он стал заниматься, они стали появляться. Майоров посоветовал зайти к Родионову, тот продавал картины и кров, продавал комнату в коммуналке, и уезжал в деревню писать роман. Мы взяли с собой все наши деньги — мы впервые шли покупать картины. Выйдя из троллейбуса, переглянулись: зачем отсюда уезжать? Адрес указывал на дом с колоннами — в таких при Сталине селилось руководство дороги или все заводоуправление. Когда-то здесь был сквер, теперь же раскинулся полупустырь-полугазон, где летом валялись дворняги, а зимой наметало. Мы продвигались след в след по заснеженной тропинке и успели вдоволь налюбоваться фасадом. И подъезд был приличный, гулкий, и высокие потолки. Все стены в комнате, насколько хватало обоев, были в записках.
— Что это?
— А, наброски к роману! — Родионов отмахнулся, не рисуясь, как я бы сказала: “Да так, дети баловались”.
Ах, как мне это было интересно! Я не писала, я просто читала все детство, я и спрашивать-то боялась, чтоб не ляпнуть: “Ну, и что здесь изображено?” А может, я и спросила, может, он и ответил, он всегда говорил торопливо, будто темнил, он охотнее жаловался на соседку.
Родионов принес все свои картины, расставил на полу, Горинский достал все свои деньги, разложил на диване. Наши первые деньги — я к ним даже не прикасалась, относилась как к мужской причуде, как если бы муж принес пауков и держал их в немытом аквариуме. Родионов показывал картинки, называл цены, Леня рассматривал, советовался со мной, пересчитывал рубли. Нам хотелось купить сразу несколько, три или хотя бы две. Если две, то похожих, чтоб было ясно, “что художник хотел сказать”. Если три, то одну совсем другую, чтоб было видно, что художник может еще и так. Две картины выбрали быстро, одинаковые, как близнецы — абстрактные, фактурные, темно-серые. Оставалось немного на третью, мне понравился “Слон”. Примитивный слон, бордовый на красном, он стоил дешево, был нарисован на фанере. Хозяин пользовался картиной как столом, и на ней проступили пятна от стаканов. Чем больше мне нравился слон, тем больше не нравились эти пятна, мы стали искать другой вариант. Художник переставлял картины, покупатель перекладывал деньги, и оба стремились сыграть вничью. Это было похоже на детского “дурака”: карты разложены картинками вверх и все с азартом ищут лучший выход: “Если ты дамой, то я тузом… вот дурак! заходи с девяток”. В конце концов, мы взяли совсем другую, дорогую, крупноформатную, именно ту, что после заметит Эльвира. Оставалось выбрать одного из близнецов. Я поинтересовалась названием, одна картина называлась “Пейзаж под Питером”, вторая — “Рыбка”. Нарисованная рыбка! Конечно, мы выбрали ее.
8
Он вернулся через год — без романа, но еще при деньгах. Я третий раз сидела в декрете. Мужа не было дома, но теперь я привыкла. Хорошо, хоть Родионов зашел. Он покупал комнатушку в барачном районе, конфликтовал с сестрой, пришел к мужу за консультацией. Про роман сказал, что сжег, уничтожил. Я спросила, зачем он вообще уезжал.
— Ехал как-то на поезде, — ответил он, — увидел эту деревню из окна, и так туда захотелось…
— А я с Машей ездила в Красноуфимск за земляникой. Ты не видел, как он выглядит из окна? Это такой городок в чаше леса. На станции сквер, как в нашем детстве: беленые столбики, чугунная решетка… Меня бывшая студентка пригласила. В квартире солнце и на окнах воздушный тюль … Пол блестящий, с красным оттенком, как когда-то у мамы. Мясо в супе вкусное. Земляника, рыбалка…
Я кормила Родионова супом, гостеприимно трещала, он не пытался поддержать разговор.
— А потом я приехала без дочки, второй раз, и меня не стали стесняться. Пришли ее тетки, дядья, налепили пельменей, начали пить… И все запоганили, захаркали, засыпали пеплом, залили водкой… Кого-то рвало. С утра бутылки пошли сдавать.
Он чуть оживился.
— Там тоже здорово пили!
— И весь город идет в баню к родне. В автобусе друг друга спрашивают: “Что, попировали вчера-то?” — “Ну”. — “А сейчас париться? Огурцы-то полили?”… Володь, почему ты вернулся?
— Так видишь… ты ведь сама все сказала. А еще там зима. И осень, — он вздыхает, как старичок. — И-э-эх!
9
Два года назад я встретила Чмутова — на презентации, на выставке пейзажа. Его щеки опали, залегли носогубными складками. Теперь он больше походил на пьющего русского, чем на избалованного еврейского мальчика. Он был в красном пиджаке из подкладочной ткани и в кудлатом парике — Леня носил такой в школе, чтоб дразнить завуча по воспитательной работе. Чмутова сопровождал узкоплечий спутник с впалой грудью и донкихотской бородкой, спутник был почти на голову выше Чмутова.
Презентация — праздник. Как всякий праздник, она может быть удачной или скучной. Не все зависит от картин. Иногда бывает хорошая музыка, а иногда слишком высокие каблуки. Люди фланируют, держась за бокалы. Мелькает Фаинка с микрофоном, за ней вышагивает оператор, хмурый мужик в джинсовой курточке. Фаиночка выбирает героя, заводит разговор на фоне картин, властно кивает оператору: “Работаем!” Она по-прежнему напоминает Модильяни: изысканная шейка, острый локоток. Микрофон тяжеловат для ее хрупкой кисти, но она грациозно держит спинку, запрокидывает голову, будто вопрос таится на острие подбородка… Чего тебе надобно, старче? Она выпячивает богатые губы, собирает их в трубочку, как нарисованная рыбка, маленький знак вопроса на гребне волны. Кто-то отвечал интересно и густо, кто-то тараща глаза и топорща усы. Всплеск хвоста — и всех смывало волной. В передаче бушевали спецэффекты и всепоглощающая ирония журналистки.
На презентации говорились речи и для публики, в меру длинные, в меру интересные, в этот раз дали слово Чмутову. Всех когда-то удивлял Чмутов — в этот раз пронзило меня. Он начал вкрадчиво: о лоне матушки-земли, о зарослях леса. О том, что спутники летают, камеры снимают, нам кажется, что все на виду, все измерено, изучено, сосчитано, а лес-то э-э-э! живет себе, растут себе грибочки, ползут букашки, дышат травиночки. Он сверкал очами в огромных глазницах, и теперь, в отсутствии щек, я их разглядела. Он менял регистры от баритона до женского взвизгиванья, дурачился, обрубая глаголы: “быват, кто знат”. Он искусно колдовал над словами, сминал их, разрывал на мелкие кусочки, перемешивал и вновь разворачивал целехонькими. Вдруг выхватывал одно-единственное слово, дивился, цокал языком и крутил, вертел его, обкатывал. Меня всегда пленяли фокусники, знающие природу слов.
— Ирина, здравствуй! Что ты пьешь? А почему бокал пустой?— подходили знакомые.
Я избавлялась от рюмки. Это вызывало беспокойство.
— Где твой бокал? Что тебе налить?
Я видела, что Леня разговаривал с Чмутовым, но не приблизилась. Дома я разворчалась на старшую: “Ну и зачем ты сбежала на курсы, что вы там проходили? Онегина? Лучше бы ты Чмутова послушала, писателя, ей-богу, было бы больше пользы!” Я поинтересовалась у Лени, о чем они говорили. Так, ответил он, вспомнили, как в пединституте Чмутов сдавал мне зачет по совправу. И еще: он просил книжку спонсировать.
— Ну, конечно… А ты?
— Что я? Я пообещал. Майоров же дал ему картинку для книжки.
Мне показалось, Леня ревнует: как раз в это время Майоров делал обложку для сборника Лениных стихов.
10
Со средней дочкой у меня проблемы. С той самой, сидя с которой, стриглась наголо. Она пишет стихи и прозу, отворачивает будильник циферблатом к стене и не интересуется оценками. Ее серые глаза от восторга становятся голубыми, а я не вижу поводов для восторга. Марина, жена Майорова, присоветовала нам новую школу, где в первом классе вместе с Чмутовским сыном учится их Ромка. Там не проходят правила русского, не ставят оценки, сочиняют под музыку стихи. Там, на неведомых дорожках… директором тот, донкихотистый, а Чмутов преподает английский. Мы уже многое перепробовали и решили, что хуже не будет. Я отправилась с дочерью на смотрины. В седьмой класс, в середине учебного года.
Мы попали как раз на английский. Директор снимал урок на видео. Коллеги из Нижнего Тагила сидели в норковых шапках у стены и перенимали опыт. Чмутов зашел ленивой походочкой, сигарета за ухом, лента на лбу. На доске красовался скабрезный стишок, сочиненный Чмутовым накануне, в стишке обыгрывалась двусмысленная фамилия директора и употреблялись сложные времена английских глаголов. Чмутов говорил нараспев, врастяжечку, поводя глазами. Глаза бликовали, как елочные шары, в глазах блестело предвкушение веселья. Урок был импровизацией: директор хотел за час разобраться в английских временах. Совместно с детьми. И продемонстрировать процесс понимания. Директор бегал по классу, пытаясь одолеть будущее в прошедшем, директор теребил бородку, кивал, перебивал, вновь бросался к доске и не догадывался, о чем стишок. Он не знал ключевое слово.
Я сидела с Мариной, она все аккуратно записывала, она специально ходит к Чмутову на английский. Шевельнулась зависть в моей душе: сколько записано, сколько она уже знает! Марина шепотом объяснила, что Чмутов в прошлый раз дал названия всех частей тела (показала картинку и подписи), и теперь дети называют директора “мистер Пьюбис”. Стишок они уже разбирали, но мистер Пьюбис об этом не знает, Чмутов подставляет его при гостях. Это розыгрыш.
Марина — редкая женщина. Во-первых, она удивительно красива. Во-вторых, так молода, что хочется считать ее девочкой. В-третьих, она скромна и целомудренна. Майоров все дни напролет рисует дома, а она читает ему вслух. Читает и прозу, и поэзию, стихи моего Лени Марина учит наизусть, и никто не знает их столько, даже сам автор. В какой век ее поместить и в какую профессию, думаю я и скатываюсь к киношной банальности: молодая католическая монахиня редкой красоты.
Мне не нравилась Чмутовская шутка про пиписечки, такие шутки смешили меня в пять лет. Но строгая шейка Марины… ее стоячий воротничок… блокнот и руки прилежной ученицы… Это английский. Это просто английский. Пусть будет стыдно тому, кто об этом дурно подумает.
Мистер Пьюбис наконец догадался, о чем речь, и выкрутился, как сумел: рассказал детям про Урана и Гею, про отрезанные гениталии и оплодотворение Земли. Он размахивал энциклопедией, бормоча про секс и духовность.
— И когда у девочек уже начались менструации, а у мальчиков поллюции…
Едва дождавшись перемены, подростки ринулись из класса. Мы с Мариной остались на местах, Чмутов закружил рядом.
— Ну, что, матушка? Вот ведь как быват.
— Нам звонила твоя знакомая. Эта модель, — упрекнула Марина.
— Красивая девка. Ты никак ревнуешь?
Марина дернула плечиком. Чмутов встрепенулся.
— Маринушка, ты какой год замужем? Давно пора друг другу-то изменять.
— Ну, тут мы не найдем общий язык, — она уверенно улыбнулась.
Чмутов поскучнел и ушел курить.
Второй час был гораздо интереснее. Учитель кланялся в пояс, махал руками и стучал указкой. Говорил он только на английском, объяснял происхождение слов, заставлял искать рифмы, синонимы, подбирать звуковые ассоциации. В радости хлопал себя по лбу, в отчаянии опрокидывал стулья. Он знакомил с каждым новым словом, давал с ним подружиться, подергать за хвост и поссориться. Теперь я завидовала детям. Я хотела бы так учить язык или чтоб дочь моя так учила. Бог с ними, с шутками про мистера Пьюбиса, мне всегда хотелось учить язык…
— Ну, что — спросила я у своей Зойки по окончании представления, — будем переходить?
Она замешкалась.
— Надо еще посмотреть.
— Конечно, конечно, — замахал руками директор, — приходите, смотрите, сколько хочется.
Я поняла, что он любит, когда смотрят. Мимо проплывал Чмутов, остановился рядом с Мариной, провел ладонью по волосам, завел глаза и произнес грудным голосом, перевоплощаясь в гогеновскую таитянку:
— А-а, ты ревнуешь…
11
И мне вдруг захотелось быть на месте Марины. Захотелось свойских отношений с этим похабником из пионерского лагеря. Чтобы можно было болтать о чем угодно, забегать на запретную территорию, дразнить друг друга, обижать и осаживать. Чтоб в родительский день вдруг покраснеть: “Вот этот, этот — наш барабанщик”. А потом терзаться, грустить в темноте, выбирать его в “ручеек” и пропускать белый танец. И прощаться, — на костре! — и обмениваться адресами. “Мама, я взяла его адрес”. — В десять лет с мамой так легко! — “Зачем?” Соврать, если не понимает: “Напишу письмо”. Да мама, ни зачем, а чтоб взять у него адрес! Чтоб екнуло в груди, чтоб перед сном улыбаться и чтоб было это ни зачем не нужно. Чтоб сейчас, тридцать лет спустя, достать в памяти из-под стопки учебников мятую бумажку: “Коммунистическая, 218, кв.3…” Мне не нравилась своя оболочка благопристойной сорокалетней дамы.
Следующий день был моим днем рождения. Я приняла экзамен у двоечников, забежала к Зое и опять попала на английский.
— Простите, — чинно обратился Чмутов ко мне, — вы второй день здесь присутствуете, вы тоже английский преподаете или…
Он говорил спокойно, не интонируя, как человек, умеющий обращаться с дамой в пиджаке.
— Нет-нет, моя дочь собирается в эту школу. Мы приглядываемся.
— А, пожалуйста, пожалуйста.
После урока он быстро вышел, тут же вернулся и упал передо мной на колени.
— Извини, матушка, не признал! Ты, оказывается, Ленюшки Горинского жена, — он поднес к губам мою руку, поднял брови, завел ко лбу глаза, он прямо-таки вылез из своих глаз, заглядывая в мои! — Ленюшка-то мне с книжкой помог, я ему в предисловии благодарность отписал. Книжка выйдет, так подпишу, подарю, — он поднялся с колен. — Чудеса, да, Иринушка?
— У меня сегодня день рождения.
— Поздравляю, матушка, поздравляю, — он говорил мягко, густо, обволакивая. Выбежали первоклассники, Чмутов пошел собирать сынка. Я заглянула к ним в раздевалку.
— Говоришь, я Ленюшки Горинского жена? А еще-то я кто?
— Хочешь, чтоб узнал? — он глянул сухо, серьезно.
— Да, хочу.
— Ну, ладно. Еще спознаемся.
Через пять минут заехал Леня. Вслед выскочил мистер Дон Кихот:
— Как, уже уходите?!
— Да, у меня сегодня день рождения.
— И вы потратили его, чтоб наблюдать наше безобразие?! Вам понравилось? Вы слышали Танины стихи? Гениально, совершенно гениально! А про свободу, про философию щуки, вы заметили этот подтекст? — он подносил свои длинные пальцы к глазам, томно щурился. — Вы почувствуйте, как это тонко: чтобы щука исполняла желания, ее надо отпустить. Гениально…
Зоя с Леней уже сидели в машине, я оставалась на улице, Пьюбис, ссутулившись, жестикулировал на крыльце. Он казался мне гигантским морским коньком, и я вдруг вспомнила, когда в последний раз фаршировала рыбу. С головой в магазине была только мойва — я скрестила рыночную щуку с безголовым магазинным судаком, а гости гадали, как лучше назвать гибрида: щу-дак или су-ка?
Теперь мы не собираемся дома, одной готовить неинтересно, а Леня… Позавчера он спросил, перекрикивая свой утренний фен:
— Так ты решила что-то по пятнице?!
— По какой еще пятнице?!
— У тебя же в пятницу день рождения?!
Я обиженно промолчала, и вот подарок — он бросил свои дела:
— Поехали в “Таинственный остров”!
“Таинственный
остров” открылся недавно, это
модно и дорого, там должны быть
аттракционы… Мне хочется позвать
гостей. Заезжаем за Лелей
в садик, отменяем Машины курсы,
звоним Майорову: “Бери Рому с
Мариной”. Он отказывается — как
всегда! Я выхватываю у Лени трубку:
— Андрей, ну что тебе стоит! Там французская кухня. Аттракционы…
— Ирин, считай, что у меня социофобия. Я ботинок своих в чужой прихожей стесняюсь.
— Там не надо снимать ботинки, Андрей! Сорвись спонтанно, хоть раз сорвись!
— У меня только-только башка прошла, я картинку начал рисовать. Три вечера субфебрильная температура…
Это все. Субфебрильная температура Майорова — приговор любому празднику.
Мы подъезжаем, читаем вывеску, с недоверием дергаем стильные ручки, убеждаемся, что сегодня днем “Таинственный остров” закрыт. Я посылаю Лене взгляд стоило ли так упрашивать Майорова. Лелька хнычет, мы отправляемся в помпезный “Белый пароход”, у нас есть один гость, водитель Толик.
В огромном зале с позолоченной лепниной нет никого, только пальмы и попугаи. Толик, не притрагиваясь к меню, бросает Лене: “Как всегда”. Наша Маша, претендентка на медаль, не успевает изучить даже закуски, когда появляется официант. Зоя с Лелей доверчиво смотрят на папу. Мы осторожно пьем холодные соки, долго ждем, испуганно поглощаем дорогую еду. Шутим вполголоса, за окнами тихо: пруд во льду и морозный белый день. Толик подходит к официанту: “Слышь, друг, сделай музыку”. Приносят магнитолу, мы танцуем: я с Леней, Толик с Машей, потом меняемся. Леля с Зоей приникли к клетке с попугаями. Я делаю вид, что веселюсь, хлопаю, топаю, но огня не хватает, не хватает гостей, заинтересованных глаз, не хватает шампанского, мне нельзя пить — я лечусь у гомеопата.
— Мама, учись!
Зойка врывается в наш кружок, показывает движения, к ним бы длинные ноги — как раз такие, как у нее. Я не могу повторить за Зоей, я не люблю сумерки. Леня не любит быстрых танцев. Мы выходим. Толик, пытаясь меня развлечь, запевает:
— Мы, шофера третьего класса! — и выруливает по синусоиде. — А поехали смотреть, как взлетают самолеты?
Я думала, это шутка, но Толик мчит в аэропорт. Как это Ленька согласился? Темнота, огоньки, заснеженные елки. Настроение, будто куда-то улетаешь. Я и правда улетаю через два дня. Толик травит свои байки таксиста. Огибает аэропорт, останавливается, вспоминает, как возил сюда подружек. Пикантности пропевает в нос, мол, ты-то понимаешь. Сзади не слышат, им тесно и жарко, девочки в шубах, а у Ленечки габариты. Зоя с Лелькой пищат и дерутся. Мы видим неподалеку самолетик, но не знаем, будет ли он взлетать. Вдруг замечаем: поехал, поехал… Замолкаем, затихаем, следим. Как шестиглавая кошка, в двенадцать глаз… Стоп. Стоит. Кажется, пошевелился. Давай, лети! Развернулся. Куда ты? Куда-а-а?!! Он стремительно разбежался и улетел прочь и в ночь.
— Дядя То-о-оля, вы говорили, они над машиной взлетают!
— Ну откуда я знаю, раньше взлетали… Девчонки визжали неимоверно. Просто со страшной силой!
Лене не терпится:
— Але, девушка, сейчас самолет куда улетел? На Кишинев? А следующий во сколько, не подскажете? Вот спасибо… Следующий на Иркутск, — объявляет Леня, будто это имеет значение. Зоя воодушевляется.
— Где Иркутск? Мама, не делай такие глаза! Где Иркутск? Он полетит в другую сторону?
— Сомневаюсь. Ленька, почему они тебе отвечают? Я вечно звоню-звоню, а они “тяф!” и бросят трубку. И дозвонился ты в момент.
— Мама, глупенькая, мы же рядом, — встревает Лелька. Леня подмигивает.
— Ты не то спрашиваешь. Слышала, как надо? Куда улетел? Когда следующий…
— А-а-а-а-а!!!!!!
Все кричат, спасая перепонки. Он пролетел прямо над нами, было видно все брюхо. Это было… это было даже неприлично. Он подкрался откуда-то сзади и промчался ровнехонько над машиной, и шасси видны, и хвост, и подхвостье, и какие-то отверстия, и этот грохот… Нас тряхнуло. Но он не взмыл — он сел и покатился.
— Дядя Толя, здесь садятся самолеты! Здесь садятся, садятся! Не взлетают!!!
12
Перед сном мне позвонил Чмутов.
— Иринушка, я тебя снова поздравляю. Я вспомнил, ты же математик, ты закончила МГУ! — он наверняка спросил у Майорова. — Математик — это хорошо… У меня про числа есть текст в “Урале”. Славный текст, на него был отзыв в “Новом мире”.
— Дашь почитать? — я тут же сделала стойку.
— Конечно, дам. Правда, для математика столь высокого ранга…— он сразу признал мои козыри. — А сколько тебе исполнилось?
— Не скажу. Очень много, — мне не хотелось его отпугивать.
— Сколько все-таки?
— Сорок.
— Подумаешь. И жене моей сорок. Значит, ты Водолей. А по году…
— Я соврала. Сорок два на самом деле.
— Господи, Иринушка, кто знат, о чем женщина думат! А я со всякими женщинами дружу. И пятидесяти, и шестидесяти лет…
Я вспомнила поэтессу в кинотеатре. Хорошо, что он сказал дружу, а не у меня были женщины. Назавтра он передал мне текст про числа. Допустим, у меня было тринадцать женщин, тут же вычитала я, столько-то блондинок, столько-то брюнеток, шатенок и одна рыжая. Рыжую, его первую жену, я знала. Через остальной текст мне пришлось продираться. Это была затянувшаяся медитация над числами, рефлексия по поводу ощущений, знакомых всякому, кто погружался в мир формул. Кто рвался вперед — так, что трещали извилины, кто чувствовал, как нарастает сопротивление, и замедлялся, подтягивал снаряжение, осторожно двигался наугад, покрасневшими глазами замечая потайные приметы: сочетания крючков на бумаге и загадочные знаки повседневной, повсенощной жизни. Когда уже и отсвет лампы, и партнер в постели кажутся символами, когда голова гудит, словно болит, словно думает, а не больно и мыслей нет, и ни на минуту нет расслабления, и кажется, уже сходишь с ума, но вдруг всплываешь, хватаешь зрачками солнце, а в руке бьет хвостом золотая рыбка. Чмутов был заворожен, был увлечен числами, он набрел на кольцо вычетов по модулю девять, но не мог этого осознать, и кружил, кружил, приписывал девятке мистические свойства, обнаруживая скрытый смысл и в сроках вынашивания младенца, и в экстремальных штормовых баллах. Поначалу текст сверкал, радужно переливался, но к концу стал аморфным и вялым, растекся медузой на песке.
Я когда-то сама попала в девятку. Мучаясь с Зойкой над таблицей умножения, вдруг увидела, что на девять можно умножить на пальцах. Я даже подпрыгнула, когда это увидела! Я просто гений! Мне хотелось просветить весь мир. Еще радуясь, я вдруг осознала, что метод должен быть давно известен — за тыщи-то лет существования математики! Он почему-то не встретился мне в детстве… Через полгода он мне встретился — в Зойкиной “Развивающей тетради”.
Я подошла в школе к Чмутову, чтоб объяснить про кольцо вычетов. Он отмахнулся, мол, числа — пройденный этап, но девятка, конечно, девятка — да, девятка — мистический символ.
— Игорь, хочешь, покажу свое открытие?
— Как не хотеть, ласточка.
Мы стояли с ним у окна. Я растопырила пальцы на подоконнике, на ногтях лак с мерцающими блестками, дорогой маникюр из дорогого салона, все еще аккуратный, не облупившийся со дня рождения. Вдруг застеснялась:
— Лак яркий, мешает.
— Да я к ногтям равнодушен, Иринушка. Валяй, показывай, не стесняйся.
— Лучше давай на твоих. Загибай любой палец. Номер пальца — число, на которое ты хочешь умножить.
Но он не хотел умножить, он боялся… Он боялся. И этот тоже?.. Через день я улетела в Москву.
13
Я разыскала в Москве дочку друга, который шагнул с балкона. Когда-то мы жили в общежитии, мне было двадцать три, Жене — четыре, она каталась на трехколесном велосипеде по коридорам МГУ и казалась мне большой избалованной девочкой. Мы с Леней водили ее в зоопарк, была весна, цвели яблони, Леня снимал нас на кинокамеру. Мила, Женина мама, смеялась: “Будем смотреть кино и вспоминать, что у Горинских не было детей и они брали напрокат нашу Женечку”.
Теперь Женя мыкалась в Москве без прописки и собиралась к маме в Израиль на п.м.ж. Мне было жаль, что она уезжает. Мы договорились по телефону встретиться в Пушкинском на выставке. Я решила сперва занять очередь, подошла к темноволосой девушке в белой шапочке: “Вы — последняя?” Она обернулась — мы узнали друг друга в тот же миг. Не знаю, что увидела перед собой Женя, я увидела ту же девочку, те же мягкие карие глаза, точеный профиль, те же смуглые щеки. Когда-то в детстве она преобразилась, давным-давно, когда сменились молочные зубки и верхние два выросли крупными, как у зайца. То ли эти зубки теперь выровнялись, то ли Женя сама вдруг выросла вокруг них, но она выглядела совсем как раньше, когда мне, а не ей было двадцать три.
Тогда я относилась к ней прохладно, берегла чувства, еще не зная, что любовь к детям разрастается, как сорняк. Подшучивала над всеобщей любимицей и умницей, уверяя, что люблю не детей, а взрослых, и не делала ребенку никаких скидок. Сейчас я испытывала к ней такую нежность, что боялась ее показать. Я помнила, как рядом с Милой появился Гоша, как начал круглиться Милкин живот, я даже видела запись в журнале врача: “Женщина выписана рожать в Николаев”. Я приходила смотреть, как пеленают ребенка, Гоша складывал многогранники из бумаги, октаэдры, додекаэдры, развешивал их под потолком… Мне не хватало отца за спиной у Жени, не хватало его бумажных многогранников. Она казалась мне маленьким зверьком, которого страшно спугнуть, а он легко идет в руки. Ей приходилось долго ехать после работы, далеко возвращаться в общежитие, но она охотно встречалась со мной, заранее на все соглашаясь.
— Женя, что тебе заказать?
— Так ведь я — вегетарианка.
— А рыбу?
— Нет-нет, только овощи.
Мне даже накормить ее не удавалось!
— А ты помнишь, как я на тебя ворчала?
