Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2002
Фуфлыгин Александр Валерьевич — родился 1971 году. Закончил Западно-Уральский институт экономики и права. В настоящее время один из учредителей юридической фирмы. Участник 28-й конференции молодых писателей в Санкт-Петербурге (2000 г.) и семинара молодых писателей в Нижнем Тагиле (2001 г.). Автор книги “Алмазный дождь над башней Бейвенутцы” (Пермь, 1999 г.). Живет и работает в Перми.
1.
Странно, но в энциклопедическом словаре слова “клетка” Эдик Кейджинский почему-то не нашел. Пока отец, прикрикивая на мать, упаковывал сумку, нервно дергал заупрямившуюся вдруг застежку, пока мать, нервничая, отталкивала отцовские “непутевые” руки и сама принималась дрессировать непокорную молнию, Кейджинский, присев на корточки, раскрыл толстобокий томик. Он отыскал нужную страницу, скользнул любопытным пальцем по строчкам сверху вниз.
Было все, что угодно, только не было “клетки”. Были клетень и клетневка. Был клест со своей клестовкой (loxia curvirosta), шахтерская клеть, клетушка под дверью. Кейджинский взял другой том, в глянцевой, цвета крови, чудовищно истрепавшейся обложке, пробежался пальцем — есть, кажется: “клетка: элементарная живая система, основа…” — не то, не то…
И вот, наконец, в другом, кожистом томе отыскал следующее: “клетка — помещение со стенками…” — есть, искомое словцо.
Лезть в словари Эдика Кейджинского заставляла отнюдь не жажда знаний, а сильная взволнованность, которую он испытывал перед отъездом. Ему нужно было заняться чем угодно, лишь бы отвлечься от нелегких мыслей. Он уже за утро: пил чай с матерью, рылся в столе, деланно спешно ища отцовский “складень”, и хотя нож нашел быстро, порылся для виду еще немного с целью оттянуть время; поспорил с заглянувшим на огонек соседом о порочности поездок в купейных вагонах, о девках из неблагополучных семей, сующихся в каждое незакрытое купе с низменными целями (отчего у него сладко засосало слева под ложечкой).
— Ах, ах! — сказала, тем временем, мать, хватаясь за щеку. — Не лучше ли было взять плацкарт…
Но было уже поздно:
— Ну, вот и все, — сказал отец и ободряюще улыбнулся. — Отлично упаковались.
Отец кривил душой, так говоря: бежевый язычок сыновней курточке зиппером-то они прищемили, и тот поник, обескровленный и потемневший.
— Клетку-то отдельно повезем, в брезентовой моей сумке, походной… Я уж сам потащу. Ну, сынок, пора двигать, пора…
Присели “на дорожку”; Кейджинский уселся на самый краешек стула, нервозно постукивая каблуками новеньких бареток. Встали. Кейджинский подхватил наплечную сумку. И тут мать полезла целоваться, набросила руки ему на плечи, повисла. Сумку-то он все время пытался скинуть, ворочал плечом, ртом успевая отвечать материнским солоноватым губам. Но не вышло — лямка зацепилась за бутафорский плечной погон. Зато после, в тот самый момент, когда мать, неудачно скрывающая слезы и шмыгающая носом, откинувшись, стирала носовым платком, намотанным на палец, предварительно обслюнив самый его кончик, помаду на сыновних губах и скулах, сумка вдруг принялась запоздало соскальзывать, словно этот погон не замечая, и в конце концов съехала на локоть.
— Билет, паспорт? — спросила мать, и щеки ее порозовели.
— Здесь, — ответил за сына отец, похлопывая себя по нагрудному карману. Эдик и не сопротивлялся: отцовский карман казался ему хранилищем более надежным, чем его, Эдика, джинсовый лоскут, приделанный к куртке фирменными заклепками. Отец сохранит, и не забудет передать на вокзале, и не сомнет в автобусной толчее, что вполне можно ожидать от безалаберного Эдика.
— Ну, хватит, — сказал наконец отец, неловко отрывая мать от сына.
Ситуация действительно была не для слабого материнского сердца: Эдик, цель всей ее жизни, баловень, любимый мальчуган, и вдруг… Невозможно себе представить, как он, съежившийся — быть может, словно от холода, от подступающей к горлу тоски по уплывающему вдаль отчему дому — глядит покрасневшими от слез глазами вслед неуклюже пятящемуся перрону. Невозможно себе представить, что Эдик через какие-то несколько часов будет уже за пределами города; будет лицом принимать ласки не ее, материнских, ладоней, а разбойничьих дланей несущегося навстречу крепкого, пропитанного незнакомыми дорожными запахами воздуха.
Всхлипывая, он расцепила руки: он, сын, сынок, покорный судьбе, ныряет в прожорливые механические лифтовые створки. Со страхом слышала она, как лифт, издав сытный звук, захлопнул пасть и пошел вниз, гугниво переваривая ее неразумное дитя, поддавшееся на уговоры папаши (который, конечно же, жалеет сына, но склонен иногда разражаться нелепыми педагогическими идеями).
Она бросилась к окнам, металась от одного к другому, отчаянно бормоча всевозможную материнскую белиберду, припоминая дурным словом мужа, заварившего всю эту кашу; но их не было. “Прозевала!” — ахнула она про себя и опустила бессильные руки. Но, в тот самый момент, вдруг прижавшись виском к стеклу и приподнявшись на цыпочки, самым краешком глаза она увидела паутину сигаретного дымка, раздробленного легкими, мелкими трещинками в стекле (результат еще в отрочестве пущенного Эдиком камушка).
— Нашел время, — проворчала она, заочно обращаясь к мужу, и стекло тут же запотело от ее частого дыхания; тогда она приласкала его ладонью. — Опоздают ведь… — прошептала она с надеждой.
И тогда они пошли: сын был чем-то расстроен, шел угрюмо, опустив измученное узкой лямкой плечо; за ним — рассерженный взмах отцовской ладони, умудренный проплешиной затылок, перышки дыма, выпущенные из сложенных трубочкой строгих губ. С высоты третьего этажа сын и муж были чудовищно коротколягими, головастыми. Материнские слезы застили мучительную, кислую прощальную улыбку. Проплыли за угол; она вытягивала шею, вновь припадая к стеклу лбом, но смогла поймать взглядом лишь ускользающую сыновнюю ногу, обутую в новенький полуботинок.
Всю дорогу до автобусной остановки в голове Эдика созревала некая дилемма: представить себе дорогу до вокзала без отца он не мог — какой-то ископаемый, животный страх внушала ему предстоящая поездка. Отец же всегда вселял в сына успокоение, да и сумку с клеткой тащить самому не очень-то хотелось. Теперь же она покойно висела в сумке на отцовском боку, и даже со стороны в ней можно было бы наспех признать отцову собственность (отцовская же клетка хранилась дома как реликвия — чугунная, неповоротливая, — ею отец очень гордился и часто упрекал всю современную молодежь — в лице сына — за излишне легкомысленное отношение к этому необходимому, повседневному предмету). В то же время предстоящая дорога вселила в Эдика странное, необычное предчувствие свободы, колкой, занозистой, с железистым вкусом — с тем самым, какой оставляет во рту прыжок с высоты или скоростная поездка в лифте с прозрачными стенками.
Обуреваемый сомнениями, он вслед за отцом влез в кипящий телами салон. Попытался протиснуться: не дали; хотел аккуратнее поставить ногу: ее отнесло многоногим потоком, пришлось ее пристраивать, выворачивая, хрустя суставами. Выуживая мелочь, Эдик согнулся, не удержал — зазвенела, запрыгала мелочовка, нагло стараясь разбежаться подальше, сунуться под самые дальние ноги. Налившись краснотой, он попытался достать серебряшку, уж протянул было руку: тут как тут — отец, протиснулся, судорожно дыша: “Растяпа… Оставь… Сам заплачу…” А ведь можно было бы (пока клетка в собранном виде) слегка пококетничать с симпатичной в профиль билетершей, полногрудой и размалеванной, но иногда именно такие вульгарные субретки вызывали похотливый трепет в области пупа.
Некоторое время Эдик приноравливался к ходу автобуса, тщетно изогнувшись в попытке выудить промеж жарких спин ломоть окошка. Пусть там, за ним, бесконечный поток размытых от скорости зданий, знакомый с детства промельк вопросительных знаков — бетонных столбов, оканчивающихся отнюдь не ответами; пусть бестолковая болтанка ребристых, неприхотливого вида заборчиков со следами граффити. В общем, как сказали бы немцы: ничего нойес унд интэрэссантэс, — но занимать себя подобной чепухой было первейшим делом каждого пассажира.
Чья-то рыжая лапа, поднатужившись, выдавила наружу кусок крыши. Прохладный воздух отчаянно кинулся в салон сквозь беззубую пасть люка, взбил волосы на макушке Эдика. Работа сильно послюненных ладоней прошла впустую — вместо обыкновенного чуба голову Эдика теперь венчал чуб влажный, иной формы, может быть, иного веса, но суть дела не изменилась. Еще раз провел растопыренной ладонью, пропуская неподатливые волосы между пальцами — зря.
Две каланчевидные девицы с модными буклями, нависшими на лица, и с обезображенными пирсингом лицами беспечно прыскали друг другу в прыщаво-веснушчатые оголенные плечи. Одна, что посветлее и чуточку повыше, коварно кося глазами, выпрыснув очередную порцию насмешки, состроила ладонями лодочку и сквозь ее дырявое днище активно зашептала подруге в ухо.
Кейджинскому стало мучительно жарко; он напряг слух, но скрежет двигателя и дребезжание стекла забили ватой уши. Он проклял одновременно две взаимоисключающие вещи: жару (комковатый, нагретый летний воздух, трудноперевариваемый легкими, раскаленные спины и бока рядом стоящих) и столб прохлады, бьющий в темя (результат — новая копна волос).
Корни волос мучительно взмокли, когда девицы засмеялись на весь салон. Какая-то лягушачья сырость образовалась у Кейджинского под мышками, капли пота за ушами, на висках. Тут справа — озабоченный отец: “Что с тобой, сынок?” Поспешный сыновний ответ-отмах.
Новая девичья атака (словно нарочно, и ведь не отвернуться, не отвести глаз, не выскочить на волю — черт с ним, с поездом! Черт со всем на свете! Дайте воли! Дайте свежести! Дайте новорожденную мечту: получасовое одиночество и ледяной мистраль в спину!), и в довершение всего: глазной тик — частые подмиги развратных девичьих глаз. Пытаются с ним заговорить — это видно невооруженным глазом! А за спиной волнение прижимающегося вплотную плеча. Как в замедленном нудном кино, во весь экран: полураскрытые губы, помада на двух передних (подростковых — заячьих) резцах, несколько слов с помадным привкусом: “Куда же ты Ирку-то подевал?” — и прожигающий сетчатку взгляд, полный насмешки.
Кейджинский растерялся. Краснота Кейджинского плавно переползла в багровость. Кейджинский открыл рот, формируя языком и нёбом: “Я Ирку никуда не…” Но тут за его плечом ответили зачаточным баском: “Ирка в баре осталась… Дискотеку, говорит, дождусь”.
Эдик скосил глаза и увидел небритый острый подбородок, череп-черепок с легкой болоночной порослью, пробивающиеся над губой усы. Тем временем подростки продолжали беседу через его, Эдика, плечо и постепенно остывающую щеку, совершенно на него не обращая внимания: “А ты что же с ней не остался?” — “Тык я…” Дальше следовали совсем уже интимно-домашние подробности, во время которых кожа Эдика медленно приобретала свой естественный, натуральный, природный цвет.
— Следующая наша, — сказал отец, протиснувшись поближе. — Черт, как надоела эта толкучка… И куда все едут, на ночь глядя?
А тут и потолок хрипло объявил о следующей, конечной, остановке: “Вокзал”. Кейджинский был поражен. Конечно, на вокзал ездил он реденько. Если точнее: крайне редко; в последний раз — два года назад, когда провожали тетку, уезжающую в Сухуми скорым. Но он прекрасно помнит, как тогда тянулось время, как он тогда, юный и беспечный, восседающий где-нибудь на отличном месте у окошка (отбитым для него матерью у наглой облезлой тетки), прижимающийся юной щекой к замызганному окну, мечтал домчаться побыстрее.
Тогда поездки в общественном транспорте ему доставляли мучения, его воротило от специфического автобусного запаха, его укачивало. Он маялся от скуки, считал остановки, ворчал на ставящие подножки светофоры, на перекрестки, забитые лезущей под колеса, вечно рвущейся поперек батьки в пекло автомобильной мелкотой; он, помнится, все ехал, ехал, ехал, вокруг него происходило движение, он видел зады, движущиеся к выходу, и завидовал освободившимся задам; он видел рвущиеся в забитый салон руки и расплющенные в давке лица и завидовал рукам и лицам, пусть расплющенным, пусть изломанным — ведь им все равно осталось много меньше ехать, чем ему.
Сейчас же время пронеслось бегом — Эдик не успел даже углядеть его ускользающие пятки. В кои-то веки он был не прочь протащиться в этом автобусе подольше. Избавиться бы, конечно, в первую же очередь от красновыйной толпы, усесться возле окошка, по— детски беспечно, и ехать так до бесконечности, ехать, ехать. Ан нет: конечная остановка “Вокзал”, разморенный, помятый отец, сумка с клеткой, сумка с одеждой и “питанием” (так говорила мать). Поток хлынул наружу, журча, суживаясь в проходе и растекаясь снаружи в разных направлениях.
— Обязательно сегодня, — бубнил отец, тяжело дыша в чью-то мокрую спину, — съешь курицу. Иначе протухнет.
— Ладно, — ответил Эдик, отворачиваясь; ему казалось, что все теперь смотрят на него из-за этой глупой курицы, которая должна протухнуть.
“Клетку чисти чаще. Постарайся не дурить. Дядю слушайся — он знает толк в делах. В гостиницу не суйся: сними комнату. В гостиницах живет всякая шушера — обманут, подведут под монастырь. В комнате тебе и спокойнее будет, и дешевле выйдет”. Ответ Эдика был всегда один: ладно, ладно, ладно, ладно. Это было немного скучно, но привычно: отец любил наставлять сына, запамятовав, видимо, что сын-то уже достаточно вырос. И хотя Эдику казалось, что все это он знает, все это слишком банально, но все же слушал, не надеясь до конца на собственные силы. Пусть, пусть, пусть — пусть предок говорит, пусть это доставит ему успокоение (наставил сынка, обучил — теперь не пропадет парень!), и Эдику придаст уверенности в том, что все, что нужно знать молодому человеку, — он знает.
— Только не кричи так, — попросил Эдик, но отец, кажется, не обратил на его реплику никакого внимания.
Запах мочи, открытки, глянцевые сердечки, раскладные столы с канцелярией самых безумных расцветок — подземный переход; свернули — лестница, дымящаяся жестяная урна, липкие касания перил, зеленая гусеница поезда, проводницы в застиранной форме и с флажками в руках. Отец: “Вот и, слава богу, поспели…” — это его странное “поспели” вместо “успели”. Возле вагона: долгоногая девица с собранными в бомбошку на затылке волосами деланно томным движением губ высасывает последние соки из благородного ментолового окурка.
— Ваш паспорт, — потребовали у Эдика; он, растерявшись, отвел взгляд от девичьих колен, открыл рот, закрыл рот, поднял взгляд: проводница была немолода, патологически недоверчива. — Паспорт у вас есть? — повторила, видя его замешательство. — Без паспорта нельзя.
— Есть, есть, — спохватился отец и полез в карманы. — Сейчас, сейчас… Подержи, сынок, сумку…
Девица, страшась повредить ногти, двумя тонкими пальчиками достала из сумочки паспорт, приподняв бровь, освободила желтую полоску билета из объятий документа.
— Тридцать второе, — нарочито небрежно, с налетом ненависти (что показалось Эдику совершенно гадким) кинула ей проводница. Эдику захотелось, чтобы ему попалось тридцать третье место или тридцать первое. Две нижних полки, он и она напротив друг друга. Он будет созерцать ее благородное худое лицо, ее колени, плечи, шею целых восемнадцать часов (нет, десять, восемь — на обязательный сон); либо две верхних — все равно.
— Оба едете?
— Нет, — поторопился Эдик, — только я.
— Тридцать третье, — небрежно бросили ему кость, но кость с куском мяса, с наметками сальца, запеченную с благородным сыром. Его обуял восторженный трепет и внезапная любовь к цифре “тридцать три”. Отца он в вагон не пустил, предпочтя самостоятельно (откуда взялись силы?) затащить обе сумки в тамбур за какие-то доли секунды. Оставив их (“Потом отнесу, постою пока с тобой, подышу воздушком…”), принялся прогуливаться вдоль вагона с отцом наперевес, не забывая заглядывать в окна, словно нарочно подставленные; увидел ее в окне, уже простоволосую, в белоснежной футболке, подпершую сдобную грустную щеку ладонью, и в сердце у него случился переполох, и в ногах у него произошла оказия, и он чуть не упал, удержался за отца, поплатившись за рассеянное вожделением внимание разбитым правым коленом.
— Курицу не забудь съесть, — говорил отец, жуя слова, — сыр не оставляй на подоконнике открытым — высохнет…
Эдик был очарован: она показала подмышки. Краешком глаза, стараясь изображать полнейшее равнодушие ко всему вокруг (нельзя, чтобы об этой его безрассудности — а это была действительно безрассудность, и строгих правил мать была бы в ужасе, узнав о ней! — не догадался отец), он смотрел, как она поправляет волосы. Самым краешком, но достаточным для того, чтобы разглядеть (немного мешало, конечно, замызганное стекло) зовущие темные впадины, напряженные гладкие лямки ключиц. Он будет (также — краешками глаз) кормиться ее дорожной обольстительностью, как материнской грудью.
Он долго махал отцу, словно желая удостовериться, что свобода его окончательна; а когда тот уполз в сторону — не двинув ни ногой, вместе с вокзалом, с сараем, забитым металлом, с пешеходными мостиками, с велосипедом, приставленным к изможденному временем боку куцего заборчика, — вот тогда Эдик Кейджинский взялся за лямки. Он проперся по проходу, подталкивая сумки коленями — одна из них мягко вибрировала; он пробормотал чуть слышно “ладно, ладно, скоро уже…”, прошел дальше, рыща взглядом по стенам, нашел “тридцать два”.
