Эссе-реквием
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2002
Избранные
Факты, Ассоциации, Размышления
русского интеллигента библейского
происхождения, человека, не
отмеченного харизмой.
Кто бы ни решил написать
свои мемуары, все равно у каждого
получается былое и думы. У Льва
Иосифовича Либова замечательное
былое: он принадлежит к великому
поколению победителей, спасших мир
от фашизма. Первая часть его
воспоминаний, вылившихся в форму
эссе-реквиема, в основном посвящена
годам войны, трагической судьбе
евреев, Холокосту.
Но он не ограничивается лишь
приобщением к тому, что уже
написано на эту тему, новых фактов,
хотя и факты, которые сохранила его
память, сами по себе впечатляют.
Автору важно осмыслить их, найти им
место и объяснение в свете
современных философский воззрений.
И здесь ему на помощь приходит
изобретенная им трехчленная
композиционная структура: вслед за
фактом следуют ассоциации и
размышления.
Остается лишь добавить: нашему
дебютанту — чуть за восемьдесят!
По профессии он учитель, директор
школы иностранных языков для детей
в Урае. Эта школа примечательна еще
и тем, что в ней есть специальный
класс поэзии.
Посвящаю
Иосифу и Малке, родившим меня в день
погрома,
Исконным евреям, погибшим в
Холокост,
Юленьке, Юле, Юлии Михайловне —
моей Спутнице,
Извечно русской, необыкновенной
способности мужаться…
О милых спутниках,
которые наш свет
Своим сопутствием для нас
животворили,
Не говори с тоской: их нет,
Но с благодарностию: были.
В. Жуковский
Часть первая
Плачь, солдат! Дорого стоит
солдатская слеза?
Глава первая
Река жизни по
имени Факт
Главка первая. Факты
Когда писать мемуары?
В двенадцать лет я написал “мемуары”. Отнес их на суд литературного кружка. Руководитель, маститый писатель города Днепропетровска, не стал оценивать художественные достоинства моего “произведения”. Он сказал:
— Ну какие там воспоминания в 12 лет!
— А когда их можно писать? — спросил я.
Он не пренебрег моим наивным вопросом и ответил:
— Четверть века проживи. Будет что вспомнить.
А ведь он и не подозревал, что в эту первую четверть века жизни моего поколения войдут 1418 дней и ночей самой страшной войны в истории человечества. Вообще, мог ли я подумать, что в 25 лет пространства и времени моего “мафусаилова века” война проведет меня от неприступного, но все-таки покоренного Кенигсберга до Харбина и иероглифы, удивлявшие меня в детстве своей причудливостью, я увижу на вывесках городов Маньчжурии? Оставаясь такими же загадочными, они несли в настоящее свет, дуновение и запах человеческой истории.
Мог ли я подумать, что в свое пятидесятилетие буду дышать воздухом Урала, где ходили крестьянский царь Пугачев и поэт-бунтарь Салават Юлаев, а семидесятипятилетие отмечу в тайге, в Сибири, где охотник расскажет о своей встрече с медведем, вернее, о том, как он бежал, увидев перед собой свежий навоз, только-только оставленный прошедшим тут владыкою леса.
И снова — мог ли я подумать тогда, что стану старше отца на двадцать лет? Но стал. И жив! И мыслю!
О том, что мое поколение — потенциально военное, я знал. Но и был убежден, уверен и непоколебим в своей вере, в достоверности моего знания: если мы пойдем на войну, мы победим. Почему и за что они должны победить? Да и как победить “могучую и непобедимую”?
И кто мог знать, что менее чем через полвека после великой Победы мы потерпим сокрушительное поражение в холодной войне, что мое поколение будет брошено в историю между двух общественно-политических формаций, брошено, как в бездну, из которой мы пытаемся выкарабкаться всеми силами, а почвы под ногами все нет и нет.
Мы учили, что историческое развитие знает пять формаций. Первая длилась миллионы лет — человек стал Великаном. Вторая длилась тысячелетия — человек стал Философом. Третья длилась только тысячу лет — человек стал Ученым. Четвертая — несколько столетий — человек создал Машины, подобные механизму самой Природы. А теперь он не знает, будет ли вытеснен Машиной или снова станет Великаном.
Пятая формация — по диалектической спирали — опять возвращалась к первой, но возвращалась на уровне земного рая, с Человеком-Богом, и быть этой формации, думалось, миллионы лет, как и первой ступени человеческого общества. Но вот факты истории: семьдесят дней прожила Парижская коммуна, почти столько же — но уже лет — существовал практический русский социализм.
…Последний день власти рабочих и крестьян. Я — в Урае, депутат последнего городского Совета народных депутатов. Городская газета “Знамя”, № 128 (3093), суббота, 23 октября 1993 года — нет броских заголовков, как в 1917 году: “Конец царизму!”, “Конец капиталу!”. Вместо них — небольшая заметка, правда, на первой полосе. Спокойная, пожалуй, даже равнодушная. И заголовок вялый: “Перед смертью не надышишься, поэтому лучше дышать спокойно…” — так комментирует заметка прошедшую накануне последнюю сессию. И такой фрагмент текста: “Депутат Л.И. Либов заявил, что все мы, видимо, недооцениваем происходящие события и вещи надо называть своими именами — в стране свергнута Советская власть… Л. Либов заметил, — пишет автор материала, — что к власти пришел класс лавочников, спекулянтов и бизнесменов”. Дыхание у депутатов было спокойное…
Да, не думал, не знал, не гадал… Нет, я — не Нострадамус. Хотел быть ученым — стал учителем. Хотел быть писателем — не стал и журналистом. Мечтал о большой общественной деятельности, забывал о “пятой графе” и попадал в трещины, которые, подобно трещинам на поверхности земли во время землетрясений, возникали в глубинах общественной жизни: 1937 год; “борьба с космополитизмом” — по сути, политическое проявление антисемитизма — в 1949—1953гг.; преследования диссидентов в 70-е годы; чиновничья и криминальная “революция” начала 90-х. Не верилось, что такое может быть. Мечтал и писал: “Советская власть должна встать во весь рост. Но сами коммунисты-бюрократы уложили ее в прокрустово ложе и привели под гильотину нищеты и советских людей, и советское государство”.
Не Нострадамус… И на закате лет уже хорошо знаю: я не стану Иосифом Флавием. Наша судьба совпадает только в одном бытовом факте — он женился на чистокровной римлянке, а я — на русской, из коренного рода славянского племени. И еще: его жизнь — пора могущества Рима, моя — пора величия Советской империи… А может, все же Союза, а не империи?..
И на моем же веку Союз распался на пятнадцать кусков — так пал Рим, и на его руинах выросло множество варварских государств. Есть СНГ, и нет уже СССР. Как нам назвать распад, который произошел у нас на глазах: Возрождением, Ренессансом или националистической Реставрацией?..
Да, я уже не стану ни Лионом Фейхтвангером, ни Ильей Эренбургом. Был деткором, потом — юнкором и по сей день — “старкор”, написавший сотни статей в городские, областные, республиканские, союзные газеты и журналы. Храню свой архив. Но кому это нужно? Сыну? Не надо. Внуку? Тем более. Он воспитывается в духе “нового русского”… И никто уже не повторит семью сапожника Иосифа и Марии, давших миру пять еврейских детей и — ни одного, окруженного нимбом. Никаким. А из детей доживают свой век только двое — я и сестра Сарра.
Потерял Юлю, за которой пошел в тайгу, в Сибирь, с Пришвиным и Тагором в руках.
…Течет река
Днепр — а мне семнадцать лет.
…Течет река Волга — а мне
двадцать.
…Течет река Прегель — а мне
двадцать пять.
…Течет большая Конда — а мне
восемьдесят.
И снова, как в двенадцать лет, взялся за мемуары, продолжая выкладываться на работе, давая себя втянуть в общественную жизнь, в инновационные дела. Пытаюсь удовлетворить свою потребность печататься, потому что “не могу молчать”.
Два года я искал форму, жанр, композицию, смысл в событиях, запечатлевшихся в памяти, в поступках, которые совершал. Когда писать мемуары? Работа, чтение, суета будней — все это серьезная альтернатива попыткам собственной литературной работы. Не хочется пропускать того мудрого, глубокого, что находишь в таких изданиях, как “Общая газета”, “Литературная газета”, “Новая газета”, в журналах “Вопросы философии”, “Свободная мысль”, “Иностранная литература”, в фильмах великих режиссеров. Жажда чтения, размышления над трудами философов от Плутарха до Мамардашвили, от Аристотеля до Семена Франка, от Фридриха Ницше до Алексея Лосева, — нет, никогда эта жажда не может быть удовлетворена полностью…
И стоит мне бросить взгляд вперед — что бы там ни было впереди, — он обязательно коснется могилы Юли — Юлии Михайловны, которая рядом, в Урае, коснется не отмеченных надгробиями могил папы и мамы, что в старом овраге в Днепропетровске. И перед глазами — не только этот мир, в котором живу, который — во мне и в каждом живущем на земле, но и тот мир, “тот свет” (или тот мрак?), в который ушло сто миллиардов людей, населявших Землю. То, что было в прошлом, не осталось позади. Время несет в будущее не только то, что будет, но и то, что было. И иногда “бывшее” становится будущим скорее, чем до него дотянется настоящее.
Но что они — ушедшие? Статистика? Удобрение? Образование, превращение в новое состояние всех живших на земле?
Скажи мне, кудесник, любимец богов, — мемуары сбудутся?..
Слышу ответ: “Сбудутся!” Тогда, в двенадцать лет, было рано. А теперь уже, знаю, пора!
Пора! Но когда писать? Где время? Прошедшее на своем пути в будущее встает передо мной.
Задумал почти десять лет тому назад и открыл школу иностранных языков. Она живет на волне новейших культуротворческих идей. Я — директор. И как будто все еще впереди!..