— За что это вы на меня ворчали? — улыбнулась. Раньше она звала меня на “ты”.
— А как же! Твоя мама нравилась Лене, он ей даже стихи посвящал! Мне хотелось ее позлить, а ты была ее слабым местом.
Два адресата Лениной лирики, Фаина и Мила, родились в один день, в один год, без нас они бы не встретились, а сейчас Фаинкин сын Мишик по субботам ездит к Милочке в Тель-Авив.
— Мне мама часто звонит, разговаривает подолгу, а соседки не понимают. Лучше бы, говорят, она эти деньги тебе прислала. — Женя подняла глаза, блеснув догадкой. — Вы, наверное, еще дольше можете разговаривать?
— Конечно, могу, был бы собеседник, — я вдруг вспоминаю Чмутова и краснею. — Ну, давай, выпьем за твою маму.
Я нарушаю режим, пью вино, итальянское, солнечное. В груди разливается тепло.
14
Мы встречались с Милой в Израиле, гуляли в Кейсарии, сидели в кафе среди пальм и развалин. Морской ветерок сдувал с капуччино взбитые сливки, Мила прищуривала глаз точно так же, как героиня Лениных стихов.
— Женя приехала с нами — как гость, а мы на п.м.ж. Я не верила, что она не останется. Но она вернулась в Москву, у нее там мальчик.
Вся семья уехала в Израиль: родители, Мила и младшая дочь. Вот уж кто походил на Гошу, так это младшая дочь, озорная девочка Дина. Она осталась без него в полтора года, а откалывала такие штучки, на которые только он был способен. В наш последний день в Тель-Авиве мы простились с Диной у квартиры, спустились в лифте на три этажа, двери разъехались — перед нами стояла босая Дина. Запыхавшаяся, улыбающаяся… Как привет от Гошки.
15
Я отогрелась в кафе, чуть захмелела, вставать не хочется, и у Жени порозовели щеки. Официант зажигает свечи, становится легко и покойно, я говорю, почти не думая.
— А я слышала, что ты не хотела уезжать, что у тебя был мальчик.
Она легко соглашается.
— Был.
— Мне кажется, я на твоей структурной лингвистике училась бы всю жизнь. Тебе не предлагали аспирантуру?
— Предлагали. Я не хочу. Не хочу заниматься наукой.
— Надо же… Нам казалось, что наука самое главное. Что это круто, как сейчас говорят. А твой папа казался нам гением, он занимался теорией катастроф…
— Так работать же негде. Я хотела в Москву, мне все тут родное. Меня взяли методистом в деканат.
— Сколько платят?
— Даже не знаю. Я переводами зарабатываю. Хорошо, что общежитие есть.
Господи, как же стыдно. Леня, наверное, мог бы ей помочь. Наверное, мог бы устроить… Мне все же хочется угостить ребенка. Я покупаю дорогущие билеты на мюзикл, но мюзикл оказывается без музыки для мюзикла. Пляшут одни, поют другие. В финальной сцене главный герой, бизнесмен, изображает, что хочет прыгнуть с балкона. Я, боясь повернуться в сторону Жени, откидываюсь на спинку кресла, слежу за ней уголком глаза. Мысленно строю защитный купол. Уговариваю себя не терзаться — не живет же она с открытой раной! Наверное, даже не вспомнила тот балкон. После спектакля предлагаю:
— Сходим в МГУ? Завтра?
Удивляется.
— Вы хотите?
— Конечно хочу, в общежитие. Ты была там?
— Ни разу. Я не помню номер комнаты, где мы жили.
Мне даже помнить не надо! Я жила ровно под ними, у меня в паспорте штамп: “Паспорт прописан…” Женя не помнит, а у меня — два соседних штампа в паспорте.
Мы выбираемся в МГУ только к вечеру. Горит свет в пустых аудиториях, скучают формулы, не стертые с доски. Мы идем по переходу в жилую зону. Выщерблен паркет. Переход. Этого я не ожидала. Этот запах… У меня просто обрываются кишки. Смесь паркетной мастики с клопомором, жареной картошки, окурков в мусоропроводе. Почему не изменился запах?! Все внутренности мои тихо обмерли, растерялся весь организм. Эти тихие лампочки под потолком, ковровые дорожки под ногами, строгие дубовые двери. Телефонные будки — тоже дубовые…
— Женя, помнишь свой конфуз в этой будке?
— Не очень.
— Совсем не помнишь?! Как вас поймали с Ашотом? Вы были такие интеллигентные детки, два пятилетних вундеркиндика, учились в музыкальной школе. Мила с Кариной собрали ваши скрипочки, пошли искать детей… и нашли. Ты бы только их видела! Ты же видела — неужели не помнишь?! Они так клокотали! Им хотелось вцепиться одной в другую. Каждой казалось, что это чужой ребенок вовлек ее чадо в разврат. Но они чинно разошлись, очень чинно. Ты объяснила потом: “Мы играли в письки”. А что вы делали, Женя?
— Я не помню. Ну правда не помню. Что мы там делали с Ашотом… Смотрите: кухня.
Кто-то опять вытряхнул в мойку заварку. Часть горелок опять не работает, и мусоропровод забит. И тот же закат над Москвой, и та же высота — мы к ней так привыкли…
— Этот вид из окна я помню.
— Правда, помнишь? Хочешь, я тебе Ленин стих прочту?
— Хочу, конечно.
Я начинаю слишком высоко, голос срывается.
Какие открывались сверху дали!
И ночником нам — вечных истин свет.
А мы не знали, мы тогда не знали,
Что это просто Университет.
Какие книги мы тогда читали —
Как письма равных, как друзей совет!
И мы всерьез, почти всерьез считали:
Мы — соль, мы — суть, мы — Университет.
— Все, хватит, я не умею читать стихи. Только Леня может прочесть это с юмором.
— Нет уж, дочитывайте, раз начали.
Я пытаюсь приглушить тембр, понизить голос.
Нас годы и невзгоды разбросали.
Программа “Время”… Да ведь это бред!
Ирина, Маша, Зоя, вы видали?
Сейчас в “Погоде” — Университет.
Холодный ветер. Все ли устояли?
Где выигрышный гения билет?
Не повезло. Но где-то в дальней дали
Пришпилен к небу Университет.
Она коротко вздыхает, смотрит лукаво.
— А Леля что, не влезла в строчку? Почему только Маша и Зоя?
— Потому что ты вся в мамочку. Это старый стих, Лели тогда еще не было.
Господи, наконец-то я не боюсь за нее…
— Можно подумать, ваша Леля старая! Да нет, мне правда понравилось.
— Ладно-ладно. Пошли искать бульдога.
Пошли-пошли, полезли Ленины строчки. Как будто без них мне здесь нечего вспомнить.
Мне по этому коридору,
бесконечному коридору,
общежития коридору
Далеко ли еще идти?
………………………………………
Это где-то здесь начиналось,
это мною не понималось,
но с тех пор навсегда осталось,
Как с глагольною рифмой стих.
………………………………………
“Я люблю тебя”, — повторяю,
я люблю и вновь замираю,
я люблю, себя проверяю,
Сколько книг прошло, сколько лет!
Раньше бы я мучилась: кого “люблю”, Милу, Гошу? Да все люблю! Все эти двери. Университет. Эту девочку. Свою юность. Неужели мы были так молоды? Ни одного человека не встретилось, как во сне. Полумрак, тишина.
Коридор общежитский, бульдог на двери,
Охраняющий наши невстречи…
— Вот, Женя, ваша дверь.
— А где же моя собака?
Я тоже ее не сразу увидела, эту старую переводную картинку, хотя только ради нее сюда пришла. Она въелась в дверь, стала будто родная. Рыжий бульдог в круглой рамочке, благородный, потемневший. Затаился среди естественных линий дерева, среди узоров, которые глаз превращает в рисунки.
Нам бульдог не пролает с картинки дверной,
Кто за дверью и как им живется…
— Женя, вот он, ты не там ищешь. Он был выше?
— Он был так высоко! Надо же, моя собака …
Я стучу в дверь. Не открывают. Зачем-то стучу еще раз. Останавливаю девушку в коридоре.
— Можно к вам заглянуть? Мы когда-то жили здесь рядом.
Тот же шкаф, тот же подоконник. Занавески в душе меняли в год олимпиады. Теперь у них свой компьютер. И микроволновка.
— Что, Женя, как?
— Что как — здесь же был мой дом…
16
Напоследок мы идем в Геликон-оперу, там маленький зал, надо брать билеты заранее. Трудней всего попасть на “Кофейную кантату” Баха: в зале ставят столики, и мест становится еще меньше. “Кофейную” мы слушали в прошлый раз. Мне пришлось вспомнить студенческие годы: нахально пролезать, очень вежливо просить, деликатно предлагать деньги и как-то нечаянно проходить бесплатно. Я гордо бросила Жене “учись!”, понимая, что этому она учиться не будет — она выберет тихое отступление, точно так же, как и моя Маша.
На “Кофейной кантате” было мило, но мало: красивое пение на немецком под чашечку кофе, все исполнители в поварских колпаках. Бах поленился, и те, кто купил дорогие билеты, возмущались, что цены завышены. Сейчас мы идем на “Мазепу”, билеты я брала впопыхах, не заглянув в афишу. Все что угодно может оказаться всем чем угодно. Мы поднимаемся по Моховой.
— Женя, что это за спектакль, ты в курсе?
— Кажется, Чайковский.
— Значит, Пушкин. Знаешь поэму?
— Совсем немного. Отрывок про Бородино.
— Ты шутишь, Женя?! — я останавливаюсь. — Это же Лермонтов!
— Нет, это из “Полтавы”.
Я подгибаю колени.
— Же-е-еня! — перехожу на стон.
Вот тебе на, а я свою Машу ругала! Необъятное не обнимешь, и наши дети обнимаются с чем-то другим… В конце концов, зачем ей в Израиле наши битвы? После спектакля мы идем пешком до Пушкинской, болтаем про видики, я хочу назвать любимые, но во мне все еще Чайковский, и ничего не вспоминается. Словно затмение. Вдруг мелькает: “Полное затмение”!! Это шокирующий фильм, сказал Леня. Да, наверное, два мужика в постели, Рембо и Верлен. Осторожно подкрадываюсь:
— Есть фильм с Ди Каприо. Про Рембо и Верлена…
— “Полное затмение”?! Любимый мой фильм. Я его без перевода смотрела, на французском.
Слава богу, и бог с ней, с Полтавой… Надо прощаться: Женя в выходной едет к бабушке с дедушкой, к папиным, мы больше с ней не увидимся. Я решаюсь.
— Жень, мне хочется тебе сказать… Гоша был удивительным человеком. Мне повезло, что я его знала.
— Вы мне тоже ужасно понравились.
— Но я скучная на самом деле. Если волшебник спросит, не знаю, что и попросить. Я познакомилась с одним писателем недавно, с ним интересно… Раньше бы бросилась развивать отношения, флиртовать, а сейчас… Мне кажется, во мне что-то исчезло… Такая тетя, жена депутата…
— Ну, ничего себе тетя! Столько энергии, вы даже не изменились!
— Это только в Москве… Если захочешь, скажи завтра бабушке, что мы до сих пор любим Гошу, что он в нас есть, это он не изменился… Приехал к нам в лагерь и убежал от радости в море. Прямо в одежде! Потом снял брюки, рубашку, прыгал там, в воде, махал брюками, на мачту залез… А Арнольд — ты же знаешь Арнольда?
— Папин с мамой профессор.
— Он в мире number one!! Он хотел, чтоб Гошка ходил с ним на лыжах. Гоша сказал, я полюблю ваши любимые лыжи, если вы полюбите мои любимые стихи.
— Ну и как?
— Тот попросил что-нибудь на пробу. Гоша дал ему Мандельштама, Кушнера и Горинского. Специально Ленькины стихи напечатал! Арнольд выбрал Горинского. Пошутил или нет, не знаю, но Гоша с ним придирчиво побеседовал, потом на лыжах пошел… И знаешь, в “Полном затмении” есть Гошин дух. Он тоже жил только чувствами, даже в мыслях… У него не было этих оттяжек: напиваться, бесчинствовать. Но напряжение было. Такому человеку трудно жить…
Я к Жене не поворачиваюсь, смотрю вперед. Вот и Пушкин. Пришли.
— Извини, если все неуместно, у тебя такая потеря…
— Да я тогда не очень-то и понимала, в девять лет… Я позже поняла, лет в четырнадцать. Поняла, чего лишилась. Как не хватает…
— Вообще отца?
— И вообще, и именно папы. Именно папы — каким он был.
17
В воскресенье я иду в Большой. Друзья проводят выходные с семьями, я иду одна, мне это нравится. Надеваю высокие каблуки, здесь близко, я могу не спешить. Выхожу из гостиницы “Россия”, поднимаюсь на Красную площадь. Нищий мальчик все еще на работе. Я не спешу, цок-цок-цок, бьют куранты. Хорошо — есть еще полчаса. Мне нравится останавливаться в “России”: Красная площадь в моем дворе, Большой театр в соседнем. Поворачиваю направо, вот и он.
Когда-то в Перми нас воспитывал Театр оперы и балета. Почти все интеллигентные детки учились на фортепиано, и все без исключения посещали оперный театр. Надевали в фойе вторую обувь, расправляли перед трюмо бантики и воротнички, искоса наблюдая, какое платье у девочки рядом. А потом поднимались по лестнице и теперь уж смотрели прямо, где зеркало во всю стену, и мамы в последний раз поправляли прически, и папы в последний раз вынимали расчески. Заходили в зал, усаживались в бархатные кресла, разворачивали программку, читали вслух либретто, под какофонию оркестра. Предвкушение, взаимонастройка… Вот гасят свет, дирижер пробирается к пульту… “Ох, то-то все вы девки молодые, посмотришь, мало толку в вас…”
Мне показался слишком вычурным одесский театр — там форма царствует над содержанием, и показался неуютным Большой — там твердые стулья и ярусы, с которых не видно. И Гранд Опера, красивый вокзал, где в ложу устремляются, как в купе, не снимая шубы, и Гранд Опера не затмил в моей памяти пермского оперного.
Я спускаюсь в подземный переход, прохожу мимо мыла и колготок за стеклом, вспоминаю, как на первом курсе мы с Римкой стояли ночь за билетами в Большой — в переходе у Александровского сквера. Это была большая удача — попасть статистками в ночную очередь. Каждой полагалось четыре билета, но половину следовало отдать: были еще исполнители и солисты, ломщики очередей из МФТИ. Мы стояли, прыгали, как-то менялись, пили чай из термоса, мерзли ноги. Под утро нас чуть не смели, едва не затоптали, когда ломали очередь. Но мы удержались, нас все же вынесло к окошку, мы все же выудили из заветной лунки свой улов. Билеты достались с двойным оттиском: название спектакля и “Место неудобное”. Этот второй заголовок полностью определял впечатление, я бы вынесла его вперед: “Место неудобное — царская невеста” и “Место неудобное — лебединое озеро”. “Царскую невесту” слушали в Большом, вид сверху и сбоку, весь спектакль на ногах. Римка объясняла в антракте, какой Римский-Корсаков хороший оркестровщик и как дирижировать одиннадцать четвертых: “Рим-ский Кор-са-ков сов-сем с у-ма со-шел”. Впечатление все же осталось: русская опера, хороший оркестр. Но “Лебединое” во Дворце съездов… Мы видели лишь носки балетных туфель, когда балерины совсем уж приближались к краю сцены. Зато в буфете оказались с делегацией иностранцев. Боже, сколько они всего не тронули — даже ананасы, даже бутерброды с салями! Мы съели все это глазами, а взяли пустяк: один банан на двоих и по апельсину.
Выйдя из перехода, я попадаю в толчею среди подсвеченных колонн.
— Девушка, вам лишний билетик?
— Лучшее место, рядом с царской ложей…
Один произносит загадочно, другой полузадушено, но каждый значительно, словно бригада “Скорой помощи”.
— Мне нужен ближний партер, середина, — уверенно говорю я и знаю, что найдется.
— Да зачем вам партер? Берите амфитеатр. Звук идет в амфитеатр.
— Бельэтаж, ложа бельэтажа. Девушка, зачем вам партер?
Зачем партер? Там лучше видно и слышно. Способов пройти в театр было много: служебный вход, билеты с брони, спекулянты, поссорившиеся парочки. На Таганку и в Моссовет, в Ленком и на Малую Бронную — лишь Большой оставался неприступен, Большой не давал себя полюбить.
— Минуточку, женщина, не отходите. Вован, у тебя был партер? Нет, женщина, уже нету. Это валютка, берите ложу. Рядом с царской.
Ложу я уже брала — на “Анюту”. И балет из телевизора, и такая же видимость.
— Девушка, вы партер искали? — скороговоркой произносит в воротник миловидная москвичка лет пятидесяти. Ей все еще мнятся стукачи. — Только давайте быстрей, я с иностранцами…
Она со шведами. Я улыбаюсь: Полтавы не будет, сегодня “Каменный гость”.
18
В антракте, у входа в буфет, ко мне подходят две подружки: малиновые губки и черные с золотом платьица.
— Извините, мы с Юлей сверху вас заметили…
Они заметили мой красный костюм. И рыжую голову.
— Сверху так плохо слышно, не разобрать слова, когда поют. Вы не расскажете, что ему нужно от этой Анны?
Я уже слышала такой вопрос. Тридцать первого декабря, год легко уточняется. Мы отмечали у родителей Новый год — Леня, я и сестра Лариска, недавно ставшая московской студенткой. Праздник подступал к пермской земле: мама протирала посуду, я утюжила блузку, папа в старой цигейковой шапке и рукавицах двигал елку. По телевизору, в новом фильме Рязанова, жандармский офицер домогался юной девицы.
— А чего он добивается? — спросила Лариска, занося в комнату салат.
Спросила — и будто щелкнула выключателем. Повисла тишина. На полпути остановилась елка. Задрожали сосульки. В родительском доме не обсуждались такие вещи! Папа носил не кальсоны, а “трусики с рукавами”. Не говорили “черт” или “псих” — только “рогатый”, только “умалишенный”. И не “беременная”, а “в интересном положении”.
— Вы почему молчите?
— Чего мужчины добиваются от женщин? — ответила я противным голосом старшей сестры.
— Зачем?
— Мужчины от этого получают удовольствие.
Рюмка под маминым полотенцем заскрипела от чистоты. Леня затих рядом с папой под елочкой. Но Лара не успокоилась.
— А он чего хочет?
Папа не выдержал:
— Он хочет с ней переспать.
— Борис, как ты можешь… такое… при детях!.. — у мамы сорвался голос. С елки сорвалась стеклянная сосулька, тихо звякнула, скромно разбилась. Мама побежала плакать в спальню.
— При каких еще детях?! — папа в шапке и рукавицах метнулся за мамой. Мы засмеялись, но я тут же вцепилась в Ларку.
— Что тебе надо? Чего ты не понимаешь?
— Да все я понимаю! Я не следила, думала, там интрига, может, он опорочить ее хотел…
Девушки трещат наперебой.
— Чего ему нужно от этой Анны?
— Извините, мы не купили программку. Настя, скажи…
— Чего добивается этот, как его…
— Дон Гуан, — подсказываю, — это Дон Гуан, — и замолкаю в уверенности, что девочки знают отгадку. Юбилейный год, повсюду Пушкин… Но им не ясно, почему я молчу. — Дон Гуан — это Дон Жуан, — перевожу и собираюсь пройти в буфет, но девочки собираются слушать дальше. — Дамский угодник, — объясняю.
— Он хороший?
— Как вам сказать. Он соблазняет женщин. Как Казанова! — вспоминаю я с облегчением: про Казанову поют Бутусов и Леонтьев.
— Так он плохой!
— Он все-таки поэт, он песню сочинил, ту, что поет Лаура …
— Его любовница? Ах, вот зачем ему нужна Анна: он задумал бросить Лауру!.. Он подлец.
— Он любит женщин, — я тяну свою линию. — Пушкин ведь тоже был волокитой. И Дон Гуан бесстрашный, вы же помните, как погиб Пушкин.
Подмосковные продавщицы, решаю я. Настя и Юля. У них, наверное, распространяют билеты. Такой тихий культурный магазин. Канцтовары, проявка фотопленки, сериалы в обеденный перерыв… Девочки ждали понятных мотивов: опорочить, завладеть наследством. Ссылки на Пушкина неуместны, их не волнует судьба сценариста.
— А вы, девочки, чем занимаетесь?
— Мы с Юлей учимся в Московской академии управления, — девочки спешат меня обрадовать и рапортуют чуть ли не хором, приветливо распахнув глаза. — Мы москвички и очень любим театры, особенно Большой. У нас преддипломная практика.
Я успеваю ухватить пирожное и коктейль — исключительно для ритуала, возвращаюсь в зал и обнаруживаю в партере студенток. Все правильно, и мы так делали.
— Настя заметила, рядом с вами не занято… Вы не скажете, как все кончится?.. Плохо? Он ее бросит?
— Нет, к ним явится командор… — я провоцирую минуту молчания. — Ну, статуя, памятник ее мужу! Каменный гость.
Девочки вспыхивают догадкой:
— Так это мистика?!!
19
В самолете я дочитываю Чмутова — в Москве я обычно не читаю. Глаза теперь видят далеко, и однажды после перерыва в московских вылазках я придумала развлечение для метро. Для меня тот перерыв был размером с Лельку, а для Москвы это были размеры Лужкова, Манежной площади и памятника Петру. Как всегда, Москва в метро читала: новые книжки, глянцевые обложки — и я стала читать у соседей. Это было ужасно интересно. Она раздвинула ножки, он просунул голову. Вскоре она оказалась колдуньей, лесбиянкой, наводчицей, а он-то был честный милиционер. Но вышел на станции Охотный ряд. Зашла какая-то… кажется, Ольга. Она смело закурила при свекрови и заявила, что за погибшего мужа писала романы она сама, сама Маринина. Слева разворачивался куртуазный роман, восемнадцатый век или стилизация. Он отодвинул кончиком стрелы край кружев ее корсажа. Она побледнела, зная, что он известный покоритель сердец, топнула ножкой и вопреки зову сердца, прошептав “ненавижу”, хлопнула обложкой и скрылась в сумочке. На ее место сели отец и сын. Они что-то собирали в свои сумки. Лепили шар из навоза, катили перед собой, это было их я, я догадалась, что они — жуки-навозники. В одно мгновение их я вобрало меня целиком, я влипла в этот шар, и покатилась, покатилась… Переворачиваясь через голову, я силилась прочесть название на обложке, было ужасно неудобно, я опознала только серию. У меня в сумке лежала модная книга из той серии, но мне не нравилось предисловие, да и в Москве я обычно не читаю.
В Свердловске я долго искала текст про навозников, листала черные книжки издательства “Вагриус” и не хотела ничего другого. Леня забрал книгу из моей сумочки, стал читать сам и как-то вечером прочел мне вслух философский отрывочек — о жизни и смерти внутри восковой лампы… Я сразу же узнала автора — это он! Только он мог написать про скарабеев! Оказалось, он и написал — в другом романе, в “Жизни насекомых”.
20
Чмутов сказал мне, что знаком с Пелевиным:
— Позвони, расскажи эту байку, ему будет приятно. Хошь, дам телефон? Прямо сейчас позвони. Правда, у него автоответчик.
Чмутов теперь звонил, иногда мне, иногда мужу. Ленины разговоры были короткими, они его не цепляли. Леня как-то сказал: “У меня всего один выходной, и я не могу себе позволить заводить новых друзей”. А я позволила, я завела звонки, от которых екало в груди и после которых улыбалась перед сном. Я угадывала, когда он звонил, но не бросалась к трубке, дочки узнавали его голос и подзывали меня специальным звуком, чем-то средним между “чму” и “чмо”. Мы разговаривали нечасто, это был мой факультатив, необязательный курс с редкими сообщениями. Иногда среди быта и беготни я забывала о нем, потом, спохватываясь, что упущу удачную шутку или сюжет, делала пометки на бумажках телефонного кубика. Одна моя шутка была фривольной: “Что значит дамский угодник? Он старается даме угодить или в даму угодить?”
Была ли я влюблена? Да, наверное, проще всего назвать это так. Что бы занятное ни попадалось, я представляла, как расскажу это Чмутову. Я разведывала, будет ли он на презентации, замечала его издалека и старалась произвести впечатление. Очные ставки порой разочаровывали. Мне не нравилось, что он не выбрит и плохо подстрижен, мне хотелось, чтоб он застегнул верхнюю пуговицу и спрятал нижнюю рубашку. Как всякой женщине, мне хотелось навести лоск на свой объект, и, как всякая женщина, я понимала, что это возможно лишь при близких отношениях. Он не всегда обращал на меня внимание, но если обращал, то серьезно и пристально. “Иринушка, тебе очень идет. К глазам твоим идет”, — говорил он про что-нибудь серое или синее, и я прощала ему мятые щеки.
Вскоре он передал нам через Зою свою книгу. С каким предубеждением я накинулась на нее… Чмутов был первым моим знакомым писателем — писателем, который издавал книги и просил у других на это деньги. Мне было интересно узнать, почему человек пишет и хочет издаваться. Родионов не в счет, почудил и вернулся, что-то писал, что-то сжигал… “Посмотрим, посмотрим, что он тут понаписал”, — примерно с таким чувством я открыла книжку Чмутова. Прочла рассказ, и другой, и третий, но осталась с вопросом: “Что художник хотел сказать?”
По телефону я его и похваливала, и пощипывала, решив, что с писателем надо обращаться, как с ухажером. Я понемножку распускала свои перья. У меня была маленькая коллекция словесных диковин, и я чувствовала радость собирателя-дилетанта, наконец-то встретившего настоящего знатока. Поняв однажды, что не хочу ехать в Италию, не зная языка, — намечалась наша первая турпоездка — я нашла в консерватории репетитора и, испугав бедную девушку, за три недели, как пылесос, всосала в себя семестровый курс. Потом были французский, немецкий, испанский — я заглатывала основы, радовалась маленьким находкам: “цуг” по-немецки — поезд, “сувенир” по-французски — память, флейта пикколо — просто маленькая флейта. Итальянцам льстило, что синьора учила язык “пара куэсто вьяджо”, испанцы цокали “муй интелехентэ!”, во Франции мой французский воспринимали как дань вежливости: “Madam, do you speak English?” Вернувшись, я еще некоторое время жила в этом облаке, покупала кассеты, пособия, но работа, дети, хозяйство… Но российские магазины!
— Женщина! Вы далеко отправились?
— Я в примерочную, я же спросила…
И выветривались, высыхали языки, в которых я была фрау, сеньорой, мадам или мэм. Я с трудом могла вспомнить простейшую фразу…
— А нечего, прикрываясь высоким именем, давать кому попало ключи от чердака!