В этом месте — погрешность судьбы: номерок “тридцать два” оказался в соседнем купе. Кейджинский воспринял эту отвратительную весть мужественно, втиснулся в пропахшую мужскими запахами пещеру, застворенную единственной гремучей дверью, и кивнул соседу, распустившему по проходу долговязые ноги, бормочущему почему-то шепотом: “Соседями будем… хорошо…”
2.
Не раздумывая, ни минуты не медля, успел лишь освободиться от неудобных сумок. Одну — на самое верхотурье, в кажущуюся бездонной нишу над верхними полками, другую, раздувающую бока (Эдик бормотал чуть слышно, так, чтобы не утолять болезненную информационную жажду не в меру любопытного соседа) — под нижнее сиденье. Причем сердце его в тот самый момент сладко заныло, и это было бы удивительно и даже заставило бы его, может быть, испугаться, если бы не сегодняшняя череда сердцедробильных мук, которые, наверное, всегда испытывает впервые вышмыгнувший из родительского гнезда мальчишка. Затем, спешно напялив маску с застывшей на ней торжественной миной, которую можно было бы в его случае назвать самоуверенностью с примесью равнодушия, Эдик выскочил в коридор.
Не было. Ее не было.
Эдик, опершись о поручни, представил себе ее манящие голые руки и жаркие жерла ее футболки; жар, приливший к его лбу, быстренько сполз ниже, поглотил шею, осел на грудь. Он взялся за окно слабыми руками, попробовал: закрыто, накрепко и бесповоротно, — и тут вышла она и встала возле него, облокотившись о поручень. От нее пошел такой жар, что Эдику пришлось вернуться к себе — вновь загорелось его лицо.
Он плюхнулся задом, ничего не замечая; сосед был туманным пятном, рождающим пустые звуки. Эдику пришлось кивать ему, чтобы не вызвать на себя огонь его ненужных вопросов. Задом он чувствовал, как взаперти бьется клетка, в нише, под сиденьем, а внутри него ей в унисон билось сердце.
Эдик вдруг понял, что его бесцельный покой может обернуться сердечным припадком. Он вскочил, прервав соседскую тираду о каком-то домашнем зверье, содержимым соседом на Кубани, полез с ногами на сиденье, достал из сумки старое отцовское трико, отданное сынку в дорогу, развернул его и тут же сунул обратно. Здесь были и тривиальные, и оттянутые до безобразия колени, выдохшаяся резинка, несколько проплешинок в паху. “Что тебе, перед кем красоваться-то…” — начал было сосед, но Кейджинский его не слушал и выглянул в щелку.
Она стояла, по-прежнему локотками подпирая поручни у окна. Она была еще привлекательнее, и даже профиль острого носа ее не портил. Манящая белизна перекинутого через плечо вафельного полотенца, легкие сланцы на босую ногу — Кейджинский опять почувствовал себя неудобно; это неудобство было сродни тому кошмару, которое он испытывал в школе, несправедливо распятый возле доски, словно какой-нибудь хулиган. Сейчас — знакомое ощущение ваты в коленях, безболезненной судороги скул, тысячи взглядов, прикованных к лицу, и от этого — жар, и вымокший лоб, и зачаточный, не окаменевший пока, сталактит на кончике носа, который бесполезно стирать фронтом ладони, ибо на его месте немедленно пухнет новый.
Теряясь в этом жаре, как в омуте, он пропустил торжественный миг, когда она незаметно для него исчезла в неизвестном направлении. После нее остался белый стяг полотенца, переломленный вдвое, небрежно навешенный изгибом на перекладину возле окна. Ругнув себя, Эдик выскочил из своего купе, стараясь — словно это возможно хоть как-нибудь, тщетно напрягая хоть какой-нибудь извив коры головного мозга, — определить это самое направление.
Он был то тут, то там, напугал ребенка, несшего по проходу завернутую в блесткую бумажку сосательную палочку, и снова тут, возле двери своего купе, откуда немедленно донеслось: “Чего потерял?” — соседа, пронесшееся вскользь, мимо раскаленных Эдиковых ушей, раздражающее. Дав ему отмашку, Эдик остановил бег возле окна, щупая ладонью забытое полотенце. За окном прочь летели косые сажени еловых плеч, разновеликие, раскинувшие в стороны руки-перекладины, столбы, взлет-падение проводов. Все шло в сторону, в сторону, безвозвратно, невозвратимо.
Она видела то же самое, она оставляла печати взглядов на еловых, березовых истуканах.
Она могла нырнуть в свое купе, пока он устраивал засаду за приоткрытой дверью. Она могла быть в тамбуре, она могла вообще уйти из вагона.
Она была сразу же во многих местах.
Он видел ее сидящей на чьем-то диванчике, лежащей в постели, с руками поверх непривлекательно древнего одеяла; она ела банан, разлегшийся на тарелке — с него предварительно содрали кожу, — скребя вилкой об нож.
Она, она, она — домкрат в его голове отжимал виски наружу, так что приходилось удерживать их на месте двумя руками.
— Чай будет попозже, — сказала проводница, неся кому-то добавочное одеяло. — Я только недавно растопила…
— Обязательно, — неопределенно выдал он, — обязательно… Билеты — обязательно…
Проводница была столь же близнецово рассеянна: Эдиков ответ завис в воздухе. Его втянул ноздрями высунувшийся из дверей сосед: “Билеты она раздаст утром. Когда приедем на место. Там у тебя чего-то под сиденьем…” Но тут же, не дожидаясь ответа, сосед исчез в направлении вагона-ресторана, бурча: “Наскока лень тащиться через весь состав, ты не представляешь…”
Было время, от силы сорок минут: пять минут сосед будет “тащиться” до ресторана, пять — обратно, полчаса там — всего сорок минут. Кинулся — вот наконец амнистия клетке. Он вынул ее на свет из-под сиденья, из сумки, помятую, разложил на дерматине полки, перебрал ее суставы, сдул с них пыль. Тут вспомнил про курицу — освободил и ее из плена промасленной бумаги, от соседства пихающихся, подлезших под бочок вонючей мыльницы, матового футляра, заполненного зубной щеткой с проплешинами на щетинистой рабочей поверхности.
Клетка, тем временем расправив перекрестья, наполнила собой дверной проем, рискуя застрять в полозьях. “Куда?!” — хотел крикнуть Эдик, хотел броситься, хотел содрать ее, словно паутину — с не паутинным треском, с неметаллическим, но с натужно костным хрустом. Подумав, оставил все как есть, ибо в запасе было еще полчаса (он лишь отыскал фиксатор, выщелкнул его из стены, чтобы теперь никто не вошел без его позволения).
С неспокойным сердцем он ел мясо; для начала — любимые крылышки, после — лапы; спина осталась “на потом”; за чаем не пошел — ведь нужно было сначала убрать клетку, нельзя, чтобы ее видел сосед, — а просто сел, грея ладонями холодные острые колени.
С этой стороны, в этом окне — те же безучастные, бесстрастные леса и отдельно стоящие деревья, те же пологие крыши, те же облака, в розовом закатном свете кажущиеся кошмарными, занесенными над головой, окровавленными снежными глыбами. Лег, прикрывшись одеялом, почувствовал кожей его проникающую сквозь одежду колкость, его войлочную грубость. Наверное, там, в параллелепипеде соседней купейной пещерки, — она, покрытая войлочной накидкой, называемой дорожным одеялом, ее плечо, может быть, как в зеркальном отражении роднится с Эдиковым, полосатым от нелепо грубого рисунка на одеяле.
Повернувшись носом к стене, Эдик втягивал ноздрями воздух, и тот двигался с места. Но пахло лишь вагонной многолетней затхлостью одеяла. Он ублажал себя одной лишь мыслью: что тот же запах, быть может, ловят сейчас и ее тонкие припудренные ноздри.
Поезд притормозил, забилось сердце, перестукиваясь с колесами: некто тонко, по-женски плаксиво (не разобрать, конечно, ни слова, лишь влажные от слез тона, выдыхаемые споро-скользкие полутона) забормотал. Эдик тут же представил плаксивые вздроги женских — невидимых через стену, но ясно предполагаемых — плеч; как вдруг почетче, поближе, пояснее: “…зачем ты потащил меня? Зачем? Лучше бы я…” Затем новые всхлипы; вскоре опять: “…лучше я в тамбуре всю ночь простою, чем видеть твою харю…”
Эдик приподнялся на локте.
Мужское: “Стой где хочешь, дура, хоть в туалете… А я пошел дрыхнуть…” Звуки проползли вправо. Никуда она не уйдет. Странная, притягательная сила грубости. Нельзя ее терпеть. Но она словно магнит.
Время. Эдик вскочил. В несколько секунд клетка, скрипя в пазах — гибкая, но упрямая, — была втиснута в сумку, примята ногой. Резкий взвизг молнии на сумке, созвучно — на брюках (рубашку не обязательно заправлять в штаны — дорога все-таки; подумал-подумал: нет, она может быть в тамбуре — ведь чем черт не шутит! — расстегнул, заправил, взвизгнул замком, отбросил дверь). Нельзя клетку показывать соседу, — он ведь не погнушается забраться в сумку, поглядеть, потом похихикивать будет до утра, ночи не сомкнет глаз, веселясь. Эдик уселся поудобнее, решив никуда не ходить больше.
Но все же вышел, встал в проходе; клетка, учуяв его, немого и бездвижного, возле окна, притихла. Усыпив ее бдительность, Эдик прокрался мимо пластиковых стен, скользнул сквозь воздух смазанной ловкостью грудью, увернулся бдительным плечом от болтающейся под напором сквозняка грязной занавески. Там дальше, за мощной грохочущей дверью, она, ждущая, подпирающая боком стену, ковыряющая розовым пальчиком заклепку на тамбурной обшивке; счастье — ее прохладный, женственно острый локоть, близость ее тонкой, с голубыми прожилками шеи; счастье — ее губы, жаркий язык, касающийся его зубов…
Это было бы… Так было бы слишком просто для того Эдика, воображаемого, что пошел в тамбур, успокоил, завоевал. Этот Эдик всегда был потрясающе привлекателен. Он был не чета своему аутентичному двойнику и не страдал нерешительностью. И клетки у него не было, а значит, не было и груза пустых переживаний. Он был прозрачен, но в нужный момент видим, в другой момент — ловок, бестелесен, неостанавливаем никакими прутьями. Он всегда был более приемлем всеми, нежели выдумавший его Эдик. Он не был краснюч, не был панически пуглив.
Эдик шагнул, повторяя шаг в шаг порывистые, ловкие движения того, второго, выдуманного Эдика: неудержимая боковая качка — поезд на повороте, сердце на вершине амплитуды, дозволенной кардиологией. Взялся рукой за пульсирующую металлическую рукоять, вдавил вниз, к полу. Сердце исчезло из груди, упало под ноги, затрепетав, растоптанное собственной стопой, оформленной походными отцовскими тапочками.
Там, в тамбуре, в волнительном тумане, наконец она: мокрые щеки, красные, некрасивые пальцы, О-образный рот, легкие морщинки, ползущие от носа вниз. Эдик встал, прижавшись задом к вибрирующей стене, кося глазом в ее сторону. Она тем временем, не оборачиваясь, отвернулась совсем, чуть слышно всхлипнув.
Шагнув уверенно, ловко подстраиваясь под водопадный грохот колес, рукой взялся за милое плечо. Она прижалась, уткнувшись мокрым носом в подставленное плечо — вот он: близкий, горький запах ее волос, признак женственности…
Нет, это тоже было бы тоже слишком просто. Трудно решиться и подобраться к рыдающей. Настоящий Эдик не двинулся с места. Вымышленный же, решительный, многоопытный, Эдик со шлепком вернулся в исходное положение: прилип задом к стене.
— Ну? — сказала девушка, вдруг резко обернувшись. — Чего уставился? Иди, куда шел, понял? Нечего тут… за спиной торчать…
Эдик кивнул еле заметно и начал наливаться краской. Обиды не было — была разрушительная слабость. Он вышел, волоча за руку того, воображаемого, наглого сумасброда, упирающегося (но настоящий-то — сильнее, ибо материальнее), требующего не сдаваться, а продолжить. Вернулся в купе, свалился на полку, вытянув ноги, кажется, тоже красные от натуги. Забыть, забыть. Заснуть.
Ночь была дурна. Бессонница подпитывалась громким храпом соседа; тот спал всю ночь в одном положении, высунув в проход голую ногу, от которой шел сильный кислый запах. Эдику пришлось прятать нос, запах одеяла был предпочтительнее.
3.
Никогда Эдик не скучал по двоюродному брату; и даже за те двенадцать лет, которые они не виделись с Борисом, он ни на йоту не почувствовал к нему братской тяги. Обман родителей, который Эдиком был задуман, не был совершен им ни ради братской любви, ни ради братского содружества, альянса, союза — ради себя, а не ради каких-то братских, скользких убеждений.
План был прост и легко выполним. Эдик добрался до Москвы. Копия Эдика, угодная родителям, осталась в столице, осела в милой квартирке тетки Клавдии, старой, вконец одряхлевшей карги, и дяди Ивана, старого маразматика. Другой Эдик, настоящий — с которого снимали копию, — сел в другой поезд и рванул в Питер, ибо в Питере жил Борис Вычужанин. С вокзала, едва дождавшись удобоваримого времени — восьми часов утра, Эдик позвонил Борису по телефону.
— Ты? — заспанным голосом усомнился Вычужанин. — Ты в Питере?
— Да, — дрожащим от радости голосом ответил Эдик. — Когда я могу подъехать?
— Как родители?
— Нормально, живы-здоровы… Так когда?
В трубке — утренне-жующие звуки, какое-то “мнэ-мнэ-мнэ”, потом легкий, устричный писк-хруст.
— Знаешь, — начал Борис, — немного ты не попал… Трудно сейчас со временем… Чего же мне с тобой… Ты же, по-моему, собирался в Москву… Поступать хотел куда-то…— В Баумана, — сказал виновато Эдик и тяжело задышал. — Я решил, что, в сущности… Письмо-то ты, значит, получил?
— Точно, в Баумана, — не слушая его, сказал Борис. — Ты где, говоришь, на вокзале?
— На вокзале.
Опять “мнэ-мнэ” — черт, это неприятно! Наконец Борис собрал раскиданные за ночь мысли в кучу, сосредоточился и выдал план: троллейбус, номер, садиться на Невском, ехать долго — спросить у кондуктора, выйдя — сразу налево, до остановки, возле розового кирпичного, до дерева, за деревом — мимо мусорных, потом направо, оставляешь киоск по левую руку, дальше — такой полуразваленный, за ним искомое шестиэтажное, очень старое, на второй этаж, звонить два раза, подождать.
— Да, кстати, — сказал Борис, вновь мнэ-мнэкая, — прихвати-ка для меня парочку пивка. Помнишь, ведь я люблю “Балтику”, четверочку… Денежки я тебе отдам, как подъедешь. Давай, дуй помедленнее. Мне надо морду прибрать. Ты хотя и не девка, но морда сегодня уж больно…
Далее — по плану: троллейбус и так далее; действительно, раскидистое дерево, киоск по левую руку, шестиэтажный, вонючий, старинный домище, прогнивший порог, каждый этаж с особым запахом, деревянные перила, звонок, наконец все-таки неприбранная братская морда: серые глаза, крепкий череп, миниатюрные ушки, глупо смотрящиеся на фоне мощного черепа, посаженного на здоровенную выю — Борис Вычужанин.
— Давай скоренько, — сказал Вычужанин, делая знак головой. Он был бос, от него попахивало потом. — Пиво принес? Так я и знал, черт…— Я могу сбегать, — кисло поспешил Эдик.— Давай, — согласился Борис, — за углом как раз круглосуточный… Парочку только.
Эдик чертом озвучил каждую ступеньку: черт, черт, черт, черт, черт! — сладко превращая “ё” в долготянущееся “о-о-о”; следующий этаж: новое шестизначное “чо-о-ортыхание”, затем ладонью выбил массивную дверь. Как он здесь живет? В такой хламиногрязище. Самое глупое — что Эдику, скорее всего, придется здесь жить тоже. Других вариантов он для себя не видел. Во всяком случае, пока. Пока родители не узнают всей правды, о сданном меняле Питеру институте, о ничего не понимающей тете Клаве, племянника не видевшей и в глаза.
В киоски можно посылать роботов; всегда одно и то же: дверь на себя, деньги, “две “Балтики”, четверку”, сдача, звеня сталкивающимися бутылочными боками дверь от себя. Отец тоже любит “Балтику”, четверочку. Оттого, наверное, так привычно.
Борис уже надел брюки. Выхватил бутылку из рук, сорвал пробку, присосался, — взыграла пена внутри бутылки, оторвал губы с причмокиванием, присосался еще, влил в себя все, до донышка; взгляд мутный, красный уголок глаза, новый шрам над верхней губой.— Наверное, ты и мамку с собой приволок? — сказал, выуживая откуда-то рубаху. — А, Эдичек?— Ты же лазил в сумки, — ответил Эдик, переминаясь на ногах возле порога, — чего спрашиваешь? Нет там мамки… Ты уходишь?
— Да, меня ждут. Я и так проторчал тут… тебя ожидаючи.
Далее последовали обычные тирады под знаком “хозяин — гостю”, “постоянно проживающий — приезжему”: в холодильнике — колбаса, вторая бутылка — тебе, работают три программы, найдешь кассеты — магнитофон на кухне, буду в четыре, тогда и поболтаем, поживи пока в дальней комнате, найдешь Нинкины шмотки — тащи в гостиную, потом Нинка сама приберет.
За разговорами Борис вылакал и вторую бутылку, охая, утирая губы прихваченным с кухни полотенцем, которое, попользовавшись, бросил себе под ноги и тут же сам на нем поскользнулся, опять припомнив Нинку, что “раскидала свои лифчики повсюду”. После зашвырнул полотенце ногой под шкаф. Рявкнул слаборазборчивое: “буду ф сесире” (во рту поспешный тощий бутерброд с больным скукоженным сыром), потом исчез, и с потолка, Эдику на темя, сразу же свалилась вязкая тишина.