А между тем уходит, уходит время в суете будней. Что же — школа или мемуары? Живу в школе и редко — в мемуарах. Что выбрать? Принц Гамлет со своими муками и Жан Буридан со своей “логикой”? А может быть, как говорят немцы, “прошедшее еще предстоит”, ведь столько нового приходит из прошлого, волною перекатываясь через настоящее в будущее, становясь все явственнее и явственнее, потому что, как ни говори, а по своей массе оно больше того будущего, которое ждет меня, и смысл этого прошлого раскрывается в опыте прошедших лет.
Итак, не взялся я за мемуары в первую четверть своего века, не написал их и во вторую четверть, не собрался и в третью — к семидесятипятилетию. И вот уже “невидимо склоняясь и хладея, мы близимся к началу своему”.
К началу…
В начале было Детство. Слово рождалось. А сейчас тот мир, который мы создали в себе, со мною уходит к Началу…
Мемуары — сейчас! Сегодня! Или уже никогда.
Успеть! Успеть, пока не ушел в тот мир, неживой мир, двери в который открыли мне, задыхаясь в крови и боли, те, которых ни дети, ни страна не смогли спасти. В мир, в который ушла Юлия, Аркадий, Нина, Ида. Спутники — они все со мной, пока я есть. Я к ним приду… да… Но они ко мне — уже никогда…
Они с нами, и пока я есть, я должен опубликовать свои мемуары. Свои. Родителям посвященные. Ей, Юле, посвященные. И перед тем, как раствориться в людях, которые несколько лет еще будут вспоминать меня, но вскоре забудут, и я стану как будто не бывшим, — перед всем этим я должен увидеть эти листочки. Они со временем тоже превратятся в пыль, как я и мои дела. Но не будет меня — пусть побудут на земле листы с моим и близкими мне именами.
Приближаясь “к началу своему”, я не чувствую отчаяния. Есть сила, желание, и пусть не все, но многое еще — впереди…
В двенадцать лет я начал, а на девятом десятке — написал. Выкристаллизовалась тема: “Плачь, солдат! Плачь еще горше, если ты, солдат, — еврей!” Определилась и композиция произведения: постоянные главки. Избранные события и поступки, выуженные из реки по имени Факт, — это и есть первая главка. “Ассоциации” — вторая. И третья главка каждой главы: “Размышления”. Всего глав — четыре.
И сквозная мысль — от слов Сократа: “Познай самого себя”, слов, начертанных на храме в Дельфах, до слов: “Требуйте невозможного!”, запечатленных на храме в Сорбонне. На это уходит вся жизнь. И в этом смысл жизни — познание и самоутверждение. Последнее — и есть стремление к тому, что кажется невозможным.
И весь-то наш путь — от одного Храма до другого Храма. И сложнейший лабиринт от Дельф до Парижа, от Горация до Пушкина и тех, кто сопутствовал мне в жизни, и первая из них — Юлия Михайловна Либова… Разные масштабы жизни — прав ты, Гораций, когда пишешь: “Прожил не худо и тот, кто безвестным родился и умер”…
Мой Холокост
И мог ли “мемуарист” в двенадцать лет, худой, щуплый, бледнолицый, губастый, с длинными ушами, соизмеримыми только с носом, похожим на барельеф сапожка на вывеске богатого сапожника, представить себе себя же в двадцать пять лет?
Лейтенант, стройный, возмужавший, сравнительно рослый, с более чем быстрой походкой, постоянно корректирующий выправку — плечи и прямую спину. На груди — орден. На вытянутом овале лица, в серых глазах — постоянная, не отпускающая надолго грусть, печаль, скорбь. Глаза то широко открыты и направлены куда-то вдаль, то словно уходят внутрь себя, и тогда — потеря контакта с собеседником. Вот этот лейтенант после фронта в Восточной Пруссии, после госпиталя в Харбине и Отдельного полка резерва офицерского состава в Спасске демобилизован, заезжает в Москву к сестре Нине и направляется в Симферополь — в свою детскую мечту о Крыме, о тепле зимой и летом, о близости моря.
А потом он шагает по родному городу Днепропетровску. Останавливается у своего школьного друга Вовки Герштенкерна и через несколько минут, поздоровавшись, обнявшись, после короткой беседы — где, как, что — бежит к трамвайной остановке. За транспортным институтом, по тропкам обходя один, другой, третий овраг, замедляет шаг у того, уже почти незаметного обрыва, около которого на двух железных трубах прикреплен небольшой лист жести, и на нем, с одной стороны — справа налево, а с другой — слева направо, выведены масляными красками буквы, как застывшие кровавые слезы, о Катастрофе днепропетровских евреев.
Я знал этот овраг с довоенных лет — он был самым глубоким оврагом. В детстве и юности мы уходили сюда с пионерским отрядом или просто со шпаной, бегали, резвились, играли в войну. И вот я стою у кромки обрыва: овраг почти сровнялся с землей. Может быть, этого самого места, где мои офицерские сапоги давят землю, последний раз коснулись ноги мамы и папы… И духовный предок макашовца-баркашовца столкнул моих родителей, скорее всего, еще живыми в ров… Вероятно, отец, ставший под влиянием пятерых детей атеистом, вспомнил о Боге и над оврагом неслись звуки кадиша.
Нет! Он так же по-иудейски неистово верил в Бога до нашего взросления, как потом с неистовством воинствующего неверующего исступленно не верил в него. Он молился? Он проклинал убийц?..
А мама кричала и звала нас, ею вынянченных, ею выращенных, отнятых войной у нее, но всегда заполнявших ее сердце, ее мысли и ее надежды: “Сарра! Лева! Ида! Аркадий! Нина!” — от мала до велика. А вокруг — Апокалипсис. Стоны из оврага, как будто из самых глубоких недр земли, и вой многотысячной толпы, стоявшей на последней грани своей жизни. Одноликая толпа с одним именем: “жиды”…
И вздыбилась земля в овраге, точно изнутри, как живая. С каждым выдохом вздымала горы живых и мертвых тел. А сверху летели новые груды костей и кровавой человеческой массы. И разрывали небеса вопли людского многорукого, многотелого, многоголового существа, которое вобрало в себя предельно возможную боль всей вселенной.
Толпа была обречена на мучительную казнь. Инфаркт вселенной… А убийцы злобствовали, сотрясали проклятиями воздух: “Жид! Жидовня! Жиды!” И хлестали водку, стараясь утопить в ней свой страх за выбор ремесла палачей. Многоголосый плач и стон — стон земли и неба. Свет и тьма будто снова слились, как было до сотворения мира… До Большого Взрыва. И Тьма над Бездною… Расширявшаяся в течение миллионов лет вселенная теперь, в эти страшные сутки, сузилась, свернулась в один глаз, плачущий кровавыми слезами.
Мне кажется, что именно в этот день, один из осенних дней первого года войны, именно в этот день Днепропетровского Апокалипсиса я шел в горы, в далекое селение Балкарии. Я тогда был внештатным корреспондентом “Балкарской газеты”, и меня командировали “за материалом”. Я был один, наедине с величественной природой — ее горами, лесами, опушками, пастбищами. И она вся была обращена ко мне, сочувствуя моей боли и скорби. Природа, добрая красота нашего бытия, — только она слышала, как я рыдал на всю высоту хребтов и неба. И через горы, море и реки, леса и равнины я узрел, как сказал бы Радищев, овраги за транспортным институтом, где в месиво крови и костей сбрасывают евреев. Я будто воочию видел моего негодующего, не сломленного отца и мою хрупкую, совсем еще нестарую мать, в неистовом крике зовущую своих детей. Я рыдал на всю землю и небо, и рыдание выливалось в звуки, разрывающие все мое существо.
Это была, кажется, песня “Плачь, Израиль!”, песня, которую я всего раз или два слышал уже после войны, но какая-то глубокая интуиция сейчас подсказывает мне, что я пел именно эту трагическую, рвущую душу на куски песню. Я пел в полном смысле этого слова, хотя петь я не умею, и, возможно, пел я тогда единственный раз за всю свою жизнь. Я не верю в телепатию, но случай был из тех, что вынуждал поверить: хоть раз в жизни такое может быть. Природа дала мне этот случай. Я прощался с родителями…
Я шел к балкарцам, жившим там, где снежные вершины упираются в голубовато-белые облака. Я поднимался к небу и ощущал себя в чреве матери-природы. Будто взяла меня, как когда-то в пионерском лагере взяла восьмилетнего набедокурившего мальчишку воспитательница, взяла и, лаская, утешала, а я, сентиментальный ребенок, плакал горькими слезами. Будто вот взяла она меня, и я, благоговея перед ней, как когда-то перед живой доброй женщиной, в ее чудодейственном ландшафте постепенно успокаивался, слезы мои высыхали, и я думал о будущей встрече в балкарском селении.
Последний раз мы — я, Сарра, Аркадий — прощались с мамой и папой в конце августа 1941 года. До того весь август люди спорили, сдаст Сталин Днепропетровск или нет. Спор разгорался все сильней и сильней. Большинству людей не верилось, что сдаст.
Но последний день Помпеи настал. После 20 августа прошел слух, что немцы уже в Днепропетровске. Этот слух вызывал страх и панику у одних и затаенную злобную радость, что пришло время расправ, — у других, у подонков. Одни говорили, что немцы не щадят евреев, другие говорили, что свои антисемиты будут устраивать погромы. Аркадий принес весть, будто немцы в красноармейской форме перешли мост, соединяющий левый и правый берега Днепра. Бомбы непрерывно рвались на окраинах, но их треск раздавался по всему городу. Казалось, что взрывы происходят на нашей или соседней улице. Осколки ранили и убивали людей. Разрушен был вокзал. Теперь спастись можно было, только переправившись на барже в Нижнеднепровск.