Чердак — это не эвфемизм, чердак — это чердак, у нас верхний этаж и протекает крыша. Я очень вежливо веду себя в домоуправлении, я прихожу узнать, в чем дело на этот раз. На этот раз строят дом, пробрасывают воздушку, а на соседнем, то есть на нашем, доме пробили шифер в двух местах. Вбили колья у меня над головой. Неужели же можно так делать, удивляюсь я, ведь крышу только что чинили, а у меня опять лужи на потолке. А нечего, прикрываясь высоким именем, давать кому попало ключи от чердака! — отвечают. И я, не зная, что мне делать с этой фразой, для начала ее запоминаю. Видимо, размышляю я, они почему-то думают, что у меня есть ключи от чердака, я даю их кому попало, и теперь попало тем, кто пробрасывал воздушку. А при чем здесь высокое имя? Намекают, что Леня — депутат, это ясно, а кто чьим именем прикрывается? И, в конце концов, смысл этих слов до меня доходит: “Плевать нам на твой потолок, хоть и муж у тебя начальник!”
21
Мои лингвистические изыскания не вызывали у Чмутова интереса, зато байки имели успех. Чмутов таял, хвалил и поощрял: “Тебе надо писать, Иринушка, надо писать!” Он и сам много рассказывал — жирным, сочным голосом, я хранила этот голос, как пластинку, мысленно ставила где-нибудь в детской поликлинике, в двухчасовой очереди: “Але, Ирина…” — и мне становилось хорошо.
Думала ли я о близких отношениях? Смотря как понимать сам вопрос. Я думала, что они невозможны. На это было множество причин. Отбросим ту несущественную, что я была замужем и любила мужа, что Чмутов был женат и, по слухам, любил жену. Кого сейчас это останавливает? Три дочери, уже теплее, я не хотела бы перед ними краснеть. И еще я берегла свое сердце, боялась его разбить, ведь все романы когда-то кончаются. Знала, что Чмутов — бабник и трепло, что он рассказывает про своих женщин всему городу…
— Так почему не стреляли? — осведомился Наполеон.
— Сир, во-первых, не было пороху…
— Другие причины можно не называть.
Я назвала другие причины, теперь скажу, почему не было пороху. Леня ушел в политику, и я стала чувствовать себя женой солдата. Когда муж в окопах, развлекаться нечестно. Я наводила уют в блиндаже, а какой в блиндаже уют?.. Мы с девчонками строим теремок: лечим бабушку, находим сбежавшего Диггера, покупаем туфли для Маши. Живем в горшке иль рукавице.
— Я муха-горюха.
— Я лягушка-квакушка! А ты кто? Иди с нами жить!
Приходит Леня, Леня хочет быть с нами. Валит на крышу свои неприятности, залезает внутрь, как медведь, и все сыплется, падает, трещит, разрушается наш уютный домик. Все сразу кажется ни к чему: наши ссоры и перемирия, наши поделки, супы и пятерки, а он заваливается на ночлег туча тучей, с утра всех целует и вновь уходит в свой лес.
22
Что можно противопоставить мужским карьерным неприятностям? Двухместный диванчик, что едва втиснулся в гостиную. И ангины наконец-то прошли.
— Может быть, в выходные куда-нибудь сходим?
— Я же говорил, я в субботу еду в Тагил.
— Ты не говорил.
— Хорошо, вот сейчас говорю.
— А в воскресенье?
— В воскресенье у меня встреча.
Я ненавижу выходные! Я жду их всю жизнь, всю неделю. Леня хочет покоя, а я хочу знать наши планы.
— Дай я хоть немного приду в себя. Я почитаю, — он засыпает сразу после завтрака, страницы вздрагивают от храпа.
Я начинаю готовить обед. Действие, отрепетированное до мелочей, успокаивает. Через час слышу шарканье тапочек, но не оборачиваюсь, чищу себе лук, режу себе мясо. Склоняю голову вправо. Сзади на плечи опускаются теплые ладони, к шее за ухом прижимаются мягкие губы.
— Я ненадолго, я скоро вернусь.
Он возвращается не скоро, обедает поздно, снова скрывается в спальне, пишет, читает, я ликвидирую последствия борща. К ужину Леня активизируется, включает видик, созывает девчонок. Плывут титры. На экране традиционная Кама Сутра.
— Леня! Что ты такое поставил?!
(Как ты можешь… такое… при детях!)
— Откуда я знал… Здесь нет ограничений по возрасту. Посмотри на коробку, посмотри-посмотри, здесь ничего не написано!
— Зачем мне смотреть на коробку, ты посмотри на экран! Убери коробку, я не вижу мелкие буквы так близко!
— Да, мама, успокойся, — вступает Лелька, — ничего же не видно, только спины показывают.
— Нет, ну а когда мне еще фильм посмотреть? Что ты на меня так смотришь? Что ты так смотришь?! — он нажимает паузу, фиксируя эротический кадр. — Когда мне еще что-то смотреть?!! Зоя, дай другую кассету.
Лучше бы у
меня опять улетела банка с
облепихой! С облепихой, которую я
ощипала, промыла, обсушила, размяла
с сахаром, а к трем часам ночи,
уложив в простерилизованную над
чайником банку, поставила на
пластиковый стол и стала закрывать
тугой пластмассовой крышкой. Лучше
бы эта банка вновь вышла на
наклонную орбиту, устремилась бы по
круговой траектории
к потолку и раскручивала бы липкую
спираль по всей кухне, в апогее
прицеливаясь в плафон, в перигее
заляпывая мою юбку. Я была бы
исключительно враг себе, а сейчас я
враг семьи, враг отца и мирных
процессов.
Только-только дети облепили папочку, только втиснулись на диванчик, разобрались, где чья нога, и папа был такой веселый, и ведь она уже слезла с него, и почти ничего не видно, вон, мама, посмотри-посмотри, а это — это так, это просто размазалось в стоп-кадре. Нет, теперь Зое придется выбираться из-под Лели, перелезать через папу, перешагивать через Машины ноги — не опираясь на стол, не трогая маминых конспектов. И вздрагивать, наступив на ухо Диггеру, и почесывать пострадавшего, а потом одну за другой таскать кассеты для экспертизы. Папа будет озабоченно их разглядывать, чтоб спросить:
— Мама, вот эту детям можно?
— Я сказала, я не вижу мелкие буквы!
Не просто не вижу, я их ненавижу.
— Здесь написано: для всей семьи. Иркин, хочешь комедию для всей семьи? Только не говори потом, что юмор грубый. Что ты хочешь?
— Ничего не хочу. Хочу отдых для всей семьи. В выходной я хочу выходить.
— Вот к чему ты это сейчас говоришь? И куда здесь можно выйти?
Зоя меняет кассету, Леня нажимает на кнопку пульта. На экране появляются два школьника и собачка. Тот, что поменьше, обращается к толстому:
— Убери этого вонючего пса, мешок отбросов! Не то ты будешь долго искать свои зубы в куче собственного дерьма!
23
Я осваивала Чмутова по телефону и через книжку. Первый способ был как дождь или снег, я не знала номера его телефона и зависела от его звонков, зато второй давал полную свободу. Я таскала книжицу в сумке и могла открыть где угодно, где угодно в двух смыслах сразу: в салоне красоты или у зубного, и на той странице, где захочется. И однажды вечером, в круге лампы, я открыла то, что искала. Рассказ, от которого зашлось мое сердце. Что в нем было? Да почти ничего. Человек засыпает, уткнувшись в плечо жены, после первой близости после роддома, и видит мгновенный сон, даже не сон, а воспоминание во сне. Видит себя двенадцатилетним школьником на боковом крыльце своей школы теплым осенним пасмурным днем. Мальчик видит голые тополя перед школой, низкое небо и затоптанный газон. И жгучее чувство тоски и боли возникает в нем без причины, и мольба о незнании своей жизни, и внезапные слезы раскаянья в том, о чем он еще не ведает, настоящие слезы, живые, проливающиеся в явь через сон.
Я не спрашивала, что художник хотел сказать, я дышала вместе с ним две страницы. Он подарил мне особый миг, миг растворения в творении. Он растревожил, разбудил память о том, когда жизнь еще впереди и все до слез — и вдох, и печаль, и радость. Я думала о нем нежно и бережно, удивляясь себе, ведь раньше не верила в такие чувства. Этот чеховский пожилой господин, что бескорыстно любуется дамой сердца, все понимая, все прощая и даже не желая взаимности — эта мужская литературная роль вдруг подошла мне…
Мы снова встретились на выставке. Чмутов в подкладочном пиджаке, я — в костюме от Тьерри Мюглера, великолепном костюме со стразами. (“Где ты будешь это носить?” — недоумевала моя сестра в Лондоне. За три года Лариска научилась отличать барбекю от party в саду, но не хотела, как коллеги-англичане, мерзнуть и ежиться в суконном пальтишке. Офис дружно вскидывал брови, когда низшая позиция, ассистент бухгалтера, являлась в ламе и кашемире: “Это экстравагантно, это слишком дорого!”). Костюм от Тьерри Мюглера я надела на выставку. Ни один мужчина не сделал мне комплимента, даже Чмутов. Я пыталась что-то объяснить про рассказ, стразы сверкали, разговора не выходило.
— Так вот видишь ведь как, Иринушка… Сердце сжимается? А у меня там, наоборот, разворачивается. Вон и Ларисоньке моей этот рассказ очень нравится.
Его жену звали Ларисой, как мою сестру. Я читала о ее красоте в чмутовской книжке, но без предуведомления не сочла бы ее красивой. Несчастливые глаза, усталый вид и нарумяненные щеки. Ее дети бегают по залам, старший в спортивных штанах, Игорь не переодел его после школы… Я подошла, она сразу же выпрямила спинку. Приятный голос, милые манеры. Глаза заблестели лукавством — она астролог, она может составить мой гороскоп. Ладно, решила я, гороскоп так гороскоп, будет повод узнать номер телефона. Я могла бы давно спросить у Майорова или у Фаины, никто ничего бы не заподозрил, но я знала свою тайну и боялась обнаружить ее раньше срока. Мне хотелось растянуть славный период, когда тайна хранится внутри, живет своей жизнью и не надо купать ее при бабушках и наряжать для знакомых. С трепетом я набрала заветный номер и услышала: “Привет, Ирина. Ларису? Сейчас позову…”
В ту же ночь мне приснилось, что мы целовались. В тесной-тесной прихожей Майорова. Я что-то искала в карманах пальто, Чмутов зашел, приблизился в полутьме. Без слов, без объяснений. Раньше мне снилось такое каждой весной, раньше снилось не только такое… Сладчайший миг, когда надо решиться, но стыдно, ты же замужем, долг не велит… Или боишься, что кто-то войдет, вот же, вот, щекочешь шепотом его ухо: ты что, ты не слышишь, они уже близко, не надо… У меня был свой набор персонажей: мальчик из лагеря, парень из группы и Никита Михалков. Никита — из-за “Жестокого романса”: “Лариса, вы меня любите? Вы любите меня, Лариса?”
24
Я прихожу в Ларисину фирму за гороскопом, светит солнце, и вовсю капает с крыш. Лариса в бусах и в трикотаже, без Чмутова она выглядит веселей и моложе. Она устраивает меня в кресле, наливает кофе.
— А у тебя тут мило, — говорю.
— Клиенту должно быть комфортно — я еще не все сделала, как хотела бы. Люблю, чтоб было удобно, красиво, это Игорь людей отпугивает… Ну, что, начнем? У тебя такой гороскоп интересный. Смотри, какая картиночка: в Доме друзей… в Доме детей…
Я хочу узнать от звезд, что делать со своим обычным домом — я хочу узнать, как быть с жильем. Мы затратили немало сил, чтоб расселить верхнюю квартиру, разрушить стенки и потолок, соединить все в гармоничное пространство, а оно сразу оказалось тесным, как туфли, купленные не по размеру. Самую просторную комнату Леня занял библиотекой. Он покупал книги с такой скоростью, что, пока я искала письменный стол, места для стола не осталось. Даже Фаинка с трудом протискивается между шкафами, когда приходит взять почитать. Библиотека — мужской уголок в нашем тереме, Ленин храм, его гараж и кабак. Я пускаю туда Фаинку по секрету от Лени, мне жаль, когда вещи лежат без движения. Забыв старые обиды, я удерживаю верхние книги, пока она тянет из стопки нужную ей, самую нижнюю, удерживаю старательно, чтоб Фаинку не завалило. Иногда книги все же обрушиваются, и Фаинка, потирая ушибленное место, помогает составлять их обратно. Иногда портится суперобложка нужной и нижней книги, тогда Фаинка уносит ее голенькой:
— Смотри, это так и было, не отворачивайся, смотри-смотри, я специально здесь оставляю, чтоб Горинский не обвинял меня во всех грехах.
Я прячу испорченную суперобложку.
— Ирина! Кто это рылся в моих книгах?! — раздается в тот же вечер. — Не смейте сюда никого пускать! Считайте меня кем угодно, но не трогайте мои книги! Это совсем не смешно…
— Ленечка, Фаине нужно для передачи, она вернет, ты же знаешь…
— Фаина?! Как ты можешь пускать сюда Фаину? Она масло в столовой воровала!..
— Не смеши меня — масло… Где это ты был с ней в столовой?
— Прекрати свои глупости.
— Это глупости?! Так смотри же, она тебе еще и супер порвала.
Мне тут же становится стыдно, и, когда Фаина приходит вновь, я опять держу стопку, чтоб ее не ушибло.
Раньше жили теснее, мы с Леней спали в гостиной на диване, Лелька рядом, я готовилась к лекциям в кухне: укладывала детей, дожидалась, когда бабушка возьмет свои мази из холодильника, закрывала поплотнее дверь. Теперь, не выспавшись, я выгляжу неприлично, но днем… Я занимаюсь в кухне-гостиной за обеденным столом. Здесь нет двери, которой можно отгородиться, нет коридоров, все открывается ко мне, а в полу сквозит дырой лестничный проем. Моя энергия улетает в эти отверстия, греет молоко, заполняет портфели и сушит варежки, а когда дети наконец исчезают, бабушка кричит снизу: “У нас сегодня какой день?” — и переспрашивает, не слыша ответов: “Какой-какой? А какое число?!”
Я ищу место для письменного стола. Сменить квартиру? Продать пианино? Квартиру жаль, и не получается, пианино тоже немного жаль… Тема жилья становится темой неудачи, звучит нудно и порождает еще худшую медицинскую тему.
— Это от перегруженности земным, материальным, — объясняет Лариса, — если не выполняешь своего предназначения на земле, начинается конфликт души и тела.
25
Она давно развивалась, тревожная медицинская тема, лишь однажды прорвавшись форте, когда меня ранило в политической борьбе. Это было год назад, когда Леня возглавил предвыборный штаб и дни выходных в нашем календаре почернели: театры, покупки, праздники — все было отодвинуто на после выборов.
— Леня, ты знаешь, сколько лет исполняется Маше?
— Да.
— Что да?
— Знаю, сколько лет исполняется Маше.
— Сколько?
— Что сколько? — он научился спать стоя, с открытыми глазами.
— Скажи, сколько лет исполняется Маше.
— Мне что, мало за день вопросов задают?
— Леня, Маше исполняется шестнадцать лет… Ты слышишь меня?
— Слышу.
— Ну и что?
— Больше торжественности, пожалуйста, больше пафоса… Дай мне спокойно умереть.
— А ветеранов поздравлять у тебя сил хватает.
— Да.
— Что да? Леня, ты же спишь! Скажи, что да?
— Сил хватает. Что ты меня мучаешь?!
Воскресенья окончательно исчезли из нашей жизни, и мой организм, упустив ритм и тональность, начал фальшивить. С детства, сколько я себя помнила, воскресенье представлялось мне нотой “до”, началом первой октавы, серединой клавиатуры, опорной клавишей напротив замочка. Замочек этот никогда не запирался, и мне казалось, что металлическая заплатка на лакированном дереве просто указывает на главную клавишу. Мне нравился английский счет дней недели, нравилось, когда дни начинаются с воскресенья: санди-манди-тъюзди-вэнзди… до-ре-ми-фа-соль-ля-си. В воскресенье папа натирал всем лыжи, покупал шоколадку, и мы с Лариской, мамой и папой шли кататься в лес, а когда зима кончалась, шли в гости к родственникам, в кино, на выставку или загорать на речку. Воскресенье было тоникой до-мажора. И даже в моей взрослой жизни, когда неделя могла обернуться минором, натуральным иль мелодическим, чтоб ни случилось в субботу — бемоль, бекар, — она всегда разрешалась в тонику, жизнь уподоблялась гармоническим колебаниям.
Утомительное предвыборное разыгрывание, слишком длительная настройка, игра без ритма и без тональности рассинхронизировали мою жизнь. Беспрерывная хроматическая гамма сбила циклы, испортила сон, породила аллергию и аритмию. Я ждала, когда все закончится, войдет дирижер, взмахнет палочкой и тогда…
Так мой знакомый каталонец ждал окончания летнего сезона. Одинокий пожилой человек, он жил на втором этаже ночной дискотеки. Все первые этажи в городке занимали дискотеки, где в радостном грохоте танцевала, барахталась в пене и уничтожала пиво розовощекая европейская молодежь, в большинстве своем немцы и голландцы, их поставляли прямо от отчего порога. Они прибывали в двухэтажных автобусах, полные арийского энтузиазма, а через неделю, побледневшие и притихшие, грузили свои пожитки в те же автобусы с биотуалетами на борту, и на их место заступала новая смена. Днем, когда мучители отсыпались, Жозеп стоял за прилавком своего магазинчика, продавал соломенные шляпы, газеты и сигареты, а вечером сопровождал экскурсии на корриду. Он понимал по-русски, и когда наши семейные туристы, угодившие отдыхать в отели над дискотеками, справлялись, где аптека, Жозеп доставал из кармана успокоительное и переписывал название лекарства. “Зимой здесь пугаешься собственных шагов”, — рассказывал он, но и зимой ему не спалось в Йорет-де-Маре. Как только стихал дискотечный грохот, он садился на самолет, пересаживался на поезд и любовался русскими пейзажами вплоть до Свердловска, где у него была пожилая подруга, она и дала мне его адрес. Ради подруги он покупал в Барселоне русские прописи и, стоя после бессонной ночи за прилавком, осваивал заглавную кириллическую Л: “Лариса и Лиза живут в Ленинграде”.
26
Сезон закончился. Нагрянули выборы. В воскресенье, в ночь подсчета голосов, муж дежурил, в понедельник зализывал раны, во вторник я окончательно лишилась сна.
— Все суета, — объясняет Лариса, — все низменные страсти. Нужно слушать музыку высших сфер.
Во вторник у меня были три пары.
— Мы не придем на семинар, — подошел староста 201-й, — у нас демонстрация.
Я давно видела объявление с призывом, но не придала ему значения. Я привыкла не придавать значения тому, что вижу на стенах СППИ: приказам о противодифтерийной вакцинации, вырезкам из антисемитских газет и приглашениям в школу манекенщиц. Я теряюсь:
— Но ведь в пятницу — контрольная… Вы бы хоть сказали перед лекцией, я бы задачки разобрала.
— А мы-то придем, мы успеваем, Ирина Борисовна! — радуется 202-я группа.
Одни успевают, другие не успевают, зачем мне застегиваться вперекос…
— Ребята, разве идти обязательно?!
— А нам ректор сказал!
— Нам декан сказал…
— Нам сказали, освободят от занятий!
— Образование хотят платным сделать, вот и идем! Совсем уже оборзели!
Брезгливо переспрашиваю, будто двумя пальцами поднимаю вонючую тряпку:
— Кто уже оборзел?
Радостный смех. Всегда успешный приемчик.
— А кто их знает… Вузы будут платные! Уже за пересдачи деньги дерут. В библиотеке за просрочку. Надо идти, обязательно надо! Слыхали про реформу?
Я не слыхала, мне жаль задачек, и Леня обещал машину после трех пар.
— Ребята! — я очень стараюсь. — Ну куда вы пойдете? Что, ее в Свердловске готовят, эту реформу? Кто сказал, что она вообще будет? Там дождь со снегом, только зря простынете. А у нас сейчас бесплатное занятие по термеху, в тепле, в тишине, берите, пока даю.
Часть студентов быстро соглашается. Кто-то не собирался, кто-то сомневался, кому-то нравится все, что я говорю. Я уже давно поняла, что некоторые ищут Учителя. Если выберут тебя, все твое им становится интересно: и твои лекции, и повадка, и твой тезаурус. Ты рассказываешь про момент инерции, а они светятся и просветленно кивают. Это могут быть и отличники, и троечники, и порой на экзаменах испытываешь неловкость. Что ж кивали-то, думаешь, зачем дурачили, а они сопереживали и присутствовали. Но всегда есть тот, кто не любит, и тот, кто думает, его нельзя полюбить.
— Мы тут будем термех учить, а образование платным сделают!! — кричит Лагутин, должник за прошлый семестр. Девочки ищут выход.
— А давайте без большого перерыва, мы успеем и туда, и сюда!
В аудитории после перемены меня поджидает полгруппы. Два аккуратных мальчика докладывают:
— Мы на демонстрацию не пойдем, Ирина Борисовна, зачем это надо.
Через год, уже уволившись из СППИ, я приду в парикмахерский салон Палас Отеля, и эти мальчики, одетые в униформу, будут встречать меня в холле — хорошая работа для студентов, но мне станет неловко, словно я дала им не те формулы.
— Ждать больше некого, Ирина Борисовна, Смирнов с Гореловым ушли.
Смирнов с Гореловым ушли, мои любимые парни. Они, наверное, из глухой провинции, а может, в первом поколении получают образование. Один хитрит, работая под лентяя, а я едва сдерживаюсь, чтоб не погладить умную головушку. Другой решает слабовато, но ему интересно, куда направлены сила и скорость. Смирнов с Гореловым — вдруг они правы?.. Последнее время я стараюсь быть лояльной к начальству.
— Ладно, раз уж многие ушли, отменим занятие. Только, ребята, не ходите на площадь. Что там хорошего, в этой толпе…
Звоню Лене, чтоб не присылал машину. Выхожу, пытаюсь поймать частника, сегодня это непросто. Институт окружен грязным валом и потоком талой воды. Идет дождь вперемешку со снегом. Летят машины, разбрызгивают жижу. Колготки тонкие, ботинки легкие — я осторожно перелезаю через сугроб, поднимаю глаза и вдруг вижу: на меня мчит КамАЗ! Я ретируюсь обратно, не разбирая дороги, грязью обрызгивает лишь волосы. Машу рукой из-за укрытия, это бессмысленно, меня не видно, и я выхожу к воде с тяжелой думой. Не все КамАЗы будут мчаться по краю, но частник, которого я остановлю, обязательно обольет меня с головы до ног.
Кто-то ловит машину на мостовой. Конкуренты. Им, кажется, повезло.
— Ирина Борисовна, сюда идите!
Это спасение. Перепрыгиваю через водные хляби, черпаю в правый ботинок, подбегаю.
— Спасибо большое.
Белая рубашка, черные глаза, льстивая улыбка. Малик Мамедов, институтский профорг. Он не здоровался с тех пор, как сдал экзамен. С ним председатель турклуба в спортивных штанах, помогает укладывать транспаранты. Плохо обструганные палки пахнут дачной верандой, но я не хочу рвать колготки, я спешу занять место рядом с водителем.
— Ирина Борисовна, вы домой едете, да? Вы в центре живете? Вашего мужа по телевизору все время видим. А почему из Израиля вернулись?
— Что значит, “почему вернулась”?
— Вы же насовсем уезжали, да? Или в Германию насовсем уезжали?
— С чего вы взяли, я в декрете была… Вы сами-то дома теперь бываете?
— Мой дом теперь здесь, Ирина Борисовна, мне квартиру дал институт. Азербайджан теперь далеко — в Азербайджан летать дорого.
Я вспоминаю давнюю демонстрацию. Солнце, снег, маленькая Маша, флаги республик. Боже мой, сколько воды…
— Что это за плакаты, Малик?
— Даешь бесплатное образование! Очень нужное дело, Ирина Борисовна! Две недели такую акцию готовили. Всероссийская демонстрация против проекта федеральной реформы называется. Ректорат нам поддержку оказал. А вы здесь, в самом центре, живете, да?.. Вам счастливо, мы на площадь поедем.
Дома я долго отмываюсь, грею ноги в горчице, залезаю в носки. Собираюсь вздремнуть, за Лелей еще не скоро… Звонит Леня:
— Здесь сейчас полный кошмар. Ты бы видела, что вытворяют твои студенты.
— Это не мои, мои пошли на площадь.
— Все уже здесь, у Белого дома. Швыряют снег и банки из-под пива…
Тепло и сон куда-то вмиг улетают… Жду недоброго. За ужином Зоя включает телевизор. Я поворачиваюсь и обмираю: милиция разгоняет студентов. Звоню Майорову.
— Андрей, ты видел?! Что сделали со студентами, видел?
— Все правильно с ними сделали, еще мало им дали!
— Андрей…
— Только один мент дубинку поднял, его и показывают все время.
— Как ты можешь?!
— Ирина, это нормальная защита властей! Нельзя митинговать, где захочется, ни в одной нормальной стране нельзя! Им разрешили только на площадь! Ты видела, как болельщиков разгоняют? В Англии? Дубинкой по мышцам, газом в лицо, носом в асфальт, в наручники и по машинам…
— Я не могу этого видеть, Андрей…
— Их оттеснили, и все. К ним выходили, просили, они ж не слушали ничего!
С трудом дожидаюсь Леню, мне жаль студентов, стыдно за власть, Леня в бюджетном комитете, а все-таки…
— Леня, что теперь будет?
— Ну, что будет, что будет… Войцеховский сказал, уйдет в отставку.
— Почему Войцеховский?
— Он курирует вузы. Интеллигент во власти… Очень жалко.
Мне тоже жалко, Войцеховский — галантный кавалер. И доктор философии, профессор.
— Он что, имеет к этому отношение?
— Нет, конечно… Проспали с выборами, а кое-кто сообразил…
Я смотрю новости — на разных каналах разные сведения: нет пострадавших, есть пострадавшие, трое, двое, одна девушка со сломанным ребром, один юноша с вывихнутым предплечьем, милиционеры с разбитыми лицами. Наши новости первым номером в российских выпусках новостей. Ночью перекашивает мой позвоночник, утром я отправляюсь к врачу.
— Ты что изогнулась, как басовый ключ? — сочувствует Толик.
— Скорее, как скрипичный, — выгнув шею, чтобы засунуть голову, я пытаюсь втянуть в машину левую ногу. — Не знаю, промокла вчера… и на нервной почве. Так стыдно, что разогнали студентов…
— Мне стыдно, что я им в лоб не дал самолично! Монтировкой. У меня сейчас голова как угол Бебели и бани. Ты была там, нет?! Не говори так, Ирина, лучше не говори! Не то я сматерюсь сейчас со страшной силой. Ты видела, что они творили? Ну просто караул. Додики дискотечные! Я, б…ь, за машину боялся!