В квартире было потрясающе грязно: голые пыльные стеклянные груши вместо ожидаемых люстр, прожженный повсеместно линолеум; оторванные, гвоздатые, притуленные к углу плинтуса; обезображенные их отсутствием, оголенные низы стен в одной комнате; что-то еще, не запоминающееся, неброское, и всюду грязь. Эдик несколько раз порывался что-то прибрать, ножом, взятым из кухни, соскрести какую-то засохшую гадость с косяка, вымести из кухни все пробки, но после понял, что прибирать только “кое-что” было бы глупо.
Квартира была огромной: четыре комнаты, гигантский коридор, непривычно высокие потолки, минимум мебели: совершенное отсутствие стульев, зато несколько шикарных удобных кресел разбросаны по комнатам, нищий прабабушкин коротконогий стол возле пыльного окна, рукодельный диван в сальной одежке, подставивший Эдику подножки сразу двумя лапами, дорогой стеклянный столик, сервант, наполненный вазами.
Скука, скука. Надрывный плач импортного телефонного аппарата, скрежет массивного факса, отрыгивающего шуршащую блестящую бумагу с цифрами, ругань Бориса в автоответчике: “Эдик, бестолочь, возьми трубку, дело есть!” Ничего, если трубку не брать, разволнуется, пораньше придет, — в этом было что-то женское, что-то первозданно-человеческое, в этом дневном ожидании.
Борис явился поздно, — когда окна налились ночным уличным искусственным светом; явился сытый, мятый, сел в кресло, разбросав ноги, открыв миру дупло в сером носке, из которого мигом выглянул любопытный бледнолицый мизинец, чуть шевельнулся, и тут рядом с ним объявился безымянный, да так они и остались, прижавшись друг к другу, совместно глядеть на мир. Повис в воздухе стеклянный вопросительный взгляд, подкрепленный полновесно-хриплым “Ну как?”, выданный тоном, не приемлющим скорого конкретного ответа.
Все же Эдик Кейджинский попытался:
— Неплохо. Только скучно было. Я думал, ты придешь засветло.
На что получил тяжеловесное:
— Я тебе пива притащил. Поройся-ка в саквояжике.
Пива Эдик не пил.
— Зря! — отрыгнул Борис, подтянув к себе одну ногу. — Очень зря. Не сработаемся, гражданочка. Тащи его тогда мне…
Он был отвратительно пьян, рыгал ежеминутно, каким-то особенным движением лобных мышц пытался удержать закрывающиеся веки, отчего выражение бесконечного удивления не сползало с его лица; за бровями иногда вдруг устремлялись и ноздри, тогда лицо его приобретало брезгливое выражение. “А железки свои ты зря притащил, — бормотал Борис, засыпая, — мне железяки не нужны в кварт…” Эдик догадался, что тот говорит о сложенной клетке; вдруг спохватился, что за целый день — ни одним глазком. Улучив момент, прошел в свою комнату, распахнул визжащий, зубчатый засов. Она была на месте. Ну, да что ей сделается?
4.
Думал, забудет, выспавшись. Не забыл. Вскочил ни свет ни заря. Сполоснул багровую морду мутной водой из-под крана. Сунулся к Эдику в комнату, бормоча: “Давай, давай, чудило, доставай, что там у тебя?” Кейджинский пытаться отнекиваться, болтать чепуху: на продажу, так, кое-что эдакое… Борис хватал ручищами. У Эдика замирало сердце: мощные орангутанговые пальцы мяли каждый сустав, каждый излом, проверяли на гибкость каждую вдавлинку, каждое коленце.
— Какая тупая дура! — стрекотал Борис, отпихивая ногой клетку. — На кой черт ты ее привез сюда, такую дуру?
Эдик оправдывался, бормоча, что так надо, что это не его вещь; Бориса же так мучительно сильно интересовала субстанция в братской сумке, что он пытался прицепиться ко всякому Эдикову слову. Неожиданно он схватился рачьей клешней, возжелав отвезти сумку по любому адресу: машина, дескать, все равно сегодня будет, какая, дескать, ему, на фиг, разница, с клеткой переться в город или без нее…
— А, кстати, — сказал после, присев в кресло, достав из пространства вчерашние (позавчерашние, позапозавчерашние) носки, надел один носок, примерив дырку на другую ногу, приладив ее теперь уже к большому пальцу, — кстати, братуха, ты чего намерен вытворять на неделе?
Замешательство Кейджинского продлилось ровно минуту, — ровно минуту Борису понадобилось разобраться, что дельного ответа не будет.
— Ладно, — сказал он, принявшись за второй носок; следующие слова произнес кряхтя — мешал живот, — жди вечера. А завтра посмотрим.
Он был еще немного пьян и сильно от этого возбужден; одновременно делал множество дел, мотаясь по квартире и задевая предметы своими вездесущими руками. Всякий раз, кстати, какая-нибудь тряпка, смахнутая им на пол, тут же превращалась в “Опять Нинкину Шмотку”, тогда как Эдик, приглядываясь, видел на полу лишь сильно запущенные мужские кальсоны, вчерашнее, так и не поднятое полотенце с признаками сильной изношенности и все в застарелых пятнах.
Завтракали горбатой колбасой (в предыдущий вечер для каких-то астральных целей Борис изрезал ее кружками, полукружьями, полосками, и она скукожилась за ночь, почивая в кухонном воздухе), пили старый, крепко заваренный чай. Кейджинскому ничего не хотелось с утра, колбаса не лезла в рот, чай был дурен, горек и даже, кажется, прокисл. Но Борис настоял, гогоча и цапая периодически наглыми пальцами впалый Эдиков живот, сравнивая со своим, матерым, выпуклым. Посуду свалили в раковину. В прихожей, натягивая долгоносые ботинки, Борис выдохнул:
— Если Нинка заявится — Аду выкупать, квартиру вымыть, лифчики — вон, на ее бабские полки в ее бабский шифоньер…
Сплошные нелепицы, кроссворды: незримо Нинка всегда, видимо, существует в этой квартире; статус же Ады — новенькое имечко — остался пока неизведанным.
Далее пожелания: “братухе — не киснуть, не дрыхнуть день-деньской, на телефонные звонки — бестолочь — отвечать! Вечером будут яйца — тридцать коробок — готовить под яйца дальнюю комнату!”
Ушел, унес с собой разброс, разгул, разнос, гул стен, отражающих его временный дискант, септаккорды потолка, надрывно копирующего его разливный баритонистый говор. Тишина обвалилась, заполонила уши, зажгла щеки. Было много времени, клетка была взаперти, — было много свободы, но свобода эта была мнима, сложноощутима, бесхозяйственна: от такой свободы сходят с ума, ибо не знают, куда ее применить, такая свобода сродни добровольной клетке.
Клетка была на месте. Эдик не смог удержаться: расстегнул замок, выволок наружу; привычка, что ли, многолетняя сработала, но оставить ее вот так, взаперти, хотя бы на день — даже, несмотря на то, что твердо решил от не избавиться — не смог, все равно не смог. Осталась целой после нашествия Борисовых пальцев, наделенная поражающей воображение гибкостью и приспособляемостью, многосуставчатая — даже красивая, если примеривать ее кому-нибудь другому; вот только кто может быть этот другой?
Эдик не верил, что вообще такое может быть. Все же бросить на произвол судьбы клетку он мог бы. Часто задумывался, ломал голову, представлял себя бесклеточным (в смысле — без клетки), мнимосвободным (пускай — так), словно отпущенный на произвол судьбы из махровых объятий полотенца ребенок, учащийся ходить самостоятельно. Отцовское: “она, сынок, нужна-необходима… клетка только на пользу…”, материнское: “лучше, так спокойнее, проще…”; стоило когда-то забастовать против, объявить стойкий многолетний бойкот, чтобы разобраться наконец во всех этих нужностях, спокойностях, необходимостях. И лучше всего это делать здесь, в питерском четырехкомнатном логове двоюродного братца.
Вдруг, неожиданно для самого себя, взял, расправил суставы, растянул клетку по всей комнате. Она обладала странным свойством приобретать размеры и форму, желаемые Эдиком Кейджинским в определенный момент: теперь, например, он желал придать ей великолепный, полнокомнатный объем — и она расправилась, растеклась по стенам, заполняя пространство, а вслед за ней — неизъяснимое ощущения покоя. Эдик знал, что покой этот обманчив, сейчас — он приемлем, сейчас — он приятен, легковесен, легко искореним; но завтра (что — завтра? Через пять минут!) он может приобрести мучительные оттенки, налить жаром окружающий мир, застопорить движения поршней бицепсов.
Ее можно примерять — к шее, под костюм — и она примет формы человеческого тела, ее легкость придаст коже ощущение сиюминутного комфорта, но после — она заберет сторицей. Клетка есть клетка. Из клетки сложно выбраться. Она порой и не тяжела — Эдикова клетка легка, всеприменима, всеудобна, но это все же клетка. Человек в удобной клетке — заключенный в мягких наручниках, рыба в ловкой, незаметной сети рыболовецкого загона, волк в великолепной вольере большого зоопарка, курица в яйцеприемных тенетах инкубатора.
Целый день небо меняло цвет — многозначные оттенки серого. Тучи гуляли взад и вперед по небосклону, навевая такие же серые мысли-мыслишки. Факс больше не тошнило накладными. Телефон — странно — взял отгул. Клетка отпала — за ненадобностью. Эдик с интересом примерял — хотя делал это тысячу раз — ее к своему телу, став в зеркале суставчато-клетчатым, словно прощаясь; и не думал до сих пор, что проростки жалости источат мозг.
Вечером привезли яйца — тридцать одинаковых, равнобоких коробок. Два небритых молодца в мгновение ока завалили ими дальнюю комнату, таскали их сразу по три, попыхивая, пукая ртами, одинаково выпятив нижние губы, отдувая мокрые волосы, припавшие ко лбу. Меж ними прыгал Борис, сладострастно меся ногами линолеум, по-петушьи колотя руками собственные бока. Когда молодцы ушли, он, ржа со всхлипами, со стонами, надорвал верхнюю крышку одной коробки, вырвал из ее нутра решетку яиц.
— А, Эдька? — заорал он. — Яйца ведь, а? Эдька?
— Вижу, Боря, — ответил Кейджинский, — вижу.
— Для тебя яйца-то, — пихнул его локтем Борис и захохотал, тыча пальцем и протягивая сквозь грохот хохота: — Побледнел, побледнел — не бледней, дура! Не тебе лично — ты столько не сожрешь, а на продажу!
Эдик был полон удивления.
— А удивляться тут нечего, — успокоившись, сказал Борис, — начнешь с яиц. Многие с них начинали — и я, и Беркутов, и Нинка пыталась, но у этой ничего не вышло, у дуры, — и ты начнешь. Продашь — тащи деньжаты мне. Я подмогу сообразить еще партию. Потом перейдем на мороженое.
— Я не умею, — попытался вывернуться Кейджинский, — я никогда…
— Да все начинают с “никогда”, — отмахнулся Борис, став мгновенно непривычно серьезным.
Яйца были плохонькими и на первый взгляд несвежими, с лазоревыми, многопалыми прожилками, тонкокожие, хрупкие. Их страшно было взять в руки, казалось, одно неловкое движение, неловкий ступ ноги — хрусть! — все это недоброкачественное чудо природы превратится в скорлупо-белково-желтковую кашу.— Фигня, — уверил его Борис. — Это некондишен. Проверенное дело. Давай, хорош пучиться от безделья, принимай работу.Яйца следовало рассортировать, для чего под рукой держались две коробки и две стеклянные трехлитровые банки: в одну коробку — отличные, крупные, крепкоскорлупые яйца (они пойдут за высший сорт), в другую — тонкокорые, с голубыми прожилками, в банки Эдик сливал содержимое треснутых, лопнувших, не выдержавших часовой тряски в автофургоне яиц.К вечеру отвалилась спина, оплетились руки, хотелось кушать, спать — трудно определить, чего больше. Вскоре явились трое: Борька и какая-то сладкая парочка: влажноволосая девица, повисшая на плече плешивого плечистого мужичины — с бородищей, усищами, с застрявшими в них бусинами влаги питерский дождь на улице, санкт-петербургский ветер и ленинградская слякоть). Через минуту явился еще один — сочнощекий красавец, чуть длинноносый, но в общем довольно приятный тип. Девицу звали (Борис звал) — Валька, усача-бородача: Коська, носатого — птичьей фамилией Беркутов. Все возбуждены, веселы (скорее — навеселе). Комната, полная куриных яйцеклеток, вызвала восторг, выразившийся в пятнадцатижелтковой яичнице (Валька говорила — яишница, через сильно шипящее “шшшэ”, так говорят потомственные горожане — булош-шная).
Беркутов яичницы не ел, лишь пил водку мелкими стопками, посасывая какой-то зеленого цвета леденец на палочке. Валька ела мало, больше висла — лапала вдоль и поперек — могучее плечище Коськи. А уж оставшиеся двое уминали за обе щеки. Немного, в помощь — Эдик, со своей интеллигентной, болезненно непоспевающей вилкой. Борька метал в рот громадные треугольные куски, давился, всхлипывая, водку пил тоже, чокаясь рюмками со всеми вокруг. Губы его, особенно их уголки, были, казалось, насквозь прожелткованы, к верхней губе прилипла равнобедренная скорлупка.
Ушли все за полночь, оставив кругом размазни из скорлуп, на что Борис сказал Эдику, порывавшемуся было приналечь веничком: “Фиг с ними — Нинка приедет, все приберет…” Рыгнул, наполнив воздух вокруг себя запахом яичницы, вспомнил: “Чего-то Нинка задерживается… Опять, дуру, куда-то занесло…” После, насыто, поведал ехидно-подозрительно: Нинка, оказывается, отпросилась на недельку к родителям (“У нее там предки-то живут, в какой-то вашей деревне… Черт, забыл, как ее… Черт… Да ты должен знать! Рядом с вами совсем!” Но Эдик не знал); дал ей заодно задание: из Москвы, от Борькиных родителей, привезти доберманшу Аду. “Мелкое заданьице-то, мелкое, но она — Нинка — такая лахудра: обязательно проблем наживет. Обязательно с родаками перессорится, психанет и на неделю к какой-нибудь подруге забурится. Обязательно Ада смоется от нее на каком-нибудь полустанке, намается девка, напрыгается в каких-нибудь буераках, лишай подцепит, понесет от какого-нибудь дворняги. Убью тогда обеих. Одну — сразу же, по приезде. Другую — когда найду”.
Час ночи. Борисова дремота — груда тела, прислонившаяся к яичным бастионам, сонное “тпр-р-р-р” мокрых, оттопыренных больше дневного губ, пропускающих проспиртованный воздух, легкая судорога колен.
5.
Борис черпал жизнь изрядными порциями — ловко, взахлеб, не раздумывая, хапал, волок, нес, тащил, и какими-то здоровенными поварскими черпаками, тогда как все остальные — и Эдик в том числе — чайными ложечками, и если только по праздникам: столовыми приборами. Он был сложен хватать, проталкиваться, успевать: мощный, пробивной череп, лишенный на самой макушке густи волос, лондоновская челюсть, длинные, сильные пальцы рук, крепкие ноги. Эдик на его фоне выглядел хлипким дохляком; Эдиковы плечи на фоне Борисовых, его впалая грудь на фоне выпуклой братской — снятой кожей, расправленной на вешалке ключиц напротив какой-то горилловой могучести Бориса. На его фоне многие, наверное, выглядели дохляками, размазнями. Зато против Эдика, любящего фотографироваться, Борис был крайне нефотогеничен — фотопортреты его выходили дурными: нижняя челюсть отчего-то теряла свою могучесть, становясь какой-то лисьей, зато выпирали скулы, и лицо изменялось до неузнаваемости.
Утром будить пришлось Бориса; тот спал, как и свалился ночью — раскинув усталые, не разутые ноги вдоль разбросанных вчерашней гостевой турбуленцией коробок. Эдик же, наоборот, не сомкнул глаз, проснувшись ранехонько, — тужился, но так и не смог даже задремать. Пришлось Бориса будить — явился Беркутов: помятый, угрюмый, с впалыми глазами и еще больше обострившимся носом, звонил в дверь робко, одноразово, страшась, видимо, нарваться на Борисов утренний гнев. Эдик, например, уже познал, что такое будить брата — морока, попытка разорвать мощные переплетения плеч, предплечий, словно заключивших лицо и шею Бориса в непролазную решетку. Могло — и очень просто — здорово попасть, Борис мог наорать, мог двинуть особо старательного будильника в челюсть.
Но Беркутову повезло — Бориса он не потревожил звонком, вошел, шепча: “Спит, что ли? Вот чудило — машина-то уже внизу”. Не снимая ботинок, мягко, напряженноного прошел, выглянул из-за косяка на спящего, вернулся в исходное положение, встал, словно разминаясь, у порога:
— Давай-ка, Эдуард, толкани его в плечико, скажи: дескать, машинка, Боренька, прикатила, хватит делать баиньки,…
Эдик пошел, толкнул, получил в плечо — но Борис проснулся, сел, зазвал к себе Беркутова. Как тот ни мялся — идти пришлось, пришлось и снимать ботинки.
Они долго орали друг на друга; честно говоря, Эдик не ожидал такой смелости от мягкотелого Беркутова. Первым из комнаты вышел Борис, отшвырнул разъяренной ногой Эдиков тапок, сбежавший с ноги хозяина; прошел в кухню, цедя сквозь зубы: “Истец, бляха-муха!..”, двинул там стол, свалил какую-то посуду на пол, матерясь напропалую, матерился он вообще ловко, шваркнул об пол какую-то наглую, лезущую под руку — Нинкину, в голубой цветочек, — кружку, и она потеряла свою единственную, баранкой, руку.Потом показался Беркутов — злолицый, зло ухмыляющийся, зло шаркающий ногами по линолеуму (в пику Борису — тот страшно не любил, когда шаркают), подчеркнуто зло надевающий ботинки, зло грохнувший дверью, чем сразу же выманил из кухни Бориса, красного, разъяренно красноречивого. Закрытой двери досталось и за Беркута, и за шляющуюся где-то Нинку, и за Вальку, шупающую принародно своего Коську за его долбаные куцые плечи (что, оказалось, также дико раздражает Бориса), за поганые куричьи яйца, которые он уже не раз зарекался не жрать — у него от них отвратительная изжога, и горечь в горле, и на языке привкус тухлятины — тьфу! Припомнил и мать, и отца, и дядю, загадившего моторной лодкой всю дачу в Ростове, отчего оттуда пришлось убраться эмвэдэшному майору, которому теперь из-за этого приходится доплачивать каждый раз, когда прешься на этот тридцать раз передолбанный хладокомбинат. А также в царя, в бога, в душу, в мать…
Наконец вернулся в кухню, затих, потом позвал Эдика пить чай.