Утром 22 или 23 августа случилось самое тягостное в первой четверти моей жизни — отец проснулся парализованным. Вся правая сторона его тела онемела. Он потерял речь, и его скорбные глаза смотрели на нас с какой-то виной. Он понимал все — и свое, и наше положение, в котором мы, дети — я и Сарра, — остались.
Аркадий жил с семьей в хорошей квартире на втором этаже на улице, упиравшейся в главный проспект. Пересечь проспект Карла Маркса — и будет Московская. С дома, в котором жил Аркадий, почти и начиналась эта улица.
Ида со своим только-только обретенным мужем Мишей находились в Кронштадте. Миша — здоровый, сильный юноша редкого для городского еврея богатырского сложения, но обычный “носатик”, интеллигент. Еще до войны служил во флоте, и Ида поехала за ним в Кронштадт.
Нина со своим мужем Агафоновым, ради которого она бросила первого мужа, еврея, педагога, директора техникума, выхватившего ее в жены, когда она была еще несовершеннолетней, жила в Новочеркасске.
Ни об Иде, ни о Нине с начала войны ничего не было известно.
…Надо было уходить от немца — хоть пешком… Люди, у которых были деньги, нанимали телеги с лошадьми, но это стоило столько, что, услышав сумму, у нас все, кроме папы, который, разбитый параличом, лежал на диване, только-только приобретенном перед войной, поднимали руки вверх, как в египетском иероглифе, выражающем слово “миллион”.
— Что будет? — повторяла мама, не находя себе места в стенах квартиры. Мама все время звала меня: — Пойдем к Аркадию. Он, может быть, вывезет нас.
Папе врач прописал пиявки. Это же советовали и все окружающие.
— Кровопивец! Кровопийцы! — обычно раздавалось в нашей семье в момент крайнего раздражения и негодования, когда необходимо было заклеймить самый неблаговидный поступок. А теперь эти пиявки стали самым драгоценным предметом для нас.
Пиявок Аркадий купил. Мы стояли полукругом у дивана и смотрели на добрых, спасительных “вампиров”, вцепившихся своими присосками в еще не дряблое тело отца. Все думали об одном: высосут ли эти черви лишнюю, застоявшуюся кровь из омертвевших рук и ног больного. Мы ожидали мгновенного действия от слюны пиявок. Мы хотели чуда: сейчас будет сказано: “Встань и иди!”, отец встанет и скажет свое обычное веское слово. Но он молчал. Он смотрел на нас своими серыми и вроде бы спокойными глазами, в которых, однако, мы читали боль, жалость, надежду и даже стыд за то, что так получилось. В уголках его глаз поблескивали слезы…
А ведь он, в свои почти шестьдесят лет, записался добровольцем в ополченцы, чтобы защищать родной Днепропетровск. Плачь, плачь, ополченец! Если это возможно, пусть слезы тебе помогут! Встань и иди!
Но он лежал совершенно беззащитный. Может быть, у него были слова, которые могли бы подействовать на Аркадия, на всех нас, и эти слова стали бы решающими в нашей судьбе. Когда надо было что-либо решить, мама всегда говорила отцу: “Скажи что-нибудь”. Вот и сейчас она много раз повторяла сквозь слезы, но слова уже были обращены ко мне: “Поговори с Аркадием”. Мама была уверена, что он может сделать невозможное.
В доме у нас никогда не было никаких запасов — ни круп, ни муки, ни картофеля, ни денег. На папином предприятии нам выдали все, что ему причиталось. Это были копейки. Выехать из города на них было невозможно. Мама звала меня к Аркадию, к его жене Фане.
В последний раз, когда мы пришли, Аркадия не было. Он ушел искать подводу. Фаня паковала вещи, стараясь ничего не забыть. Долго с нескрываемой жалостью, которая уместна только по отношению к чему-то живому, смотрела она то на кастрюлю, то на тарелку и с нерешительностью Гамлета усиленно думала: “Брать или не брать?”, а потом готовила для упаковки или ставила обратно на полку.
— Фаня, я буду у вас как прислуга, я буду за ребенком ходить, варить, стирать… Иосиф поправится. Он хороший сапожник. Будут хорошие заработки! — говорила мама.
Не помню, отвечала Фаня или молчала. На обратном пути мама чувствовала себя так, как будто ничего внутри у нее не было, кроме горя, слез и отчаяния. Я держал ее под руку. Путь от Московской до нашей Комсомольской улицы был недалек — несколько кварталов. В самом центре города, в квартале от нас, на улице Короленко, находилось здание тюрьмы. Никогда не забыть мне, как около нее мама вся прижалась ко мне, будто испугалась, что ее затянет в этот двор с колючей проволокой и с зарешеченными окнами. Не забыть мне моего прикосновения к ее худой, без признаков мускулов руке и трепета, с которым она произнесла: “Вам с Саррой надо уходить. Аркадий вас берет — ну и хорошо…”
Больше немцев мама боялась соседа-милиционера, который жил в глубине двора. Когда он бывал пьян, а пьян он бывал почти всегда, и мама удивлялась, как его терпит милиция, он кричал на всю улицу: “Всех жидов закопаем напротив их дверей!” А напротив наших дверей в мирное советское время он в самом деле копал ямки — шла подсадка деревьев… Мама вспоминала, какая у него была сила, когда он ударял лопатой о землю.
А про немецкий народ и папа, и мама говорили хорошо. Другое дело — фашисты. Они для них не были немцами. Чуть ли не накануне того утра, когда папа еще не потерял речь, может быть, для собственного успокоения, может быть, для того, чтобы нас подбодрить, если нам вдруг не удастся покинуть Днепропетровск, он рассказывал:
— В гражданскую войну к нам в квартиру вошел немецкий офицер. Молодой, интеллигентный, добрый, культурный, обходительный, — мне почему-то кажется, что папа произнес именно эти слова и еще сказал что-то доброе, — и спросил, не смогу ли я починить ремешки на его шпорах или поставить новые.
— Как хорошо он заплатил! — вспомнила и мама. Та плата запомнилась, потому что хорошая она выпадала тогда очень редко, и, как назло, ее не случалось вовсе, когда особенно нужны были деньги.
Я утверждал, что немцы уничтожают всех евреев. Теперь мама меня поддерживала. Как-то она и сказала, что сосед-кровопивец обязательно выдаст нас, что все дети у нас — коммунисты и комсомольцы. И все во дворе знали, что уж кто-кто, а сапожник Иосиф Либов — за Советскую власть.
— Они не звери, они цивилизованные люди, — говорил папа: у него еще теплилась надежда.
Приходил Аркадий и говорил: “Вывезу семью и сразу приеду и заберу вас. А Сарра и Лева пусть едут с нами”. Ему верить можно было.
Последний день Помпеи
Последний день в Днепропетровске. Подводы с узлами, люди с чемоданами, суровые, недоступные лица, слухи, грохот орудий, пожары.
Аркадий прибегает за мной и Саррой. Я целую отца в лоб. Он не плакал. Не мог. Мама слез сдержать не может. Мы ничего не берем из вещей, из книг. Я долго держу некоторые книги в руках. Хочется взять, но Аркадий говорит: “Чего-чего, а книги в эвакуации всегда найдешь. Был бы хлеб”. И я не беру даже книжечку “Детское творчество” под редакцией Льва Квитко, где на сорок третьей странице помещена моя песенка о том, как дети мастерят скворечники и кормушки, чтобы было уютно и хорошо птичкам, уничтожающим гусениц, о том, как весело детям от солнечных лучей, от пения птиц, от той игры рук, которые мастерят домики для пернатых. Аркадий, не зная, какую книгу я держу в руках, говорит: “Положи!” И я ее кладу на стол…
Мы с сестрой идем за братом, за подводой, перегруженной вещами Фани, к баржам, с поднятыми к небу глазами (только бы не налетел фашистский самолет!), переправляемся через реку, потом с баржи идем к товарным вагонам. Там бросают вещи, вталкивают детей, стариков, лезут через головы, борются за каждые полметра. Отовсюду крики: “Занято!”, “Уже полно!”, “Куда лезете?!”. Но оставаться никому нельзя. Места, чтобы лежать, нам с Саррой не хватает. Мы стоим, пока кто-нибудь из жалости не уберет свои ноги: “Посидите немного”. Долго ждем отправки. Над нами пролетают немецкие самолеты.
Кто-то говорит: “Отбомбились где-то”. Один раз нас поливают пулеметным огнем, но все обходится. Наконец-то поехали. Поплыли за окном Днепр, дома, переезд. Эшелон шел медленно. У переезда машинист сбавил скорость — прямо перед нами стоял мужик, запомнившийся на всю жизнь. Он показывал нам кулак и злобно рычал…
Почему-то после того, как я услышал речь Макашова на казацком кругу, я подумал: не тот ли это мужик?.. Этот, на трибуне, и тот, на переезде, слились в одного человека — маленький рост, приземистая фигура, говорит, тоже поднимая кулаки, особенно при слове “жид”.
Поезд шел, набирая скорость. Мужик все уменьшался, наконец превратился в один кулак. Вскоре растворился и этот кулак. Но все, кто его видели, переполнились тревогой за оставшихся в Днепропетровске, почувствовав угрозу не только со стороны немцев, но и со стороны тех, кто готовился им служить.
За Ростовом же войны как будто не было. Северный Кавказ встретил нас маленькими базарчиками и сочувствующими нам людьми. Недалеко от узловой станции Кавказская Краснодарского края поезд остановился, подъехали десятки грузовых машин и стали развозить людей по казацким станицам. Аркадий все время волновался за родителей, он несколько раз повторил нам, что вот устроит Фаню, устроит нас и сразу поедет за ними.