— Толик!!!
— А у меня, может, тоже нервы. Я так и вижу, как будут крутить эти кадры, на всех выборах будут крутить, я бы так им сейчас…
— Толик!!
— Да еще не сказал ничего, а вы, девушка, уж больно интеллигентно воспитаны. Вылезайте, вылезайте, приехали.
Я вдруг понимаю, что Толик прав, я прокручиваю последние события. Объявление на белом ватмане, превратившееся в грозовую тучу. Это из исторических романов, читанных в детстве, — ощущение, что из облачка на горизонте, из неважного происшествия на периферии, вдруг зародится политическая гроза, беда, несчастье — это было мое дежавю. Никакой реальной беды не несла в себе эта демонстрация, но казалось, всех заляпали грязью… И я знала, что большинство будет за студентов, а я уже не смогу.
— Ну что, вы довольны? — спросила я Горелова со Смирновым, заставляя себя поднять глаза.
Я стояла у доски со скособоченной шеей и выгнутым левым бедром, я боялась услышать про зверства милиции. Что-то такое, что студенты видели, а журналисты не разузнали.
— А как же, Ирина Борисовна, теперь вся страна про нас знает. И по телеку крутят, а так бы всем было по фигу.
Страну действительно потрясли свердловские события. В те же дни в Лужниках в межэтнической драке убили азербайджанца, его гроб пронесли на руках по Ленинскому проспекту, но это мало кого взволновало. Газеты писали об избиении безоружных екатеринбургских подростков. Несколько дней подряд на экранах красовался один и тот же кадр: заслоняющий почти все пространство милицейский щит с дырочками, фрагмент Белого дома, толпа студентов.
27
Я рассказываю Ларисе, как долго и мучительно болела моя шея. Точно вживили в нее вражий позвонок, центр боли, генератор кошмара.
— Я даже Войцеховскому звонила! Три месяца спать не могла. Пока не нашла массажиста, буддиста, он, наверное, мне в позвоночник втер свой буддизм. Внушил, что это не мои проблемы.
— Конечно, не твои. И о квартире тебе думать не надо. Думай о духовном, о творчестве.
— Что ты имеешь в виду?
Мне снова хочется верить, что сейчас меня научат жить. Раньше желающих было меньше. Я приходила в садик за Машей, воспитательница радовалась: “А нас недавно фотографировали!” — и выносила фотографии перепуганного ребенка с казенной куклой и чужим бантом на голове. Три жутких цветных фотографии, одна для себя и по одной для каждой бабушки, пробивали такую брешь в моем бюджете, что покупку пластмассовой хлебницы приходилось отложить до аванса, того аванса, который Леня отдаст за собрание Бунина. Наверное, тогда я выглядела одухотворенно, тогда никто не спасал мою душу. А сейчас… Я вызываю по объявлению сантехника, он говорит, что нельзя жить заботой о земном благе, и приглашает меня в секту адвентистов седьмого дня. Кардиолог, расшифровывая ЭКГ, рассуждает о карме и астральных телах. Грузчик из мебельного приносит “духовные картины”. Сегодня, правда, я сама перепутала жанры. Хочу, чтоб звезды разбирались в квартирном вопросе, а звезды-то ждут, что я займусь творчеством… Лариса закуривает.
— Извини, не могу без сигареты. Когда Чин собирался стать священником, я все думала, как буду бросать курить. Попадье же курить не пристало… — она с удовольствием затягивается. — Ты знаешь, что у него был православный период? Мы даже венчались в церкви.
Любопытно, она всем рассказывает про Чмутова или я плохо скрываю свой интерес.
— …Может, ты будешь рисовать или ставить любительские спектакли. У нас знакомая в сорок лет вдруг стала песни писать. А какие романсы! И голос полетный, как у Лины Мкртчан. Чин хочет найти ей спонсора. Это сестра Родионова, Лиза.
— Лиза Каплан?! Ей же лет пятьдесят.
— Сорок три, это она так выглядит. Чин считает, она талантливее своего брата…
Тусовочное прозвище Чин — из той жизни, когда он снился не мне и ходил по морозу в шортах. ЧИН, Чмутов Игорь Натанович. Обаятельная у него жена. И какая-то… Не сухая, нет, но… как желудь. Будто знает, зачем живет.
— Мы подумываем насчет литературного кафе, это моя идея. Открыть кафе, где поэты читали бы свои стихи, собирались бы писатели, художники. Может, и я себя еще проявлю.
— Ты хочешь еще себя проявить?!
У нее три сына: старший — студент и два чмутовских. Мне казалось, выйдя замуж за Чмутова, она вполне себя проявила.
— Я все время говорю Игорю, что в старости буду писать мемуары. Я ведь в детстве вундеркиндом была! У меня была книга очерков, благополучная жизнь и муж-бизнесмен. Я все бросила ради Игоря, это мне наказание за гордыню.
Какое лучезарное личико…
— Я уговариваю его роман написать. Ему скоро тридцать семь, а у него даже трудовой книжки нет! Тридцать семь лет, опасный возраст. Тридцать семь с половиной особенно. Если не следовать своему призванию, все что угодно может случиться, даже смерть. У тебя что-то случалось в этом возрасте?
— У меня?.. — я подсчитываю, холодея. — Самое страшное. Мы как раз тонули. Всей семьей. Был август… нет, мне было чуть больше, а Лене…
— Ну, тем более, вы же ровесники! — она удовлетворенно кивает. — Значит, жили не так, согрешили, зла пожелали кому-нибудь.
— Да что ты, Лельке было всего полтора, Леня только купил машину…
— Вот видишь, купил машину. Он ведь пишет стихи?
— Ну и что? Не за счет стихов же он живет!
— А Чин, представь, только так и живет, представь: только так! Пьюбис взял его в школу — это впервые, впервые он на службу ходит. Он пытался после института работать — в сельской школе. Только представь, Чин — в средней школе! Он не смог, он сбежал, оставив записку. Трудовую там и бросил, армию предпочел. Ирина, он же никуда не вписывается, всех пугает. Он о мухоморах всюду кричит, а я сама их пью, как антираковое, по капельке… С нашей-то экологией… Я похожа на наркоманку?
— Нет, что ты! Ты — не похожа.
Она выглядит очень пристойно, и голос мелодичный — ей бы на радио выступать. Или на телевидении, она хорошенькая.
— Игорь меня от стольких комплексов избавил! Все мои тайны всему городу рассказал. И мне о всех своих любовницах, представляешь? Ему, бедняге, еще ни разу девственница не попадалась!
Мне не хочется заглядывать в их постель.
— А что у меня на личном фронте? — спрашиваю.
— Смотри-ка, — она разглядывает чертежик, — у тебя пик сексуальной активности. Будь осторожней.
Куда уж осторожней, думаю. Слаще того поцелуя во сне ничего не будет.
28
Весь вечер, вплоть до постели, я надоедаю мужу рассказами о Ларисе.
— Она варит Чмутову траву, а к ней ничего не липнет! Какая осанка… Мы с ней совсем разные.
— Не догадываешься, почему? — он пробирается под мое одеяло. — Почему ты все время заляпываешься? Куда-то лезешь?
— Кто к кому сейчас лезет? Ну, Ленька! Ты хочешь сказать, что я такая из-за твоей могучей спины.
— Из-за моего могучего всего. Я помог тебе сохраниться.
— Сохраниться… С нашим-то обжорством… Она тоже троих родила, а посмотри, какая стройная!
— Вот уж кто меня ничуть не привлекает! Зачем мне стройная? У меня вот что есть. И это, и вот это…
— О, господи! Погоди. Ну, не трогай! Я хотела рассказать про гороскоп…
— Свет включить? Бумаги достанем?
— Леня, ну когда мне еще с тобой поговорить!
— Говори-говори, я весь внимание, — он усаживается, скрестив руки на животе. — Только недолго, а то я засну.
— Она сказала, что в тридцать семь с половиной лет случаются катастрофы. А мы как раз тонули. Представляешь?
— Да уж… Но ведь не все же тонут.
— Те, кто духовно не развивался…
— В тридцать семь? Александр Сергеевич Пушкин, например…
Леня решительно на меня наваливается. Я пытаюсь освободить нос. Зачем я вообще болтала! Теперь он меня не подождет, рассердился, устал уже ждать. Теперь или ссориться или… Я срочно пытаюсь что-то нафантазировать. Я молоденькая проститутка, а он старый аристократ. Я его обслужу, еще бы руки освободить. Или ноги. Освободить бы хоть что-нибудь… Нет, на старого аристократа это мало похоже. Нетерпеливый подросток. Крупный такой, пыхтит прямо в ухо — ничего, мы сейчас с этим справимся. Я томная тридцатипятилетняя дамочка, а он неопытный, шестнадцатилетний. Лето. Дача. Дом, как у мамы. Там через дом родители Пьюбиса. Странно, я Пьюбиса там не видела никогда. Пьюбис с Чмутовым парились в бане. Зимой. Мне Майоров сказал. Пьюбис с Чмутовым. С Чмутовым? С Чмутовым… С Чму-у-утовым. С Чмутовым, с Чмутовым… С Игорем. Надо же… Все.
29
Теперь я читаю его книжку, как разведчик. Ищу хоть что-нибудь “про любовь”, не встречаю и с надеждой приступаю к роману, к конспекту романа, как он его назвал. Герой конспекта, писатель Омутов, долго стоит перед зеркалом, выбирая имидж: пальто, хайратник, перо за ухо, затем отправляется ошарашивать трамвайных пассажиров. Он гуляет якобы по Перми, но я, пермячка, не узнаю родного города. Он описывает улицы Свердловска, кружит и кружит в окрестности моего дома: в редакции, на рынке и на площади — мне никогда не хотелось здесь гулять.
Я впервые прилетела в Свердловск с трехнедельной Машей, Леня заканчивал аспирантуру, я спряталась к маме под крыло. Не так много я сделала в жизни поступков, ради которых хотела бы повернуть время вспять. После полнокровной московской юности запереть себя в чужом городе, в суетливых днях одинокого, какого-то надрывного материнства… Я не знала здесь ни домов, ни названий улиц. Родители переехали лишь недавно и перед работой всякий раз обсуждали маршруты — папе нравилось объяснять, как ходят трамваи. Я слушала эти разговоры, как рассказы о дальних странах. Однажды, совсем уж затосковав, я вырвалась за пределы двора и с коляской пошла на проспект, пусть ребенок подышит городом. Был теплый июльский вечер, зажглись фонари. Из кинотеатра выходили люди, распространяли запах духов и сигарет, прищуривались, озирали реальную жизнь, окликали своих. В них постепенно угасал просмотренный фильм, как гаснет в кинозале надпись “Выход”. Я попыталась затесаться в толпу, прислушаться к разговорам и смеху, я постояла на остановке. Освещенные окна трамваев подрагивали, казались мне чередой заманчивых кадров…
Как только, с чем только и куда только с той поры мне не приходилось передвигаться по Свердловску! С санками, лыжами, Зоей и Машей в переполненном грязном троллейбусе, с Диггером в наморднике, с костылями для Лени, в намокающих валенках, с флюсом, с бабушкой в скорой помощи, цветами в такси, клещом за ухом, с анализами, тортом, байдарочными веслами, с умирающей черепахой, гуманитарной помощью, с ожогом живота, платьем для утренника, фанерой в кузове, мешком раствора в багажнике иномарки. И в красивой шубе, и в дорогом макияже, с солидным мужем, в перекрывающих друг друга облаках французской парфюмерии… Одного только не было в моей свердловской жизни: просто так, куда глаза глядят, с подругой, с приятелем, а еще лучше одной, растворяясь в толпе, как в Москве, как в Париже…
— Ну как же, Иринушка, ты на меньшее не согласна, тебе Париж подавай! — Он приехал из районного городка, для него когда-то, наверное, и Свердловск был Москвой.
— Что же делать, Игорь, если здесь я только фукцирую.
— А это, ласточка, кто как себе выбирает. Так живешь — значит, хочешь так жить. Как так люди живут, будто смерти нет вовсе!
Тему смерти я с ним обсуждать не люблю. Темы я обсуждаю с Майоровым.
— Знаешь, Андрей, — сказала я как-то ночью, свернувшись в кресле, — даже если б мы захотели друг друга и ты не был бы православным, не смотрел бы, что Леня — твой друг, что ты женат, и я бы на это не смотрела, нам секс ничего бы не дал. Согласен?
— Скажи, почему.
— А о чем бы мы говорили после, шептались, смеялись — после первого раза, когда можно наконец не таиться, в тот момент, самый лучший, когда в фильмах закуривают…
— Да, пожалуй. У меня ведь телефон на подушке.
Теперь нашей темой стал Чмутов — стал потихонечку, невзначай, я исподволь его поругивала, чтоб Майоров хвалил, и улыбалась, заслышав его имя.
— А-а, ты тоже подсела на Чмутова, — догадался однажды Майоров, — и Фаина его постоянно снимает.
Фаинка сняла про Чмутова несколько передач, и теперь Чмутов сам пытался снять Фаинку, Чмутов делал ей очень конкретные предложения, но она была смолоду сыта своим режиссером, компостировавшим в трамваях комсомольский билет и разгуливавшим по городу в зеленых колготках. Я пыталась исподволь втолковать это Чмутову. Он быстро вычислил наш телефонный треугольник.
— Полтора часа с Фаиной, я засек, — говорил он мне вместо “але, Ирина”. — Мы с Майоровым вас застукали.
Он читал мне по телефону стихи, много стихов, пропевал каждый звук, любовался словом. Он любил то, что читал, исполнение было эффектным, но стихи становились похожими, как римские храмы, которые пробегаешь с экскурсоводом. У него были свои кумиры: Мандельштам, Высоцкий, Еременко. Про любовь к Еременко я вычитала в “конспекте романа” и все хотела, но никак не могла раскопать в библиотеке сборник. Он почему-то ненавидел Пастернака… Ни у меня, ни у Фаинки в те дни еще не было Интернета, но мы с трудом дозванивались друг до друга. Чмутов вписался в наш клуб, превратился в главного гостя, свежую кровь, телефонный стимулятор. Он обзванивал всех перед выставками и фестивалями, первым отзывался, если видел кого-то по телевизору. Хвалил возбужденно и щедро, критиковал осторожно, не увлекаясь. Он западал на таланты, будоражил всех, бредил проектами, хотел шума, славы и денег — необязательно для себя.
— Ленюшка, а давай Ватолину премию дадим. Демидовскую. Хороший же поэт, есенинский. И поддержать бы надо, в запое ведь человек.
— Ленюшка, тут потрясающая акция намечается, “Дилетантские танцы”. Ты поддержи, прими участие…
— Что он звонит? — ревновала я.
— Дурь какая-то, на сцене мне танцевать, и чтоб телевидение снимало. Позвони и узнай все, что хочешь.
Я не звонила без повода, не торопилась встречаться. Телефонная трубка создавала ощущение редкой близости. Телефонная трубка избавляла от неловкости телеспектакля, когда двое говорят по очереди, а в паузы подходят к окну, двигают стулья, ставят чайник. По телефону пауза была паузой, можно было длить ее сколь угодно, молчать озадаченно и синхронно, выжидать, кто первым промолвит: “Мда-а”. Мысли и чувства легко превращались в звук, мысли и чувства легко находили отклик. И не надо было заглядывать в глаза, а уж если разговор не цеплял, можно было зажать трубку плечом, заняться делом, поддакивая, помочь бабе Тасе с компрессом — и вдруг ворваться в монолог, как гуси в кадр, перебить, уставиться глазом, нацелить клюв.
30
Заплутав в чмутовском романе, я клевала теперь лишь то, что интересно. Пролистала психоделические мистерии, так и не уяснив, наяву или под кайфом писатель видел, как мастурбирует проститутка. Этот обязательный атрибут мужской прозы был, на мой взгляд, таким же лишним, как раньше — фронтовое прошлое в журнале “Юность”. Мне в детстве всегда становилось неловко, когда книжный интеллигент, рафинированный очкарик вдруг вспоминал боевую молодость, мне казалось, он врет, таких фронтовиков не бывает! В ту пору Булат Окуджава еще не гулял по телеэкранам… Может. и здесь главная встреча ждет впереди, решила я — и опять не стала спрашивать, что же автор имел в виду.
Я приметила две женские фигурки, жену и девушку, с которой герой собирался заняться английским. Я знала, автор и сам давал уроки, я уже навострила ушки, но интрига, проводив гостью за дверь, поплелась на кухню и выдохлась в подробном, скучном разговоре с женой, жену Омутова так и звали — Лариса.
— Но Лариса же так не говорит!
Я соскочила с кровати, я наконец-то завелась по-настоящему. Вытащила из тумбочки ящики, вытряхнула на пол содержимое.
— Иркин, ты решила устроить оргию?
Леня отложил книгу и озадаченно разглядывал кучу, в которой вперемешку с письмами валялись эротические игрушки: кольца, кисточки, гели и мази, щипалки и щекоталки, купленные в екатеринбургском секс-шопе. Я забрела туда когда-то в поисках памперсов, это был даже не шоп, а департмент, попросту отдел в “комке”, комиссионном магазине “Нефертити”.
Шоп я впервые
увидела в 91-м в Германии когда
гостила у друзей. Слава увел Леню на
традиционно мужскую экскурсию. Мы с
Галкой остались на улице,
топтались в сторонке. Рядом, прямо
на газоне, вьетнамцы разложили
видеокассеты с яркими заплатками.
Подойдя ближе, мы содрогнулись:
цветные бумажки скрывали срамные
места меж раздвинутых ножек. Нам
показалось, так только
непристойней, и дружно выпалив:
“Ну, что, зайдем?”, мы с Галочкой
шагнули за запретную дверь, как в
майский разлив на байдарке.
Когда-то мы с Галочкой потерялись в
походе, попали в снежное марево и,
упустив русло, крутились в лодочке
среди елок, искали своих, нанимали в
деревне моторку. Грести под снегом
было проще, чем проникать в глубь
секс-шопа, нашу лихость вмиг смыло волна
конфуза. Отвести глаза было некуда:
прямо у входа распахнулись журналы
с иллюстрациями к будущему роману
Чмутова, а вдоль стенок, на
стеллажах, выстроились
фаллоимитаторы. Мужья
рассматривали витрину, вид у них
был куда более бравый, чем когда
после суток разлуки мы подрулили к
ним на моторке. Пожилая немецкая
пара увлеченно беседовала с
продавцом. Они что-то обсуждали,
шутили, тихо посмеивались.
Казалось, выбирают машинку для
стрижки газона и беспокоятся,
пойдет ли на влажную траву…
— Иркин, да что ты ищешь, там давно уж срок годности истек.
— Истек… Ты, Ленчик, спи, не беспокойся.
Лет пять назад в магазине “Нефертити” я разыграла из себя пожилую немецкую даму и так же деловито разглядывала каталог и так же шутила, спокойно, с достоинством, а потом совершенно по-русски накупила всего подряд, целую кучу бесполезных погремушек, лишь затрудняющих путь к удовольствию.
Я извлекла из хлама тетрадку и устремилась к двери.
— Да куда ты?!
— Спи, спи… Я сама.
31
Сколько я себя помнила, я проживала свою жизнь для того, чтоб о ней рассказывать. Порой меня слушали вежливо, порой с интересом, иногда говорили “тебе надо писать”, но кто бы на моем месте отнесся к этому всерьез! Я писала письма — своему шефу, друзьям, бывшей студентке, любимой учительнице. “Нашла способ уничтожать рукописи”, — фыркнул как-то Майоров, узнав, что мой профессор выбрасывает письма. Я переписывалась с шефом с тех пор, как уехала из Москвы, шеф был рассказчиком похлеще меня, да и мало ли было рассказчиков похлеще! Сама я просто любила зайти откуда-то сбоку, сделать петлю, сменить направление, чтоб все уже думали, я заблудилась, так порой и случалось в первородной моей болтовне, тем эффектнее было вынуть зайца из рукава, обнаружить рояль в кустах, внезапно вырулить на моторке.
Несколько лет назад, в эпоху поиска памперсов, я увидела “Криминальное чтиво” и неожиданно испытала зависть, разъедающую и жгучую. Долго пыталась понять, что меня гложет: я не снимаю кино, не пишу сценариев, я вообще ничего не пишу!.. Какие шикарные диалоги… И в устном жанре так историю не запутаешь… Я взяла ручку, чтоб выстроить схему событий, но неожиданно принялась передразнивать речь соседки, тасовать эпизоды… Стесняясь этого увлечения, я прятала тетрадку в тумбочку, раз в год что-то в ней поправляла — и вдруг Чмутов распалил меня не на шутку. До пяти утра я набирала свой текст на компьютере, не зная, зачем это делаю: “Лариса так не говорит, люди вообще так не говорят, да ведь Лариса же и сказала, что я должна заниматься творчеством!”
32
Все рухнуло. Меня не позвали на “Дилетантские танцы”. Я случайно позвонила Майорову, Марина сказала, что Андрей ушел.
— На “Дилетантские танцы”. Там Пьюбис танцует, и Чмутов, и эта его знакомая… Я не пошла, нет, сомневаюсь, что будет что-то хорошее. Тем более сейчас пост, а завтра в Каменск.
Завтра в Каменск!! Леня отказался, меня не звали ни сегодня, ни завтра. Я свернулась в кресле у телефона. Бил озноб, тот обидный, весенний, когда знаешь, что эта весна не для тебя. Через час вернулся Майоров. Позвонил.
— Да не переживай ты, у Фаины в передаче все будет. Родионовская сестра танцевала… Диану-охотницу, чуть юбкой мне фотик не снесла. Такой темперамент в хилом теле! Ключицы торчат, а кажется, схватит и унесет. Чмутов разделся до трусов… Нет, позорненько. Если б хоть черные… И связочный аппарат у него слаб… Завтра? Езжай, если хочешь… Автобус от площади, но как с местами, не знаю. Нас-то Нетребко позвал.
Я не могла двинуться из кресла. Что ж такое, меня без Лени не зовут. Все поедут: Майоровы, Чмутовы… Так мне и надо — мне же нравился телефон?..
Я схватила трубку, едва она дрогнула.
— Але, Ирина?.. Ты так быстро ответила… Иринушка, а поехали завтра в Каменск?
Завтра в Каменск??!! Я что-то мычу, скрывая радость.
— Там Нетребко поставил спектакль. Хрен его знает, что происходит с искусством… Восемь спектаклей покрыли весь город… Каково, а? Бродвейский принцип. Теперь хана, спектакль снимают. Дезафишируют! Он хочет, чтоб хоть мы напоследок увидели. Это будет зрительская гастроль, похороны спектакля…
Хорошо, что он не видит мое лицо: я ликую, как в детстве, когда впервые увидела негра. Объясняю: поехать, увы, не смогу, надо больничный закрыть, и Лелю не с кем оставить…
— Поехали, Иринушка, будет славно. Все ты сможешь, у тебя же такая воля!.. Я подсмотрел твой гороскоп. Ну, с кем ты Лелю обычно оставляешь?
Он проявляет заботливость и осведомленность, неожиданную для человека без трудовой книжки. Я вдруг признаюсь, что написала… что-то такое написала, не знаю, как лучше назвать — не рассказ, не сценарий… Текст, подсказывает он, хорошее слово — текст. Я рассказываю про Тарантино, про Омутова, про то, как он побудил меня тыкать пальцем в компьютер… Он ухватывается совсем не за то, он срывает вьетнамские заплатки, но я разыгрываю из себя пожилую немецкую даму, стойко пытаюсь удержать его в своем формате. Это развлекает. Почему бы и нет? Я поддакиваю, подхмыкиваю, временами не слушаю.
— Ну, это уже секс по телефону, — обрываю.
— А что, ласточка, испугалась?
— Не испугалась, мне про тебя что только уже не рассказали. Говорят, ты детей своих на карниз ставил, женщину добивался.
— А ты поверила?
— Да нет, конечно.
— Еще не знаешь меня, Иринушка.
— А мне кажется, знаю. Есть такая иллюзия.
Мы болтаем долго-предолго. Он в удивительном расположении духа, энергичном и щедром. У него какой-то черноземный голос.
С утра я мчусь в поликлинику, отвожу Лелю к маме, наряжаюсь в новое пальто и английскую шляпу, потрясающую английскую шляпу, с бархатной лентой, с большими полями, я привезла ее из Лондона, в таких шляпах леди ходят на скачки, но я надела эту шляпу в Каменск. Сбор у памятника Ленину, мне до площади идти пять минут, я вышла заранее, купила розу и, постукивая каблуками, доставила ее к месту сбора. Увидев меня, Майоров ахнул. Чмутовы пошли в Дом актера за пивом — сообщил он небрежненько, Игорь сказал, что ты поедешь, но мы не поверили. Он поставил меня к дереву фотографироваться, он не догадывался, что я пришла на свидание. Как же долго Майоров целился, и как напряженно я вглядывалась в Дом актеров — Майоров так никогда и не показал мне этот снимок.
Автобуса не было, Чмутова не было. Я прохаживалась со своей розой у памятника, бросая взгляды из-под полей. Наконец герой показался, за ним две дамы. Странная троица. Чмутов в длинном пальто — с его ростом лучше бы не носить такое, и опять небрит, и волосы примяты хайратником. На Ларисе красный берет и просторные клеши — издали кажется, будто Лариса в матроске. С нею эсерка в кожаной куртке с ремнем, в кожаных брюках заправленных в сапоги, русые волосы забраны под косынку… Чмутов заметил меня, вскинул брови, поставил глазами акцент:
— Привет, Ирина… — и тут же отвернулся. — Господа, водки никто не взял? Очень хочется водки!
Вчера про водку речи не было. Вчера он услышал мой “sos” и позвонил, пригласил… С женским злорадством подмечаю, что Ларисе не идут румяна. Солнце слепит, ветер полощет ее клеши. Лариса выглядит несчастливо и немолодо. Исподтишка разглядываю эсерку. Щеки бледные, под глазами круги… Будто всю ночь теракт готовила.
— Чмутовская подружка, — объясняет Марина Майорова.
Вчера он не говорил про подружку… Что значит чмутовская? Ларисина? Игоря? Лицо бледное, помада ярко-красная.
— Лера Гордеева, она тоже писательница.
— Лера Гордеева?! — я уже слышала про нее. Давным-давно, от философини Эльвиры: Родионов и Чмутов дрались у Гордеевой… Два писателя. Я и не знала, что она тоже пишет. — А с Ларисой что?