— Или, может быть, ты тоже не хочешь со мной водиться? — зычно и грозно громыхнул он, скосив оттянутый книзу бульдожий глаз, поражающий сочной краснотою в уголке, возле носа, — тогда вали отсюда, к этому своему Беркуту. Он тебе по душе? Лично мне — нет. Мне — поперек (удар ребром ладони по горлу) его лопоухая морда, и его сопливый шнобель. И где, наконец, эта сучка Нинка с сучкой Адой? Некому яиц нажарить… А? Чего надулся, ты, защитник беркутов? Отвечай, когда с тобой братуха говорит!
Тычок кулачищем в плечо — довольно болезненный акт.
Нет, водиться с братом Эдик желает. Беркутова — не поддерживает, и ему он тоже не по душе. А также — его шнобель. Где две сучки — не знает и в глаза никогда никаких сучек не видел. Яиц может нажарить и он сам — сколько может съесть брат с самого утра? — вот только как же изжога?
Изжога была послана в определенное место, сковородка вымыта, на нее свалены позавчерашние остатки колбасы, вбиты в нее яйца. “Шкворчь-шкворь”, — сказал жидкий белок, покрывшись волдырями, и Борис, подобравшись к сковороде на цыпочках, проткнул один вилкой — чтоб не возникал.
— А как же машина? — спросил Эдик. — Ждут ведь?
— Пускай стоят, — плотоядно жуя сорванную шкуру белкового волдыря, сказал Борис. — Если желают проявить самостоятельность — так проявляли бы ее в деле, чтобы польза была. Сказал вчера — явиться к порогу в десять, явились — в девятом. Это Беркут, скотина, сварил им мозги, он в последнее время здорово меня доводит.
— А чего он — с утра? — спросил Эдик, Борис только отмахнулся, потом полез в нагрудный карман, выудил бумажонку.
— Хватит тебе сиднем сидеть. Возьмешь в серванте денег — рублей пятьдесят — сядешь на троллейбус…
— Какой номер? — перебил Эдик.
— На любой, — хмуро ответил Борис — Эдик понял: лучше не перебивать. — Доползешь до заправки, выйдешь, и прямо перед тобой будет здание. Кабинет трехсотый. Найдешь Инну — такая баба, грудастая, волосастая, брыластая, толстая, она тебе сварганит на компьютере объявление: так, мол, на соседнем рынке продаются куриные яйца, первый сорт — столько-то рублей, второй — столько-то. Я тебе цены напишу отдельно. Это будет дешевле, чем в магазине — старухи на тебя налетят. Проси в трех экземплярах. Расплатишься — вернешься домой. Развесь объявление возле рынка — вон он, из окна видно. Там у меня зафрахтовано место — номер пятнадцать, спросишь кого-нибудь. Возьмешь мою карточку — и давай, счастливой продажи.
— А если у меня не получится?
— Получится. Тебе ничего и делать не придется — хапай деньги, выдавай яйца. Возьми куркулятор — в уме напортачишь. Только учись делать все быстро. Деньги вечером сдашь мне. Ясно?
Согласный кивок вдруг породил в груди легкий налет зарождающегося отчаянья. Деваться было некуда. Клетку надо оставить дома — пора отвыкать от нее. Либо взять ее — в последний раз, что ли? Надо быть твердым и уверенным. Надо взять себя в руки. В мозгу родилась картинка: все продано, до коробочки — меланж, оба сорта яиц; после — вечерний восхищенный крик брата: “Здоров, братуха, на торговлю! Талантище!” Нет, так просто ничего не бывает… А клетка, наверное, нужна… Нужна, в последний раз…
6.
Вечером наконец приехала Нинка, звонила в дверь два раза, и Эдик, почему-то догадался, что это, наверное, она. Ну, может быть, не догадался — верно предположил. Ее звонок звучал по-другому: крепче беркутовского, мягче, пространней Коськиного. Эдик открыл, волнуясь, предварительно нацепив, конечно, клетку под джемпер и под брюки. Она вошла — сияющая, блестковолосая, бормочущая счастливо: “Дождь, какой дождь на улице!”
Борис выглянул из комнаты, встретился с ней взглядом, съязвил, уперши руки в бока: “Явилась, гулена?”, и голос его вдруг сильно потеплел; потом он свистнул Аду — черномастная доберманиха, вынырнув из-под Нинкиных ног, метнулась, скользя лапами, цапая когтями линолеум, уфнула, ткнулась носом в его растопыренную, податливую ладонь.
Так было с Эдиком в первый раз, такое чудовищное совпадение. Он Нинку узнал тут же — ту простоволосую девушку из поезда. Как она с ним оказалась в одном вагоне? В памяти всплыли слова Бориса: “У нее там предки-то живут, в какой-то вашей деревне…” Странного свойства, дерзкой природы переплетения судеб: ее родители (а может быть, и она родилась поблизости) живут рядом с ним, она ехала с ним в одном вагоне — и даже номер ее места в купе был практически равен его номеру, она, наконец, подруга его брата.
Игра воображения ли — судьбы ли. Клетка, едва заметно постороннему глазу, билась под джемпером, сдавливая и грудь, и горло, виски покрылись волдырями пота — жарко, душно. Отступ к стене, к притолоке, чтобы сдержать ватный послаб коленей. Подпор косяка плечом, жароповышающий Борисов возглас: “Чего это ты, Эдька, свеклой-то покрылся? Ась?” — мерзопакостный, вражеский его хохоток: “Смотри, Ада, Эдька-то совсем обалдел…”
Зря клетку-то надел, зря! Надо было ее ликвидировать; но вместо этого — жаркие клеточные объятия. Позор, Эдик, позор! Надо было ведь привыкать — именно так: наскоро, сразу, без многодневной, ломкой подготовки. Ты слаб, Эдик, — какая-то несчастная клетка ломит твою человеческую волю или то, что вместо воли: зачатки сопротивляемости, легкий выбрызг зарождающегося бунтарства.
Долгий обвал свободных волос — мелкие бриллиантовые капельки на самых их кончиках, полуовал приоткрытых губ, потоки чудовищно длинных ресниц — Нина, Нинка. Это имя у Эдика всегда ассоциировалось с бородавками дальней тети Клавдии. Сейчас же — бородавки — вон! Не осталось ни воспоминания, ни крупицы отвращения, лишь сонмища разномастных вожделений, безумных мыслей, хаотически мечущихся правд и лжей — проворной свитой вокруг прекраснейшего из имен — Нина, Нинка.
Борис полез его знакомить с ней, а когда не вышло, как он хотел, из-за чудовищного смущения Эдика — гоготал, будто тронутый, над братскими нелепыми ужимками: “Что ты, братуха, бабы не видал, что ли? Нинка — еще и не ахти какая баба! Вот я тебя с секретаршей Когана познакомлю”. Эдик, трепеща всем телом, нервозно пожал Нинкину протянутую ладонь, ее холодные, сухие пальцы, глазами впитал ее наспех брошенный взгляд. Это нервы: пламень по лицу, по шее, за пазуху, язва — Борис: “Ну, голубки, тащите свои задницы чай пить!”
— Мне надо отойти на минуточку, — сумел лишь пробормотать Эдик и тотчас скрылся в комнате, исчез, захлопнулся дверью, содрал с себя суставчатую шкуру, трепещущую, по— рыбьи упругую, кинулся к сумке, сложил в нее клетку, свел вместе коленца, умял, застегнул замок, и расстегнулся сам, — надо было унять вулканный жар тела.
Он стоял голый посреди комнаты — без одежды и без клетки; зеркало выдало миру его двухмерную копию. Краснота не спадала, а лишь отчего-то становилась сильнее, волдыри пота на лбу разбухли, стекли, осели на грудь — словно их там не хватало; мокрота освоила подмышечные впадины, заушины, плечи, спину — следствие воздействия на него клетки. Она — она, треклятая! Не отпустит — ох, не отпустит!
Эдик совал себе под мышки полотенце, выхваченное из тумбочки, трогал им щеки, плечи — все подряд, все — наспех, но несильно, не до красноты. Он махал на себя сложенной вдвое картонкой — было временное облегчение, но от этих махов все равно не получалось прохлады; тогда он, обессиленный, падал задом на стул и отдувался. Дверь тем временем громыхала голосом Бориса: “Эдька, бестолочь, давай скорей! Нинка бутерброды приготовила, жрать охота!” Эдик пыхтел, бросался “сейчасками”, торопливо поддевал руками брюки, наполнял штанины ногами; одежда липла к телу. Он ненавидел себя за эту свою потливость; ему казалось: освободись он от клетки — может быть, забудь об ее существовании, — пропадет эта подростковая болезнь. Избавление от клетки почему-то казалось настоящей панацеей.
7.
Сцепись они руками — получился бы равнобедренный треугольник с заключенным в нем кругом, трое в треугольниковых углах замерли, но лишь на секунду. Есть ли в геометрии — если есть, то как называется, когда одна точка, руша геометрические устои, срывается с места, меняет местоположение вершины? Это Борис спешит подругу заново знакомить с братом. Это называется просто: вожжа под хвост. Неугомонный Борис — невозмутимо-стойкая Нина — ошалевший от сердечных спазм Кейджинский, с прежним, жарким жалким лицом: многоподвижная живая геометрическая фигура.
С приходом Нины все преобразилось, и даже испоганенная Борисом за все время холостяцкой недели, заляпанная жирными пальцами зеркальная поверхность кухонного стола оделась лаковым блеском. Гогоча, Борис рассказывал, маша руками, о первом Эдиковом опыте торговли, о смятой покупателями коробке яиц — которую “эта бестолочь” выкинула на помойку, вместо того, чтобы очистить от скорлупы, залить в банку и продать в качестве меланжа. Нинка пыталась вступаться — Борис был в отличном настроении, и ей не попало, он лишь рычал от смеха, засовывая в пасть в промежутках между вспышками смеха ломти залитого соусом хлеба.
— А ну-ка, Эдька! — спохватился вдруг Борис. — Давай-ка, давай, притащи сюда свои железки!
— Зачем? — спросил Эдик, перепугавшись буйного интереса к клетке — не входило в его планы знакомство с клеткой посторонних, был лишь план: избавиться.
— Зачем, зачем? — играл голосом тот. — Говорю: тащи, значит, надо!
Нет, клетки уже не было; нужно было срочно убедить в этом Бориса. В качестве убеждающих факторов, инструментов в деле убеждения: развод рук в стороны, пожимание растерянных плеч, пленка кислой маски на лице. Нет, железок больше нет. Если помнит Борис, железки Эдик привез не для себя. Это не его железки. Он их совсем недавно как раз утащил по одному адресу…
— Ага, — сказал Борис, щуря правый глаз. — И куда же это?
Адрес Эдик назвал: какая-то срочно выдуманная улица, поспешный номер дома, трехзначная нумерация квартиры; под стойкое протяжно-насмешливое Борисово “А-а-га-а-а…” — Эдикова мучительная краснота.
— Покраснел — значит, врешь, — сделал Борис умозаключение.
— Нет, — ответил Эдик, пытаясь совладать с лицевыми мышцами, пустившимися в судорожный пляс, — не вру. Честное слово, отнес и отдал. Хозяина не было, помню, открыла какая-то старуха, в тапочках на босу ногу…
— Вот, врет, — сказал Борис с каким-то сожалением, обращаясь к Нине.
Та попыталась было произнести нечто оправдательное, даже выдавила из себя: “Почему же… может быть…”, но тут Борис, наморщив лоб, подскочил, как на пружинах, метнулся в комнату, выудил оттуда сумку с клеткой; пер ее легко, практически без усилий, бормоча в такт шагам: “Отнес он ее, бестолочь…” Эдик попытался оправдаться: “Понимаешь, это не мое…”
— Помолчи! — резко сказал Борис и сел на стул. — Ну, — сказал он, в упор глядя на Эдика, — гражданин с багровым рылом? Старуха-то сумочку вернула. А ты не знал? — И, обращаясь к Нинке: — Сидит, понимаешь, лясы передо мной точит — отнес, старуха. Когда успел-то? Я буквально сегодня утром — пока эта бестолочь шлялась по своим яичным делам, потрошил эту сумочку. — И снова к Эдику: — Давай, давай, братуха, не тяни! Все равно ведь заставлю! Показывай давай, что за дрянь ты хранишь у меня в квартире?
Это было настоящей мукой — тискать клеточные суставы на глазах Бориса, и главное: на глазах изумленной Нины. Ее он Борису простить не мог. Ее чуть испуганных глаз. И своей багровости, капелек соленой пытки, застывшей на кончике носа, этого неизъяснимо мучительного ощущения влажной пленки, покрывшей тело.
— Дай ты ему отдышаться, — сказала Нина, — видишь, что с парнем делается…
Издалека, гулко, словно не для него. Дальнейшие ее слова рассыпались, точно бусинки, лишь часть из них достигла его ушей. Лишь бы чем-нибудь заняться — остыть, снять краснуху отвлечением на пустяки. Эдик полез подгребать бусинки слов ногами, изгибая для удобства стопы, и выглядел со стороны, наверное, глупо, тем более Борис отставать не был намерен.
— Никто его и не трогает, — душным тоном сказал он; сквозь пелену всплыла его ухмыляющаяся морда, его пустой взгляд, его руки, терзающие клеточное колено. — Понимаешь, что за конструкция?
— Это клетка, — резко сказал Эдик, поняв, что краснота прилипла теперь надолго.
Нина смотрела на него с сочувствием, и он вдруг наполнился какой-то предсмертной решимостью.
— Зачем? — коротко — Борис.
— Эта клетка для меня. — Эдик — мрачно, обтирая ладонью шею. — Это моя клетка.
— Какой-то бред, — гоготнул Борис. — Брось ты ее. Зачем тебе клетка?
— Я не могу, — покачал головой Эдик. — Просто так не могу. Просто бросить, и все — не могу. Я и приехал сюда в надежде попытаться. Но вдруг понял — не могу просто взять и бросить. Нужно что-то придумать. Я должен что-нибудь придумать.
Разложили клетку по полу.
— Ага, — сказал Борис, — нехилый конструкцион. Недурные шарниры — вертятся, как пожелаешь. Только она не слишком похожа на клетку. Скорее — на металлическую сеть. На какую-то дурацкую мобильную решетку.
— Когда-то давно она была очень крепкой, стационарной — еще у прадеда. С годами она приобретает гибкость. Она может пристраиваться к моему телу, может растягиваться, облегать стены, — это мое любимое состояние, когда она облегает стены, я чувствую себя очень спокойно, это очень комфортно.
— Вот врунило! — гаркнул Борис. — Не пролей через края, брательник!
Другого выхода не было: Бориса стоило наказать за неверие.
— Смотри, — просто сказал Эдик, взял, потянул клетку за край: так фокусник тянет за кончик скрученные в пук, связанные друг с дружкой цветные платки, — вот пошло, пошло, пошли, нарастая, коленца, скрипнули суставы и стали совершенно беззвучно расползаться, послушные хозяйской руке, по стыкам стен, по потолку, по краям окон. Рот Бориса растягивался, подобно растяжению суставов клетки. Нинка злорадно улыбалась, словно ожидая подобного представления.
— Вот, — произнес Эдик, стараясь не глядеть им обоим в глаза. — Вот так. Она меня, таким образом, бережет. Во всяком случае, я чувствую себя лучше. И сплю спокойнее. Вернее — я только так и сплю.
— Что-то я никогда не замечал ее на стенах, — недоверчиво высказал Борис.
— Пить надо меньше на ночь, — мстительно выдавила Нина.
— А от чего бережет-то? — смешливо пискнул Борис, и писк его остался без ответа.
— Что-то вроде успокаивающего? — произнесла Нина, глядя в упор.
— Не знаю, — покачал головой Эдик.
— Дает! — воскликнул Борис. — Таскает ее повсюду с собой — и ничего не знает!
— Что же это такое? — пробормотала Нина.
— Бесполезно разбираться, — ответил Эдик. — Я много раз пытался — бесполезно. Отец, например, даже и не пытается. Он лишь твердит — она нужна, Эдик. И все.
— Что же еще может твоя клетушечка? — Это Борис, справившийся с удивлением. Принявший беспечную позу. Распустивший по полу ноги. — Ну, и чего же ты, бестолочь, не бросишь ее где-нибудь?
— Я не могу, — ответил Эдик.
— Почему?
— Не могу, и все.
— Нет уж, ты отвечай.
— Ладно. — Это Эдик, болезненно морщась. — Гляди сам.
Борис долго, навсхлип и навзрыд хохотал: клетка, издав еле уловимый мушиный звук, осела, сморщилась, щелкнула, съежившись, обернулась вокруг Эдика; соты ее стали меленькими, чуть заметными, правильной формы, совершенно исчезла ее массивность. Теперь поверх нее можно было бы надеть пиджак — и было бы не заметно.
— От сука, а? — прохрипел Борис, беспощадно дергая себя за щеки (он всегда так смеялся), а щеки дергали нижние веки, те, в свою очередь, обнажали бульдожий разрез его глаз. — От коза какая складнючая, а?
И поводил краснущими глазищами, словно выспрашивая ответа у всего мира. Нина молчала. Эдик лишь беспомощно топырил руки. “Направо, направо, Эдька! — взывал Борис, оглядывал абрис братского пуза, покрытого тонким слоем клетки, и вновь гоготал, предлагая устроить Эдика в цирк.
— У меня ведь и циркачиха знакомая есть! — кричал он, дергая Нину за рукав. — Помнишь, Нинка? Я для еенной пантеры хавчик доставал… Помнишь?
Нина кивала и смотрела на Эдика во все глаза.
— На арене — сенсация! — торжественно рыдал от смеха Борис. — Эдуард Клеточкин со своею вымуштрованной годами и папой клеткою! Суперрастяжка и суперсжатие!