Но для поездки нужны были деньги, а у Аркадия их было, видимо, немного. Я стоял около него, когда он вел разговор с евреем, у которого он под проценты просил деньги, но безуспешно. Отойдя, Аркадий сказал: “У него двадцать пять тысяч рублей. Он сам признался и даже хвастается! — И с иронией добавил: — Ему-то на первое время хватит”. Тогда это были действительно большие деньги. Я даже не представлял себе, что у одного советского человека, а не в банке может быть такая сумма. Идеологически озабоченный, я сразу определил, кто он такой, и сказал Аркадию: “Выживший нэпман”.
Оставаться в станице Аркадий не собирался. Он сказал: “Поеду в ближайший город, устрою на квартиру Фаню и сразу — в Днепропетровск”. Он уехал в Нальчик, а мы отправились в станицу Советская.
Нас с Саррой хорошо устроили, в квартире самого председателя колхоза. Сначала мы работали в поле, а потом председатель перевел меня на работу, которая обещала весомые трудодни, — прицепщиком на вспашке. Никогда за всю мою жизнь не приходилось мне нажимать на рычаг, который с таким трудом поддавался, что хоть кричи и зови каждый раз кого-нибудь на помощь. Когда кончался гон, надо было поднимать лемех, и тракторист кричал: “Не спи, нажимай!”
Я каждый день ходил в военкомат, просился на фронт. Но числился нестроевым, и потребность во мне не признавалась.
Не забыть мне дружелюбия казаков. А председатель колхоза, у которого была молодая дочка, чуть ли не видел во мне ее жениха. Крепенькая, упругая, уверенная в себе, она кричала мне, когда мы ехали с поля, стоя в кузове полуторки: “Держись, Левочка, за меня! Упадешь — не придавишь!” Надо же, я помню ее округлые плечики и помню теплоту и то возбуждение, которое охватывало, но, видимо, у девчонки, в отличие от папы, были другие планы, и не помню, чтобы в другое, нерабочее время мы с ней оказывались часто вместе.
Зато прилипла ко мне красивая, но горбатенькая Катя, которой я нравился не просто как парень, а как городской интеллигентик. Катя, Катюша… Когда доходило до поцелуев, девчонки смеялись надо мной — в двадцать лет я проявлял явное отсутствие всяческого опыта.
Да, прав Солженицын — городские евреи были совсем не приспособлены к сельскому труду. И эта наука посложнее, чем умение целоваться, которому учатся не по Гегелю.
Очень скоро многие евреи потянулись в города, поселки, районные центры, на станции. Сарра уехала в Нальчик, к Фане, где прожила недолго и вскоре ушла на квартиру, даже… в немецкий поселок, где ее радушно приняли. Аркадий устроился в общепите, а я в том же Нальчике получил направление в школу далекого кабардинского селения Терекское. Несколько раз ездил в Муртазово или в Моздок (сейчас точно не помню) в военкомат, где меня, чтобы не надоедал, определили в трудовую армию с несением службы… в самом Терекском, где я учительствовал.
Но мысль о родителях не давала мне покоя. Из переписки Сарры со своими подругами я узнал, что в Прохладном живет Фира, Саррина соученица. В Днепропетровске жили они недалеко от нас и могли что-либо знать о наших родителях. Я сразу же отправился туда. Моя несдерживаемая боль, видимо, толкнула их, подобно горьковскому Луке, на “подвиг утешения”, и за ужином Фирин папа сказал: “Не волнуйся, ваших родителей вывезли. Они все продали и на подводе перед самым приходом немцев эвакуировались”. Якобы он сам это видел.
Он вселил в меня не только надежду, но и поднял меня с места. Я пустился в поиски. Я осознал себя и понял: я уже не мальчик, и теперь на мне — не только на Аркадии — лежит ответственность. Может быть, впервые к этому пониманию привел меня случай в еврейском квартале Нальчика. Однажды, когда мы с Саррой шли по еврейской улице, над нами стала смеяться большая группа молодежи. Я услышал, как крикнули: “Мальчик, мальчик!” Мне стало стыдно и больно, хотя до сих пор все вокруг считали меня мальчиком и я сам думал о себе так же. И не будь я мальчиком, наверное, я по-другому бы воспринял последний день Помпеи, то есть наш отъезд из Днепропетровска. То решающее слово, которое не мог сказать отец, наверно, сказал бы я. И когда мама несколько раз грустно-тревожным голосом повторила: “Пусть, пусть дети уходят!” — я бы, наверное, сказал это слово…
Хохот и возбуждение парней, окликнувших меня словом “мальчик”, разбудили во мне взрослого человека. Я понял, что вырос по-настоящему. Что же касается местных, кабардинских евреев, то они не принимали нас за своих и себя не считали евреями, против которых — сам Гитлер. К сожалению, так не считали гитлеровцы. Все они, когда в Нальчик пришли фашисты, были расстреляны и брошены в те же ямы, что и эвакуированные. Но до самых могил они над нами насмехались и не очень нас жаловали. Скорее всего, так себя вели не все кабардинские евреи, но те, кого я встречал, были такими.
Во мне проснулся Эней
Эней, по легенде, вынес из горящего Рима на своих плечах больного отца. Статуэтки с изображением сына, спасающего отца, были самыми популярными в римской древности. Мои же плечи оказались хрупкими для этого. Но я знал: многие мои сверстники, такие, как я, предпочли смерть от рук фашистских палачей, оставшись вместе с родителями в городе. Потому, когда я узнал от отца Фиры, что, возможно, родители вывезены, я оставил все и пустился на их поиски. Я объездил десятки городов Северного Кавказа — из города в город, от одного исполкома к другому. Я приходил с одним вопросом: “Значатся ли в списках эвакуированных Иосиф и Мария Либовы?” В ответ было: “Нет, нет, нет”.
Ездил я на попутках и почти всегда — за плату. И хлеба не купишь. Но голода я не замечал. На Кавказе уже стало неспокойно. Немцы рвутся. Говорили, что “зеленые”, то есть бандиты, которые предпочли немцев, сбрасывают и эвакуированных, и местных со скал в ущелья.
Я ехал в Краснодар. На одной из дорог меня подобрала машина, в которой сидели казачки, везущие на базар овощи. Никто из них, наверное, не знал, как мне хочется помидора или огурца с хорошим куском хлеба. Но худшее было потом. Я и не предполагал, что моя милиция, которая “меня бережет”, милицейский патруль, остановит машину и потребует документы.
— Паспорт! — сказал мне парень чуть старше меня.
Я подал. Он посмотрел и скомандовал:
— Слезай.
— Почему?
— Слезай.
— Почему?
— Еврей, да?
— Да.
— Слезай, сказано. — Это он сказал без злобы, без сочувствия, без чувства выполненного долга. Просто — полное равнодушие. Сказано — и все.
Смотрю на тетушек, молодых и не очень молодых, для меня — советских колхозниц. Народ безмолвствует.
Кое-как добрался до Краснодара. Есть у меня адресок: Катя из Советского гостит у родственников. К вечеру добрался до заветной калитки. Лай собак. Открыла сама Катя.
— Катя! — протянул я руки, чтобы обнять ее: давно ли обнимались за домом в темную ночь.
Катя останавливает меня. Ничего не помню из нашего разговора, но в памяти осталось одно. Катя, Катенька, с которой чуть ли не сложилась любовь, говорит мне: “Все жиды — христопродавцы!” Вот и пускай Катю в город!..
Конечно, ночевал я, как обычно тогда, на вокзале. В поезд безбилетника не пустили, и я — опять пешком, и снова — машиной, электричкой, пешком. Добрался до станицы Сабли. Когда взошла звезда Солженицына, я узнал, что станица эта ему — родная и, может быть, он, мой ровесник, жил тогда в одном из домов этой станицы. Станичники проявили бдительность — привели меня как шпиона в станичный совет, над которым реял уже не красный, но еще не белый флаг, а — розовый, выцветший под щедрым южным солнцем. Короткий разговор, выяснение подробностей по паспорту, и я, плачущий, глотающий соленые слезы, не утолявшие ни жажду, ни голод, ни душевную боль, оказался запертым в сарае.
Это сейчас я думаю, что, может быть, они ожидали немецкий десант и я стал бы неплохим выкупом за благосклонное отношение захватчиков. Но тогда я верил, что вокруг меня — одни советские люди и наши, советские, казаки. Не знаю, как решали они мою судьбу, но утром щелкнул замок, сарай открылся, мне указали дорогу на Ессентуки и посоветовали быстрее убираться…
Из Терекского с разрешения военкомата я перебрался в Нальчик, встал там на учет, но, все еще числясь нестроевым, стал подрабатывать в двух газетах: в русскоязычной “Кабардино-Балкарии” и в газете “Советская Балкария”, где мои статьи печатались в переводе на балкарский язык. Там работали хорошие, добрые люди, интеллигенты, не страдавшие никакими фобиями. Правда, один молодой, может быть, позавидовав тому, что меня часто печатают, чтобы дать заработать, говорил, что мне лучше стать учителем, чем журналистом. В редакции русской газеты я встретил даже писателя, помню, Васильев. Он наставлял меня и отмечал, что я умею схватывать детали, а это важно для литератора. “Кончится война, может быть, писателем станешь”, — говорил он.
Спасибо ему, но победил все-таки тот, молодой, который не принял меня в свой круг. Разные дороги, разные судьбы. Не будем копаться в причинах. Но дело в том, что мое призвание определилось за несколько лет до войны. В моих блокнотах сохранилась дневниковая запись, датированная третьим декабря 1937 года, когда я учился в выпускном десятом классе: “Вопрос, кем быть… решен окончательно — быть историком”.
В этот год в ряде крупных городов впервые открылись в университетах исторические факультеты. Родной наш Днепропетровск не попал в их число. Москва и Ленинград пугали меня своей громадой. Я поехал в Саратов — и за год до войны стал учителем. Я ушел с третьего курса Саратовского университета, так как обучение стало платным, а в нашей семье было пятеро детей, и ни один не встал еще по-настоящему на ноги. Я ушел учительствовать, но не оставил мечты когда-нибудь стать ученым-историком. Я собрал два чемодана книг, большей частью приобретенных в очередях, которые мы, студенты, занимали с глубокой ночи, собрал и баул вещичек и в сопровождении своих друзей — пятикурсника Николая Мельникова и Левки Генкина, поэта, — отправился на пристань. Пароход из Саратова доставил меня в город Энгельс, а дальше на подводе от Энгельса — в глушь, в село Черкасское.