— И ты заметила? Лариса расстроена, Игорь начал пить, восемь лет не пил, только ел мухоморы…
33
Подъезжает автобус, мест не хватает, мужчины уходят в Дом актера за стульями. Мы с Мариной устраиваемся впереди, за нами Лариса со своей спутницей, все рассаживаются в радостном оживлении, приносят стулья, расставляют в проходе, и, словно заботливый гид, суетится режиссер Нетребко. Ждут Джемму Васильевну, чиновницу от культуры. Прибегает бодрая пожилая женщина с ностальгически культмассовым голосом.
— Ну, что, все в сборе? Замечательно! А где именинник, Нетребко где? Федор, скажите, во сколько спектакль?
— В восемь.
Вот это да!.. Я обещала в восемь вернуться, но звонить уже некому. Разглядываю пассажиров. Суетливый Розенблюм, главреж драмы, взял с собою двоих детей. Вон тот, весь в черном — из Питера, говорят, режиссер, но он больше похож на постаревшего актера-студийца… Фотограф Поярков с новой женой, прелестной восторженной женщиной. По слухам, она уже бабушка — как удается так сохраниться? Я заметила Аллу Пояркову на выставке пейзажа, ее нельзя не заметить: темные волосы приспущены на уши, узел на затылке, гибкая шея, тонкие запястья — красота гимназистки, литературная, русская… Платье в талию. Она обернулась ко мне:
— Встаньте рядом, пожалуйста! Что вы чувствуете? Куда вы смотрите?
Я что-то промямлила.
— Чувствуете, откуда идет энергия? В этом углу, вот здесь, поближе… От той чудесной картины — вы ощущаете, какое поле?
На картине был ствол дерева, я не помню, называлась ли картина “Сосна” или цвет вызывал такие ассоциации: теплый рыжий цвет, даже у корней, — таких сосен вообще не бывает! Муравьи черненькими штрихами. Сосна. Леня пошел узнавать цену. Алла настаивала:
— О чем вы думаете? Только искренне!
Ответить искренне я не могла: я думала, что в углах нашей квартиры скопилось немало картин, что они падают, Майоров их реставрирует, а Диггер может и ногу задрать…
— Я думаю, Алла, как мало в нашей жизни живой природы.
Выезжаем из города. Поля. Леса. Голые деревья ждут тепла. Стволы живые, ветви доверчивые. Все девочки попарно разговорились, в хвосте мужской клуб с пивом и гоготом: картавит Розенблюм, частит Майоров, зловеще басит режиссер из Питера. Слышу чмутовский баритон, возбужденный, какой-то нездоровый. И вдруг, как гнусавый кондуктор, он возвещает на весь салон:
— Мне Ирина Горинская вчера рассказала, что я детей своих ставил на карниз, бабу шантажировал. Слышь, Ларча?!
Кровь ударяет мне в голову, затопляет стыдом. Вот чего нужно с ним опасаться… Снимаю шляпу, поворачиваюсь к Ларисе.
— Бред какой, — отвечает Ларча отчетливо, — мы ведь, как въехали, первым делом решетки поставили.
— Конечно же бред, — соглашаюсь я тихо, — зато какая легенда…
Ну и гад! Мне про карниз рассказал Майоров… Делаю вид, что никто не оконфузился. Надеваю английскую шляпу, трещу с Мариной. Бесперебойно, как повелось с того дня, когда Майоров впервые привел ее к нам, худенькую, сильно накрашенную девочку из рабочего поселка в области. Я была располневшей кормящей матерью, обрастающей после стрижки под нуль. Марина села в уголок, Майоров жаловался, что эта красавица его не любит, игриво хныкал, бросался к ее ногам, Марина поджимала колени и теребила тесемочку на кармане. Я разглядывала, как теперь красятся: темным, до самых бровей.
— О, я помню, — радостно узнала она мою футболку, — у моей тетки была такая. Это с московской Олимпиады?
Я вычисляла, сколько же лет моей футболке, и пыталась найти верный тон. Пекла пиццу, рассказывала что-то смешное. “Я была от тебя в таком ужасе”, — призналась мне через несколько лет Марина…
Майоров пролез из автобусного хвоста через стулья и стонет:
— Ирин, Чмутов сказал, что у вас был секс по телефону.
— Точно был, — соглашаюсь я. — А что ты волнуешься? У Ленечки неприкосновенность, а я взрослая тетя.
— Ты просто не догадываешься, на что он способен, — шепчет Майоров, забравшись мне под шляпу. — Он же вчера мухоморов налопался, ему так и хочется всех облевать.
Вот оно что! Тот сочный голос, та радостная энергия, что перла вчера из трубки, были прорывом в нашу жизнь живой природы? Он потому и услышал мои позывные и позвонил, пригласил? А Лариса как? Тоже после вчерашнего или нервничает из-за него?
Автобус делает остановку, все вываливаются подышать и размяться. Розенблюм покупает у бабушки молоко, Чмутов уходит за водкой. Лариса с Лерой курят…
— Господа, кто желает водки? О, пардон, здесь же дамы в шляпах. Иринушка, позволь, я руку тебе подам. А кому эта роза? Ты, матушка, сердишься, нет? Правильно, на меня же нельзя сердиться. Я вчера… я такое видел вчера… Теперь вот водочки глотну, полегчает. Какое слово, а? Поле-гэ-чает… Розенблюм-то, оказывается, мой ровесник, молочко пьет режиссер из драмы! Что люди с собой делают… Глянь, глянь, как местные косят глазом, какие лица-то, а? Что они в нас видят, как думашь?
Он смеется, я
замечаю, что люди в ватниках
действительно разглядывают наш
десант. Им есть на что посмотреть.
Три городские красавицы: Алла,
Марина,
Лариса. Несколько пожилых
интеллигенток в массовке.
Розенблюм, седой и фактурный.
Демонический питерец. Можно
подумать, здесь снимают кино,
Поярков с Майоровым обвешаны
фотокамерами. Мы с Лерой, каждая в
своем образе: она — террористка, я
— жена губернского депутата.
34
Приезжаем в Каменск. Видим храм на горе, реку и завод, за рекой у леса панельные районы. Почему-то не разбегаемся, а бредем за Нетребко в бывшее здание драмтеатра — снаружи облупленное, как жилой дом в Венеции, внутри облупленное, как снаружи. Здесь пусто, сыро, немного жутко, здесь гулкие коридоры, на полу лужи. Сквозь немытые стекла пробивается дневной свет, тусклое электричество тоже присутствует, и радиаторы исправно греют влажный воздух. Майоров в коротком пальтишке, надев мою шляпу, становится похожим на мушкетера и рвется вперед. Я отстаю, мне в пустоту войти труднее, чем в толпу. Здесь труднее стать своей, затаиться. Когда-то мы с Леней с черного хода пролезли в театр Моссовета: шла “Царская охота”, билетов не достать и не поймать. Одолев забор на задах театра, мы, как партизаны, пересекли заснеженный двор, пробрались за дверь, в узкий коридор, вышли на свет лампы и оказались в мастерской, где склонился над верстаком старый Джузеппе — в очках, в клетчатой рубашке. Я испугалась: выгонят, но он вообще не обратил на нас внимания. Только что в поисках лишнего билета мы бросались ко всем одиночкам, к машинам, к каждому, кто совал руку в карман, вместе с конкурентами окружали отбивающуюся женщину: “Ребята, да у меня только один…” Только что бегали-суетились, но здесь… Здесь пахло стружкой, повизгивал рубанок… Театр начался с мастерской. Мы вышли на лестницу. Сняли курточки в актерском гардеробе, рядом повесил плащ будущий киношный Арамис. Мы последовали дальше — за дамами в платьях екатерининской эпохи, в тяжелых пудреных париках. Одна из них повернулась, выбрасывая сигарету: “Ну что, на сцену?” Мы опомнились и кинулись искать выход в зал.
Чмутов, нагнав меня, декламирует, чуть подвывая:
— Только зеркало зеркалу снится, тишина тишину сторожит… Что, Иринушка, пусто-то как, а? Гениальная Ахматова, гениальная…
— Господин Чмутов! — кричит с лестницы Розенблюм. Сейчас он кажется гномом из ТЮЗа, рост не важен, важны животик и борода. — Тут в кабинете у главного гриб вырос на потолке! Это ведь по вашей части?
Я оставляю ровесников наедине, иду вперед, куда-то пробираюсь и внезапно оказываюсь на сцене. Здесь, как массовка, уже столпились все наши. Я замечаю ожесточенное лицо Майорова в обрамлении моей шляпы, поворачиваюсь вслед его взору и вижу в центре сцены огромный крест с венцом из колючей проволоки. В зале трое баптистов, женщина и ее дети-подростки, мы прервали их песнопения.
— Деятели культуры из Свердловска, — представляет нас Нетребко.
Женщина, светло улыбаясь, кивает. Подоспевший Розенблюм громко обсуждает с режиссером из Питера покрытие сцены, Чмутов, кривляясь, выворачивает слово покрытие, его не слушают, Джемма Васильевна расспрашивает про численность секты, расписание служб и порядок аренды помещения. Мальчик поднялся к нам на сцену и охотно отвечает, девочка жмется к матери, разглядывая дочь Розенблюма. Я чувствую кожей, как напрягся Майоров.
— Крест сами делали? — спрашивает он мальчика. — И венок из проволоки? А гвозди в ладони Христа ты бы вбил?!
— Андрей, — вмешиваюсь я, — отдавай мою шляпу!
Я хорошо помню злые майоровские подачи.
— Вот тебе что для счастья нужно? — спросил он меня давным-давно.
А я тогда так хотела, чтоб кто-то спросил! И стала перечислять:
— Москву, подружек, шефа с задачками…
— Да как же ты, жена поэта, молчишь о его стихах?! Я специально об этом заговорил! Зло должно быть сытым, накормленным.
Мы торопимся на солнце, на воздух. Сзади захлебывается Алла Пояркова:
— Это так трудно — первый раз поднять руку на крест. А пойти на исповедь, к причастию… Девочки, я сейчас читаю Ветхий завет, там жестокость, все эти завоевания. Я жду с нетерпением, когда мудрость начнется… Ирина! У вас все детки крещеные?
35
Алла выбегает с фуршета чуть не плача:
— Что случилось с Игорем?! Он был такой хороший…
— А что с ним случилось? — втайне радуюсь, что конфузиться не мне одной.
— Да они с Андреем совсем стыд потеряли, — Марина, смеясь, смотрит на Майорова.
— Да, — гордится Майоров, — мы распоясались. Он думает, у Петровой клитор пять сантиметров, а я считаю, все десять…
Я теряюсь:
— И вы оба знаете, сколько?
— Ну, что ты… — снисходит Майоров. — Это же баба из выставкома, у нее яйца, как у коня маршала Жукова! Бронзовые…
В растерянности оглядываюсь на Марину. Она улыбается:
— Он почти не закусывал, сейчас же пост. Я уж и сама на него ругаюсь.
Интересный вопрос — границы целомудрия. Почему Алла не злится на Майорова? Почему я прощаю Чмутова?
— Что ж ты делаешь с Аллой Поярковой?! Разве можно разрушать ее мир?
— Да ведь мне-то все можно. Я писатель.
— Да-да-да, у меня твоя книжка в сумочке. Фото вместо закладок. Посмотри-ка, что ты тут видишь? — я вынимаю фото, это домашняя заготовка.
— Тебя вижу с Леней. Ну, стол, тарелки… Что еще я должен здесь видеть?! — он не любит быть отгадчиком чужих загадок.
Вынимаю второе фото: мы за тем же столом, рядом хозяйка — серьезная рыжая женщина. Говорят, преподавала ему немецкий.
— А-а-а, женушка моя первая. Ну-ка, ну-ка, дай посмотрю… Представь, она газеты читала, как Ленин. Очки нацепит и на полях пометки делает. Скоро докторскую защитит.
— Я думала, ты узнаешь тарелки.
— Я с этих тарелок не ел. А грязные тарелки она вилками перекладывала, чтоб дно не запачкать, — он смеется. — Что морщишься? Тоже так делаешь?
— Делаю, когда нет горячей воды. На даче. А что ж ты сплетничаешь, как баба?
— А я, Ирина, может, и есть баба. Мы ж не знаем, кто мы есть, пока не умрем.
В перерыве он громко ругал спектакль, все от него отвернулись, я подошла:
— Ну, что? Горе от ума?
Он вдруг успокоился, посмотрел усталыми глазами:
— Я выпил пятьсот граммов водки. Скажи, что здесь может нравиться? Почему это называется театром? По-моему, это цирк.
Я принялась объяснять, что я-то больше люблю цирк, чем не случившийся театр: шест у папы на лбу, мальчик лезет, а располневшая мама в боа и бикини не сводит с мальчика глаз…
Вот и все. За окошком туман и тьма. Лучше и не гадать, во сколько вернемся. До часу ночи наш автобус развозил по домам местных артистов, теперь мы едем среди спящего леса. В салоне горит желтый свет, неяркий, какой-то старомодный. Неутомимый Розенблюм горланит песни, ему вторят Нетребко и тот, весь в черном, из Питера. Бог мой, уже два часа ночи! Автобус мерно покачивает, я прикрываю глаза и итожу свидание. Один комплимент, ставший уже привычным: “Этот свитер к твоим глазам идет”. Один насмешливый возглас, когда я выбежала на сцену с розой: “Браво, Иринушка, браво, бис!” А подлость с карнизом считать за знак внимания?.. С меня вмиг слетает усталость. Проверить бы, сердится ли Лариса. Я поворачиваюсь к ней, встав коленями на сиденье, и извещаю, что ее предсказания сбываются, я что-то впечатала в свой компьютер, занялась творчеством. Лариса отвечает мирно и мерно. Я стесняюсь писательницу Леру и жду, что она подключится, мои речи предназначены для нее. Лера подключается, говорит остроумно и точно, мы начинаем с ее рассказов и будущей книжки, быстро скатываемся на анекдоты про Эльвиру, я увлекаюсь, шляпа съезжает мне на глаза — и я въезжаю в ночной город на коленях, спиной вперед, радуясь новому сближению.
36
Автобус кружит и кружит по улицам, пока шофер не сообщает с безразличьем крупье:
— Я ведь город не знаю, я — каменский.
Чувство ответственности тут же переполняет всех мужчин и старших женщин. Никто не ищет кратчайший путь. Все соревнуются в благородстве и составляют списки льготников, все сходятся на том, что детей — детей Розенблюма! — в первую очередь. Детям четырнадцать и пятнадцать, они мирно спят, их отец помалкивает, но мы, выбрав маршрут справедливости, делаем первую петлю. Это похоже на карманную игру “закати шарик”. Путь наш подобен траектории шарика: мы периодически приближаемся к центру и неизменно откатываемся на окраины. Заправляет всем Джемма Васильевна, она хочет остаться на посту, пока стулья не вернутся в Дом актера. Мой дом, увы, рядом с Домом стульев — я завидую тем, чья луза по дороге. Выходят Чмутов с Ларисой и Лерой. Выходят Майоровы, обещая позвонить Лене… В полчетвертого лжестудиец басит, что ему в пять утра ехать в Питер.
— Потерпите, еще женщин не развезли, — стыдят его, — Джемме Васильевне вообще на Уралмаш.
— Что-то я не припоминаю такого рейсика… Вы уверены, что самолет в ровно пять?
Я смотрю на часы: полчетвертого! Пугаюсь, что у деятелей культуры что-то не в порядке с хронометражем. Как у моей Зойки. Начинаю привычно нервничать:
— Регистрация уже идет! Выходите, ловите машину. Ловите машину, здесь дешевле, чем в Питере. Вы опоздаете на самолет!
— Да мне на поезд! — не выдерживает он моей заботы. — Я здесь рядом живу. Просто обидно уезжать…
Ага, не такой уж он и питерский. Может, женщина его ждет?.. Интересный мужик.
— Возьмите вещи — мы же поедем мимо вокзала.
Он раскалывается.
— Пять часов — это по-московски!! По-местному в семь. Прошу, довезите до дома, здесь близко!!
Наш автобус, как дилижанс из мопассановской “Пышки”, заполняет тягостная атмосфера презрения. Мы подвозим питерца молча, сдержано отвечаем на его “мерси”, облегченно вздыхаем и вновь возвращаемся в центр. Я решаюсь:
— Теперь высадите меня.
— Ирина, — волнуется Нетребко, — я отвезу тебя вместе со стульями.
— Не надо со стульями, у нас охраняемый двор. Здесь всего квартал, я сейчас выйду.
— Я себя никогда не прощу… Заворачивай, Вася!
Во дворе светится щит “Охранное предприятие ЕГЕРЬ”. Хозяин “ЕГЕРЯ” живет в нашем доме, он и воздвиг эту будку с вывеской. Замок в калитке выломан, охранник спит, окошко светится, в окошке — чайник. В подъезде темно, безопасно и грязно, здесь живут пенсионеры и алкоголики. Приходится перешагивать через лужи. Режиссер провожает меня до квартиры. У дверей я благодарю за спектакль, он оживляется:
— Если бы спонсоров найти… На гастроли… Может, Леонид?
В спальне подозрительно тихо. Пробираюсь на цыпочках.
— Ну, Ирина Борисовна, ты даешь…
— Как ты? Волновался?
— Пока Майоров не позвонил… Мы-то нормально, а Лелька закашляла. Твоя мама звонила: не пропустите пневмонию.
— Почему пневмонию?
— Ну ты что, свою маму не знаешь? Ложись скорей, я уснуть не могу.
Через день я встречаю Чмутова в школе, на его щеке кровавым полумесяцем алеет шрам. Он издали ловит мое удивление:
— Да я в темноте о железяку — вишь, как кстати: мне как раз на телевидении выступать. В передаче “Мой Пушкин”.
Но в передаче шрама не видно: он играет арапа, вымазав черной краской лицо.
37
…Что за роман я затеяла? Герой не влюблен, влюблена героиня, но она себя бережет. Перебирает словечки, как старушка воспоминания, подглядывает в книжки, как подросток. Кому это интересно? Даже подруге нечего рассказать: “Людочка, сегодня один писатель по телевизору…”
С Людочкой нас свел академический институт — мое первое место работы, но не первый академический институт. Первый был в Москве, в аспирантуре, шеф работал в здании с мемориальной доской: “Здесь в 1921 году впервые сделано рентгеновское обследование грудной клетки В.И. Ленина”. В институт требовался допуск, его оформили к середине лета, когда вся Москва задыхалась в асфальтовом пекле. Общежитие опустело. Я проходила к лифту мимо кухни, где Джариат, аспирантка из Дагестана, готовила плов.
— Куда это ты собралась, дорогая? — приветствовала она меня. — Встань-ка на свет, к балкону встань, а? Смотри: просвечивает. Ты же никому работать не дашь.
— Джариат, там одни академики.
— Академиков пожалей, а? Как тебя Леня отпускает?
По дороге я купалась в Москве-реке. Не вытираясь, надевала сарафанчик, с мокрых волос текло по позвоночнику, но пока я добиралась до института, все высыхало, даже носоглотка. Я стояла, распахнув глаза, абсолютно сухая и счастливая, а лейтенант КГБ сличал меня с фотографией. Молодые офицеры дежурили в каждом корпусе, я бегала мимо них на машину и не могла не заметить, что нравлюсь им всем.
— Ириша, ты свободна в субботу вечером? — спросил однажды старший, с обручальным кольцом. — Ребята пригласить тебя хотели…
— Я ведь замужем…
Институтские ЭВМ были включены в сеть Центра управления полетом, и если по радио объявляли, что СССР отправил станцию к Венере, я в институт не шла: машины заняты. Я торопилась написать диссертацию, но шеф любил неспешно беседовать за чаем. Он рассказывал, как отмечали здесь полет Гагарина — в полной уверенности, что лет через десять отметят высадку на Луне. Когда я прибегала с криком о помощи, шеф благодушно улыбался:
— Ири-и-иночка… Для начала — здравствуйте. Как дела?
— У меня перфокарты замяло!!
— А у меня комплименты. Но вам, а не вашим трудам.
Шеф программировать не умел, а институтские мэнээсы не скрывали, что женщины в науке нужны лишь для атмосферы, и не спешили раскрывать секреты. Я боялась при них ляпнуть глупость и до ночи просиживала под дверью машинного зала, чувствуя себя, как первоклассник, которому не показали, где буфет и туалет.
Однажды, вернувшись совсем уже поздно, я застала в общежитии картинку: на столе, словно в операционной, лежала курица. Леня натолкал в нее диких яблок и зашивал живот. Рядом сидел голодный Гоша, объясняя теорию катастроф, Гоша был уверен, что хороши лишь те теории, которые можно объяснить на пальцах.
— Вот смотри, тень бутылки, отсвет донышка… Каустики.
— Угу, — Леня не поднимал глаз, у него была слишком короткая нитка.
— Ну и целуйся со своей курицей! — Гошка, хлопнув дверью, выскочил в коридор и забрался под потолок.
Это было его любимое баловство: забираться в коридоре под потолок, упершись руками-ногами в противоположные стенки. На этот раз он висел там рекордно долгий срок, Ленька ходил под ним на кухню и обратно, наверное, Гошка жульничал и отдыхал — нам пришлось вертеть у него под носом готовую курицу.
38
Почему-то я решила, что аспирантура подходящее время для вынашивания и родов, и даже с животиком продолжала бегать на машину. Как-то случайно у шефа на столе я заметила письмо из Свердловска. От академика Красовского прозвучало, как от Софьи Ковалевской, я-то думала, что Красовский жил в прошлом веке! Я как раз мучилась вопросом, где рожать: уходя в академку, теряла прописку и общежитие. Я тут же решилась ехать в Свердловск, чтоб когда-нибудь устроиться к академику в группу. Уже был куплен билет на поезд, но дата отъезда стала датой Машиного рождения. “Да потому что аспирантка!” — отозвался на бессмысленное “ну почему раньше срока?” московский врач, принимавший роды.
…Я прилетела к родителям с недоношенной Машей, я взвешивала ее до и после кормления, чертила графики, внедряла математику в жизнь: пять граммов прикорма, десять, пятнадцать… — у Маши тут же начинал болеть животик. Она росла трудновато, но что удивительно — она росла. Переворачивалась со спинки, с трудом удерживая головку. Сучила ручками-ножками. А задача не двигалась, если ею не заниматься. В середине свердловской ссылки шеф устроил мне выход на ЭВМ — через академика Красовского. С тех пор мой путь на молочную кухню пролег по улице Ковалевской. Поставив коляску на тормоз, я забегала в институт, охватывала голодным взглядом академические коридоры, местную публику, просовывала перфокарты в оцинкованное окошко и убегала к другому окошку, в белом кафеле, — получать бутылочку с бульоном и баночку с мясным пюре. И даже когда мне не надо было на ЭВМ, я все равно шла по улице Ковалевской, силясь сквозь стены разглядеть свое будущее. Еще не зная, что Софья Ковалевская не умела любить свою дочь…
Маше было год и четыре, когда я впервые привела ее в ясли, отдала воспитательнице мешочек с бельем и стала под дождем подглядывать в окна. Крепкие белотелые дети возились друг с другом, стучали машинками об пол, бегали и толкали мою смуглянку — она стояла на тоненьких ножках, не шелохнувшись, и самым широким местом в ее фигурке были коленки. Я едва дождалась, когда пройдут три часа, но на следующий день оставила Машу на пять часов и еще дольше не смогла уйти из-под заплаканных окон. Я ждала, словно в зоопарке, когда будут кормить: Маша не умела справляться с ложкой. Воспитательница посадила малышей, поставила тарелки, начала черпать кашу и давать из одной ложки всем подряд — и сопливым, и кашляющим, и пока еще здоровой Маше. Я закрыла зонт и вяло поплелась к методисту — к той, что требовала четырнадцать штанишек с резинками и накрахмаленный мешочек для белья.
— Анна Степановна кормит всех с одной ложки…
— Не выдумывайте, мамаша!
Стояла безжалостная свердловская осень. Маша заболела через три дня, я носила ее на руках в поликлинику, надышалась холодом, сыростью и простудилась сама.
— Так своя же ноша рук не тянет! — изумлялись в Москве мои соседки по палате: в первый же день свободы я угодила в больницу с пневмонией.
Я выполнила свой долг перед семьей: дала мужу защититься, сшила из ползунков четырнадцать штанишек с резинками, накрахмалила мешочек для белья. Мы поменяли квартиру, перевезли бабушку. Как я мечтала взять реванш за то время, что разглядывала в трамвайных окнах чужое веселье… Как хотела надышаться Москвой!.. Но оказалось, что атмосфера исчезла. Все разъехались. В общежитии остался только Гоша.
39
Он впервые зашел к нам вместе с Женей и трехколесным велосипедом. Пока я отвязывала с люстры Карлсона, Гоша разглядел наши книги и попросил что-нибудь почитать. Ленька занервничал, начал искать, что не жалко, вытащил “Три товарища”, но Гоша вернул книгу через час.
— Я не хочу это читать, — сказал он, печально потупившись. Потом вздохнул, глянул на нас своими тепло-коричневыми глазищами, протянул Лене список: — Мои пластинки. Малер, Шенберг, Шостакович, я Шостаковича люблю. Приходите слушать… Дверь с бульдогом.
Пришлось снять с полки “Петербург” Андрея Белого. Гоша прочел его быстро, обменял на Пильняка, взял Ходасевича, попросил составить список для чтения.
— Зачем? — Леня предпочел бы, чтоб Гоша вообще не читал.
— Чтоб было о чем разговаривать.
Он не дождался, когда мы постучим в их дверь, он сам принес к нам проигрыватель и пластинки. Принес стихи — “рафинированным Горинским”. Потом составил каталог наших книг. Потом собрал и напечатал Ленин сборник.
Мне сначала не нравился этот хлюпик. Худой, долговязый. Вырастает на пороге: “Я есть хочу… я читать хочу… я поговорить пришел… мне скучно…” Мы когда-то жили с его женой в одной комнате, я на первом курсе, она на втором — мне хотелось быть такой же язвительной, как Мила. Когда рядом с ней появился Гоша, никому не верилось, что он умен. “Я всегда мечтала иметь стройные ноги и длинную шею, — смеялась Мила. — Девочки, главное, чтобы ласковый был…” Все решили, что она влюбилась в недоумка. Когда Мила пеленала Женю, Гоша складывал многогранники. Потом они распределились в Николаев, в пединститут, где по Гоше сохли студентки, а он носил им в общежитие пластинки. Гоша рассортировал у тещи все пуговицы и побелил потолки. Через два года они поступили в аспирантуру.
40
— Мамик, а где б ты хотела жить, если б у тебя было много денег? — спросила недавно Лелька.
— Да, в общем, Лель, мы ведь живем, где хотим… — Но она не поверила, что я не мечтаю о море.
— Ну, а раньше — раньше где ты хотела жить?
— Вообще-то я хотела жить в Москве.
— Не на Кипре?! Не в Греции?! Разве Москва отличается от Свердловска?