И лупил пятками пол. Прохохотавшись, отерши слезы из уголков глаз:
— Скажи-ка, братец, какого лешего она на тебя набросилась? Ты попросил ее как-то, что ли?
На некоторое время пришлось повременить с ответом; Борис хрипел, приобретая правый крен (бормотал: “…и меня, милая клеточка, сожми в любовных объятиях”) — его тянуло к полу, раздираемого смехом, смех заткнул ему рот, залепил глаза и уши.
Прохохотавшись в очередной раз, вытер слезы со щек, с подбородка, с носа, вымазав влагой руки до локтя, сказал коротко:
— Давай, Эдька, говори. Я слушаю.
Прыснул, затих.
— Я просто (снова еле удерживаемый прыск)… Я только подумал, что хорошо было бы ее бросить. Смешного здесь мало — она меня не отпускает. Я уже множество раз пытался — не получается.
— А если мы ее топором? — спросил Борис; он уже был в таком состоянии, когда ни о какой серьезности речи быть не могло — ему было просто смешно. Над всеми. Над всем. Он вновь прыскал, и губы его издавали дребезжащий звук. — Нинка, волоки-ка топор. Под ванной где-то валяется. Давай, давай, поможем братцу! А, Эдька?
Прыснул, сдержался, погладил себя по пузу: “Тихо, Боренька, тихо, решается драгоценная человеческая судьба!” На ампутацию клетки Эдик не согласился.
— Не могу я так быстро. Я с детства…
— Да, брось! — сказал Борис. — С детства, с яслей — брось! Вмажем топориком, и всех делов! Чик — и нет твоей клетки! И ты свободен!
— Что же я скажу родителям?
— Так и скажи: папа, дескать, мама, я, мол, выбросил клетку, не обессудьте. Не понимаю, почему ты до сих пор этого не сделал? А, Эдька?
— Я не мог. Родители считают…
— Знаю я твоих родителей, — жестко ответил Борис. — Ерунда. Нинка, давай топор.
— …Стоило мне, например, — продолжал оправдываться Эдик, — просто ее с собой не взять (когда, например, родителей не было дома) — так она начинала дергаться, дребезжать…
— Ну? — спросил Борис, доставая сигарету и закуривая. — И пускай себе дребезжит. Какая тебе-то разница? Берешь ее за шиворот — и на какую-нибудь помойку! Пускай там трясется! А, Эдька?
— Родители шум поднимут. Они все сделают, чтобы клетку вернуть. Они объявление в газеты дадут о пропаже. Клетку все равно возвратят. И тогда все узнают, что это моя клетка. Я так не хотел. Поэтому, как только смог вырваться, уехал из дома…
— Ладно, ладно, — перебил его Борис, прихватывая топорик.
— Подожди, — схватил его за руку Эдик, — подожди, ради бога! Только не сейчас. Я не могу так скоро. Я должен настроиться, и тогда…
— Э-э, — протянул Борис, — трепло! Избавиться, говорит, хочу, а сам — в кусты! — Он скорчился. — Не трогайте мою клеточку, она мне дорога! Я ее еще немножко потаскаю, уж вы извините! — Он наклонился ближе и вдруг зашептал ядовито: — Может, действительно в цирк, а? Какой будет номер, а? Брякну-ка я своей этой пантерихе, а?
— Прошу тебя, не надо! — взмолился Эдик. — Мне перед тобой-то неудобно, а тут…
— Ладно-ладно, — милостиво отозвался Борис. — Давай еще разок: сними и надень. Очень уж… Единственно, не могу понять — как я раньше-то ее не замечал?
8.
— Сколько еще? — спросил Беркутов, входя в комнату.
— Восемнадцать коробок, — ответил Эдик.
Тот окинул опытным взглядом коробчатую гору, пузатые стеклянные колбы, расставленные по ранжиру на горбатом подоконнике, потом в Эдиковы глаза, чуть испуганные и усталые.
— Дурью мается Борька, — сказал Беркутов, — и тебя гоняет. Я заберу их через часик — ребят пришлю — и отправлю в магазин. Там продадут без тебя. Борьке я все сам скажу, понял?
— Понял, — кивнул Эдик. — А Боря не обидится?
— Нет, — покачал тот головой, — Боря не обидится. Деньги я ему отдам. А где Нинка?
— Здесь, в спальне, — сказал Эдик и долго глядел ему в худосочную, чуть скошенную набок спину. — Не ходи, — крикнул вслед, — она, наверное, спит.
— Я на секунду, — бросил тот и исчез с глаз.
Эдик бросился в комнату, захлопнул дверь, растянулся в прыжке. Плюхнулся в кровать — но ненадолго, на мгновение — встал, прилепил к стенам клетку. Легче, действительно легче же.
Там, за стеной… Что — там, за стеной? Губы, заканчивая сладкий полет, припадают к ее рту, вымазанному утренним вареньем. Он выпьет все ее дыхание. Он уткнется долгим носом в ее щеку. Коснется языком ее подбородка. Он увидит ее грудь, ее голые ключицы. Он может все, этот внеклеточный Беркутов. Эдик видел в нем врага, зловещеглазого, слышал его нездоровое дыхание, чувствовал его, рождающего одним взглядом Эдиково бычье бешенство. Эдик зарычал — совсем не по-бычьи, скорее по-собачьи, и закусил зубами простыню.
— Эдик, — позвала Нина, входя. Он вскочил, смазывая ладонью внезапную бледность с лица. — Помоги мне, Эдик. У меня кровь кругом, а я не могу понять — откуда она течет. Кажется, изо рта. Посмотри.
Кровь у нее текла из носа и из разбитой губы.
— Это он? — шепотом спросил Эдик.
— Ну что ты, Эдичек, я прошу тебя, просто случайно… об косяк, — ответила она. — Так надо, ты пойми, я сама так хочу. Я сама довела его — вот он и ударил. Виновата я, сама… Зачем ты снова возишься со своей клеткой, Эдичек?
— Ты любишь его? — спросил он, насупившись; она толкала в кровоточащую ноздрю вату, поданную им.
— Надо залепить губу, — сказала она. — Иди, Эдичек, в ванной есть аптечка. Пожалуйста, Эдичек.
Он принес полотенце, смоченное водой, еще ваты, пластырь.
— Сделай все сам, — сказала она.
Он обтирал ей кровь с губы, — да и крови-то больше не было, но он трогал просто так, получая неизъяснимое наслаждение от ее близости, иногда позволяя коснуться ее губы неодетым в полотенце пальцем, неизменно ойкая, словно сделал это нечаянно. Она кисло улыбалась, глядя на него с какой-то материнской нежностью. Она держала его за локоть свободной руки, и от нее снова шел сильный жар.
— Ты опять покраснел, — прошептала она; воздух, выдавленный ее губами, коснулся его щек. — Ты очень милый, когда краснеешь…
— Не надо, — попросил он, но на нее вдруг нашло — она взяла его за руку и повела за собой.
— Борис придет, — взмолился он, стуча зубами.
Там, где-то за спиной, за закрытой дверью, — клетка чуть слышно дергалась. “К черту его, к черту, — бормотала Нина, таща Кейджинского, словно ребенка, — к черту Борьку…” В комнате, задыхаясь, она хватала его за воротник, сильно выдыхая воздух Эдику в ухо: “Только, — бормотала рыдающим голосом, — только не кусайся — прошу тебя, только… ради бога… ты все тогда испортишь… Эдичек, миленький ты мой… А клетку твою надо выбросить…”
Все произошло наспех: путаница рук, выгиб ее шеи, рывками — его сердце. “Господи, — шептала она ему в самое ухо, улыбаясь, — до чего у тебя острые локти…” Он краснел — и сердце у него останавливалось. “Ты просто ребенок. Дите, честное слово…” Ей была до смерти сладка эта его схожесть с ребенком; ему — ее влажные, словно облизанные губы, терпкий привкус ее кожи, вкус ее волос, почему-то все время лезущих ему в рот. Вот и сейчас он лежал, пялился в потолок и рыскал языком по слизистой рта, пытаясь поймать ускользающий — ее — волосок, подобравшийся чуть не к самому горлу.
— Знаешь, как это называется? — шутливо-обиженно спросила она, и тогда он, повернувшись, обнял ее за шею, втягивая носом горьковатый запах ее русых буклей. — Клетку твою я выброшу, — повторила она, трогая пальцем его грудь. — Она только мешает.
— Хорошо, — ответил он, прикрывая глаза.
9.
Она — сидя в кресле, подобравшая под себя голые ноги, голоплечая, в какой-то нелепой, открытой Борисовой майке (теперь Эдик ненавидел все Борисово), в миленькой куцей юбчонке (теперь Эдик обожал все, что принадлежало ей).
Он — развалившийся на диване, приятно разбросавший ноги — на боку, подперши голову рукой, в томной позе, оттопырив зад.
— Ты должен мне помочь, — сказала она вдруг, копая ногтем ручку кресла.
— Хорошо, — сразу согласился он.
— Ты меня любишь?
В ответ он опустился на пол, подобрался к ней на корточках, припал губами к ее шершавому колену. Она же запустила пальцы ему в волосы. “Ты мальчишка”, — шептала, трогая губами его висок. Он вдыхал воздух, выдохнутый ею, — он никогда не думал, что можно вот так любить женщину — навзрыд, наспех, — женщину, уже принадлежавшую… “Не думай об этом, — снова шептала она, — бог с ним…” Но Эдик не мог не думать о Борисе, — его голочерепной образ плескался в океане Эдиковых мыслей: то там, то здесь мелькнет плечо, разбрасывающее брызги сомнений, раздастся хохот, отчего-то холодящий сердце. Мощные многорукие образы, бередящие все Эдиково существо. Все было неверно. Все было сиюминутно, — как эта сегодняшняя любовь, — искусственно, порочно, оттого что наспех, оттого что скрытно.
— О чем ты думаешь? — спросила Нина. — Опять о своей клетке?
— Нет, — ответил Эдик. — Не о ней. О нас с тобой. Зачем к тебе приходил Беркутов?
Сейчас он мог об этом спросить. Если бы ничего между ними не произошло — не решился бы — изкраснелся, избагровелся, измучился, но оставил бы загадку неразгаданной; сейчас же в нем забродило, пуская клокочущие, сердечные звуки, новое чувство какой-то особой уверенности, неизвестное ему доселе. Нина была его женщиной. Принадлежность ему источали ее преданные глаза, настойчиво и жадно ищущие его ответного взгляда.
— Так зачем?
— Не знаю, — ответила она, потупившись. — Он вообще странный — часто вот так: придет, посидит рядом, спросит о чем-нибудь, уйдет. У меня с ним нет ничего общего.
— Мне показалось… — начал он.
— Перестань, — оборвала она, — прекрати. Мне нет дела до Беркутова. Совершенно никакого.
Он молчал, грызя ноготь. Борисов образ сеял панику в мозгу, наполненном тревожными мыслями, домкратом отжимал виски изнутри — нагло, по-Борисовски безжалостно.
— Прекрати о нем думать. — Она, шепотом, значит, тоже боится говорить о Борисе. — Прекрати, пожалуйста. Мало того, что я о нем все время думаю — так еще и ты тут. Ты меня просто люби, а потом — потом мы что-нибудь придумаем.
10.
Борис являлся очень поздно — озабоченный, подавленный усталостью, ужинал, валился в кресло. Ему хватало получаса, чтобы немного ожить; только лишь оживали на его лице глаза, он вскакивал, хватал Эдика за плечи, тащил в комнату: давай, давай отчет по яичным делам.
Дела же шли туго. Торговать Эдик и не стремился — его тянуло домой, где скучала Нина, в ее объятия. Часть яиц оттого протухла — Борис приказал кое-что выбросить, но взамен привез новую партию, все время подначивая Эдика на долгий, упорный труд, навевая тем самым на него пелену тоски.
— Послушай-ка, братуха, и запомни, — сказал он как-то Эдику, вызвав у последнего лед в груди, — хозяин — а значит, и командир — здесь я. Я здесь устанавливаю порядки. Копать под меня — не надо, Эдька, не надо. Ты еще слишком соплив для этого. Беркутов же, к примеру, слишком нагл и самоуверен. Его я трогать не буду — неохота лапы марать по мелочам. Я ему как-нибудь настучу: по другому поводу. А вот тебя предупреждаю: еще раз решите за моей спиной — пришибу. Что раскраснелся? Чуешь, бестолочь, к чему веду? И ты, умница-красавица, тоже намотай на свои бабские сексуальные усишки, — обернулся он к замершей в кресле со стаканом сока в руке Нине: она тут же стакан обронила, пролив сок на ковер. — Чувствуете, мерзавцы, за собой вину — и это правильно.
Он стоял посередь комнаты — руки бубликами, и все в нем — плечи, череп, широко расставленные ноги, лондоновская челюсть — все говорило о решимости, о животной — орангутанговой — силище.
— Яйца больше Беркутову не отдавать, — продолжил Борис, морща лоб. — Еще раз узнаю: получишь, Эдька, в лоб. А ты, Нинок, прекрати за Эдьку вступаться. Я его жизни обучаю, значит — не лезь со своими бабскими советами. Просто продыху не вижу: что ни сделай, что ни скажи, все не так, все давлю, все задавливаю. Хозяин здесь — я. Делать буду по-своему.
Внезапно Эдик почувствовал себя легче — бабочка-мысль прошмыгнула у него в голове, неся облегчение: действительно, откуда он может знать? Нет, Борис ничего не знает, тон не тот, тон слишком задорен, даже с веселинкой, тон, свойственный обычному Борису.
С каждым днем веселье Бориса, его матовый череп, размах его беспечных рук, голос, дробящий потолок и барабанные перепонки, становились более ненавистными. Борис был слишком, наверное, импульсивен, и в становище прозябающих в скучных объятиях друг друга Эдика и Нины он казался слоном в пляжном месиве черепах, отдавливал им лапы, толкался, заставлял часто прятать головы под панцири. Борис увлекся Эдиковой клеткой, тискал ее ежедневно, мечтал разболтать о ней всему миру. И было для Эдика чрезвычайно мучительно: не единожды подставлять руки и плечи, стянутые клеткой, забавам братца. Эдик мечтал избавиться — Борис мнил выгоды: любые, от материальной до развлекательной.
— Послушай-ка, — сказал он как-то, — ты у меня живешь уже больше месяца, братуха. Не пора ли черкнуть письмецо родителям?
Эдик был согласен. Мешало делу одно “но”. Это “но” сбивало все — на конверте будут питерские почтовые штампы.
— Бестолочь, — гоготнул Борис. — В Москву еду на три дня. Пиши бумаженцию, запечатывай в конвертенцию и давай мне. Там я отправлю.
— Ты гений, Вычужанин, — отозвалась из кресла Нина, звучно чмокнув губами. Эдик в тот момент смотрел ей прямо в глаза.
Через день Борис уехал, забрав с собой Аду: мир стал размеренно-тихим, жизнь плескалась легко, возле пляжика квартиры, на время ставшей их пристанищем. Вечером они шлялись в обнимку по городу, по гиперболам улочек, топча арки мостов, раздвигая счастливыми ладонями мир перед собой, отыскивая между коробками домов, словно кузнечиков в траве, ячейки счастья. На ночь они запирались на всевозможные запоры и спали вместе, — но Эдику неизменно снился Борис; днем он практически забывал о нем, ночь же наверстывала упущенное. Было во снах все то же: череп, челюсть, голос, ворох эмоций.
К концу третьего дня она, лежа в постели, обнажив впадины подмышек, сказала:
— Если можно было бы от него избавиться. Всего два дня, но и их было достаточно, чтобы понять — как я его ненавижу. Но и деться от него никуда не могу. Брошу его, куда тогда? К родителям, в деревню? Нет, на мой век деревни достаточно. Достаточно того, что я родилась в этой грязи.
— Он мой брат, — ответил Эдик, — что я могу сделать?
Она таила что-то, что было беременно выплеском.
— Ты что-то скрываешь, — сказал он, приподнявшись с подушки. — Я никогда не видел тебя такой.
— Просто ты меня плохо знаешь, — покачала она головой. Помыслив, помолчав, продолжила тихо: — Хотя ты в чем-то прав. Я уже совсем не та… И все вокруг уже совсем не то, после того, как я связалась с ним…
Слезы ее были солоны на вкус. Эдик никогда не пробовал ничьих слез на вкус, кроме своих, упиваясь ими в детстве, в пылу нечаянной детской обиды. Он никогда бы и не помыслил о том, чтобы поцеловать заплаканные девичьи глаза, ибо был чрезвычайно брезглив. Но с Ниной все было по-другому, все было до чертиков просто. “Я, наверное, дурнушкой становлюсь, когда реву, да? — шепотом спросила она, когда он тыкался трубочкой губ ей во влажную щеку. — Что ты молчишь?” Он не ответил — глотал горловой, першливый ком.
— Послушай, — сказала она вдруг решительно, — попробуй меня послушать спокойно… Молчи, пока я не расскажу все. Я не хотела так быстро, но сегодня наш последний день… Наша последняя ночь… Сегодня мы должны решить. Больше у меня, может быть, такой возможности не появится. Ты слушаешь?
— Слушаю.
Желание ее был просто. Просто до многоскучной, сильноозвученной зевоты, — но это для кого-нибудь постороннего, Эдика же оно потрясло. Простоволосая Нина пыталась объявить войну его брату. Она больше не могла терпеть. У нее не было другого выхода. Абрис Бориса соткался из вечерней, душной густерни. Ладонями что было сил Эдик пытался разрушить, раздавить до неузнаваемости братский профиль, сделав его совершенно чужим (в надежде, видимо, что он тогда попросту исчезнет), но мял руками лишь воздух, отвлекая Нину.
— Прекрати, — сказала она грубовато, дергая его руку, — послушай меня, послушай, что я тебе скажу. Я хочу, чтобы ты ни в коем случае не думал, что я какая-нибудь ведьма, скотина, шельма, — нет, я просто несчастная дура, попавшаяся к нему в западню. И теперь, кроме тебя, мне некому помочь. Мои родные, мои старые друзья остались далеко. Новых же я не приобрела, он мне не дал. Беркутов, Валька, Коська — это видения, могущие лишь появиться иногда и исчезнуть также незаметно. Борис словно прекратил ко мне доступ воздуха — теперь я дышу только тем, что пропускает ко мне он. Я ем то, чем кормит он. Я пью воду, пахнущую его руками.