Через год я выезжал из этого села уже с подводой книг и с тем же баулом вещичек. Документы, необходимые для продолжения учебы, были отправлены в университет родного города Днепропетровска — там открылся исторический факультет.
21 июня 1941 года я был в Саратове, в общежитии на Вольской, в бывшей своей комнате. Николай Мельников успел жениться, стал аспирантом и жил отдельно. Назавтра мои друзья обещали меня проводить. Утром я зашел к Николаю. Дверь открыла его жена Таня. Она держала на руках младенца. На лице — тревога.
— Лева, война с Германией… Николай на митинге, — чуть не плача сказала она.
Перрон саратовского вокзала, без близких, знакомых лиц друзей, — след в памяти и в сердце на всю жизнь. Поезд вез меня навстречу войне. Сколько еще утрат уместилось в этой черточке: 1941—1945 гг.! Сколько близких людей потеряно на фронтовых дорогах. Неизбывная боль — гибель родителей. Годы войны — не прочерк в учительском стаже!
25 июня 1941 года я прибыл в свой родной город. Эти дни и месяцы запечатлены в моем днепропетровском дневнике, который я помещаю в четвертой главе.
…И вот 1942 год. Северный Кавказ. Немцы дошли уже до Нальчика. Пришлось снова уходить. На вокзал мы пришли поздно — все эшелоны стояли переполненными. Меня с Саррой ни в один вагон не пустили. Мы были совершенно без вещей и прошли от первого до последнего вагона. Просили, упрашивали, негодовали, но слышали одно: “Некуда пускать!”
Присоединились к еврейской семье, с которой познакомились в Нальчике. Они купили ослика, впрягли его в тачечку, погрузили вещи, а сами пошли пешком. И мы шли вместе с ними. Вся эта картина напоминала то ли кукольный театр, то ли мультфильм.
Еще в Нальчике мы с Саррой получили документ на эвакуацию, который хранится у меня до сих пор, с отметками о том, сколько раз мы получали в дороге хлеб. И этим хлебом мы делились с нашими спасителями. Они держали путь на Иран и упорно уговаривали нас идти с ними.
С ними была смазливая девчонка моих лет, их племянница. Мы ночевали в поле, за деревнями. Рая — так звали ее — спала всегда голенькая, прижималась и так же, как и ее родственники, убеждала меня идти в Иран. Оба супруга были молоды, но он вырвал у себя зубы, отрастил бороду, за которой не ухаживал, и, грязная, она его очень старила. Жена тоже корчила из себя старуху. Документов у них не было, они выдавали себя за русских, и, конечно, он не был военнообязанным.
В Грозном мы с ними расстались. Немцы наседали, были, похоже, близко-близко. Бомбили. Парень, с которым мы случайно познакомились, достал где-то доски, уложил их на площадке вагона-цистерны для нефти, втроем мы уселись и так добрались до Баку. Я хотел в армию, на фронт! В Баку же я прошел призывную комиссию, но мне сказали, что до нестроевиков еще дело не дошло, мол, пригожусь в тылу.
Долго находились мы в Баку, пили незавидную опресненную каспийскую воду, а потом через Каспий на пароходе долго и мучительно добирались до Красноводска. Оттуда — в Кзыл-Орду, где я поступил на третий курс педагогического института. А Сарра уехала на Урал, в Пермь, где оказались в эвакуации Агафоновы — наша сестра Нина, ее дочь Роза от первого брака и Григорий.
Студенческая жизнь во время войны, голодная, мучительная, бедная, хотя и духовно богатая, без постоянного, изнурительного труда была невозможной. Ребята ходили на погрузку мешков с зерном. Я ходил с ними, но взвалить на себя такой мешок было не в моих силах, и ребята отстраняли меня от работы, но, когда обедали, ужинали или просто перехватывали кусок хлеба, принимали в свою компанию. Сознание того, что путь к духовному богатству был тогда открыт лишь для того, кто мог поднять полный мешок зерна, било по моему самолюбию. Потому, когда меня наконец призвали в армию, я воспрянул духом. Меня призвали — и с этого началась моя военная служба: Алма-Ата, Сталинабад, Мичуринск, фронт в Восточной Пруссии и в Маньчжурии.
Как сбываются мечты?
О службе в армии как о школе мужества, благородства, обители сытости и обеспеченности мечтал я с детства. Для меня она, наша родная Красная Армия, овеянная славой своих подвигов и романтикой, была хранительницей самых доблестных традиций всех веков и времен…
Я жил “в возвышенном, как дома”. Я любил свою Красную Армию, она меня восхищала…
Еще в еврейской школе № 16, в которой учился до седьмого класса, я любил песни и стихи о Красной Армии, любил пионерские костры, освещающие вдохновенные лица ребят, поющих о Каховке, о родной винтовке, о штурмовых ночах Спасска!
Костер разгорается все ярче… Оглянешься назад в темноту, и то, о чем поешь, грезится: алые полотнища, боевые атаки, конница Буденного.
Любил я Лейбу
Квитко:
В Красную Армию
Нынешний год,
В Красную Армию
Брат мой идет.
У меня тоже был старший брат, Аркадий, но у него больное сердце: он спал у сырой стены, рано заболел ревматизмом, и это сказалось на сердце. Поэтому в Красную Армию брат мой не пошел.
Товарищ
Ворошилов,
Я быстро подрасту
И стану вместо брата
С винтовкой на посту.
И от каждой строчки, от ритма стиха я, казалось, быстро подрастал, мужал, выходил из состояния игривого детства, когда звучали стихи Маяковского:
Возьмем винтовки
новые,
На штык флажки…
Мы, пионеры, часто бывали в одной армейской части — то ли мы шефствовали над ней, то ли она над нами. Крепкие ребята, сильные и добрые, вызывали у меня чувство ревности и грустные мысли о самом себе — незакаленном, часто голодном. Меня приводили в восхищение казармы, чистота и порядок в них. Дома у нас тоже всегда было чисто, но убого. Впечатляло и отсутствие признаков суматохи — наоборот, армейский быт покорял равномерностью, уютной многолюдной столовой, обильным, сытным обедом, какой ели солдаты и каким угощали нас.
Духовой оркестр в армейском клубе рождал необыкновенное чувство: ты — в марше, ты плывешь на высоких волнах музыки. Или: мы у них на сцене. Я играю сироту Иоселе, он — у всех, кто мало-мало хозяин, на побегушках. Иоселе здесь, Иоселе там… Иоселе бежит и скачет, покупает и относит, бежит к одному, бежит к другому. На репетициях я должен был скакать от одного до другого края сцены, назад — до самого задника — и вперед, почти не касаясь пола.
Моя артистическая деятельность была продолжена и тогда, когда я и сам оказался солдатом Красной Армии. Искусство, которому меня научил Борис Ямпольский, пришлось по вкусу. Однажды, представляя метавшегося в панике фрица на сцене одного из клубов Сталинабада, где располагалось Орловское военно-пехотное училище, сорвал даже генеральские аплодисменты.
Но вся служба до офицерского училища и фронта была довольно тягостной, трудной службой “плачущего солдата”, как я бы назвал всю первую часть моих мемуаров. И хотя в селе Терекском, в Кабардино-Балкарии, я был на учете в трудовой армии как “нестроевик” и копал окопы “там, где пахло чабрецом”, участвовал в учениях и был короткое время командиром отделения, но в основном работал в школе учителем, то есть практически настоящей военной службы не знал.
Она пришла после долгого пути до Алма-Аты. Первым делом в казарме небольшой фанерный чемодан, в котором уложен мой выходной костюм, новые ботинки, белье, у меня взяли под расписку, написали на нем номер, который значился в расписке, и почему-то постарались убедить, что “ничего не пропадет”. Но как мы получим свои вещи обратно, было непонятно ни нам, солдатам, ни тем, кто их принимал. Ведь меня отправляли в маршевый полк, который должен был уйти на фронт. Но верилось, что получим, потому что было нелепо. Взамен взятого выдали длиннющую шинель, которую вешают на огородное чучело. А по объему в ней могли поместиться два Льва Либова. Правда, портянки, обмотки и солдатские ботинки производили впечатление, как произвела впечатление и первая громкая, непререкаемая команда: “В казарму!”
Казарма в Алма-Ате. Длинный ряд нар в два этажа. Дневальный у входа. Винтовки, саперные лопатки — всему свое место. Необыкновенная чистота, порядок. Все налажено. Батальонный, ротный, старшина — недоступные власти. Но для солдата страшнее командира отделения, ефрейтора или сержанта, никого нет на свете. Команды и сплошной мат — “эдипов комплекс”. В воздухе — сплошной крик: “Наряд вне очереди!” И тогда получивший наряд всю ночь чистит лопатки, а утром — стройся! Смысл жизни упрощен до предела. Занятия — коли штык “в живот”, развернуть его нужно так, чтобы все в животе смешалось и ружье автоматически пришло в установленное для него положение. Шагистика. Бессмысленное перетаскивание тяжелых камней. Завтрак, обед и ужин — из банного тазика на десять человек, деление хлеба на пайки — один отвернулся, кричит: “Кому?”, другой пальцем тычет в игрушечный кирпичик хлеба…
Как Скупой ждет нового талера, Дон Жуан — новой любовницы, больной — врача, несущего исцеление, солдат ждет ночи. Какое наслаждение — выспаться! Но такого не бывает. Отбой — и засыпаешь, как будто и не бодрствовал. Нет ничего слаще желанного сна. Даже больше дорог он солдату, чем пайка хлеба. Ну, наверное, раза в два. И сколько раз повторялось такое божье наказание, сравнимое только с божьими карами, которые, по Библии, обрушиваются на потерявших веру в еврейского Бога.