41
Леня перевелся в МГУ на третьем курсе — домашний мальчик к молодой жене. На юрфаке было трудно самоутвердиться без джинсов, мы дружили с мехматскими девчонками и их мужьями. Все женились по первому влечению, все торопились получить комнату на двоих, но в двадцать лет невозможно замкнуться внутри семьи. Нужны поклонники, зрители, соучастники, нужна компания и общий шум. Легко, когда ревнуют к тебе. Пожмешь плечиками — просто выбирали в прокате лыжи.
Лыжи мне подарили на день рождения. Леня ставил крепления в день прогулки и прокрутил насквозь сначала лыжу, потом ботинок — всем пришлось снова отправиться к пункту проката. И спальников у нас вечно не было, и байдарка в Перми… Все знали, что в конце концов будет душевно. Когда проклеим байдарки, пройдем пороги или заберемся на перевал. Леня не принесет много хвороста, что-нибудь обязательно себе поранит, мы поругаемся, шваркнув днище о мель. Но когда разгорится спор у костра — азартный спор с переходом на личности — или Ленька со Славкой вдруг расшалятся — “Здравствуй, Бим!” — “Здравствуй, Бом!” — будет особенно хорошо, ибо не только же ради трудностей волокли мы против течения лодки и не только ради сумасшедшей этой красоты…
Гоша не был походным человеком, ему не нужен был костер, чтоб растревожить душу, чтобы заговорить о главном. Он протоптал к нам дорожку по коридору, через месяц вслед за ним пришла Мила. Гоша теперь почти не бывал в своей комнате. С ним что-то происходило. Только недавно в МГУ прошел фильм “В четверг и больше никогда”. Гоша в те дни походил и на Олега Даля, и на косулю, которую в том фильме убил Олег Даль. Он все чаще становился печален, писал стихи и перелег от Милы на раскладушку. Однажды пришел, улыбаясь особенно мягко, бессмысленно. Нервная шея, оленьи глаза, анфас, перетекающий в профиль… Я была одна. Он возвестил с порога:
— Выпил водки. Полбутылки. А остальное вылил в унитаз!
— Зачем?
— Я влюбился.
Екнуло сердце: “В меня!” Я усадила его за стол.
— Ну и зачем пить, если влюбился?
— Да я уже не знаю, что делать, как ты не понимаешь? Я же женат! Она даже видеть меня не хочет! — Он замолчал, положив голову на руки, и вдруг улыбнулся. — Я пошел в кино, здесь, в 101-й аудитории, и весь сеанс на нее смотрел, как дурак, весь сеанс! На экран не взглянул… И влюбился… …
Я принялась улаживать его дела.
— А что ты сказал ей? Так сразу?.. Ты бы просто познакомился для начала! Может, разонравилась бы еще. Зря только Милу расстраиваешь…
Нам казалось, университетскими стенами замыкается жизнь. Две супружеских пары на нашем курсе распались, девочки поменяли одних однокурсников на других, но никто не видел ни страданий, ни вздохов. Вдруг подмечали, что чья-то жена ходит с кем-то другим, улыбается, светится, потом наступал развод, потом новая свадьба. С Гошей все было наоборот. Все видели, что Гоша страдает, вздыхает, все знали, что он влюблен, что девушка живет рядом, но их не видели вместе, а с Леней он не обсуждал подобные вещи. Он писал стихи, похожие, как мне казалось, на Маяковского, воевал в стихах с косяком, кусал, царапал и выдыхал: “Я люблю тебя, я люблю тебя! — Мне страшно…”
42
Мила стойко переносила Гошины глупости, лишь изредка призывая его к порядку. Она морщилась: “Ни за что бы не влюбилась в поэта”. Миле не нравилось, что Гоша стал писать стихи, ей не нравились его стихи, мне тоже, мне и Ленины нравились не всегда. Еще в школе я не понимала, как можно не соблюдать размер, элементарную арифметику! Не догрузить строку или, еще того хуже, перегрузить?! Как можно писать, чтобы строчки хромали, проседали, откуда они вообще берутся, эти строчки? Зачем он пишет, черкает на промокашках — разве не все уже сказано? Зачем писать так уязвимо, несовершенно? В МГУ я иногда ходила с ним на студию. Там выступали аксакалы: Гандлевский, Кинжеев, Сопровский, еще не известные, уже искушенные и заносчивые. Леня читал, а я испытывала стыд, как во сне, когда оказываешься голой на улице. Это началось еще в школе, на конкурсах чтецов — он выступал после звонкого анонса: “Саласпилс”!! Исполняет автор…” На первом курсе Леня печатался в газете пермского университета, посылал мне вырезки. Мы как раз жили с Милой в одной комнате, жили тесно, учебники и тетради часто обрушивались с книжных полок, бумажки и письма разлетались в разные стороны. Мила поднимала газетные вырезки, пробегала стихи глазами, кривила губы: “Ах, как трогательно!” Сама она могла быстро настучать на машинке пародию или басенку — она писала легко и неуязвимо.
В поэтической студии все поэты были уязвимы. Как бы они ни читали — распевно, гнусавя, отрывисто, заикаясь, закрыв глаза, кашляя, жестикулируя, глядя в публику, — все были уязвимы. Почти все. Один раз на студии выступал Арсений Тарковский. Его сопровождала жена — экстравагантная смуглая дама в лиловых одеждах, она сама была за рулем, сама подсказывала мужу, что читать. Он стоял, она сидела, листая сборник узловатыми пальцами в массивных серебряных кольцах. Перебирала закладки, отодвигала книжечку подальше от глаз, оценивала, вновь продолжала листать или протягивала Тарковскому. Он читал негромко — глуховатым, прославленным после сыновнего фильма голосом. Его спрашивали о Цветаевой, о Мандельштаме, ему устраивали овации — ничто не менялось в его лице. Он был неуязвим, равнодушен к похвале, он уклончиво отвечал на вопросы и в заключение попросил воды. Воду налили прямо из-под крана, это было видно по взвихренной пузырьковой мути, стакан передавало множество рук, кто-то, не церемонясь, хватал прямо за верхний край… Тарковский остался невозмутим и молча подписал всем книжки.
Совсем другим был вечер Юнны Мориц. Нервная брюнетка в узких брючках, она будто решила, что на встречу пришли критики, а не читатели и поэты, и огрызалась в ответ на самые безобидные вопросы. Мила сидела рядом с поэтессой, и когда все ринулись за автографами, Леня передал ей свою книжку. Поэтесса спросила у Милы имя и подписала: “Миле от Юнны Мориц”. Это стало поводом для слез. У Лени всегда была личная жизнь, книжная жизнь, — покупать, размножать, переснимать, переписывать. Я всегда потихоньку ворчала, но тут разревелась. Надо делать диссертацию, а у нас все дни сидит Гоша, все дни и все вечера, когда я, усталая, прихожу из института! Ладно, Гоша, а теперь еще Мила?! Наши книги теперь будут подписаны Милиным именем?!!
Сначала я была даже рада ее внедрению, мне надоели разговоры о смысле жизни вместо самой жизни, и мне нравилось, когда Лене было перед кем блеснуть. Мила казалась мне идеальной партнершей для перепалок: их споры звучали не хуже, чем походное “Здравствуй, Бим!” — “Здравствуй, Бом!” Мила прищуривала глаз, выпускала сигаретный дым, говорила что-нибудь изысканно-циничное о любви или о поэзии, Леня, забыв иронию, бросался отстаивать идеалы, тут-то она и пронзала его острым жалом.
— Мила, по-моему, он влюбился в тебя! — ликовала я на зрительской трибуне. — Почему ты с ним так безжалостна?
— Ирина, если я тоже влюблюсь, тебе это не понравится. Для меня любовь — страсть, а не переписка с друзьями.
Наш школьный роман с расставанием на два года и свадьбой в восемнадцать лет казался Миле неубедительным. На первом курсе она подтрунивала над тем, что я вяжу модный шарф для жениха. Я связала больше трех метров, а Мила спрашивала, каждую ли петельку я провязываю с одинаковым чувством. Ей многое в нашей жизни казалось неубедительным: наше кулинарное усердие, наши байдарки, лыжи, друзья, даже наша одежда — ей было странно, что мы одеваемся, как пижоны. Не справляясь с ее насмешками, я стремилась в привычное русло, развлекала любимыми байками: про речку Вишеру, про Галку со Славочкой…
— Вы уже полгода мне рассказываете про совершенно незнакомого Ганина,— ворчала Мила, — и еще про походы и ваш школьный роман.
— Так это же лучшее, что у нас в жизни было! — оправдывалась я. Я старалась играть хорошую девочку, но Лене все больше нравилась исполнительница другой роли… Она ходила по общежитию в красном халате с воланами, она завела ухажеров и, покуривая, разбирала их достоинства:
— Вот Жорж — абсолютный брюнет. Негр. Кажется, должен быть страстным, а такой ласковый…
— Мила, что ты говоришь… — смущалась я.
Она красиво выгибала бровь.
— А что, по-твоему, должна говорить женщина, которую не любит муж?
— Да он любит тебя, Гоша, скажи…
— Перестань, — Мила морщилась, как от боли.
“Жизнь богаче морального кодекса сестер Каменских!” — воспитывал Леня, он дулся, что я не отдалась ему до свадьбы, и дразнил меня в честь моей мамы девушкой Каменских. Я уже знала, что жизнь богаче любого морального кодекса, но на этот раз у меня была невыигрышная позиция. Я замечала, как Леня оживляется с приходом Милы, она замечала мой настороженный взгляд… Легко, когда ревнуют к тебе. Пожмешь плечиками — просто слушали музыку… Я свела их с Галочкой и со Славкой, но Гоша с Милой остались Лениной компанией. Я невзлюбила их дверь с бульдогом. Я пропадала на ЭВМ, а у них была пишущая машинка, пластинки, свечи, умные разговоры. Лене хотелось завоевать Милу хотя бы как читательницу, но ей не нравился даже Кушнер!
— Это просто какой-то Скушнер, — возвращала она сборник с бахромой Лениных закладок, — зачем писать стихи о скатерти?
Леня бился за Кушнера, как бьются за единственную любовь.
— Случилось страшное, — призналась как-то Мила, — мне понравился Кушнер.
С тех пор мне стало труднее уезжать в институт. Вернувшись, я досаждала Лене ревнивыми расспросами и устраивала скандалы. Бушевала весна. Однажды в мае я придумала, как провести хоть вечер без нее: по дороге в институт выберу в афише спектакль, Леня позвонит, мы встретимся у театра. Весь день я спрашивала, прибегая с машины: “Мне не звонили?” — и продиралась сквозь коммутаторы, институтский и общежитский, но ни в нашей, ни в их комнате не отвечали. По дороге домой, в метро, я репетировала упреки — их оказалось некому излагать. Пустая комната. Даже без записки. Я села на кровать — с сумкой, в плащике… Вдруг заглянула Мила.
— С Гошей несчастье, он сломал две ноги… Гоша в больнице, — Мила пальцами провела под глазами.
Зачем она плачет? Она как-то рассказывала, что, беременная, расплакалась над фразой: “Слепота — еще большее несчастье, чем глухота”. Она не даст себя утешать… Я все еще злилась, что рухнул мой план.
— Как он сломал сразу две?
— Курил на балконе… Там сушилось белье, его не заметили и закрыли… Второй этаж. Он не смог выйти и спрыгнул.
Гоша лежал, как кузнечик на спине. Ноги, худые даже в гипсе, были несимметрично привязаны к распоркам. На смуглом лице бледность заметна особо, ему не хватало сил, чтоб улыбаться. Я старалась не замечать переполненную утку под кроватью. Три белых листочка в клеточку разложены на простыне. Мила прикусила губу:
— Для тебя постарался… Кровь прикрыл.
Гоше делали несколько операций. Сложных. Вставили в пятку болт. Все, связанное с Гошей, было слишком сложным, и я не вникала в детали. Я приносила ему сирень, черешню с рынка, курицу в фольге. Мила досадовала, увидев курицу:
— Надо же, я не догадалась…
Мила смеялась.
— Вы бы видели, как радовался Арнольд! Наконец, говорит, Гоша займется наукой. И, кстати, теперь ему продлят аспирантуру.
43
…Я вернулась в Университет, но не нашла в общежитии знакомых лиц. Казалось, они будут здесь всегда: Римка, Женька Касаткина, Джариат, Карина с Ашотиком, Мила с Гошей… И ничего не значившие соседи: красавец-колумбиец с толстой рязанской женой, Жорж из Того с малолетним Жижи-ураганом… Все разъехались, все вдруг исчезли. Где-то были свои — в Москве, в Подмосковье, но в общежитии я впервые оказалась в одиночестве, и впервые на меня не падали книги. Немые полки, безголосый шкаф. Я приклеила на стены плакаты берлинского зоопарка: пингвинов вниз, а летающих птиц повыше. Заткнула в шкаф под стекло цветное фото: Маша, опухшая от слез, с чужим бантом, с казенной куклой…
Как же я обрадовалась, когда на пороге вырос Гоша! Он вернулся, продлил аспирантуру. Я помчалась готовить рыбу, Гоша сел, заглянул в мои бумаги, дал совет — и мои формулы заблестели. Он предложил мне послушать Моцарта, подняться до Моцарта — я жила теперь ровно под ним. Слушать музыку вдвоем казалось неловко, и я трещала. Я вдруг почувствовала, что с Гошей несложно, надо лишь не стараться быть умной. Можно кормить, можно ходить к нему в гости. В день рождения Гоша разбудил меня рано:
— Вот кольцо, я прямо с вокзала — Ленька послал с проводницей. А цветы… уж я купил сразу от нас обоих. Посылай в магазин, не стесняйся — я сегодня весь твой! Ну, не весь. Ты столько моих любимых пригласила…
Но он не стал ухаживать за другими. Мы разыгрывали из себя счастливую пару, валяли дурака, уходя на кухню и возвращаясь — Гоша в брюках наизнанку, я в старой футболке. Весь мужской состав рвался со мной за горячим, но Гоша пресекал “гнусные домогательства”.
— Да ты, Иринка, не сумлевайся, я тоже гений! — куражился Славочка и хлопал Гошу по плечу. — Ну что, брат гений, непросто нам в этом мире?
…Мы возвращались, проводив всех до метро, я ждала, что Гоша продолжит “быть моим”. Мне хотелось обсуждать с ним гостей, переживать праздник заново — ну, хоть бы под руку меня взял! Но он вышагивал одиноко, хромал, о чем-то думал.
— Почему тебя дразнят гением?
— Я недавно решил одну задачу, — он вздохнул. — Арнольд бился над ней несколько лет. Ну, не Арнольд… Семинар Анольда. Я увидел, как это просто, обрадовался и позвонил Ганиным. Среди ночи позвонил, сказал: “Я гений!” Теперь жалею…
44
Теперь я старалась вернуться пораньше, радуясь, что есть кто-то свой в тридцати трех этажах МГУ. Слышала, как Гоша наверху двигает стулья, стучала шваброй в потолок, звала на ужин. Иногда он сам встречал меня оладьями. С ним было хорошо, было просто, и был человек, которому мы — каждый сам по себе — писали письма. Я спросила, не ревновал ли он Милу к Лене, он удивился:
— К Леньке? Я его так люблю… Когда он жил тут без тебя, я уж к нему совсем привязался. Он мне как брат.
— Ну и что, разве к брату не ревнуют? Может, ты Милу не любил?
— Ну, почему… Да откуда я знаю — просто не ревновал, вот и все!!
— А я так мучилась. Зачем ты спрыгнул с балкона? Подождал бы, крикнул бы кому-нибудь вниз. Они же потом вообще вдвоем оставались! Я так изводилась, уходя в институт… Ленька злился, а мне хотелось их застукать, чтоб доказать, что я ревную не зря. Зачем ты прыгал?
Мы сидели в сумерках в его комнате. Жгли свечи. За окном никак не могло стемнеть.
— Ты не рассказывай никому: меня не закрыли. Я просто прыгнул. А скорой наврал, чтоб в Кащенко не повезли.
— Почему… в Кащенко? — я наклонила свечку над блюдцем, воск капал, остывал, я разминала теплые капли… — Был ведь всего второй этаж?
— Да не пугайся… Я просто хоть что-нибудь сделать с собой хотел. Я так всех извел своей любовью. И себя, и Милу… Сам себе стал противен. Я уже не знал, как дальше жить…
— А потом?
— Потом я сгорал в больнице, не мог без нее. Мне хотелось ползти к ней на коленях, отвязать ноги с вытяжки и в гипсе ползти.
— Она знала, что ты в больнице?
— Даже не знаю. Я тогда перегорел. Дотла сгорел. Когда вышел, она еще не уехала, но мне было уж все равно…
45
Как-то ведь жили люди втроем. Лиля Брик с двумя мужчинами, Иван Бунин с двумя женщинами. Сейчас я думаю, что тогда могла бы жить вместе с Гошей, если б никто из-за этого не страдал. Просто жить, есть и спать, обниматься и целоваться… Но мне хотелось, чтоб он говорил комплименты! А он вздыхал, гладил меня по руке или терся щекой о мое колено, я дергалась, тогда-то и получалась полная ерунда.
— Гоша, скажи, чего ты хочешь!
— Сам не знаю. Слова позабыл.
— Возьми ручку и на бумажке напиши.
— Я писать разучился…
— Напиши-ка мне стих… Леня ведь Милке писал.
— Да что моя непутевая головка может сочинить для твоей непутевой головки?
Он заводил глаза в потолок и выводил.
Стишок
Ириночка…
Глазик…
Носик…
Ушко…
Ротик…
Ты хорошая, красивая, ласковая, у тебя красивые глазки, ты добрая, очень добрая. И немножко глупенькая — в самый раз, чтобы нравиться.
Нет, это я зря.
Ты очень умная, все понимаешь, у тебя очаровательные ножки.
Я сердилась, разрывала листок, он с обидой склеивал обрывки. Я пыталась его утешить, но он оказывался замкнут в новых думах, и я не знала, о чем он вздыхал: о стихах, математике, музыке? О смысле жизни, о Милочке, о Лене? У него были особые отношения с Леней: он жил его стихами и болел ими до того, что себя не помнил, переписывал, перепечатывал, составлял “парадное собрание”, заморочил головы своему профессору и моему профессору. Вдруг принимался ворчать за неряшество в запятых, за то, что практически ни один стих не существует в беловике, неожиданно понимал эти стихи именно так, как Ленька их писал, и уговаривал показать — через знакомых — критику Льву Аннинскому. Он посылал Лене свои стихи и обижался за невнимание. Говорил: “Я на Леньку обиделся, а за что — ни за что не скажу”. Он не рассказывал мне, о чем пишет Лене, я прочла эти письма много позже.
Вдруг нагрянула Милочка — на стажировку. В первый же день захотела узнать, что они с Гошей подарили мне на день рождения… Нет, не легко, когда ревнуют к тебе. Мне не нравился настороженный Милочкин взгляд и не нравились подозрительные расспросы. Разве не жалко мне дружбу Лени и Гоши?
— А разве меня кто-нибудь жалел?
— Но у нас с Леней, в общем-то, ничего не было.
— И у нас с Гошей. В общем-то… ничего.
Я позвала их на обед, и мы вместе ходили к Ганиным. Ничего хорошего из этого не вышло, не знаю, как кто-то жил втроем… Я не могла чирикать с Гошей, зная, что Мила сейчас войдет, глянет затравленно, мне не нравилось, что она “не держит лицо”. А Гоша вел себя, как когда-то Леня: отстаивал право бывать у меня сколько хочется, и не пытался погасить улыбку.
С тех пор как я уехала от ребенка и мужа, многие перестали считать меня хорошей девочкой. Я пришла к приятелю-москвичу на день рождения, где среди тостов и шуток именинник меня похвалил: есть же женщина, а не курица. Я отбивалась: “Девочки, не верьте, я оборотень”, но это была не моя компания, и девочки не верили мне. Словно я сидела в красном халате с воланами и выпускала кольцами дым в потолок. Я и правда не хотела разговаривать о диатезе, в другой комнате играл на пианино Семен, друг именинника, непарный гость. Его талант покорял меня и раньше, когда мы бывали здесь с Леней: любую мелодию он легко превращал во что-нибудь остроумно-салонное, карикатурное, виртуозное, смачное. Почти весь вечер я провела у пианино: подпевала, танцевала, заказывала музыку. Из гостей возвращались на такси — я, Семен и мой однокурсник Миша с женой — отличник и паинька… Едва завидев огни МГУ, Сеня начал расписывать, как ему хочется чаю. Я убеждала, что на чай не пустит вахтерша, бабка-чекистка — он строил мне глазки, придвигаясь к уху: “Так-таки и не пустит?” Миша с женой заинтересованно молчали. Я злилась на Мишку, на Семена, на именинника, хотелось выскочить, хлопнув дверцей, тоже мне приличные московские мальчики!.. У лифта маячил Гоша: “Где ты гуляешь? Почему не заходишь?”
Через несколько дней Мила все-таки застукала нас с закрытой дверью. Был неприятный разговор, Мила грозилась пожаловаться Лене, я сказала, что больше к ним не приду: не из-за Лени, а чтоб она не страдала. У Милы поднялась температура, у меня распухли железы на шее, Гоша бегал и жалел нас обеих. Я купила пластмассового волка в “Детском мире” и улетела в Свердловск.
46
Я стояла у двери в обнимку с волком, дверь открыла бабушка: “Мама приехала!” В квартире было нечем дышать, бабушка курсировала между больными с последним уцелевшим градусником. Маша сидела в кроватке — с водочным компрессом, Леня с пожелтевшим лицом лежал на диване, а в пластмассовой ванне, красной, как волчьи штаны, купались две простыни, полинявшие платьица и стая штанишек с резинками.
Бабушка не признавала аптечных бинтов: “Никуда негодно тянутся”. Из старых маек она вырезала полоски, сшивала их в длинную ленту, все это и было намотано на голове моей бедной Маши. Леня в морозы носил ее в поликлинику, простудился, схватил ангину — ему тоже тянула руки наша ноша. Леню выворачивало от еды, температура не падала уже неделю, а миндалины обросли колонией бледных поганок. Я намотала на спицу ватку, обмакнула в Машину водку и, преодолевая встречный кашель и Ленины стоны, сковырнула поганки одну за другой. Через полчаса ртутный столбик едва дотянул до тридцати семи с половиной, через час счастливо порозовевший Леня рассказывал про ревнивую заочницу, а еще через несколько лет мне сказали, что мой метод лечения был смертельно опасен.
Леня преподавал в пединституте основы права. Его приписали к кафедре научного коммунизма, где работало несколько старых дев, всякий раз кафедра заседала по четыре часа. Леня очень старался ускорить ход дискуссий, за что получил репутацию циника, но дважды уступил свою очередь в члены КПСС — не пожадничал, не поторопил карьеру — это оценили. Его выбрали председателем товарищеского суда и дали дело об измене. Супружеской. Истица, студентка-заочница, застала в общежитии мужа с ответчицей, она все видела в замочную скважину. Суд обсуждал, что именно она видела. Леня в те дни экономил на парикмахерской и походил на молодого Карла Маркса, все невольно обращались к нему. Он молчал, кривил рот, тряс коленкой, вдруг глянул на часы: он опаздывал в детский сад!
— Простите, вы девственница?— перебил он ответчицу посреди слезной речи.
— Нет, — растерялась та. Все растерялись. Но председатель товарищеского суда радостно возвестил:
— В таком случае факт прелюбодеяния ни подтвердить, ни опровергнуть невозможно! — собрал судебные бумаги и выбежал вон из зала.
47
Я думала, что всю жизнь проживу при Брежневе, он был с бабушкой с одного года, но за бабушку я с детства побаивалась, а за Брежнева — никогда. Я представляла, как защитится Леня, потом я, буду работать в институте на Ковалевской, заведу байдарочную компанию и второго ребенка, буду почитывать самиздат, ездить на конференции. Напишу докторскую, если Красовский окажется хорошим шефом. Но Брежнева сменил Андропов, я собралась жить при нем, а он вдруг умер — пока я лечила Ленины гланды.
Москва прощается с товарищем Андроповым, в свердловском аэропорту проверяют прописку, в столицу пускают лишь с постоянной — у меня нет вообще никакой. Командированные клянутся не ходить в Дом Союзов, но им принудительно оформляют возврат билетов. Леня растерян, а я-то знаю, что все получится. Представив себя девочкой в сарафанчике, иду не к стойке регистрации — к лейтенанту КГБ, показываю паспорт, прошлые прописки и лепечу все подряд: про свою пневмонию, диссертацию и институт, про Машины уши, Ленины гланды и Центр управления полетом. Очень искренно вру: “Я даже шефа не предупредила!” Мой Карл Маркс едва успевает расцеловать меня на прощанье.
48
Как же мне теперь мешали стулья, что Мила с Гошей двигали над головой! Мила пришла в себя и приглашала заходить, Гоша скучал: “Постучала бы шваброй…”, но рядом с ними мне было хуже, чем в одиночестве, и все эмоции я унесла в институт.
Я вдруг перестала стесняться высоколобых мэнээсов, увидев, что это просто мальчишки, которые боятся не достичь величия своих шефов: прошло и десять, и двадцать лет после полета Гагарина, а советский человек так и не высадился на Луне. Пока я нянчила Машу, в отделе появились две девушки, Кира и Ольга, обе влюбленные в одного, хотя могли бы влюбиться в разных — Глеба и Павла, братьев-близнецов с папой членкором и мамой доцентом, высоких, ладных, русоволосых, мастеров парусного спорта и кандидатов наук — но Павел работал в другом институте. Мы считали, что наш Глеб гораздо интереснее, хотя чужие их вообще не различали. Глеб был фантастически застенчив. Младшая девушка, Кира, тоже была застенчива и, едва поздоровавшись, убегала на ЭВМ. Она вовсе не была дурнушкой, но за ее мамой в былые годы ухаживали наши профессора, и Кира стеснялась, что совсем не похожа на мать. Ольге было под тридцать, она одевалась скучно, закручивала волосы в бабушкин узел и обо всех одушевленных предметах имела мнение “сволочь”, а обо всех неодушевленных — “дерьмо”. Ольга поведала мне с усмешкой, что Кира вздыхает о шкипере, и я тут же все поняла о ней самой. Мне захотелось в этом участвовать. Я подружилась с Кирой, что-то похвалила, о чем-то спросила и, узнав, что она рисует, попросила показать работы. После этого Кира развесила на стенках акварельки и расставила на подоконниках цветы, Ольга принесла варенье и кипятильник. Мне было нечего приносить — я лишь привносила, но теперь комната наполнилась чем-то иным, кроме мужской математической спеси. У нас заклубилась атмосфера, завелись традиции и фольклор. Стало легче пропадать на машине. За чаем играли в глупые игры. Накануне Восьмого марта гадали по числам, Глебу выпало семь.
— Это плохо, — шкипер краснел сквозь загар. — Артистическая натура. Хуже только одиннадцать.
Меня смешила его серьезность.