— Что я должен сделать? — Они оба переходят на шепот, словно из боязни быть преданными — неважно чем: потолком, болтливым скрипом дверей.
— Молчи, пожалуйста — молчи, — шепчет она. — Сейчас я расскажу тебе о нем.
Итак, Борис, естественно, мраморно-крепок — скала, которую можно лишь обойти, но чтобы обойти ее — ту, которую, требуется, быть может, целая жизнь. Он для нее соткан из нелепиц, этот болтливый весельчак, могущий легко вызвать раздражение своей дутой беспечностью. Да-да, — беспечность его дутая! Он ловко притворяется, ибо в его положении люди становятся мрачными прагматиками, могущими лишь оперировать цифрами и счетами. Он — другое дело. Она не верит в его исключительные способности, нет — это все показное вранье. Он слишком занят, чтобы быть веселым. На самом деле — он зол. А его веселье — показная мишура.
Конечно, ему повезло в жизни. Да, он начинал с торговли яйцами — тогда-то они и познакомились, тогда-то она и начинала жить с ним, в этом коробковом завале, в яичном запахе. Слава богу — он скоро перешел на мороженое, и коробки исчезли из ее жизни.
У него много денег. У него — чертова уйма денег, а он жалеет их: купить нормальную кровать? какого черта? на черта нам новая кровать? на этой даже приятнее — она подогнана под его телеса… Да, но впивается ей ребра — это его не касается, он здесь командир.
У него море денег, — она просила пятнадцать пятьсот зеленых ей на квартиру. Он: зачем тебе квартира? Ты живешь у меня. Не даст. Он — не даст. Как бы ни говорил, что любит, что бы она ни делала: не даст. Ей. Так просто. Без каких-либо гарантий. Вне прибыли — не даст. Чертов денежный мешок, — не умеет даже красиво распорядиться, ходит на работу в резиновых тапках поверх носков, в гости — неважно, может напялить рубаху с дырой на пузе — неважно, Нинка, какая разница? Действительно, какая разница? Главное — это его неуемное, всепоглощающее, распространяющееся на все наплевательство. Нет ничего важного, кроме этих поганых, воняющих курами яиц. Кроме долга Беркутову в две штуки зеленых, которые отдавать не собирается. Кроме своего “Жэпо” (“Пежо”, — поправил, хмуро усмехнувшись, Эдик) на каких-то особых амортизаторах. Кроме не отданного банку. Кроме трех штук Коське. Кроме мороженого, которого он уже больше не может. Кроме Валькиной парикмахерской — единственного места, где его стригут ровно и так, как он хочет, из тютельки в тютельки — сантиметр по бокам и на затылке, и лоб и макушку не трогают, но смазывают какой-то питательной дрянью.
— Чего это ты разошлась, — угрюмо спросил Эдик — разговор этот ему не нравился, он чувствовал подвох, но не мог ощутить, в чем он, и неизвестность пугала его. Пугало и лицо Нины, с налетом грубости, пораженное грибком злости.
Но ее пока было не остановить. И он сдался. Слушал дальше.
Много еще: он бывает груб, и она в такие моменты его до смерти боится, до полуобморочной карусели в мозгу; он чаще всего невыносим, он вечно занят — а она одна, это банально, она знает, что банально, что обыкновенно, что привычно, распространено, неудивительно, — но это ее сердечная накипь, и ей лично она не кажется столь уж банальной.
С ее губ соскальзывают брызги бреда, оседают Эдику на лицо. Она перевозбуждена, мокрогуба (губы ее, словно у новорожденного жеребенка, скользкие, их припухлость созвучна со слезоточием ее глаз), она больна — в ней: разрыв связок, хорошо видимый раздерг лицевых мышц, склонных создавать причудливые, тиковые гримасы боли.
В ней — апофеоз глубоко засевшей преступной идеи.
— Послушай, — начала, с трудом сглатывая комковатую слюну, и это был новый ее приступ, — послушай, ведь ты, Эдичек… Тебе ведь нечего бояться… Мы все сделаем сами… Беркутов, он… Он его ненавидит, он согласится… Он за деньги все может… Ты только придешь, отхлещешь Бориса по щекам — он тебя ни в чем и не заподозрит… Все случится слишком быстро, чтобы он смог хоть каплю из того, что случится, понять… Он ведь туп, Эдичек, туп, хотя и хвалится, что пронырлив, хитер, — нет, он туп! — и я его ненавижу за эту его тупость!
— Откуда, — спросил он, — откуда в тебе это? Столько ненависти к нему… Ты здорово скрывала…
— Мне это стоило… — не закончила она, кутаясь в одеяло. — Мне это многого стоило… — И после, вновь сглотнув, словно обращаясь к старому разговору: — Мы сможем с тобой хорошо жить, и деньги у нас будут… Сам он не отдаст, но мы возьмем, и… все будет у нас хорошо… У нас с тобой…
Между поцелуями: ее поспешно-деловое, губное, щекотливое воркование, смазанные его губами слова: “п-йдешь” вместо “пойдешь”, “буд-шь” вместо “будешь”. Было смешно, смех мягкими рывочками протискивался между этими ее словами, тряска переполненного хиханьками-хаханьками рта: “Нет, с тобой ничего серьезного не решишь, балда…” Здесь: писк, рык, островерхий переброс колена. “А если бы в глаз?” — полусерьезно спросил он. “Был бы синяк”, — это она, серьезно, с прищуром карих глаз, выпятив губу, резким выдохом сдувающая приставший к носу локон.
Пытливо, в самые глаза, куда-то вглубь, в зрачок, в глазное яблоко — она выскабливает взглядом согласие, видимо. “Видишь, — шепнула, — как тебе без клетки-то хорошо? Забыл, поди, совершенно?”
11.
Где уж! Вот она, под сердцем — дает о себе знать, трепещет. Знает — нет покоя, пока она там, в соседней комнате, мнимо спокойная, свернутая всевозможными бубликами, бараночками, сушками — чем угодно! — совсем по-человечески одинокая — без хозяина, по-хозяйски разъяренная — без раба. Ловко ставит подножки, сквозь закрытую дверь, сквозь расстояньица.
Врешь, Эдичек! Нету ничего! Нет никаких подножек — все иллюзорно, призрачно. Нет у клетки ног, коими ставятся подножки, нет и рук, чтобы цапать проходящие мимо ноги, заставлять их запинаться за косяки. Все слишком эфемерно, Эдичек, — все клеточные суставы, все ее ячейки — лишь поток геометрически вымеренных эфемериад.
Вот тут он, попустивший столь удачное недоверие к клетке, выдохнул, не раскрывая рта, сказал, не разжимая губ: врешь, нет, не поверю, не могу поверить в призрачность, в несущественность подножек, в их невозможность, в их бестелесность. Не могу, ибо падаю всякий раз, как если бы мне подбросили под ноги полено; валюсь, будто тряпичная кукла, брошенная на произвол судьбы, валюсь — и чувствую реальность коленец, ощуплость суставов, выпуклость геометрически вымеренных субстанций, а с ними и болезненную податливость сердца, опухоль красноты на лице.
Он боролся, наверное, сам с собой больше, чем с клеткой; он, один в пустынной квартире, совершенно один. Клетка же была слишком предугадываема — борьба с нею представляла много раз пройденный гамбит (где-то это уже было, эта торжественно-легкая мысль), много раз сыгранный, и теперь стоило лишь повторять вымученно-заученные ходы. Да вот только ведь и конец-то будет математически строго просчитан, обязателен для исполнения, однообразен, неискореним.
Почему-то в первый же день все пошло кувырком. Не позвонила Нина. Вечером не явился Борис. Эдик ждал его в кресле с замиранием сердца, кутаясь в Нинино одеяло. Пробило полночь, страшно щелкнули в кухне ходики, смолкло.
Он соскочил на следующее утро разбитый, опухший, помятолицый, набрал номер Беркутова, дождался обрыва гудков, набрал заново: сняли трубку, прислушались, еле заметно дыша, — но он понял, кто там, прошептал: “Нина, ты слышишь?”, — и вновь обрыв. Больше к телефону никто не подходил.
Борис приехал утром, а с ним протяжный, многократный выверт английского замка в двери, клекот уставших каблуков, кухонная возня. Эдик ожидал его, но сие ожидание не помешало ему совершить серьезную ошибку. Он приподнялся на локте, подшибленный этой мыслью, но было уже поздно: Борис входил в спальню, сердитый, крутобровый, прошел, ширкая тапками по линолеуму, полез в тумбу, бормоча ругательства под нос, затем встал где-то у Эдика в изголовье, смолк. “Тэ-э-кс… Здорово тут поживаете, собаки, без меня…” Прошелся в головах, шмыгнул ноздрями. Сколько потов стоило Эдику удерживаться в горизонтальном положении, притворяться спящим, не глянуть краешком глаза на братский череп — невозможно понять (пожалел, что клетку оставил в сумке — с ней было бы легче). “Ловчила, Эдуард, ловчила…” — пробормотал Борис и решительно протянул руку.
Ловко-легко, послушно хозяйской длани — соскочило Нинино одеяло с Эдиковых плеч. Голос Бориса вдавил в мигом остывшую постель:
— А ну-ка, подъем, на хрен!
— Господи, — нарочито хрипло выдавил из себя Эдик, — такая рань… Какого?..
— Умолкни, — оборвали его. — Где Нинка? Какого ляда ты валяешься здесь? Совсем офонарел, братуха? Забыл уважение к брату? Или, может быть, тут у вас все в порядке и без меня? Может быть, вы тут на мои шиши здоровенько пожили? Расписались, может быть, а братуха? Может быть, тебе пора свалить отсюда, Нинкин прихвостень? Она, эта сучка, давно на меня зуб точит, — мелкователький зубок, тухлый зубчик, но точит и точит… Ада! Место, Ада!… А, братуха? Что расселся? А? Чего расселся, ты, бестолочь? Отвечай, когда с тобой братуха говорит!
Нет, он не офонарел и уважение к брату не забыл. Нет. Брат есть брат — родная кровь. Без Бориса порядка нет, это точно: Нинка ушла, Эдик ночует один. Деньги не истрачены, вот они, в тумбочке, он специально их в конвертик складывал… А в диване — комья, а он терпеть не может спать на диванах… Да, не говорил ничего, было просто неудобно жаловаться; пока, думал, никто не видит — переночую в постели, даром что Нинки нет… Конечно, в постели тоже комья, но не такие, как в диване, поменьше, помягче…
— Давно она свалила? — спросил Борис, все еще хмурясь.
— Сразу же как ты уехал. На следующее же утро. Я даже не заметил. А когда вечером не явилась — понял, что надолго. У вас с ней что-то?..
— Не твое дело, — огрызнулся Борис и пнул ногой Аду, тычущуюся мордой ему в колено, рыкнув: “Пшла на место, с-скотина, тут еще… Место, тебе говорят!”
— Может быть, она просто куда-нибудь уехала, пока тебя нет, — попробовал его утешить Эдик, хотя совсем не утешалось, да и жалости не было совершенно, и от этого тон был фальшивым. — Вернется, может быть. Сегодня вечером, например.
— Фигня, Эдька! — крикнул он. — Слышишь, братуха? Не вернется эта сучка! Пускай! — бесновался он. — Пускай помыкается! Пускай поищет себе другого дурачка, который будет с ней нянчиться, как я! А ты, — он оборвал вдруг истеричное хихикание, — спускай свои ноги с моей постели и вали в свою комнату. Подумаешь, нашлась тут принцесса на горошине. Комья ему мешают. Откуда там комья, бестолочь?
Развернулся, ушел, не удосуживаясь довершить мысль до конца: комьев-то действительно в диване практически не было. Эдик, быстренько скинув ноги, прошлепал к себе, откинул простынь, полез руками, сквозь обивку пытаясь соорудить что-то комковатое. Вот только не поддавался диван, комков не образовывалось; тогда он вновь чего-то там, в гобеленовых толщах, мял, надрывал, ощущая сильную боль в срывающихся ногтях. Тут же: дыхание за спиной, шепот тапковых подошв, частый стукоток Адиных коготков — он, Борис, со своей неизменной доберманшей, подпер плечом притолоку.
— Вот, — удерживая дыхание, выдохнул Эдик, дрожащим пальцем тыча в диван, — видишь, сколько тут комков… И как раз под бок. Весь… горит от этого дивана…
— Слушай, — неожиданно задумчиво сказал Борис. — Давай-ка, покажи мне клетку.
— Сто раз уже смотрел, — попробовал отнекнуться Эдик, — сколько можно?
— Не ломайся, братуха, больно охота посмеяться… Давай-давай, не томи, разворачивай свой сидор!
Потом он долго и истерично хохотал — никак не мог с собой справиться, несмотря на то, что, кажется, уже немного привык к клеточному многоколению и выкрутасам. Ада, дрыгая задними ногами, прыгала возле него, глядела в хозяйские глаза и перекусывала зубищами воздух, пытаясь, наверное, в потугах необъяснимого страха отбиться от наступающих на стены, металлических, неизбежно гибких и послушных прутьев клетки.
Но за всем этим утром стояло лишь хладнокровное равнодушие. Смех брата, рокот двигателя за окном, собачий рык в подворотне — все сравнялось, слилось в одно, смешалось, словно в мясорубке, в единое равнодушное месиво, не вызывающее ни йоты сопереживания. Пусто в твоей груди, Эдик, слишком пусто после Нины. После волнопада ее волос, яблочного румянца ее щек все кажется теперь пустым, бесцветным. И надо же, всего четыре недели назад он мог жить спокойно, оставаясь с братом один на один, и не испытывая скуки — брат был интересен, нов. Теперь же — он заразен, и проявление болезни — невыразимая, скулосводящая зевота, и с ней — гангрена тоски, проевшая сердце.
Какого черта Бориса все время тянет смотреть на клетку? Нет в ней ничего интересного…
12.
— Где ты сейчас? — шепнула трубка ее голосом.
— Как? — удивился он. — Ты же сама позвонила, а теперь спрашиваешь?
— Глупышка, — звонко засмеялась она. И снова переходя на шепот, пронзающий его до костей: — Я хочу знать: в какой ты комнате?
— Я у себя, сижу на диване, — ответил Эдик, подбирая под себя затекшую вдруг ногу — волнение, мой друг Эдуард, волнение. Да, это был — можно так сказать, хотя и не очень к месту, — кошмарный момент: тряска, озноб, — нет, не болезнь: волнение, Эдуард, волнение.
— У тебя будто бы стучат зубы. Я это ясно слышу. Почему? Что с тобой, Эдичек?
Он пытался — чтобы отвлечься, чтобы избежать зубовного стрекота, наполняющего череп тяжестью, — представить себе ее, сидящую где-то в чужой квартире, одинокую, скучающую по нему, видел ее волосы, лебединую шею в треугольнике воротникового разреза, складчатый наброс ее лилового халата.
— Я почему-то здорово разволновался, услышав тебя, — ответил он.
— Где Борис?
— Уехал куда-то с самого утра.
— Ты больше не торгуешь?
— Нет, — ответил Эдик. — Вот уже три дня.
— Как это Борис выдерживает? Он часто мне твердил, что не даст тебе подохнуть от безделья, — засмеялась она.
— У него насчет меня изменились планы, мне пока неизвестные.
— Как твоя клетка?
— Обыкновенно. Ничего, в сущности, не изменилось.
— Бедный ты мой, бедный. Он тебе не дает?
— Да, наверное, да. Стоит мне хотя бы немного…
— Не надо, не думай об этом, — оборвала она, — так только будет хуже.
Ручеек ее голоса, ее всякий раз такое разное: “Иди ко мне…”, — то, чем вечно заканчивается их разговор. Точно так же, наверное, всякий его день заканчивался клеткой, удобно растянутой вдоль стен. Это неизбежное: “Иди ко мне…” — с последующим сердечным галопом.
— Только чур, — шепчут ее невидимые губы, — сегодня приходи без нее. Брось ее, запри в комнате — и беги ко мне.
— Как же? — бормотал он, почему-то испуганно шаря глазами по пустой комнате. — Разве я смогу так сразу?
— Не сразу. Прошло уже достаточно времени. Я прошу тебя, Эдичек…
Это было нелегко — отвязаться от клетки, рвущейся из сумчатого плена, расцепляющей зубья зиппера с доберманским тягловым упорством. Эдик выскочил в подъезд, вбил дверь в проем, кинулся вниз, перебирая ногами прыгающие перед глазами острые ступени, и параллели стен, и наискоси перил. Сдержав путаницу рук, он выскочил на улицу — два квартала, два поворота направо-налево, три этажа вверх: там приготовленная для него дверь, отпертый засов. Выдох чужой квартиры хранит Нинино родное дыхание, в которое он окунается, как в теплую воду. Он ревнует ее к чужой квартире, хотя никогда, за все это время, никого, кроме нее, в ней не видал. Ему кажется, что она ускользает от него.
Теперь, в редкие минуты свиданий, в Нининых объятиях он вдруг ощутил отсутствие мыслей о клетке. Да, теперь она не владела его головой полностью, вспыхнувшие чувства к Нине вытеснили как множество пустого мысленного хлама, так и совершено необходимых мыслей: например, о родителях. О них он думал вскользь, наспех, словно отделываясь, с отмахом, с оттягом на будущее: потом, дескать, все неважное — потом. Но родители — металлолом, лом цветного металла, они ценны, но все же это лом. Клетка же заставляла с собой считаться.
— Вот видишь, — шептала Нина, легко и щекотно касаясь губами его уха; он извивался, словно червяк, дурачась, избегал их невыносимо-приятного прикосновения, — ты прекрасно можешь обойтись без нее… Тебе без нее лучше…
Без нее лучше… Да, это несомненно, хотя и не так просто (непрекращающееся головокружие, слабящее колени, прилив крови к вискам, багровость щек). Одно для него осталось непреложным — чувство, что он потерял нечто, сколько может оторвать от себя человек без видимого ущерба. В нем окуклился зародыш внутренней пустоты.
13.