Мы только заснули. И вдруг — резкая команда, как током ударившая от пятки до макушки. И следом — боль от невыносимого, надоевшего за день голоса командира, и боль во всем теле. Но надо встать, и не просто встать, а ракетой лететь на построение.
— Встать! Стройся! Направо шагом… Арш! — распаляется командир.
Из тепла казармы — в слякоть осеннюю, в темень, в дождь, и летящие, как осколки шрапнели, звуки команды, лишающей не только индивидуальности, но и унижающей так, что начинаешь сомневаться: человек ты или просто тварь двуногая… А ноги сами выполняют команду:
— Бегом! Бегом! Быстрее! Быстрее! Бегом!
До карьера, где тяжелые, мокрые, облепленные грязью камни… Неужто таскать заставят? Но на этот раз командирский железный голос повторяет:
— Кругом. В казармы!
Команду “быстрее” давать не надо. Кажется, что казарма тянет к себе, как могучий магнит. Где уж тут медлить — конечно же, быстрее, быстрее. Но уже без команды. На нары — как в землю обетованную… Сон… О, кто может выше солдата оценить этот сладостный миг, в который голова оказывается на соломенной подушке. Кажется, и тысячной доли секунды не проходит, а ты уже спишь.
И вдруг снова будто ночь кто-то разрубает надвое, и ты летишь в бездну, и звуки — за тобой вдогонку.
— Встать! Строиться!
Обмотки летят, как трансмиссии на полном ходу от одного к другому механизму. Все отделение — как одна машина, и снова повторяется то, что только-только было:
— Вперед! Марш! Бегом! Быстрее!
Тот же путь от полка до каменного “сада” и обратно от полка до нар. Ах, какое это наслаждение — нары! Скорее свернуться калачиком! Но человек — не тварь бессловесная, и на этот раз самые смелые из нас тихо начинают возмущаться: почему, зачем, что он хочет от нас?
И то ли он кому-то подсказал, так как самому захотелось спать, то ли кто-то догадался и через дремоту вспомнил. Все спустились с нар, поставили ботинки в ряд, носок к носку в одну ленточку, с точностью до доли миллиметра. Раздается наконец прощальный мат — “мать твою-перемать…”. Да, наш командир умеет убеждать! В его речи соотношение мата и нормальных слов — десять к одному.
И вот однажды, когда подполковник-комиссар с отеческой заботливостью, отраженной на лице от уха до уха, от лба до подбородка, спросил нас при посещении казармы: “Ну, солдатушки, какие жалобы?”, и поскольку его забота отдаленно напоминала отцовское, суворовское желание понять солдата, во мне проснулся бунтарь. И, независимо от моего желания, спонтанно, глядя прямо в лица подполковнику, время от времени переводя взгляд на сержанта, я произнес краткую речь, не длиннее тех, которые произносили спартанцы:
— Ни дома, ни в школе, ни в университете, ни среди своих друзей я не слышал мата, а здесь сержант нас поливает таким матом, что нет мочи!
Эта речь внушила подполковнику уважение ко мне. Подполковник, видимо, был из высоких партийных людей и произнес банальную фразу, подобную той, что всегда на устах у теоретиков-марксистов, — “марксизм — не догма”. Он сказал:
— Вот так, по-комсомольски надо. Критика и самокритика — движущая сила нашего общества.
Конечно, дело было не только в мате. И подполковник это понял. Дело было в обиде, которая шла изнутри. Все как будто бы правильно: и команды, и наряды, и особые условия солдатской службы, но, при всей положенной формальности, все выглядело сплошным издевательством. И пожаловался я на мат, потому что не станешь же жаловаться на, по сути, правильные действия командира. Служба, брат, — ее солдат не выбирает. И было бы нечестно с моей стороны, если бы я пожаловался на оскорбления национальностью. Я не помню такого случая ни тогда, когда я был в тылу, ни тогда, когда я был на фронте. Конечно, еврей еврея видел издалека, как рыбак рыбака, узбек видел узбека, татарин — татарина, но на выручку приходили не только потому, что ты — одного и того же этноса.
Хотя был такой случай. Весь полк ушел на учения. А я по какой-то причине остался. И вот на огромном безмолвном пространстве, на котором была расположена наша часть, я встретил еврея. Звали его Борис Тимонин. Он был старше меня, ленинградец, взят был в армию как раз накануне защиты кандидатской диссертации по экономике. Он очень хвалил свою работу и был уверен, что стоит у начала большого научного открытия. Он жаловался на то, что с ним поступили несправедливо именно потому, что он — еврей. Я же был убежден, что в стране торжествует интернационализм и его еврейство тут ни при чем. Как правило, у двух евреев — три мнения. Но у нас с ним было четыре глаза, мои — на длинном худом лице порядком истощенного молодого человека, и его — на округлом, но тоже уже не сытом лице. Наши глаза жадно искали, где бы найти съестного. И, как всегда бывает, случай нам помог — мы наткнулись на вагончик, в котором колдовал уже третий еврей на огромном пространстве нашего полка, довольно сытый, справный телом, солдатская форма которого не скрывала в нем лавочника. Он увидел наши одинаково жадные глаза, достал с полки солдатский котелок, до самых краев наполнил его кислой капустой, протянул нам и сказал:
— Котелок не уносите. Далеко не уходите.
Нам и не хотелось испытывать себя далекой ходьбой. Тут же у торца вагончика мы вынули из обмоток свое святое алюминиевое “орудие” и принялись так чавкать, что, несмотря на то, что от этого события до наших дней пройдено расстояние в шестьдесят лет — круглая дата, я и сейчас слышу, как капуста громко перемалывается нашими зубами. Мы хорошо, сытно поели из одного котелка, не обгоняя друг друга, как в столовой, и вкус той капусты и сегодня почти осязаемо живет в моей памяти. Люблю кислую капусту!
Удивительно, но наши командиры чем старше по званию, тем ближе были к солдатам. Конечно, испокон веков один мужик двух генералов кормил. И не один Салтыков-Щедрин это замечал. Наверное, со времен дружинных отрядов солдат не только служил, но и прислуживал старшему. Но все было как-то безобидно — никакой дедовщины. Просто — преданность, порою, впрочем, и переходившая границы. Но шло это от младшего к старшему, без особого нажима сверху.
Вот как, например, послужили “солдатушки” своему командиру. Командир нашего батальона или сам командир полка обустраивал свой, как сейчас говорят, “коттедж”. “Рабсила”, конечно, солдаты. Задействована вся иерархическая лестница — от младшего сержанта до майора. Конечно, “коттедж” той поры от нынешних отличался, как избушка на курьих ножках от дворца, но и к нему веранда все же полагалась. А досок нет. Где взять? Выручить могла только одна солдатская смекалка, которая нужна как на фронте, так и здесь, в далеком тылу, в городе “отца яблок”.
Как-то наш солдат, оказавшийся в увольнительной, заглянул на рынок, где яблоки действительно напоминали девичьи груди, одинаково влекущие любого из нас, вырвавшихся хоть на часок за проволоку. Но поскольку мысль о том, где взять доски и так услужить командиру, сидела уже даже в подсознании, средь базарного богатства попался солдату на глаза “объект”, который как-то неожиданно вырос на базаре, — новый, большой… туалет. Доски хорошо поструганы, вагонка и всякая там дюймовка. А гвозди-то какие — во всем полку не сыщешь! Да, были среди нас ребята с глазами разведчиков, с еврейскими головами, вроде курчавого балагура математика Бориса. И есть ли разница между понятиями “солдатская смекалка” и “еврейские штучки”? По этому случаю он встретился с ребятами, с которыми должен был уже явиться в расположение полка, и с радостью сообщил, что если они даже опоздают на два-три часа, то гауптвахта им не грозит, так как открытие, которое он сделал, может быть, и не равноценно Колумбову, но Америго Веспуччи уж точно достойно. Обнявшись с ребятами, он закричал:
— Сегодня всю ночь, братушечки, гулять будем! Это я вам говорю.
Борис пользовался авторитетом как большой интеллектуал, и, даже не зная, в чем суть предложения их друга, все закричали:
— Ура, ура, ура!
…В миру известна не только солдатская смекалка, но и то, что солдат прогадывать не любит. Я почему-то “ура” не закричал, и Борис сердито обратился ко мне:
— Кто “ура” не кричит, тот в казарме сидит!
Второй раз прокричали “ура”, и он раскрыл секрет:
— Что сказал командир, когда мы его спросили, где взять доски?..
Так как возможность вырваться из казармы была величайшим даром, я напомнил эти слова:
— Вы спрашиваете, где достать доски? Если солдат задает такой вопрос, так он сам должен на него и ответить!
Во всей этой операции мне была поручена не ахти какая роль. Я стоял “на шухере”. А утром народ, пришедший на базар, был крайне удивлен. Запечатленный в одном из старых фильмов праздник во французском городе Клошмерль, посвященный открытию комфортного туалета, в столичном азиатском городе Алма-Ата стал “событием наоборот”. Восток — дело тонкое: там, где накануне стояла величественная новостройка, оказались едва загаженные траншейки. Мы унесли все до щепочки!.. Доски не пахнут…
“Вот что выделывали в тылу русские солдаты!” — мог бы, наверное, сейчас сказать престарелый казах, который сегодня не нарадуется обретенной независимости. Но разве это не похоже на осуществление мечты Владимира Ильича Ленина о том, что внуки, которые будут жить при социализме, выкажут свое презрение к золоту не чем иным, как только употреблением его на строительство туалетов!