— Что может быть хуже?
— Гомосексуализм…
— Вот те на! — фыркнула Ольга. — Ты откуда слова такие знаешь?
Я догадалась:
— Мальчик окончил английскую школу.
И заметила, что он сидит, как лорд. Как школьник с плаката. Нет, как фигура на носу корабля, а я-то видела у этой фигуры другие проекции… Кое-что, кроме фаса и профиля…
— Что ты видела?! — девчонки боялись попасть впросак: наш мехмат был целомудренным факультетом.
— Она видела мой голый зад! — Глеб стал малиновым, но отчаянно улыбался. У него были ослепительно белые зубы.
— И мой тоже, — откликнулся из-за шкафа наш единственный эсэнэс.
— Где??
В те времена было немного мест, где женщина могла увидеть два мужских голых зада. Мы ездили в Юрмалу на конференцию по биомеханике. Устроили пикничок на побережье: я, шеф, эсэнэс и шкипер. Шумели сосны, мы пили пиво с копченой рыбой, кричали чайки, припекало солнышко. Пляж был почти пуст, но кто-то с визгом забегал в воду, а вдали, на косе, разгуливал обнаженный брюнет, — не веря своим глазам, я долго вглядывалась в детали… Было 22 апреля, день рождения Ленина, кто бы взял в это время купальник и плавки? Шеф принял решение: купаемся. Ребята ушли первыми, я отвернулась, но шеф позвал: “Ирина!! Ирина!!!”, и я увидела феерическое зрелище. Они бежали, как два двуногих кентавра, очень прямо держа спину и голову и старательно поднимая колени. Ледяной воды было по щиколотку, сверкали брызги, слепил солнечный свет, два сильных тела убегали за горизонт, но пали, подрезанные мелководьем, и я отвернулась. “Квадрат скорости, — объяснили мне кандидаты наук, стуча зубами, — сопротивление пропорционально квадрату скорости”.
49
…Звук шел по стенам и сквозь пустоту. Всю ночь не просто двигали стулья — собирали коробки. С утра погрузились в такси, на вокзале взяли носильщика, всего семь мест по тридцать копеек, но Гоша дал трешку. Пришли слишком рано, состав был не подан. Гоша беспокоился, на том ли поезд пути.
— Не сомневайся, — успокаивал носильщик. — Объявят другой путь, так прибегу, подмогну. Ты парень хороший и заплатил хорошо, я доволен.
Мила отошла к табло. Пришли Ганины, и как-то прошло время. Расцеловались. Тронулся поезд. Славка, дурачась, рванулся вслед:
— Как же так?! Ну как же так?! — он цеплялся рукой за столб, делал вид, что столб не пускает, с трудом отрывался, бежал до следующего столба. — Ну как же так…
Теперь меня точно никто не ждал. Я купила мороженое. Оно таяло, появлялась забота…
50
Я помню с детства это ощущение завала: по английскому текст из “Moscow news”, по географии доклад, по музлитературе учебник законспектировать. В газетном тексте понятны лишь предлоги, но появляется папа: “Давай, что там у тебя?” — и переводит быстро, без словаря, просто догадывается, и подбирает материал к докладу, и карандашом черкает биографию Мусоргского: “Это важно, а это вода, ерунда…” Я сижу рядом, нервно хихикаю, не веря, что все так просто, действительно просто?! И я так смогу?
Сколько же сил порой тратили мальчики, чтоб показать: ты никогда так не сможешь. Я посетовала недавно по телефону, что скучновато читать лекции для юристов.
— Ну, конечно, — откликнулся профессор Ганин из Геттингена, — математику ведь надо уметь преподавать.
Я скорчила телефонной трубке рожу и удивилась, как мало что меняется. Двадцать лет назад, вымеряя, чей шеф крупнее, Славка спрашивал, доказал ли мой что-то, что невозможно понять. Но у моего шефа была другая крайность…
51
Шеф был цифрой семь, артистической натурой, правда, за шефом Глеб признавал на это право. Шеф любил эффектные задачи. Он стал классиком в тридцать лет, открыв условия, при которых спутник не вертится, как попало, а целится объективом в нужную сторону, шеф нашел интеграл уравнений движения. Он бывал в Нью-Йорке и Рио-де-Жанейро, в Венеции и Париже. Снимал слайды и рассказывал нам о дальних странах — он дружил с аспирантами. Седой, массивный, породистый, шеф легко перепрыгивал через лужи:
— Ириночка, вы с машины? А я в столовую! Компанию не составите? Вы хотите борщ? Я — гороховый! У нас дома и так все время борщ… Ого, кальмарчики! Лучок к бифштексу! Сколько вам до конца срока осталось, три месяца?
Шеф наконец-то предложил мне задачу, которую можно сделать быстро — это станет последней главой. Он ничего не понимал в программировании, и в задаче сразу возникли трудности. Возник завал. Ощущение завала. Шеф удивлялся:
— Над чем здесь сидеть?
Но я проваливалась в его постановки. Шефу казалось, я слишком долго программирую, а я не понимала, как он работает. И когда. Казалось, он лишь выступает, пишет книги и ездит на конференции. В перерывах ставит задачи. Шеф писал уравнения красивым почерком, я смотрела, замирая и радуясь: сейчас сделаю, сейчас все получится! Но спотыкалась. Каждый раз. Начиная с третьего курса. Иногда ошибался шеф, иногда я действительно слишком старалась. Перед декретом я разбирала его статью “О стоянии двуногого аппарата”.
— Ириночка, над чем тут думать? — изумлялся шеф. — Раз-раз — и готово!
Я огорчалась, что у меня плохо с интуицией, но не могла лететь вперед, не разбирая дороги. В конце концов, нашла у шефа ошибку. Он нахмурился, дал “добро” на дальнейшее ковырянье и устремился к новой цели, он сдавал в печать монографию… Как же любила я эту задачу! Выводила формулы. Рисовала картинки. Исследовала все варианты: корпус колеблется, корпус раскручивается, корпус выходит на удар — аппарат опрокидывается. Заканчивала работу уже в Свердловске, обнаружив новые связи, прыгала от радости: “Ай, да я!” Когда вернулась в Москву, шеф наконец разглядел мои картинки и поставил на семинаре мой доклад. Он выступил с заключительным словом. Говорил выразительно. Жестикулировал:
— Настоящие сведения добыты Ириной Борисовной Горинской с редким усердием и научной добросовестностью. В силу природного легкомыслия я в свое время пропустил их мимо ушей, и теперь ошибочный фазовый портрет, которому место в помойной яме, красуется в моей монографии!
В шефовой книге и правда красовалась неверная картинка, но в какой толстой книге нет ошибок? Я вдруг усомнилась, что моя добросовестность уместна. После доклада подошел Глеб:
— Так и думал, что той картинки быть не может! Покажи-ка другие. Ага, ага…
Я разложила перед ним все пятнадцать:
— Смотри, как красиво. Параметр меняется, пузырик схлопывается, зато тут появляется кривая… Переход через асимптоту… — я вновь засомневалась. — Слушай, зачем это надо? Эта точка, эта кривая… я столько над ними билась. Какая разница, как они расположены?
— Это важно, потому что это истина. Даже случай Ковалевской не нашел приложений… А сейчас над чем ты корпишь?
Я показала новую задачу. Отдала черновики двух глав. Он пришел в ужас.
— Кошмар! Ни одной строгой постановки! Ты почему так формулируешь?
— Это не я. Это шеф.
— Он выдающийся дилетант! У него нюх. Он умеет… Ирина, ты должна работать корректно. Ставь задачу стабилизации!
Шеф к участию Глеба отнесся ревниво. Просил впредь никому не показывать сырой материал. Я извинялась перед Глебом, что не смогу легализовать его вклад. Глеб отмахнулся, почесал затылок:
— Может, поможешь мне с одним делом? Купить хрусталь… — он запнулся, — для взятки хирургу. У нас бабушка готовится к операции.
— Конечно, помогу, пойдем! Мне как раз надо купить расческу.
Мы двигались в весенней вечерней толпе от Маяковки в сторону Белорусского. Глеб — как двуногий шагающий аппарат, я — с трудом попадая в такт. Я достала из сумочки шоколад, разломила, он замотал головой. Я удивилась.
— Как можно не любить шоколад?! — Он что-то промычал, я догадалась: — Диатез?
Он хмуро отрубил:
— Прыщи!!
Показалось, мальчик привирает. Модный мальчик в джинсовом костюме. Лоб высокий и чистый, густые ресницы. Мальчику под тридцать.
— Как твоя гонка?
— Меня дисквалифицировали.
— За что это?
— За мат на старте.
Я вдруг многое про него понимаю:
— Твой отец, когда женился, был профессором?
— Просто рано им стал.
— Ну, да, конечно. И вас с Пашей водили в одинаковых костюмчиках. Китайских, шерстяных. Или в матросках. Все встречные тетеньки умилялись: “Ах, какие хорошенькие!” И теперь ты хочешь быть другим. Грубым шкипером. А я… Я даже в хрустале не разбираюсь. Я… я, наверное, ухаживаю за тобой, Глеб. Можно?
— Валяй. У тебя получается. Но ведь твой отец тоже профессор!
— Он получил звание, когда я из дома уехала! А я бы тоже хотела стать профессором…
— И как бы тогда одевалась?
— Один-один, — я болею против себя, за Глеба. — Может, ну его, этот хрусталь? Сколько ваз у вашего хирурга? Столько цветов, наверное, не дарят… Смотри, чешский набор для крюшона, какой красивый!
Он волнуется: набор не стоит тех денег, что выдала мама, но я советую:
— Скажешь маме, что выбирал вместе с девушкой. Она обрадуется, вот увидишь.
На следующий день я ждала. Не торопилась в машинный корпус. И вдруг почувствовала, что не тороплюсь не я одна: Кира с Ольгой тоже напрягают ушки. В нашей комнате, просторной и светлой, как школьный класс, все сидели лицом к окну, спиной к двери — входящих приветствовали, не оборачиваясь. Глебов стол стоял у окна. Раздались его шаги и “Привет!”, все в ответ что-то хмыкнули, никто не пошевелился. Я обернулась откровенно и ласково:
— Ну что? Мама довольна?
— Вроде да. Но бабушке не понравилось.
Девчонки накинулись на меня в туалете.
— Бабушке не понравилась невеста? Пашина невеста?
— А разве Паша женится?
— Ну, ты спросила, а он сказал: “Бабушке не понравилась”!
Пришлось объясняться — мне уж и так все завидовали: Глеб считался абсолютно неприступной вершиной. Покоряя вершину, я старалась не забывать о других. “Эта сволочь одевается в “Березке”, — фыркнула Ольга, и я передала Глебу ее слова. Глеб взвыл: “Вранье!” — и стал с ней предельно внимателен. С Кирой я обошлась иначе. Мы работали за одним столом, когда Кира пришла в новой блузке, долго расправляла рюшечки, меняла туфельки, и я притворно заворчала:
— Кира, не мешай заниматься. — Я сидела у стены, и она не видела мое мини. Не подозревая подвоха, Кира вступила в игру:
— Чем я мешаю?
— Пахнешь тут духами, шуршишь нарядами…
— Сама молчи!! Еще хуже! — взорвался Глеб.
Это был неслыханный комплимент. Через день мы гуляли с ним в парке Горького.
52
Кто забыл детский сад, кто не забыл. Я помню все: запах угольного шлака у зимней котельной, овощное рагу с разжиженной картошкой и разговоры нянечки с воспитательницей в тихий час. Они шептались:
— Говорит, будешь слушаться, все будет хорошо. Говорит, ихнее село богатое. У них же, у хохлов, хозяйство крепкое. А я боюсь, Лидия Филипповна: если станешь! А как не стану?
— Вот именно, Галя, а как не станешь, а если не станешь?
У воспитательницы была взрослая дочь, а у дочери — молодой человек.
— Я иду по двору, а он пятится, пятится и машет ей, машет, а Танюшка моя на балконе стоит, ручку держит вот так и смотрит на него, смотрит…
Помню стыдный поступок: вцепилась в подружку. В бешенстве, в щеку, до крови — неправедно, разозлясь из-за пустяка. Потом лежала на раскладушке и расчесывала царапину у локтя, чтобы наврать: она первая начала. Меня наказали, не помню как, никто и не посмотрел на мою царапину. Со мной беседовал папа подружки, это помню, и почему-то стыдно до сих пор.
53
…Ну не вытаскивается из памяти, как ни стараюсь! Ни стыдно, ни сладко — просто неловко, что-то такое я отмочила, как-то пристала к Глебу. Мы остались в комнате вдвоем. Майским вечером. Он читал мой текст, делал замечания. Я сидела и радовалась, что все получается. Он сидел — одни прямые углы. Сто девяносто два сантиметра хорошей осанки. Он был намного выше меня, вряд ли я могла его чмокнуть в щеку. Наверно, прижалась к руке или погладила по щеке. Глеб тут же взревел. Вскочил как ошпаренный.
— Ты что делаешь!
Я покраснела, тоже вскочила:
— Да ничего страшного, успокойся!! Ну, что ты, в самом деле… — я пришла в себя. — Ты ж разрешил мне за собою ухаживать!
— Но не тогда, когда я читаю твой диссер!
— О, господи! Да не трону, садись, не волнуйся. Глеб… Ты читаешь, ты занят, ты меня учишь. А я тут рядом сижу, благодарность испытываю. Уж и нельзя… О чем ты думаешь, когда смотришь в окно?
— Представляю, как иду под парусом. Какой ветер, как я его ловлю…
— А я просто смотрю на тебя, просто думаю: “Глеб”. Как ты ужинаешь — с мамой и папой, с братом и бабушкой. Винегрет и рыбный пирог… И с девчонками мы тебя обсуждаем.
— Хорошо или плохо?
— Мы гадаем, ты “трам-пам-пам”, — я проинтонировала слово “девственник”, — или нет. Кира думает, что да, и что это хорошо. Я думаю, что нет и что это гораздо лучше.
— Что еще там за “трам-пам-пам”?
— Уж точно не цифра семь. Но Ольга считает, что ты в любом случае сволочь.
54
Назавтра я написала ему письмо.
Ну, подумаешь, Глеб, что я слегка в тебя влюбилась. Или не слегка. Это чувство так украшает мою жизнь… И мне нравилось в парке Горького, что все целовались, а мы нет.
Знаешь, мне приснился сон — в духе Ивлина Во. Будто бы что-то произошло между нами, но во сне этого не было. Был только ты в халате в английском кресле за утренним кофе, уткнувшийся в свою газету. И я — тоже в кресле, в халате, с газетой. Это первое наше утро, но светская хроника в заголовках уже анонсирует наш роман.
А как твоя мама приветлива по телефону… Как просит перезвонить попозже, если Глеба нет… Она не знает, что я замужем, что я из провинции, что через месяц уеду и когда мы увидимся, я располнею и стану теткой с двумя детьми и золотыми зубами. А пока…
Безвольно пощады просят
Глаза. Что мне делать с ними,
Когда при мне произносят
Короткое, звонкое имя?
Глеб стал обращаться со мной очень чутко. Как с больной. С другими девочками тоже. Однажды не выдержал и спросил:
— Этот сон… Ты специально меня дразнила? За мат на старте?
— О, господи, Глеб! Да это совсем невинный сон. Ну, что ж такое, ты ведь не маленький! Сон очень стильный. Шелковые халаты… Ты говорил, что читал в оригинале “Мерзкую плоть”— вот мне и приснилось.
— А стихи?
— Стихи Ахматовой.
— Не понимаю стихов.
— Не понимаешь?
Я прочла нараспев:
Звенела музыка в саду
Таким невыразимым горем.
Свежо и остро пахли морем
На блюде устрицы во льду.
Он мне сказал: “Я верный друг!”
И моего коснулся платья.
Как непохожи на объятья
Прикосновенья этих рук…
— Не понимаю!!
— Я слышала, что этот стих был очень популярен до революции. А как-то после, после революции, Ахматова стояла в склизком подвале в очереди за селедкой. Женщина сзади узнала ее и прочла: “Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду”. Ахматова так разозлилась, что даже не оглянулась.
— Интересно… Но нужен все-таки спорт. И воздух. Ты бы бегала по утрам!
55
Мы раскрутили Глеба на “спорт и воздух”, он прокатил нас на яхте — всех троих. Долго отнекивался, что порван спинакер, но Кира вызвалась его зашить, Кира подхватила мою эстафету и рассказывала, как дрожали у шкипера руки, когда он помогал ей раскладывать парус. На канале Глеб разрешил нам управлять яхтой, и вечером, засыпая, я все еще шла под парусом, ловила ветер, и казалось, что кровать подо мной качают волны.
Я успела. Сдала диссертацию в совет. В последний момент вся комната помогала мне чертить графики и картинки — это придумала Кира. На прощанье Ольга привезла розы со своей дачи, я купила вино и торт, и уж совсем неожиданно мне подарили ожерелье. Вручал его эсэнэс, пригожий и вежливый:
— Мы провожаем главного члена нашего коллектива…
Ольга гордилась:
— Янтарь. Не какое-нибудь дерьмо.
56
Провинциалка с золотым зубом, мать троих детей и жена депутата, готовилась поздравлять писателя Игоря Чмутова. Обыкновенные подарки не годились, ведь меня не звали на день рождения, я просто хотела отличиться, проявить остроумие и симпатию.
Ворона серотелая гуляет не спеша,
Моя осиротелая в ней каркает душа.
У Чмутова был хороший рассказ про ворон, вот мне и вспомнился стишок одного студийца, Чанышева. Я изобрела фокус с любимым числом именинника: раз год рождения делится на девять, с ним можно делать все, что угодно. Комплект шуток становился похожим на тот набор, что недавно подарил моей Лельке мальчик из садика: остатки маминой губной помады, пузырек из-под духов и хорошо облизанный камушек. Я сконструировала стишок:
Он поЧ(е)муто всюду вхож, —
Остерегаюсь этих глаз,
Он — полуденди-полубомж, —
Себе командую я: “Фас!”
P.S.: написано не гладко — так проще отгадать загадку.
Это было остроумие для открытки. А подарок? Объединяющей идеи не нашлось. Я купила видеокассету на английском и решила завернуть ее в свою статью. Ведь я же прочла чмутовский текст о числах, вдруг и он полистает мой хит — “Режимы стояния и ходьбы на месте двуногого шагающего аппарата”.
Я раскапываю в библиотеке коробку, полную слезовыжимающих средств: пожелтевшие оттиски, распечатки, черновики, графики на ломкой миллиметровке. Запах пыли… Мне сразу становится себя жаль. Хочется думать, что хоть в чем-то виноват шеф: не оценил, не направил в дальнейшей работе. Я уже плохо понимаю свои статьи. Кроме шуточной, популярной, про волка из “Ну, погоди!”: как волку покинуть аттракцион, чтоб самолетик вновь его подобрал. Эту задачку хвалил даже шеф, я давала ее как курсовую, а в СППИ заклеймили: “Не имеет практического применения”.
Вот и лакомая пилюля — письмо из Кембриджа. Адресовано еще в СССР, в Свердловск, на улицу Софьи Ковалевской… Я уволилась, так и не добравшись до Красовского, но письмо долго читали в первом отделе, прежде чем переслать в СППИ. Получив почтовое отправление со старого места работы, отодрав сургуч, разрезав шпагат, разорвав трескучую коричневатую бумагу, я не сразу поверила, что внутри не профсоюзная карточка — там был конверт с обратным адресом London, Cambridge, “Who is who in the World of business and intellectual women”. Голубой конверт с прозрачным окошечком. С моей фамилией. С компьютерными английскими буквами. В письме уверяли, что издание респектабельное и не коммерческое, в письме просили прислать сведения о себе, и срок отсылки был указан — месяц назад.
57
Через Красовского шеф устроил меня на работу — не по специальности, а где было место. В институте на Ковалевской, в отделе вычислительных систем, меня допустили к чаепитиям, мне дали написать свои статьи и защититься. Я вместе с отделом сортировала яблоки, полола капусту и красила в школах батареи. Наконец получила задание — представить возможности ЭВМ областному партийному активу. Академик Красовский мечтал, чтобы школы оснастили компьютерами, но в институте не было персоналок, и наш начальник решил приспособить вместо них большие отдельские машины. Он был матерый человечище, Марксэн Егорович Чернов — с одним глазом черным, другим зеленым — в последние двадцать лет все говорили, “как у Воланда”. Его родителей расстреляли в 37-м, он вырос в детдоме, стал доктором, стал профессором, сменил трех жен и теперь хотел стать членкором АН СССР. Предвидя, что партактив не захочет читать столбцы цифр и разглядывать графики, он решил сделать компьютерную игру — мне предстояло ее запрограммировать.
— Пора вам поработать на отдел, — хрипел Чернов, хитро глядя зеленым глазом. Он не скрывал, что недолюбливает “столичную штучку”, навязанную ему в отдел академиком. — Есть такая игра “Мальчик и крокодил”: мальчик маневренный, а крокодил быстрый. За крокодила будет играть машина, а за мальчика… Ребята ручку впаяют, чтоб управлять. Остальное за вами.
Я хотела себя проявить, хотела понравиться начальнику и побежала искать описание задачи. В библиотеке нашелся только “Шофер-убийца”: пешеход маневренный, автомобиль быстрый. Заглянув к математикам-управленцам, чтоб уточнить, та ли это задача, я, окрыленная, влетела к Марксэну Егоровичу:
— Вот постановка и уравнения, “Шофер-убийца”, но управленцы говорят…
Его голос, обычно сиплый, как у прораба, прорезался в рык:
— Вы посмели… Вы посоветовались… Вы явились в чужой отдел?!!!.. Это сексотство! Предательство! Пятая колонна! Мне не нужна в отделе пятая колонна!!!
— Я уточняла постановку…
— Не сметь! Молчать!! Увольняться немедленно!!!
Он наливался тяжестью, топал ногами, брызгал слюной, смотрел только черным глазом, страшным и неблестящим. Такая ярость была чрезмерна, мне б хватило отсутствия похвалы, в горле стояли слезы и благородное негодование.
— Мы же наукой занимаемся…
— Вон отсюда!!!.. Немедленно вон!!!
Это было введение в послух, меня сразу же зауважал весь отдел. Крик слышали во всех комнатах, и в тот день ко мне зашел каждый, сладостно вспоминая, как ужасно, грубо, несправедливо орал на него когда-то Чернов и какая классная в результате вышла программа. Чернов появился ближе к вечеру. Прошептал хмуро:
— Показывайте, что там у вас…
На следующий день предстояло освоить дисплей. Мне дали в инструкторы эсэнэса, не хуже московского, пригожего, вежливого. Чернов сорванным голосом ставил задачу:
— Для начала пусть точка опишет окружность. Вокруг центра. Чтоб сила была по касательной.
Я поправила:
— Сила направлена в центр.
Он пустил петуха:
— Как… в центр?! Там нет ускорения! Это входит в программу десятого класса.
— Восьмого. Но ускорение есть.
— Марксэн Егорович, вначале, конечно, по касательной, — вступил эсэнэс, — а за счет погрешности вычислений…
Я почувствовала, как бледнею. Голос обиженно зазвенел:
— Погрешности тут ни при чем. Я знаю, что…
— Нет, вы не знаете ничего! — Чернов напряг свои изношенные связки. — Я сомневаюсь, что вы вообще что-то знаете!!..
Испугался ли он, что я ненадежный партнер, или злился, не понимая, как найти ускорение — в тот момент я не пыталась это понять. Мне, выпускнице аспирантуры МГУ, не доверяли специалисты по печатным платам! Моя специальность — механика, все детство я поклонялась Джордано Бруно: сжечь — не значит опровергнуть… Я плохо понимала, чего хочет Чернов:
— Развели там в Москве заповедник!! Хранители культуры!! Динозавры!!.. Таких, как ваш этот профессор в МГУ… Да не желаю я иметь с вами дело!
Часа два я плакалась всем в жилетки, умывалась, подкрашивалась, часа два меня урезонивал эсэнэс. Чернов нагрянул после обеда:
— Ну что, разобралась?
— Вы не имеете права кричать и оскорблять моего научного руководителя…
— А полгода своей диссертацией заниматься? За счет отдела!! За государственный счет!! Вы имели право? А позорить отдел?! Бегать советоваться?! Идите, идите, советуйтесь снова! Позорьте себя! Возьмите школьный учебник!! Чтоб сегодня же было понимание!!!
— Земля вертится…
Но он уже хлопнул дверью. К вечеру вызвал:
— Что вы там говорили?.. Про Землю?
— Сила направлена в центр. Притяжение к Солнцу.
Я обессилела, он, кажется, тоже. Я объяснила про центростремительное ускорение. Он сдался:
— Вот как… Ладно. А почему не сказали сразу?
Теперь я сидела в машинном зале. Допоздна — благо дни в июле длинные. Из-за кондиционеров простыла и закашляла, зато команды вводила без перфокарт — это было началом новой эры. Мы сделали классную программу. Электронщики впаяли ручку, и по экрану забегал крокодил, шофер-убийца, ромбик со стрелочками. Он гонялся за мальчиком, маленькой точкой, траектории рисовались пунктиром, и при столкновении высвечивалось: “Бац!” Теперь-то я знаю, как назывались наши опции: запас жизней, переход на новый уровень… В назначенный день в машинном зале постелили ковровую дорожку. Пришел Красовский в окружении партактива — такой понятный, такой похожий на эмгэушных профессоров… Он что-то объяснил нашим гостям, они покрутили ручку, меня сфотографировали для газеты. Вот эта газета, “Вечерний Свердловск”. И фото: “К.ф.-м.н. И. Горинская моделирует сложную динамическую систему”.
58
А вот и статья. Любимая. Ее год рецензировали, потом прислали текст для правки, а я обнаружила новые истины — из разряда тех, что нравились Глебу. Текст вырос в два раза, я позвонила, договорилась с редактором, выслала новый вариант, но статья словно без вести пропала. Я отправилась в Москву разбираться — за свой счет, по чужому студику, уложившись в десятку с постелью и чаем. В плацкартном вагоне пахло матрасами, из окна дуло, я замотала шею вафельным полотенцем и дремала на своей верхней боковой, предвкушая встречу с Москвой, скучая по детям и радуясь, что от них сбежала.
Это был очень серьезный журнал. В мире письменных столов, на двенадцатом этаже, меня встретили два редактора: главная — пенсионного возраста, и ответственный — лет сорока.
— Что ж вы делаете! — упрекнула женщина. — Мы платим художнику, заказываем рисунки, а вы присылаете новые. Мы же не можем переделывать рисунки!
Я оправдывалась:
— Рисунки не существуют без текста… Я договаривалась …
Мужчина торжествовал:
— Ведь вы, наверное, наслаждались? Когда творили это, наслаждались? За все в жизни, знаете ли, приходится платить!
Я увидела, что он просто завидует.
— Может, мне правда заплатить? Ну… художнику за новые картинки.