Тем же вечером: Валя, Коська, еще одна пара: он — дорогой, закостюмленный весь — от горла до пят, лоснящийся; она — широкощекая, глазастая, все время много и небрежно говорящая; потом — позже — еще одна пара. С перепугу Эдику показалось, их всех намного больше. Когда его пригласили за стол, вместе со всеми — вошел в комнату, словно бредя, галлюцинируя, видя перед собою гостей, удачно попал задом в диванную мякоть, сладко благодаря себя за то, что надел под рубаху клетку (не удержался, не выдержал и четверти суток; конечно, вдали от этой распроклятой квартиры, возле Нины, это еще можно было сделать; здесь же, один на один с клеткой, разбушевавшейся от его недавнего предательства, он сдался, ругая себя на чем свет стоит, раздавая себе мысленные пощечины: на тебе, на, на, на! — но надел, надел, черт возьми). Он бестолково взял в руку практически невидимую и неощущаемую вилку, ткнул ею зачем-то в пустую тарелку, вызвав легкий смешок, но сообразил, что делает глупости, слишком поздно.
— Миленький у тебя, Боречка, братик, — раздался над ухом женский голосок. — Давайте-ка я вам салатика положу… Сама готовила, не побрезгуйте…
Отказываться, мотать головой из стороны в сторону, значит — привлечь новое внимание, навлечь на себя новые вопросы по мотивам отказа; давать согласие, кивать головой — в том есть опасность удариться головой о какой-нибудь ловкий графин, желающий проверить крепость своего хрустального лба; посуда, ложки вилки, бутылки — словно сговорившись, бросились его, Эдика, одолевать, ему, Эдуарду, досаждать.
Чужая уверенная ладонь прекратила дрожь его пальцев: “Не волнуйся ты так, Эдуард, поспокойнее. Здесь нет кусачих. Ну, в крайнем случае, цапнет тебя слегка какая-нибудь кокотка, так что из этого?” Эдик узнал пятно Коськиной бороды. Поблагодарил за поддержку. Опять же мысленно.
Вечер был весел; гости вперемешку пили, ели, пели, обнявшись за плечи — кто кого мог достать; и Эдик чувствовал на своих плечах чьи-то ладони и предплечья, качался в такт всеобщим качаньям, не слыша ни ритма, ни единого звука, и в щеку ему тыкалась Коськина борода, и чьи-то визгливые губы пытали его уши сверлоподобными руладами.
Его заставили выпить водки с томатным соком, любовно приготовленной для него братцем, бодро ухмыляющемся на другом конце стола. Он выпил лихо, пытаясь подражать Борису, но водка кинулась не в то горло — и на всеобщее посмешище его вырвало красным.
— Продукты на тебя только переводим! — кричал Борис, а женщины наперебой лезли с утешениями, подбадриваемые высокомерными мужскими взглядами.
Эдик Кейджинский был раздавлен. Его тошнило от голода, но он не мог кушать, ибо горло не пропускало ни крошки. Его тарелка была полна салатов — рыба давно перемешалась с мясом, кальмары с яблоками и капустой, его нянчили женские голоса, его даже пару раз тащили на середину комнаты, туда, к извивающимся под музыку телам, но он упирался ногами, шибче втискиваясь в угол дивана, и оставался на месте. Когда наконец, как ему вдруг показалось — и он даже слегка остыл от осознания ее значимости — что от него отстали окончательно, родной братец вдруг разрушил всю созданную временную идиллию, рявкнув во всеуслышание, чтобы все немедленно заставили Эдика “показать народу клетку”. Он так сильно махал при этом руками, что в этих махах женщины уловили признаки агрессивности и бросились на выручку “несчастному, затюканному родственничку”. Борис был слишком пьян, чтобы настоять на своем. Дамы, не понимая в чем дело, тискали его за плечи, ставили помадные оттиски губ на его щеках. Он вырывался некоторое время, — в которое Эдик чуть с ума не сошел, представляя себе, как если бы все, выслушав Бориса, действительно захотели бы клетку посмотреть. И ведь тогда — не отвертеться, вот она, клетка, под рубахой, а хочешь — можно натянуть на стены, можно примерить к кому-нибудь, а вслед за этим — новый обвал вопросов, краснота, ватные суставы. Это было бы слишком. Это был бы перебор.
Тогда-то Эдик сбежал, не выдержав этих мыслей, сбежал, выскочив в носках на лестничную площадку, лишь прихватив свои ботинки; выше этажом надел их, отдышался, прислушался — его не хватились. Пока не хватились. Боязливо минул дверь, ужом — вниз, там, на улице, чтобы не было видно из окна, проскочил вдоль стенки, мимо окон, за угол, к черту, к чертовой матери, к дьяволу, в царя, в бога, в душу, в мать… Бежал, на ходу задумывая: куда бы ее спровадить, сдать на металлолом, затолкать в яму? Присыпать землей?
После. Сначала он должен отыскать Нину, забравшись на третий этаж.
Он вывихнул палец, названивая в Нинину дверь. Пусто. Тихо. Он слушал, прижавшись к холодной двери ухом, и иногда слышал какие-то звуки в квартире. Тогда он звонил опять, пытаясь однообразным ревом звонка передать свое неудовольствие. Отрывал палец и слушал опять. Опять — ходят, говорят, смеются, словно не замечая его стараний. Опять — его попытка раздавить пластиковый корпус звонка. Снова пусто — ни ответа, легкий кастрюльный шум. Нечего психовать, Эдичек, — это выше, это домовой эффект, это все только кажется: ходьба, говор взахлеб, писклявые возгласы половиц.
И только тут он заметил в щели бумажку — выхватил дрожащими пальцами, чувствуя в груди вместо облегчения новый поток сердечных спазм. Видимо, Нина сначала написала записку, а уж затем вырвала исписанный тетрадный лист, ибо кончик с несколькими буквами был утерян. “…ек, милый, сегодня все решилось. …лго тебе объяснять не буду, скоро сам …се поймешь. Я сегодня уезжаю из Питера. И ты должен ехать со мной. Ты обязательно должен ехать со мной. Но не сегодня, а позже. Для этого прочитай мое письмо и сделай все так, как я тебе в нем напишу.
Мы не увидимся некоторое время. Все это время ты говори Борису, что не знаешь, где я. Не ищи со мной встреч. Это бесполезно — меня не будет в городе. И звонить тебе я не буду. И ко мне ты больше не приходи — иначе все сорвешь.
В среду, в два часа дня, ты должен быть в той самой квартире, где мы с тобой встречались. Дверь будет открыта. Войдешь, и что бы ты ни увидел в комнате, не обращай внимания, пройди и забери из стола, из верхнего ящика, пакет, завернутый в желтую почтовую бумагу! В том пакете деньги, Эдичек! Наши с тобой деньги! Мы будем жить в нашей квартире вдали от этого идиота! Я доверяю тебе, Эдичек, я доверяю тебе наши деньги, я верю, что все выполнишь как следует!
Эдичек, прошу тебя — не останавливаться, — возьми и сразу же уходи, садись на такси и езжай на вокзал. Я буду ждать тебя возле касс. Я сама тебя увижу. После всего этого мы с тобой уедем вместе.
А клетку брось в Борькиной квартире — пускай развлекается в одиночестве. Ты нужен мне без нее.
Прошу тебя — сделай так, как я тебя прошу, и тогда мы будем вместе.
Прощай, Эдичек. Твоя Нина”.
14.
Она извивалась, блестя коленцами, безмолвно требуя развернутого положения — простора, стен, проемов дверей, оконных створ, всего, чего можно было бы ощущать. Та самая клетка, с которой прожито — дай бог памяти! — двадцать лет, которая стала привычнее, чем старый, притертый к плечам пиджак, тот самый, что и выбросить-то не жаль, сколько и ни вспоминай свое тогдашнее лицо — лицо юного, осчастливленного покупкой покупателя, скопированное магазинным зеркалом. Эта субстанция — не пиджачное сукно, а внестоимостное, потустороннее нечто, состав иного свойства, из разряда тех вещей, про которых можно смело говорить: и с ними нельзя, и без них никак невозможно.
Выбросить — полдела, кажется — пихнуть в сумочное нутро, застегнуть створы, перехватить попытки вырваться замком-молнией. Кажется, легко сунуть в логово шифоньера, сомкнуть его беззубые челюсти.
Эдик забился в угол дивана, забрался с ногами, выставив локти, обхватил руками прижатые к груди колени. Он, кажется, начинал привыкать к своему свободному состоянию. Теперь он может выдерживать вопросы о клетке. В ответ он мог бы допустить банальный отмах кистью руки: ай, дескать, к черту эти ваши глупые вопросы. Братец мог его обыскать — клетки не было. Где клетка? Можно, например, подурачиться, сказав: “Какая еще клетка? Ты пьян, братец?”, сделав при этом особые глаза. Потом можно сказать — потерял, потом — продал, потом — выкинул. Шифоньер сохранит тайну некоторое время. Потом — это будет проблемой братца. За дни разлуки Эдик привыкнет к своему новому состоянию. Через несколько дней его ждет совершенно новая судьба: только двое, только он и Нина. Потом все забудется — как болезненный сон.
— Какого черта, — спросил хрипло Борис, появляясь в дверях, — ты поднялся в такую рань?
Вид у него был живописный: голая грудь с фигурными следами пролежней от мятой простыни, спортивные трусы до колен, не успевший за ночь сбежать левый сланец на правой ноге (правый все же скрылся, видимо).
— Какого ляда ты скрежещешь шкафом?
— Ничего, я так.
— Та-ак, — ворчливо протянул Борис, поворачиваясь боком, отчего виднее стал абрис его розового пуза. — Не лапай больше эту скрипучую скотину посередь ночи.
— Так утро, Борь, — оправдывался Эдик, но получил в ответ тяжелый взгляд.
— Не-а, — выдал тот, пальцем указывая на окно, за которым в облаках резвилось спелое, утреннее солнце, — ночь пока, сам же видишь…
Эдик все понял, примолк, — сегодняшнее утро переносится на полдень.
15.
В полдень (то бишь Борькиным утром) был телефонный звонок.
Утром (то бишь в полдень) Борис гадко ругался в трубку потревожившего его сон телефона. Пинал лезущую на рожон Аду в пегий бок. При этом им упоминались разные, часто употребляемые в простонародье слова: растакие-то матери, черти, в царя, в бога, в душу, опять в мать. Братский череп покрылся пунцом. Братские жилы вздулись: на шее, на голом левом плече, возле левого соска, на руке, с трудом удерживающей трубку. Братский голос стал неузнаваем: примешался нелепый, отрывистый, нарочитый — и с тем неестественный — басок; объявилась подмена букв, а с тем — и слов: четкое “что”, например, стало протяжным “штэ-э-э”. Появились множественные многоточия. Много-многоточия. Очень-многоточия.
Борис отпал от телефона, обзывая всех суками. Выпил две рюмки водки, ничем не закусывая. Исчез с тем, чтобы уже через минуту воззвать из комнаты. Эдик не замедлил явиться пред ясные очи.
— Ну? — хрипло спросил брат. — Признавайся, бестолочь, где Нинка?
— Не знаю, Боря, ей…
— Ты мне не ейкай! — заорал тот. — Ты понимаешь, что эта сучка вляпалась в сучью… пыт… Ты знаешь, что она… — Он съедал окончания предложений, как голодающий глотает нежеваные куски хлеба. — Она же, Эдька, серьезно вляпалась… — Это уже произнесено было несколько мягче: странно скоро устал, либо понял, что Эдик здесь ни при чем.
Сел на койку.
— Знаешь, братуха, — сказал Борис, — устал я от нее. Красивая вроде бы баба. Не дура. Но что-то меня гнетет. Что-то в ней не то. Овца она, Эдька. Никогда меня не любила. Ну, может быть, слегонца в самом начале нашей общей заварушки. Ну, конечно, — я тогда был бойчее, я тогда ползал по кабакам, я тогда…
— Может, она просто… — пробурчал Эдик, сам не зная, что говорит.
— Может, — резко согласился Борис, — она все может. Беркут все может. Один я ничего не могу! Я лысый, а вот Беркут — волосатый! Что на башке, что на заду! Я вот — яйцами торгую, а Беркут своей задницей! Но — задницей лучше, потому что никто об этом не знает! И женщинам не так плохо оттого, что он…
— Прекрати, — сказал Эдик твердо и вышел вон из комнаты, потому что ему вдруг стало все противно: братская потная лысина, слюнявый, в истеричном изгибе, рот. За спиной, в комнате, вновь: в царя, в бога, в душу, в мать…
Новый звонок был в шестнадцать с гаком. Трубку брал Эдик под Борисово: “Скажи им, сукам, что бабок нет и не будет! Пускай хоть на стены лезут!”
— Эдуард, вы? — спросил незнакомый бас.
— Да, — ответил Эдик под братское: “Тебя, что ли?” — и лишь мотнул головой в ответ.
— Чего — этот — делает?
— Ничего, — ответил Эдик, прислушиваясь к тембру и никак не узнавая, хотя голос словно так и просился быть узнанным, — ест и костерит кого-то. Вас, наверное.
— Отлично, — усмехнулись в трубке. — Дай-ка его, родимого.
Пока Борис испускал оры в трубку, Эдик наведался к клетке; вернее, лишь подкрался поближе, припал ушной раковиной к глянцу шифоньерной створы: пусто, пусто, — нет, легкий рокоток, стрекот, клекот. “Нельзя, нельзя так больше, — закричал он на себя про себя, отпихивая дверцу обеими ладонями, — хватит так! Хватит! Хватит таскаться сюда, питаться через уши этими звуками! В конце концов, я уже скоро потеряю веру, что это со мной может наконец произойти; потому что сам оттягиваю… Сам пытаюсь оставить мосток… Ведь всего немного — неделя: среда, день, пакет, поезд, Нина…” Вдалеке орал Борис: новая порция ругательств, пущенная в пространство, словно никому не обращенное общее раздражение. Борис это умел: обругать нечто безымянное, тогда как каждый, находящийся с ним в одной комнате, обретал уверенность, что это — как раз — именно к нему имеет прямое отношение: и в царя, и в бога, и в душу мать…
— Понимаешь, братуха, — сказал Борис пустым голосом чуть погодя, шваркнув опустевшую трубку об аппарат (некоторое время тупо пялясь на нее, словно ожидая от нее какого-то ответа), — понимаешь: семнадцать тысяч пятьсот зеленых — это, конечно, не деньги.
— Не деньги, — согласился Эдик, потому что соглашение с братом вошло у него в стойкую привычку.
— Совсем не деньги, — повторил Борис. — Это-то и удивительно. Почему он за нее просит семнадцать пятьсот? Не могу же я ошибаться.
— Кто? — не понял Эдик. Борис не ответил. Вместо ответа он цапал лапищами телефон, названивал, называя кого-то Линочкой Ванной, требуя-прося встречи. Потом, пискнув кнопкой телефона, стал кряхтя напяливать носки. Надев один, вновь кинулся к трубке: говорил еще с кем-то (Эдик имени не запомнил), просил прослушать номерок, злился, что торговались, кричал: “Когда это я вам не доплачивал?”, злился, когда называли мизерную, по его мнению, сумму и добавлял к ней от себя сотенку-другую: “Но чтобы скоренько! Я должен знать скотину…”, отключался, ворча: “В шестнадцать ноль-ноль мастер будет… Суки, да за такие деньги сам начальник ГТС должен сюда приползти на брюхе и пошурудить этими своими проводами… Суки…”, и возвращался к другому носку.
— Слушай, Эдька, — говорил с натугой — мешал живот, — позвонит еще раз эта скотина, скажи: два дня мало, нужна неделя. Понял? Повтори.
— Два дня мало. Нужна неделя, — сказал брат-попугай.
— Молодец, — задумчиво кивнул Борис. — Не забудь. Мне передашь, что эта дрянь ответит. — Через минуту, прицепив к пузу сумочку на ремне, застыв на пороге: — А Нинка, Эдька, не вернется к нам… Так-то, братуха…
— Не вернется, — с сомнением промычал Эдик, изо всех сил стараясь не покраснеть. На его счастье, Борис был слишком озабочен, чтобы замечать пунцовые кляксы на его лице.
Он ушел, и Эдику вдруг страшно захотелось, чтобы Нина позвонила, он даже зачем-то напрягся, задумывая способ, каким можно было бы ее отыскать — абсурд, абсурд! — но никакого способа не выдумал, а пошел и упал лицом на диван, сильно пахнущий сигаретным дымом.
Это была тоска; ее крысиные повадки, ее безразличная морда стояли перед глазами, затмевая мир, полный Ниниными образами. Раньше, затянутому в борьбу с клеткой, Эдику не было доступа в тайное логово тоски, это был не его мир, — его мир был занят коленцами клетки, ее, требующими ухода, подвижными суставами, ее клетчатостью. Сейчас же он был открыт всему, что доселе от него скрывала клетка.
А, может быть, он ошибался? Клетка, может быть — коварная выдумка, сон юродивого? Какая еще клетка? Милый мой, это вам приснилось. Клетки бывают в зоопарках. Вы что же — ходячий зоопарк? Не дурите людей. Вам удалось облапошить старшего брата, но ведь не все люди вокруг столь наивны и доверчивы. Уймитесь. Вам просто туго на чужбине одному. В миру это называется ностальгией. Да, такое красивое слово, означающее красивую, опрятную, тягомотную кашу в душе.
Все это отвратительно. Видишь, как качают головами люстры: они не верят тебе. Не верит тебе шифоньер, пытающийся переварить в своей платяном желудке то, от чего ты пытаешься избавиться всякими глупыми способами. Ее нужно сдать в багажный вагон любого поезда — неважно какого! — и отправить в неизвестном направлении на неизвестное имя.
Глупо: писать адрес и имя будешь сам. А вдруг запомнишь? Вдруг раздумаешь, понесешься, устроишь скандал: верните, дескать, граждане неверно отосланную посылку. Это несожженый мосток. Родители могут выпытать — поедут сами, найдут, отец не постоит за средствами — найдут, привезут, вручат, счастливо улыбаясь, словно нашли давно потерянную любимую собаку.
Нет, надо, чтобы наверняка.
Жаль, что рядом нет Нины. С ней легче.