А командир не мог нарадоваться на своих “золотых ребят”. Вокруг его “коттеджа” были посажены яблони, к весне уже пахло свежими, белыми цветами и только что струганной доской. Но таких эпизодов в трудной солдатской службе было очень-очень мало, и они забывались, потому что все вытесняли усталость, голод, однообразие. Однажды мы занимались “шагистикой” за пределами расположения полка, на дороге, ведущей к свободе.
И вдруг — проезжает машина, переполненная кормовой брюквой. Одна, потом другая, и еще — целая колонна. Командир занятия остановил. Солдаты закричали сидевшему на горе брюквы, как между верблюжьими горбами, сбросить хоть сколько-нибудь. Но тот стоически молчал. Не понимал языка? Или сытый не понимал голодного? Но другой пренебрег заповедью об охране социалистической собственности, а за ним последовал и третий. Град вожделенных корнеплодов полетел с обеих сторон полуторок. Ах, как мы наелись! Неужели сытость — высшее блаженство, и именно это блаженство потеряли навеки Адам и Ева лишь потому, что надкусили одно-единственное яблоко? Кормовая брюква в руках была сладостней яблок райского сада.
Сейчас ученые пишут, что для здоровья нужно одну ложку пищи прожевывать три минуты (не верите? Читайте “АиФ-Здоровье”!). Один из уроков той казарменной жизни — это вывод, который определял солдатскую философию: сытость, самое большое наслаждение животного, и свобода, самое глубокое наслаждение человека, могут меняться местами в пирамиде потребностей. Трижды я был сыт в полку: один раз наелся капусты до отвала, второй раз — брюквы (бери — не хочу) и третий раз — за очень скромным столом, в домашней обстановке у неожиданно оказавшейся в Алма-Ате эвакуированной соученицы из Днепропетровска, поэтессы, шахматистки Сарры Бронисман.
Как я узнал ее адрес? Кто написал мне его? Она сама? А от кого узнала обо мне? Но с ее письмом, как с вещдоком, я пришел к командиру с просьбой об увольнительной. Где-то за городом, на семи холмах, на которых, как на шахматной доске, расставлены были деревянные домики, я нашел ее, свою соученицу, гуманитария, уже в десятом классе знавшую в лицо знаменитых днепропетровских поэтов, чемпионов по шахматам и шашкам, встречавшуюся с ними, имевшую свой литературный салон, напоминавший салоны Серебряного века. Она любила читать Пастернака, Хлебникова, стихи своих друзей-поэтов.
Однажды в десятом классе я за нее встал горой. Я был комсоргом, а ее исключали из комсомола за связь с поэтом, которого арестовали, по ее словам, только за грустные стихи о том, как решительные и настойчивые пионеры спилили огромную вековую шелковницу, красовавшуюся в центре двора, чтобы поднимать на ее месте знамя своего отряда во время своих глубоко идейных сборов. Он получил ярлык “врага народа”, она несколько раз вызывалась на допрос как знавшая “врага народа”, но потерявшая бдительность. Если бы комсомольская организация на своем собрании исключила ее из комсомола, то неизвестно, как сложилась бы ее судьба. Запомнилась мне цифра: за исключение — двадцать восемь, против, но за строгий выговор с предупреждением, — двадцать девять. Мне как комсоргу, двадцать девятому, надо было идти с нею в райком комсомола и там отстаивать решение большинства. Сарра Бронисман осталась в комсомоле.
И вот я у нее. Я принес ей мои статьи, напечатанные в газетах Кабардино-Балкарии. Одна большая, подвальная, политическая — что-то вроде того, что царизм — это прошлое фашизма. Вторая — о том, как я через горы шел в балкарское селение, как меня, спускавшегося с гор, дети приняли за шпиона, окружили и привели в аулсовет, как на фоне большого портрета Сталина меня допрашивал председатель, а дети все кричали: “Шпион, шпион!” А потом дети закричали: “Наш, наш!”, потому что я показал свое удостоверение внештатного корреспондента. Не знаю, как я — им, но они — и детки, и люди, собравшиеся на площади и в самом совете по случаю поимки шпиона, — мне очень понравились, и я был горд тем, что “от Москвы до самых до окраин” все люди — советские, все — патриоты и тыл живет одной думой с фронтом — победить фашизм.
Вспоминали ли дети это неожиданное в их жизни событие в то утро, когда все они оказались в вагонах, совсем не похожих на их сакли, когда их увозили в далекие края, где нет гор, нет пастбищ и того уюта, который они находили во влепленных в скалы домах? Ведь советская власть предлагала им с гор переселиться в цветущие долины, покрытые ковром полевых цветов, где для них были высажены сады, построены школы, клубы, а они — ни в какую: прижались к скалам, и не оторвешь. А тут — стройся и с вещами на выход. О том дне, когда я был среди балкарцев, ел с ними чуреки и пил соленый чай, я написал статью в балкароязычную газету, штатный корреспондент перевел ее с русского на балкарский, и мое восхищение непоказным патриотизмом, казалось мне, разделяли все в редакции, все окружавшие меня балкарцы.
Сарре статьи понравились. Она мне прочитала свои стихи. Снова, как в школьные годы, звучал Пастернак, и Симонов, и Эренбург, и Асеев. Она рассказала мне о своей любви к простому рыжему другу, который не пишет ни прозой, ни стихами, но для нее герой. Он был в той толпе евреев, которые шли в свой последний длинный путь, подобный пути Авраама со своим сыном, обреченным на заклание, в толпе, состоявшей из людей подавленных, с распятыми душами и истерзанными сердцами.
— И вот, — говорит она, — на улице Карла Либкнехта, первой улице за нашей школой номер тридцать три, ему удалось выскочить из толпы евреев.
Я словно бы увидел эту картину — увидел эту толпу, в стоне, плаче, в слезах бредущую, как все говорили тогда, в гетто, но, как большинство чувствовало, бредущую, скорее всего, на смерть. Наверное, и тогда еще у многих теплилась надежда: “немцы — все-таки культурная нация”…
Гриша бежал. Бежал из города. Хорошо владея украинским языком, выдавая себя за “щирого украинца”, он добрался до наших, и теперь он… Где он теперь? Она говорила о нем. Но подробности для меня были не важны. Важно было, что такие часы общения не забываются на всю жизнь.
Я надолго задержался. Стемнело. Добрался до трамвая, потом — пересел на другой трамвай. Потом — пешком километра три. И вот передо мной знакомая ограда, я — еще в состоянии легкой эйфории от общения, короткой свободы и плотной сытости. Первая не проходила, а второй оставалось дышать несколько минут, третья же… еще немного, и голод вернется, ведь на ужин я опоздал.
Из состояния смешанных чувств меня вывел громкий окрик:
— Стой! Кто идет?
Кричал солдат с КПП. Это было уже начало казармы… Но на окрик я не реагировал. В голове были одни вопросы: “Что и как будет? Ведь израсходовано в два раза больше времени, чем отпущено. Нет оправдания! Гауптвахта?”
— Стой! Стрелять буду! — повторился окрик.
Как сейчас помню, угроза не произвела на меня того зловещего впечатления, какое обычно следует за этими словами. И только когда второй раз раздалась команда: “Стой, стрелять буду!”, я тихо и обреченно ответил:
— Рядовой из увольнения, — кажется, именно так.
…Удивительно, как приняло меня начальство. Меня не только не наказали, но подробно расспросили, как идет служба, какие трудности, даже про обиды не забыли спросить. Одним словом, я почувствовал себя как тот сын со знаменитой картины великого Рембрандта “Возвращение блудного сына”: всепрощение, любовь к человеку, уничиженному и плачущему, — эта картина производит на меня огромное впечатление, она могла бы стать зримым эпиграфом к моим мемуарам о плачущем солдате, о плачущем еврее. Вот где показано, сколько стоит их слеза! И, как тот сын, я получил прощение и утешение. И за моим командиром, казалось мне, стоит старик, который снова обрел свое дитя.
…Быть может, мое опоздание просто испугало начальство, оно заподозрило меня в побеге и просто не ожидало, что я сам вернусь. Как знать… Но я бы вернулся, если бы даже впереди была Голгофа.
Плачь, солдат, плачь!.. А плакал я частенько, потому что воспитание и чтение книг, театр и кино, окружавшие меня люди, а может быть, и гены сделали меня сентиментальным молодым человеком. Так что о том, как я, солдат, плакал, я мог бы рассказать, описывая почти каждый эпизод моей казарменной жизни, разве что за исключением моего участия в обустройстве командирского “коттеджа”.
Плачь, солдат, плачь! Слишком много боли и крови. Может быть, перед той кровью и теми страданиями, которые выпадают на твою душу, слеза и недорого стоит, и никому не в укор.
…Мы все ожидали отправки на фронт. Единообразие жизни, когда один день отличается от другого только числом и названием, голод и неволя, желание “понюхать пороху” и испытать судьбу: “или — или”, героический ореол, в котором виделся фронт, — все это, пронизанное желанием быть нужным в трагическое время своей родине, звало в окопы.
И день этот настал. Шумный, суматошный, необычный, с толкотней, криками, шепотом, надеждами, отвагой и отчаянием, построением, командами “Стройся!”, “Разойдись!”, и снова “Стройся!”, и снова “Разойдись!”, проверкой “по головам” и по спискам, и вдруг совершенно неожиданное, невероятное во всем этом смятении и потрясении:
— Кто имеет полное среднее образование?
Вызывают одного, другого… Наконец слышу свою фамилию:
— Либов!
— Я!
— Два шага вперед!
… И это были первые шаги в будущие командиры. Нам зачитали приказ Сталина: “Со средним образованием — в военно-пехотное училище”, и из маршевой роты меня исключили.
И вот пошли месяцы моего нового звания: курсант Орловского военно-пехотного училища. Сталинабад, Мичуринск. Здесь положение резко изменилось. Курсант Либов стал пользоваться уважением идеолога. Но казарменные порядки — от них никуда не уйдешь. Казарма огромная, в большом каменном здании.