Женщина посмотрела на меня с интересом:
— А что ж, платите. Пятьдесят рублей.
Майоров рисовал в кинотеатре афиши, получал в месяц сто рублей, а за свою графику просил триста. Его картинки не покупали, и я не могла понять, почему он просит так много:
— Андрей, ведь для тебя и тридцать рублей — деньги.
— Потому что картинка стоит триста, Ирина, я вложил в нее труд! И эти тетки, что давятся в очереди за хрусталем, должны понимать, что она того стоит. Поверь, моя графика стоит триста!
А мои графики — пятьдесят?! Я пыталась сообразить, у кого занять деньги.
— Ну, ладно, — сжалилась главный редактор, — посмотрим, что еще можно сделать.
Она усадила меня рядом, я уже год не видела свою статью и невольно загордилась: как тщательно проработан этот холст… Она вздохнула, уныло поморщилась:
— Вы попроще-то никак не могли написать?
Это было крушение. Катастрофа. Будто враз пропали цвет и яркость. За окном маленькие черные люди вязли в сугробе у светофора. Я вдруг увидела, как скучны мои истины, как излишне скрупулезен мой труд. Ей не нравится — и никому не понравится…
— Вот у вас тут благодарность профессору — может, возьмете его в соавторы?
Шеф дал статье еще год отлежаться и задавил их авторитетом.
59
Я теперь не занимаюсь наукой — как тот редактор лет сорока. Какая мне разница, год или три лежала в редакции эта статья? Почему я не хотела делить авторство с шефом? “Это важно, потому что это истина”…
— Ну, конечно, лапушка, ну конечно. Дай обниму, поцелую. Побрезгашь, нет? Вишь, я зуб ночью вынул. Начал роман и вынул зуб.
Чмутов скалится щербатым ртом, обнажая провал на месте переднего зуба, свежую рану, кроваво вклинившуюся в верхнюю десну. Он словно отрабатывает с классом новый звук: просовывает в дырку кончик языка, вертит, прячет язык, вновь высовывает, глаза брызжут весельем — он чертовски доволен.
Моя баба Тася не верит в приметы и поздравляет детей с днем рождения заранее.
— Завтра набегут, задарят, — говорит бабушка, — ребенок и не заметит мой подарок. Я дорогого дарить не могу, а новенькому сегодня пусть порадуется.
Боясь затеряться в толпе поздравляющих Чмутова, я зашла в Зойкину школу на день раньше. Я не могла нарядиться мухомором, но как сумела, повторила его цвета и рисунок: красная юбка и белый плащ с черными пятнами — дети в Лелином садике жмурились в ужасе: “Лелина мама, а сколько сюда пошло долматинцев?”
Чмутов прочел открытку. Он просиял, наткнувшись на “полуденди-полубомжа”, остальное смахнул ресницами и теперь растроганно внимал рассказу про статью. Не вникал в смысл, просто слушал интонацию. Сочувственно хмыкал, растворялся в моих глазах, брал за локоть. Вдруг перебил:
— Иринушка, когда ты свой текст мне покажешь?
— Да покажу, конечно, покажу… У меня что-то с принтером.
Он объяснил, что надо записывать на дискету. Я не умею, — не вступила в новую эру. Даже не отследила тот момент, когда компьютеры вырвались из-под опеки.
— Что ж такое у женщин творится! И у Гордеевой с компьютером нелады. Пропадают тексты средь бела дня.
Мы сидим с ним в коридоре на скамейке, он ждет сына. Я смотрю сбоку — так не видно его увечий, ни шрама-полумесяца, ни щербатого рта. Что-то похожее было у Чехова: еще хорош, если смотреть сбоку и чуть сзади… Вчера был Ленин день рождения, завтра Чмутовский. Леня приехал с работы уставший от поздравлений, долго выгружал из машины корзины цветов и подарки: дорогие ручки, дешевые картины, чучело белки, шкуру рыси и хрустальную голову Шопена…
— Слушай, Игорь… Вам ведь нужно пианино? Для младшего? Я не знаю, кому бы свое отдать.
Игорь становится подчеркнуто щепетилен:
— Ну, матушка… Если тебе и правда не нужно… Но для начала я бы пришел с настройщиком…
Я тихо радуюсь, что он придет. В коридор выходит директор школы, обводит нас взглядом, разъединяет вопросом.
— Вы ко мне?
Мои мышцы непроизвольно отвердевают: Пьюбис — отдельный абзац. Последний раз я ушла от него с распухшими веками и размазанной тушью.
60
Зоя училась в новой школе третий месяц, я хотела оформить перевод официально, тут-то меня и вызвали на урок психодраматизма. Так назывались индивидуальные беседы с родителями. “Ты только помни: мы заложники наших детушек”, — наставлял Майоров, и я старалась казаться лояльной, но Пьюбис, доктор психологии, был изворотлив и опытен. Он изощренно доказывал, что мы с Леней излучаем мало любви, без которой невозможен образовательный процесс. Родители помогают чем могут, даже кошку к ветеринару сами возили: у нее маточное кровотечение, пришлось удалить женские органы. Я выкручивалась как могла. Предлагала подарить школе пианино, научить младших вырезать разность квадратов или сделать для старших доклад про волка на самолетике — по мультфильму “Ну, погоди!”. Я пробовала дерзко шутить:
— Олег, вы писали, что имели проблемы с девушками — в студенчестве? А у нас с вами один год рождения — я, наверное, как раз из тех девушек…
Он не ослаблял своей хватки. Я похвалила Фаинкину передачу о школе, я ввернула, что Чмутов назвал его гением. Я признавала ошибки, оправдывалась, огрызалась, цитировала его монографии и статьи, истекал третий час, я испробовала все средства, исчерпала все аргументы, шея затекла, лицо осунулось, а мистер Пьюбис хорошел на глазах. Я не могла броситься ему на грудь со словами: “Люблю, виновата, прости за все!”, — и мечтала хоть о каком-то конце. Я измучилась. Говорят, матери рыдают на этих беседах, и я попыталась его разжалобить:
— У меня бабушка лежит в больнице… с переломами…
Пьюбис ждал катарсиса и не сочувствовал моей бабушке. Я потерла виски:
— Голова болит.
Тут-то он и сплоховал, взявшись заботиться:
— Может, чаю? Йогурт, бутерброды?
— Только чай. Я лечусь у гомеопата.
Он разливал заварку. Я объясняла:
— Борюсь с опухолевым процессом.
— Что вы, что вы…
Он неловко дернул рукой, и чайник фыркнул засорившимся носиком. Чайник выплюнул кляксы индийской заварки на мою кремовую английскую юбку. Пьюбис умолк. Растерялся. Схватился за мокрую тряпку и замер. Я и сама растерялась. Вдруг невольно соврала и бог накажет? Эндометриоз — это опухолевый процесс? Я не хочу походить на школьную кошку! Я расплакалась. Он разрешил мне принести документы.
Чмутов отметил переход моего тела в твердое состояние и уговаривает:
— Иринушка, да не сердись ты на него, не сердись, просто купите школе компьютер. Ну, не съездит Леня на Кубу лишний раз …
Я размякаю и раскисаю. В горле растет обида, сосет под ложечкой… Как же тошно. Опять все сосчитано… А ведь мы тогда даже знакомы не были: Ленька летал на Кубу прошлым летом… Я впервые всерьез злюсь на Чмутова. Не хочу видеть его ни сзади, ни сбоку, ухожу к Пьюбису сдавать документы, возвращаюсь, но не знаю, как попрощаться — ведь я все-таки приходила его поздравить. Он подходит сам, раскинув руки:
— Ты что, матушка, обиделась?
— Игорь, я ненавижу такие слова. Куда Лене ездить, куда не ездить…
— Ну, прости, прости, ласточка. Дай, обниму. Не обижайся, я же всю ночь не спал: начал роман, лег под утро. Литр кофе… Зуб вот болтался — я его вытащил. Там такая упругая проза, такая проза! Лариса смотрела мой гороскоп: самое время мне начать роман… Вот и она, смотри-ка, Ларисонька моя, легка на помине! Ну, что, Ларча, читала, нет? Заглянула в компьютер?
Ларча кивает, одевая сынишку. Она сегодня красотка, глаза сияют, личико светится. Чмутов смотрит на нее, как Диггер, когда я режу колбаску. Не выдерживает:
— Ну как?
— Ну… хорошо. Посмотрим, что будет дальше.
Он облегченно вздыхает. Улыбается. Берет нас под руки, тянет на улицу, там ласковый воздух и нежная зелень.
— Какие женщины меня окружают! С ума сойти, какие женщины!
61
Я и не знала, что он зануда.
— Так ты будешь дома или нет? Скажи точно, по дням… У меня же грузчики и настройщик, мне же надо…
Мне надо… Но я тоже готовлюсь. Жду события. Он впервые придет в мой дом. Я волнуюсь… Чмутов озирается. Мы разговариваем, не слыша друг друга. Пришла неловкость, прошла телефонная эра. Я не кокетничаю, он не заигрывает. Настройщик раздел пианино, поиграл и ушел. Мы остались вдвоем. Я не ждала, что он останется. Или ждала? Он кивает:
— Ну, что ж, давай, Иринушка.
Я знаю, чего он хочет, но тяну:
— Что давай?
— Иринушка, не ломайся, покажи мне свой текст. Где компьютер?
Я заранее втиснула в библиотеку два стула, но ворчу: тут слишком много книг, из-за них негде жить, зачем еще что-то писать …
— Открывай, открывай файл, голубушка.
Я открываю. Вижу в первой же строчке: “сквозь лай Диггера”. Это место я переписывала раз двадцать: сквозь лай Диггера, через лай Диггера, поверх лая, не замечая, перекрывая, перекрикивая. Мне хочется как-то прикрыть это место:
— Наверное, нельзя писать: “сквозь лай”?
— Можно-можно… Послушай, ласточка! Я не люблю обстановку литературных студий, я не буду обсуждать с тобой каждое слово.
Я вздыхаю:
— Хорошо-хорошо.
Он берет меня за руки, смотрит в глаза.
— Иринушка, милая, успокойся. Я понимаю чувства начинающего автора! Прекрасно понимаю. Хоть я и не был начинающим в зрелом возрасте. Скорее, наоборот. Я в молодом возрасте был зрелым.
Он вновь погружается в чтение. Заворожено смотрит в экран, прищуривается, вглядывается в слова, жмет на клавишу, командует строчками. Можно подумать, играет, но не за мальчика — он играет за крокодила. Я с трепетом жду. Наконец он потягивается:
— Что ж, хорошо… Моя Лариса так не напишет.
Я обижаюсь:
— А Лариса что — пишет?
— Да нет, я так. Это все-таки женское. Как вы там вокруг своих мужей, с собаками…
Я напрашиваюсь на похвалу:
— А диалоги?
— Диалоги хороши. Ты права, я речь писать не умею. Хотя догадываюсь, что все именно так и происходило — у тебя. Я-то свои диалоги выдумываю. А ты еще напиши… Да все ты можешь! Ну, напечатают. Дальше-то что?
— Ничего, — я радостно вспыхиваю. — Что, правда можно печатать?
Он смеется:
— Конечно, можно. Только… В “Урале” главный сменился. Коляда из Москвы вернется, вступит в должность, я скажу ему. Ты этого хочешь? Напечатать один рассказ?.. Для чего?
— Чтоб был такой факт. В биографии.
— А не получится, радость моя. Один раз не бывает, — он вздыхает. — Это ж такая отрава, это — все. Борьба…
Для начала мы боремся с принтером. Литературный персонаж писатель Омутов в компьютерах разбирался как бог, а его создатель пасует: “У меня Лариса по этой части”. С грехом пополам мы вставляем в принтер чернила. Принтер кряхтит, тужится, мы выхватываем листы, смазывая непросохшие буквы. Чмутов уносит с собой несколько экземпляров — жене Ларисе, в журнал “Урал” и Лере Гордеевой. Я остаюсь в недоумении: он поверил, что я ничего не выдумала.
62
— Где мое пиани-и-ино… — Лелька размазывает слезы по щекам. Столько слез, что мне кажется, ее семитские глазки сейчас сползут с лица, огибая щечки.
— Я его мальчику отдала, такому же, как ты, только ты на танцы ходишь, а он на музыку.
— Зачем отдала-а-а!
Я намучились с Машей — одни комплексы от этого пианино, с Зоей и без того полно проблем, а Леля хочет стать “балеиной”.
— У вас в комнате и так теснота. Леличка, некрасиво быть жадиной.
— Я тоже хочу учиться-а-а-а!
— Иринушка,
послушай! — он подносит телефонную
трубку к клавиатуре, нажимает
несколько клавиш и произносит
замогильным голосом: —
Пианино спустилось с пятого этажа,
пианино проехало через полгорода и,
словно гроб на колесиках, въехало
на девятый этаж. Девочка села за
пианино… тут показались бабушкины
руки… У тебя ведь есть бабушка?
— А у тебя ведь нет девочки?
— Значит, не зря ты его отдала, про девочек-то подумала…
Человечество разделилось на две неравные части: на тех, кто читал “Этажи”, и кто не читал. Четыре года листочки валялись в тумбочке, я их вылизывала, как кошка своих котят, и вдруг, распечатав, раздала знакомым. Небольшая разговорная зарисовка, несколько сцен из жизни домохозяек — какой реакции я ждала, какой оценки? Мечтала, что все кинутся хвалить? Нет, надеялась, всем будет интересно. Гладить по спинке. Рассматривать каждое слово. Дергать за хвост. Позвонила Лера Гордеева. Болтала о том, о сем, о тексте ни слова, с каждой минутой я относилась к ней все хуже.
— Да! — вспомнила Лера наконец. — Игорь ведь принес мне твой рассказ.
— Это рассказ?
— Рассказ. Вполне приличный. Но, на мой взгляд, в нем не хватает антуража.
Я растерялась. Мне казалось, именно в этом вся соль. И главное: рассказ родился, он уже не изменится, так что же я хочу услышать?!
— Всегда интересно, понравилось или нет, — объяснил мне Майоров, — и если понравилось, то чем.
63
Боже, как больно… Только что, зажав трубку плечом, я набирала телефонный номер, в свободной руке вертела палочку, длинную, с острым концом, щекотала ею шею и за ухом… Вдруг это злобное шипенье с присвистом. Нет, сначала острая боль. Острая палочка вонзилась в ухо, в глазах потемнело, поплыл потолок, я села на пол и, как в самолете, чтобы выгнуть барабанную перепонку, пыталась выдохнуть через уши. Из уха выползло змеиное “сш-ш-ш-ш”. Мотая головой, я стараюсь понять, может ли левое ухо слышать свист из левого уха. Меня мутит от боли и страха. Звуковая волна не змея, она отражается, не ползает, и я стучу, бренчу, заткнув здоровое ухо… Как паршиво: боюсь оглохнуть и вдобавок… встреча курса в Москве. Послезавтра.
— Никаких самолетов, и все заживет, — успокоили в больнице скорой помощи. — В девяноста девяти случаях из ста заживает, правда, статистика по детям до четырех лет.
Так, наверное, и начинается разложение. Скоро я вытащу передний зуб. Вчера мы беспечно болтали вчетвером: я, Марина, Майоров и Чмутов. На крыльце Зойкиной школы, на солнышке. Дышало лето, а мы говорили всякие пошлости. Смеялись над общей знакомой, философиней. Чмутов рассказывал, как мыл ее в ванной, плачущую и пьяную, потерявшую жизненный смысл: Эльвира решила покончить с собой и отправилась в Москву, к Еременко, а ее посадили в кутузку за отсутствие регистрации. Я бессовестно расписывала, как в походе она готовилась к гигиеническим процедурам: грела на костре ведро воды, потом остужала, разводила марганец, снова грела и остужала, шла в лес, боялась темноты, и муж тащил за ней котелок.
— Эльвира же триппер подхватила! — ликовал Чмутов. — Сама и сказала мне, вот те крест. Решила избавиться от всех инфекций, пошла в какой-то хреновый центр — “Гименей”, кажется, и там ее заразили!
Она была доброй девкой, эта нелепая философиня, сочинявшая про себя всякие небылицы, она дарила нам эту возможность — чувствовать себя чертовски благополучными людьми. Мы потешались над смехотворной неудачницей, крутые выпускники на школьном крылечке, мы хохотали до слез, до колик в животе, Марина, словно шестиклассница, улыбалась. Сегодня мне стыдно, и ухо болит, а Марина утешает по телефону:
— Нет-нет, я и не думала про конкретного человека. Смешной персонаж, ну… как будто литература! И вы с Чмутовым были в ударе. Расплата? Ты за бога не решай. И потом — ты же язык не проткнула?
Майоров выхватывает трубку:
— А хорошо мы вчера? Да, за это? Ты за это и любишь Чмутова?.. А что, со мной нельзя так потрепаться?
— Нет, конечно: наше общение бесполое.
Пять лет назад, впервые приехав на встречу курса, я обнаружила, что заблудилась в возрасте: смотрю на улице не на тех мужчин, кокетничаю с молодежью… Все, решено! Еще можно успеть — на ночном поезде. Спешно бросаю вещи в чемодан. Звонок телефона.
— Тебя Игорь Натанович. Жалеет… — Зойка делает “чму-чму-чму”. Я лечу. Приятно, когда жалеют.
— Иринушка, мне рассказали. Болит? Болит. Приложи трубку к ранке. Я экстрасенс, сейчас все заживет. Все затянется.
— Экстрасенс! А не ты ли и продырявил? Своими пошлостями.
— Дефлорация уха? Ну, ты, голубушка, даешь! Мне еще девственницы не попадались. А в таком дискурсе…
Я веселюсь:
— Есть и другой. Мне капли выписали в ухо, они, как яд…
Он резко обрывает:
— Я, собственно, что хотел. Иринушка, ты не поможешь мне спонсора найти?
Вот это да… Слова и мысли вмиг покидают мою голову. Наверное, разбегаются по телу: тик не тик, дрожь не дрожь,— озноб колотит. Я держу паузу.
— Видишь ли, у Ларисы эта фирма накрылась. Астрологическая. Пьюбис не платит отпускные. И уроки сорвались, представляешь? Учил-учил ребенка английскому, а они в Германию уезжают, типа английский теперь им не нужен. Я немецким до такой степени не владею. Мне надо за лето роман написать…
Молчать далее неприлично. Тормозить или выруливать?
— Игорь, что ты хочешь услышать от меня?
— Да только это и хочу, матушка! Знашь или нет каких богатых людей, знашь или нет, скажи. Это просто.
— А ты уроки даешь на дому или ходишь?
— Дак не к Зое же мне ходить! “Спокойно, Зоя, я — Дубровский”? Я все-таки ее школьный учитель. И сколько я заработаю на этих уроках, ну подумай, кого еще-то мне летом учить?.. Тебя и Лелю?! Иринушка, ты что, хочешь со мной английским заниматься?!..
Все, я выехала, сейчас главное, чтобы снова не занесло. Рассказываю, как люблю учить языки — это накатанная дорога, и я не прочь поучить с ним английский. Об остальном я, как Скарлетт, подумаю позже.
— То есть это то, о чем вы всегда мечтали, но стеснялись спросить? Ну, что ж, Иринушка, ты ведь болтушка, интеллектуальная болтушка, я бы сказал. У нас получится, в свободном-то режиме… Я правильно понял, что вместо спонсорства ты предлагаешь мне работу?
64
Желтые
одуванчики по кромке леса. Тепло и
нега спального вагона. Я знаю: это
не забудется. Радость травы,
одуванчиков, радость солнца так
трудно удержать. Как счастье
детства. На вокзале я вспомнила, что
не взяла зубную щетку, подошла
к киоску, глазам не поверила:
Чмутов! Никогда не видела его в
продаже, и здесь единственный
экземпляр — среди жвачек и
детективов. Позапрошлая его книжка,
разумеется, некоммерческая, как
занесло ее на вокзал?
Я одна. Кофе с печеньем и одуванчики за окном. Нечитаный Чмутов… Прошлый спонсор — политический враг Горинского. Голос из репродуктора: “…ым-ым…сортировочный”. Земля вокруг в рельсах и шпалах. Свет перекрыли товарные вагоны. Из-за чего, собственно, такой облом? Я словно барыня с этим ухом… Что, нельзя помощи попросить?.. Будто что-то в нем немужское, во мне — неженское. Отношение множеств. Просил бы у Лени… Узкими полосами едет свет и, разгоняясь, заполоняет страницы. В них галерея зеркал. Кунсткамера каламбуров. Сначала я не могу оторваться. Потом вскакиваю, хлопаю в ладоши, пропеваю и дирижирую, выхожу в коридор, вдыхаю в форточку лето, вдруг валюсь от усталости, сладко дремлю и снова читаю. Жалею, что книжка всего одна, подарила б кому-то на встрече курса, хотя… наверное, не всем интересно такое. Не всякий возьмет на себя труд любви, пишет Лера Гордеева. Как и труд понимания. Не всякий.
65
В этот раз никто не изменился. И микрофон не стали по кругу пускать. Пять лет назад азартно обменивались визитками, аплодировали докторам наук и многодетным, хотя настоящий успех имели ставшие кем-то другим. Меня больше всех занимала Таня Груздева — Таня стала художницей, впервые начав рисовать вместе с дочкой. Пять лет назад мы ходили к ней на выставку, будто вчера ходили, а сегодня… Почти все стали кем-то другим. Двоечница с теории чисел веселится:
— Да после мехмата мне только тонкую химическую технологию было трудно освоить!
Одна из первых наших красавиц, староста девчачьего этажа, теперь директор школы в Саратове — с неплохим окладом и неплохой стрижкой, но к ней то и дело подходят с вопросом:
— Это у тебя были такие роскошные белые волосы? Такие длинные?
Неожиданно объясняется странный казус. Семнадцать лет назад, торопясь на молочную кухню, на улице Софьи Ковалевской я увидела знакомое лицо. Семнадцать лет назад у меня не было знакомых лиц в Свердловске, но этот парень, рабфаковец, крутил кухонный роман с одной девчонкой с соседнего потока. В общежитии встречались пары, чей роман протекал над сковородками, они жарили картошку и целовались, сидя на гладильной доске, потом женились, получали комнату и продолжали обниматься у плиты. Мы с Леней собрались в Теберду на горных лыжах, кто-то сказал, что Ольга с Виктором туда ездили, и я зашла к ней узнать, что почем. Я нашла Ольгу на кухне.
— Ой, — отмахнулась она, — мы с Витькой были после стройотряда и денег вообще не считали!
Сейчас этот Витька шел мне навстречу.
— Простите, вы не учились в МГУ?
Он остановился.
— А вы учились?
Я сконфузилась:
— Извините, мне показалось, вы учились со мной на мехмате… — У него была заурядная внешность. В мои намерения не входило знакомиться таким способом.
— Я не учился, а вы учились?.. На механике? У кого?
Я, покраснев, назвала фамилию шефа и в смущении побежала дальше. Обознаться, не признать чью-то уникальность всегда неловко — будто вывернула внимание наизнанку. Но странно… вопрос, у кого я училась… это мехматский вопрос!
— Ирина, ты ведь из Свердловска? — спросила Ольга на банкете. — Мой Витька там работал. Сразу после развода.
Странный человек. Жарил с любимой девушкой картошку, а денег не считал. Ввел меня в краску, а сам обманывал… Я неожиданно вру соседу по столу, москвичу, вечному юноше в белом костюме:
— Я пишу рассказы в журнал “Урал”. Помнишь Игоря Инского?
— Он сейчас в Нью-Йорке.
— А я взяла псевдоним “Игоринская”… — я длю паузу, но он не спрашивает зачем. — Псевдоним для рассказов, я публикую их иногда…
— Хорошо, что иногда. Писать так и надо — как хобби, — он изящно выдыхает слово “хобби”. — Тебя не удивляет, как Андрюшка Потапенко раскрутился?
— А он раскрутился?
Я смотрю на внушительную фигуру Потапенко в простых брюках, в клетчатой рубашке. Он тут же подходит:
— Хочу пригласить свою симпатию.
Что-то было у нас с Андрюшкой на первом курсе, симпатия и схожий темперамент: мы заигрывали друг с другом, не увлекаясь и не влюбляясь, не ставя друг друга в неловкие ситуации. Я кладу руки на округлые плечи, они все так же удобны, я вспоминаю хлопца из Донецка и бормочу, что Леня тоже располнел: дела, не до спорта. Андрюшка смотрит с непониманием:
— Надо бы мне встретиться с твоим Леней.
— Да он в Москве всегда занят… Его встречают прямо у трапа, — я спохватываюсь, что это звучит как бахвальство, — то есть… я имею в виду…
— Иринка, — он устало поднимает глаза, — я такой богатый человек…
В гостинице среди прочих визиток я обнаружу: “Потапенко, генеральный директор издательства…”, а дома, в Свердловске, узнаю: его книгами завалены все прилавки страны.
66
Меня встречает странная новость: Майоров поссорился с Машей из-за Чмутова.
— Ирина, как она могла это слушать? Я же люблю ее, я потому и ее крестным отцом…
— Андрей, в чем дело? Что она слушала?
— Я даже выговорить не могу! — он подавлен, а я-то знаю, что моя Маша строга, даже слишком.
— Да кто из нас не слушал Чмутова?.. А сам-то ты, в Каменске, с Аллой Поярковой?
— Даже не говори, даже не говори мне всего этого! Чин, поганец, сам рассказал. И другим ведь расскажет. Я хочу ему морду набить, а она не велит. Надо же, моя Машка…
Пытаюсь узнать у Лени, в чем дело. Он машет рукой:
— Машу не трогай — там одни нервы. А Майоров — дурак. Не знаю я, в чем там дело, и даже знать не хочу! Что-то насчет лошадей…
Я все же пытаюсь расшевелить свою дочку.
— Он что, матерился?
— Мама! Я не буду рассказывать. Это все Майоров раздул: почему я трубку не бросила. Ну, не догадалась я бросить трубку. Просто не догадалась. А Майоров… Мама, какой он мне друг? Ни разу на конюшню не съездил! Без тебя снова были соревнования…
Я понимаю, дело того не стоит, но для порядка выговариваю Чмутову. Он и слушать не хочет.
— Ладно тебе, матушка, ты что, не знаешь, со скольки лет они сейчас трахаются?.. Ну ты наивна, Иринушка, ну ты и наивна… Так она тебе и расскажет!
— Сначала мальчик думал, что все девушки чистые, потом окончательно понял, что они все нечистые? Игорь, давай ты не будешь просвещать мою Машу.
— Не буду, матушка, не буду. Очень мне надо драться с Майоровым. Тоже мне святоша, а у самого слюнки текут… Мне что, теперь в вашем доме не появляться? Ты и насчет английского передумала?
— Ну, почему… Ты завтра сможешь?.. Только про Машу глупостей не говори.
Продолжение следует