Борис пришел поздно. Молча, не снимая обуви, прошел к себе, долго скрипел там сейфом. Потом вышел, сел к телевизору, протягивая Эдику кассету: “На-ка, братуха, поставь-ка…” Смотрел до самого утра какую-то дурно записанную дрянь — “Полмиллиона за ребенка Вэлдфора” — причем дрянное качество пленки его только развлекало, еле уловимый сип переводчика лишь усиливал действие фильма. Пил водку, бормоча одно и то же, на разные тона, завывая то плачущим фальцетом, то альтернативным баском. У Эдика же была кошмарная бессонная ночь, полная ужасов киднепинга. Забылся он под самое утро, когда Борис, костя по матери “выпялившую на него глаз” луну за окном, там же, в гостиной, зачем-то с пружинным визгом, грохотом уличных ботинок, перелезал в соседнее кресло.
16.
День третий, ничем не примечательный венсдей, пустое средовое утро — остается лишь боль в скулах от постоянного сдерживания нервозного зубовного скрежета. Лишь восемь часов утра, — но уже не спит Борис. Ему тоже на сегодня назначено. Сидит тихо у себя, как мышь. Эдик ждет — нет, не выдержит, все равно позовет, все равно не справится с одиночеством, даже в одной комнате — позовет и тут же отошлет куда-нибудь, как это делал всегда, словно в этом озадачивании другого человека скрывается панацея от одиночества.
— Эдька, — позвал действительно просительно, почему-то без прежнего хозяйского подтона, — Эдька, ты все равно не спишь, сходи-ка, братуха, по одному адресочку…
Накарябал адрес, согнутым пальцем показал, куда сворачивать после выхода из троллейбуса, оправдался — чего с ним не было — дескать: “съездил бы сам, да руки чего-то трясутся, хотя вчера и не пил ничего, кроме пива”. Эдик-то знал, отчего трясутся братские руки: пива было выпито четыре литра, под жареные американские окорочка, все влезло в это бесконечно вместимое пузо.
— Иди, — сказал Борис скучно и поглядывая на часы, — иди. Поторопи ее, Эдька. Умоли, братуха, старуху Лину Иванну, ублажи чем-нибудь…
— Чем же? — спросил ничего не понимающий Эдик.
— Иди, Кейджинский, — вдруг торжественно повторил Борис, — скажи ей, что к часу ты должен быть здесь. Не позже. Так и скажи. Понял? Повтори.
— К часу, не позже.
— Молодец. Давай, братуха. На тебя вся страна смотрит.
Он был грустен, даже подавлен. Эдик такого от него не ожидал.
Он вышел на улицу. Да, все очень удачно выходит. Он должен поспеть к часу. Очень удобно, словно нарочно подстроено. Неужели — Нина? Он вернется к часу, Борис уйдет, и будет время подготовиться к отъезду без свидетелей. Потом — в квартиру, на вокзал… Как медленно, оказывается, ползли эти дни без Нины… Вранье — годы, не дни, а долгие-долгие годы…
Мерный, однообразный троллейбусный ной, судорожное, прерывистое движение зданий в заляпанных пылью стеклах — все медленно, все замедленно, словно в проекторе, расстроенном давней болезнью мальтийской системы — сточены зубцы от времени. А ведь еще шесть остановок и двадцать четыре светофора, кинувшихся во весь дух преграждать путь… Хотя к чему эта спешка? Еще только восемь тридцать…
Лины Иванны не было; точнее — в бежевом, с зелеными балконами здании не было ни души; все было заперто на ключ — и Эдик обругал в душе чертову братскую нетерпеливость. И свою глупость.
Полчаса (господи, не полчаса — неделя!), и двери откроют, кабинеты наполнятся служащими, Лина Иванна…
Лине Иванне было лет сорок пять: морщины возле уткнувшихся в переносицу уголков глаз, под подбородком, слой пудры на лице, отслаивающийся кусками; говоря с Эдиком, она звонко цыкала, гоняя воздух сквозь дыры в зубах, выуживая, видимо, кусочки утренней колбасы из дупел.
— Надо же, — сказала она в первую очередь (цык-цык!), — в самую рань прислал пацаненка… — И разглядывала потные Эдиковы виски, пылающие щеки. — В самую рань (цык!). А мне словно только и есть, что заниматься им одним. У меня совещание в плановом через пятнадцать минут. Неужели он не знает? (Цык!)
Это было вопрос-цык к Эдику, на который он лишь пожал плечами.
— Придется ждать.
Вновь пожатие плеч.
— Придется ждать в коридоре. Директор шляется по зданию. Он больно не любит, когда у нас чужие… Тем более у меня в кабинете сейф, а он не закрывается (Цык!). А я вас вижу второй раз в жизни…
А это уже приговор. “Когда же был первый раз?” — подумал Эдик. Ах, да, скорее всего — недавно, на устроенной Борькой пьянке. Многие там видели Эдьку. Эдька же не помнит с той вечеринки никого, кроме Коськи и Бориса.
Ни стула, ни выщерблинки, чтобы прижаться задом — вдруг загудели неизвестно от чего уставшие ноги. Он бродил в гулкой квадратной трубе коридора, наверное, минут сорок, провожая жадным взглядом всех проходящих мимо. Часто бегали мимо шустрые, беспокойные девчушки, ловя друг друга на лестницах, в дверных проемах, хватали друг друга за локти, за талии, обязательно задавали вопросы, типа: “Климова (Максимчука, Юзефовича) не видела?” или “Так платежка готова или нет? Машина ждать не будет…” Эдик обязательно смотрел на их икры, как на подбор крепкие и ровные, на их туфли — шпильки, на их колени, вдруг высовывающиеся из обстоятельных разрезов, на зачастую голые загорело-незагорелые плечи. Как вдруг за плечом:
— Ждете?
Это Лина Иванна.
— Жду, конечно.
— Заметили, какие у нас здесь работают свеженькие девочки?
Глупо спрашивать, едва не смозолил глаза.
— Очень тяжело было, так и передайте Борису, — сказала она, проходя в кабинет и валясь устало в старое кресло возле окна, в унисон “свеженьким” девочкам выставив тощее колено, словно дуло. — С трудом удалось. Только он, словно не осознавая всей сложности — хотя должен был осознавать! обязательно должен! — не явился вчера, как мы договаривались… И сегодня присылает вас… Я даже не знаю, могу ли я вам доверить…
— Я же брат, — начал Эдик.
— Брат-то брат, — оборвала она. — Хотя… Чего это я волнуюсь? Он не волнуется — когда это ему надо! — а я тут трясусь.
Она встала — юбка у нее сзади была сильно помята и в пятнах, достала из сейфа пакет.
— Только прошу вас, — не выдержала напоследок, — пожалуйста, поаккуратнее… И, ради бога, езжайте в такси… Деньги у вас есть?
— Есть, — быстро ответил Эдик и поспешил исчезнуть.
Деньги у него были — Борис дал. Борис предупредил насчет троллейбуса на обратный путь — ни-ни, только в такси. Важный был пакетик. Развернуть было нельзя — посередь него, на перекрестье бечевок, сидела сургучная клякса.
17.
Ровно в час был последний звонок. Борис разговаривал по телефону странным тоном; Эдик был в ужасе; Эдик и не помышлял, что брат может так униженно упрашивать кого-то подождать еще недельку, денек, часок, растеряв свой запас ругательств. Но телефон был неумолим, и Борис отвалился от него, свалившись в кресло, пробормотав: “Так-то, братуха, придется идти, хрен их сдернешь с насеста, сволочей…” Это было бы все странным, если бы Эдик и сам всего не знал. Хотя, конечно, не всего, но столько, чтобы не задавать вопросов. Ему казалось, что его вопросы вызовут волну раздражения притихшего немного брата, но все же оставшегося прежним — пришибленным, угнетенным, придавленным, но Борисом. Стоило поостеречься — груз, свалившийся однажды с Борисовых плеч, мог бы легко обрушиться на неподготовленные к такой тяжести, хрупкие плечи Эдика Кейджинского. Он ждал с содроганием — час семнадцать, восемнадцать, двадцать.
— Ладно, — горько сказал Борис, встал, прошел к себе, хрустнул сейфовым замком, прошуршал, крякнул, потом вернулся с сумкой наперевес. — Знаешь, Эдька, — сказал он вдруг изменившимся, отвердевшим голосом, — а мы ведь были хорошими братьями, верно?
— Не знаю, — почему-то позволил себе не согласиться Эдик, — но в глазах Бориса стояла тоска, и этим почему-то хотелось воспользоваться, причинив ему боль, — не знаю. Мне кажется, мы слишком мало друг друга знаем.
— Мы с тобой здорово дружили в детстве, помнишь? — спросил Борис и замер в ожидании “да-да, конечно, помню”; и Эдик действительно припомнил. В его глазах вдруг встали они оба, двоюродные братья, ничуть друг на друга не похожие, совершенно разные —толстолягий, упитанный Борька Вычужанин, дразнимый “чужой”, и бесконечно жалкий и тощий Эдик, которого почему-то никто никогда не обзывал, наверное, виновата была его слишком хлипкая комплекция, а может быть, могучий не по годам торс двоюродного брательника; вспомнился четвертованный пластмассовый Буратино (выскочила резинка, скрепляющая все члены буратинового тела), вспомнил тетку, угрюмо качающую головой, и ее гадкое, относящееся к Борису: “Борька только и может, что гадить… Вот хоть бы Эдик что-нибудь, когда-нибудь сломал…”, Борькину защитную ухмылку, свою довольную физиономию — как же, ведь не попало, не попало, а Борьке попало…
— Да, я помню, — сказал Эдик, но Борис уже вышел, осторожно прикрыв дверь.
Эдик провожал его взглядом — перейдя в другую комнату — до машины, до угла… Борис везде шляется на своем “Пежо”, даже в киоск, что за углом, и то на своей драндулетке гоняет, гордиться ее какими-то особыми амортизаторами, ее круглыми фарами, ее блестящими…
Час тридцать. Двадцать минут. Потом десять минут ходу — она, долгожданная квартира, долгожданный пакет в ящике стола, долгожданный вокзал, Нинины губы, ее талия в его соскучившихся ладонях… Потом — прощай, братец! Прощай, клетка! Дарю вас друг другу! Дарю, освобождаясь!
18.
Три пролета Эдик пронесся на одном дыхании, как это делают тренированные боксеры — не слыша стука тренированного сердца, не чувствуя устали рвущихся в движении поршней мышц. Вот она, долгожданная минута-секунда, ему зачем-то хотелось дождаться и нужной секунды — шаг, как в пропасть безумия, к желтому столу, по диагонали комнаты в цветочных обоях, к ящику, в котором таится искомый пакет того же безумного желтого цвета, перетянутый шпагатом, с сургучной блямбой. Борькин пакет, и не его одновременно: угол отвратительно сорван, бок пакета выпачкан кровью. Эдик, вымазавшись ею, совсем свежей, взял его за другой угол, сухой, походя вытирая окровавленные пальцы о ближайшую занавеску, как вдруг — снова кровь, на полу. Оглянулся — везде, по всему полу, на столе несколько капель, под столом ее целая лужа. Глянул, сдерживая трепет сердца, на диван: там в сумрачном пыльном мареве лежал человек, чудовищно знакомый, кроваволицый, беспомощно раскинувший руки.
Эдик, дрожа, с трудом переставляя вмиг ослабшие донельзя ноги, сумел сделать лишь один шаг, и там, в дверном проеме, разбив руками бежевые флеры задернутых гардин, возник Борис, спокойный, усталый. Пробормотав: “Ни хрена не отмывается эта сволочь…”, прошел мимо Эдика, словно не заметив его. Эдик тогда подумал — насколько мог мыслить его разгоряченных мозг, — что у Бориса сильнейший шок, оттого и ходит-то он неловко, широко ставя ноги. Чуть позже оказалось, что ходит так он оттого, что все брюки его залиты кровью.
— Знаешь, — сказал Борис, вдруг став прежним Борисом, со льдом в голосе, бесконечно сильным, — а ведь я знал, что ты придешь. Оказывается, во мне сидит что-то сыщицкое. В последние дни я только и делал, что следил за разными сволочами и думал. А додумался до того, что решил: настанет день, и Эдик придет в эту квартиру. И точно — вот он, Эдичек. Проходи, братуха, не стесняйся. Присаживайся. Хотя бы вон на диван.
Эдик как сомнамбула двинулся, присел на краешек, заглядывая лежащему в лицо, и никак не мог справиться с коленной тряской, за что брат тут же насмешливо назвал трусохвостиком.
— Ты загляни хорошенько, — посоветовал Борис. — Его теперь, конечно, сразу же никто не узнает, но если приглядеться, если повернуть морду к столу… Давай-ка я сам: все равно уже весь перемазался…
Это был Беркутов — в глазах потемнело — мертвый Беркутов. От него даже пахло мертвечиной — Эдик скорчился, брезгливо вытирая губы тылом ладони.
— Городишь, — сказал Борис и ткнул пальцем в Беркутовскую грудь: — Свеженький он. Получасовой. Тем более здесь не жарко.
— Я хочу уйти отсюда, — выдавил из себя Эдик. — Меня сейчас вырвет… Прямо на пол…
— Блюй на здоровье, — ответил брат. — Я подожду… Ждал все эти дни и еще немного подожду. Блюй, блюй, братуха, блюй, как следует, сука…
Эдика, казалось, вывернуло наизнанку. За диван.
— Все? — жестко спросил Борис.
Он, оказывается, знал все. Ему донесла Валька — слышала, как Беркутов жаловался Коське на ушко — был пьян, распален, выдал чуть ли не весь план. Коська рассказывать Борису не стал, надеялся — пьяные бредни. Но Валька рассказала. С тех пор Борис был готов.
Когда исчезла Нина, понял, что началось. Ему звонили по телефону. Предлагали заплатить за Нинку семнадцать тысяч пятьсот зеленых. Это была первая серьезная ошибка. Семнадцать пятьсот легко складывались из пятнадцати пятисот Нинкиных и двух кусков Беркутовых. Теперь он точно знал — они заодно. Беркутов был очень хорошим прикрытием. Беркутов был должен деньги многим, и ему был должен Борис, и Борисов долг покрывал все остальные долги, — в конце концов, тот когда-нибудь все равно решился бы на что-то подобное. Борис, можно сказать, специально выжидал, зная о неблагонадежности Беркутова, чувствовал, как тот все время за спиной вьется, метит, куда бы побольнее ударить.
Он очень ловко изобразил испуг и готовность выполнить все условия. Он знал, что Беркутов придет за деньгами сам и что попробует его, Бориса, пришибить.
— Но, понимаешь, — продолжал Борис, — им нужен был третий, чтобы пришел, наследил. Они хорошо все рассчитали: ты, бестолочь, чуть ли не все косяки облапал, и в стол лазил, и стол задел кровавым пальцем…
— Ты врешь все, — сказал Эдик, — ему было дурно, он, кажется, валился в обморок. — Я должен был забрать деньги. Черт с ними, мне твои деньги не нужны. Забирай их себе. А я хочу уехать. Мы уедем с Ниной. Я заработаю и сам куплю ей квартиру, раз ты… такая сволочь, издевался над ней, как над…
— Дурья голова, — промычал брат. — Нет. Нинка уже далеко. Ты ее не найдешь, сколько ни пытайся. Я найду, а ты — нет. А денег в пакете нет. Ты взгляни на него — он весь разорван. Глянь-глянь…
Глянул: действительно, порван с одного краю, видно, что вынимали из него внутренности, запихивали вместо них коробочку, кажется, оклеенную обоями.
— А в ней газеты, — сказал Борис.
— Это ты напихал, — упрямо прошептал Эдик. — Это все…
— Не было только учтено одно, — не обращая на него внимания, сказал Борис.
Только одно было не учтено, как оказалось, самое главное. Все было ловко, все было во время.
— Однажды, — деловито поведал Борис, прижимая тряпку к ране на затылке, — мы с Коськой быка решили забить. В деревнях, знаешь, развлекаются так. Мы по пьянке-то и нахвалились. Коська говорит: чего там валить, дам между глаз молотком, и вся работа! Шесть раз бил, веришь ли! Шесть раз! Хрясь! Бык в сторону, веревки рвет, сука, хрипит! Хрясь! Хрясь! Ни хрена не вышло у Коськи. Не так просто. — Он помолчал и продолжил: — Я бы, на их месте, лучше бы меня в какую-нибудь яму заманил. В городе много старых домов. Там провалишься — хрен вылезешь. Ноги переломаешь. А бить по башке надо уметь. А Беркут не умеет. И бегать, Эдька, Беркут тоже не умеет. Понесся, дура, на своем же харчке же и поскользнулся. Мораль, братуха: не плюй на пол, сам же и шмякнешься…
— Врешь ты все, — тупо прохрипел Эдик.
— Глянь-ка, течет кровища? — спросил Борис и наклонился, показывая мокрый от крови висок. — Мокни-ка тряпенцию, а то мне надоела, гадство, эта текучка…
Эдик мял его рану окровавленным платком, прижимал, надеясь сделать больно — нет, он бесчувственный либо столь терпеливый. Бормотал, как в бреду, пачкаясь в крови: “Идти ведь мне надо… Меня Нина ждет…” — “Ничего ты не понял…” — глухо ответил Борис и вдруг выпрямился
— Значит, так, братуха, — сказал он, — твой поезд через четыре часа. Видишь, я тоже умею рассчитывать. Билет я тебе купил. Иди на свой вокзал. Ищи там свою Нинку. Хотя ее ты никогда не найдешь, братуха. Я найду, а ты — нет. Но ты поищи. Понадейся. Три часа тебе хватит, чтобы это понять. Потом садись в поезд и катись к своим родокам. Ясно?
— Ясно, — ответил Эдик тихо.
— Вот и давай. И клетку свою не забудь из шифоньера забрать. Мне она — как собаке пятая нога. Понял?
— Понял, — ответил Эдик убито.
— Не заберешь, догоню, найду на вокзале, залезу в вагон и сам впихну в лапы, понял?
— Понял.
— Вот и давай, братуха, двигай задницей. Только скорее, — сморщился Борис. — А то от твоего вида скоро я сам наблюю.
19.
С вокзала, из будки возле расписания, протяжно дыша в трубку:
— Алло, папа, ты слышишь меня? Я возвращаюсь… Я никуда не поступил, папа… Я даже в Москву не ездил… Я тебе звоню из Питера, папа… Я жил все это время у Борьки… Я возвращаюсь, папа…
— Болван, — услышал он голос отца. — Клетка с тобой?
— Да, — ответил, вздохнул облегченно, — да, клетка со мной…