В Сталинабаде опоздания из увольнительных были частыми. Дело в том, что территория училища граничила с балкой. Во многих местах проволока, ведущая “на свободу”, была прорезана для наших вылазок. Кому — к вдовушкам, кому — в библиотеку, кому — на рынок, кому просто так — подышать городом. По пологим, а где и по обрывистым склонам, пробираясь через кустарники, с предвкушением возможности пополнить желудок домашними блинами и котлетами, солдаты проползали в ложбину.
“Penis stat”, слюнки текут, мужество разведчиков на лице, солдатские женушки, соломенные вдовушки, и желающие стать невестами молодухи одинаково вкушали встречу с будущими офицерами.
Я на эти подвиги не решался, нецелованный и не обласканный еще в постели, — такие “победы” пришли ко мне уже после большой, одной Победы на всех. Но я, однако, тоже не был совсем уж безгрешным. Я тоже опаздывал на линейку. Была в училище официантка-толстушка с громаднейшим бюстом. Она-то и бросила на меня взгляд. И не только взгляд. За обедом и ужином подносила добавку и даже приглашала зайти в гости после ее работы. Она страшно хотела замуж за меня, интеллигентика, а я горел другой страстью. Обнаженной я ее видел, но к “райскому саду” прикоснуться не имел права по условиям нашей дружбы — до возвращения с фронта. Вдруг плод земной будет? А где отец? Никто не мог поручиться в том, что он вернется с войны, и вернется именно к той, рядом с которой на поверхности солдатских трусов, неделя за неделей, погибали целые человечества, способные заселить не один земной шар.
А когда в казарме поздней ночью у стола дневального скапливались “самовольщики”, уже испытавшие разные наслаждения, приходил командир. Высокий, худой, с губами на весь рот, он выслушивал нехитрые курсантские легенды. Не переспрашивал, придерживался правила, что невероятно не то, что солдат говорит в свое оправдание, а то, что при всем этом любой поступок солдата уже заранее оправдан самой несладкой солдатской службой, если этот солдат не нарушил главного принципа — служить Советскому Союзу. Командир понимал, что самая лучшая команда в ситуации, в которой находился солдат, стоящий перед ним, это команда “Спать!” Лучшей команды, выполнявшейся с радостью и энтузиазмом, в казарме не было. Но утром на линейке, вызывая трех-пятерых курсантов, ходивших накануне в “самоволку”, командир показывал рукой на одну стенку казармы и потом на другую, противоположную. Громко, во весь свой голос, растягивая уголки губ до самых до ушей, он внушительно командовал:
— От Москвы до самых до окраин!.. — А потом уточнял: — От края и до края.
Из песни слова не выкинешь. Это означало, что мы моем всю казарму в ограниченное им время. У него в руках — часы, у нас — швабры и тряпки.
Через месяц-два училище переехало из Сталинабада ближе к Орлу, в Мичуринск. Мог ли я подумать, что из города “отца яблок” попаду в город “отца яблочных гибридов”, с базара, где косичками лежали сухие дыни Кзыл-Орды, доберусь до сада, где хаживал сам Мичурин, который “не ждал милостей от природы”, и по милости судьбы протяну руки к яблоку уголка земного рая?
Еще в Сталинабаде комсомольский вожак, капитан Ружинский, снимал меня с солдатской и казарменной службы, приглашал в политуправление, и там за него я писал донесения, информацию о том, как закаляются — идейно и политически — бойцы училища. Сам он познакомился с девушкой, которая от другого парня родила ребенка, отдала его своей матери, и ребенок называл мамой собственную бабушку, а сама она считалась ему сестрой. Она доверила мне много и других тайн, желая завоевать мое расположение, зная, что я каким-то образом влияю на Ружинского. Видимо, она через меня надеялась добиться такого сближения с капитаном, которое бы определило ее судьбу.
Капитан Ружинский шаг за шагом сблизился со мной настолько, что уже не мог, казалось, без меня обходиться. Я свою роль выполнял со всем рвением и, как, скажем, Зюс в книге Лиона Фейхтвангера приобрел влияние на герцога, имел влияние на капитана. Но границ подчиненного я никогда не переходил и других поблажек, кроме освобождения от самых тягостных нарядов, — теперь уж до самого фронта — не имел.
Более того, я был избран комсоргом роты, и вскоре она победила во всех соревнованиях училища и была признана лучшей, о чем и сообщала газета Орловского пехотного училища, поместившая портретный рисунок командира роты и комсорга. Меня долго пытались оставить в училище как политически грамотного работника, но я не мог представить себе, как я смогу жить после победы над фашизмом, не отомстив, как тогда говорили, за кровь, страдания, боль, жертвы, за своих родителей, погубленных нацистами. Я бы не мог ответить на вопрос, почему я не был на фронте.
…Через шесть месяцев мы стали младшими лейтенантами и получили назначения в воинские части на передовую командирами взводов минометов 82 калибра. У нас было несколько дней, когда мы могли ходить по Мичуринску без всяких увольнительных.
Ночью на погонах разглядеть число полосок было трудно, поэтому мы, знакомясь с девушками, ежевечерне совершали маленькую виртуальную “военную карьеру”, представляясь своим избранницам: “майор такой-то”. А если нас разоблачали, то невинно оправдывались: “Уж с фронта — точно майором”. Так и приклеилось к нам прозвище “ночные майоры”. Сколько было у нас невест, которым мы обещали, что с фронта вернемся только к ним, и ни к каким другим. Но когда девушки, служившие в нашем училище вольнонаемными, устроили на одной — самой просторной и благоустроенной — квартире последний прощальный пикник, между мной, статным худощавым “ночным майором”, и Борисом Тимониным, полным, намного более похожим на майора, чем я, — он мог даже за полковника сойти, — было брошено “яблоко раздора”. Та, “что всех прекрасней”, то есть действительно красивая, стройная, с длинной, как у Нефертити, шеей, с грудками, которые требовательно упирались в просвечивающую кофточку из не ахти какого материала, но соблазнительно-туго облегавшую ее фигуру, с каждой новой рюмкой обласкивала то меня, то Бориса, того самого математика, который утверждал, что и историю, и даже поступки людей можно математически рассчитать, ибо логикой математики пронизано все бытие — вселенная, природа и сам человек. То ли математика подвела его, то ли вина было много выпито, но он потребовал от меня прекраснейшую оставить за ним. Может быть, она и была Еленой, но затевать из-за нее новую Троянскую войну со своим другом я не хотел.
Когда уже мы были в эшелоне, подъезжавшем к Орлу (или Орше?), все ближе и ближе к фронту, Борис рассказал мне, как после вечеринки в недалекой рощице от училища, под звездами и скрывшейся луной, он ласкал ее тело, отдающее лунным светом, о том, какое это было наслаждение, сравнимое только с… решением самой замысловатой тригонометрической задачи. Все было бы прекрасно, если бы он не заполучил серьезную болезнь органа, который у солдата так часто устремляется перпендикуляром, увы, в лишенное женской нежности пространство. Райский сад обернулся адом. Та адская боль, которая стала терзать его, в солдатской среде называлась тогда очень просто — триппер.
Все, что было до фронта с Борисом Тимониным, конечно, и горько и смешно. Но иногда ирония может быть предтечей большой трагедии. В Орше Борис по моему настоянию пошел к врачу. Был большой риск — эшелон мог уйти без нас, и мы могли бы оказаться “в бегах”. Врач сказал — необходимо достать огромную дозу пенициллина. Цена — огромная. Пришлось истратить все наши деньги и продать все, что можно было реализовать. Борис всем говорил, что мы ходили к глазному врачу, а когда я спросил, почему именно к глазному, он ответил:
— Такая боль, что глаза на лоб лезут!
Когда мы прибыли в район боевых позиций, Борису вновь пришлось обратиться к врачу. Его забрали в госпиталь и, вылечив или залечив немного, определили в штрафную роту. Поскольку я имел поручение газеты Орловского военно-пехотного училища собирать сведения о наших выпускниках, мне пришлось узнать о том, что штрафники, среди которых был Борис Тимонин, все погибли на минном поле. Всю жизнь я думаю о том, что Борис был гениальным математиком, он даже исторические события включал в формулы, которые производили на меня исключительные впечатления.
Бесславно погиб и другой мой товарищ, эрудит Володя. Еще в училище он поссорился с курсантом Дзюбой, в споре защищая от него евреев, которых Дзюба открыто ненавидел и поносил. Сутки-двое, пока мы получали назначение непосредственно на огневой рубеж, всяк забавлялся как мог. Группа курсантов, среди которых были Дзюба и Володя, решили испытать автоматы на охоте в прусских лесах. Дзюба “случайно” убил поэта и философа Володю. Кто знает, может быть, по теории Ницше, в личности Володи вернулся бы к нам Маммонид или поэт древнего Исраэля. По крайней мере, меня восхищало то, что он читал стихи на иврите, на идише… И на русском — не хуже, чем на этих двух языках (правда, иврит я не знаю).
Так, еще до встречи с врагом, пали жертвой прекрасные ребята, которые не выдержали наступления “внутреннего врага”.
На этом заканчивается первая главка первой главы первой части книги воспоминаний “Плачь, сердце, плачь!”. Поток реки по имени Факт задерживается у самой плотинки, за которой, по моему замыслу, мысль поднимается на другой, более высокий уровень — не просто факты, а связь между фактами и новыми мыслями.
Так это или не так, получилось ли что-нибудь или нет, судить не мне. Пусть читателю не покажется, что в новых главках идет повторение, — в одну и ту же воду дважды не входят. Но это уже зависит от потока реки, потока сознания и умения оформить то, что живет в сознании автора.
Главка вторая. Ассоциации
Итак, мемуары. Мемуары — страна, где нет старости
На уроке в пятом классе рассказывал детям о Библии. И, конечно, сказал, что евреев называют “народом Книги”. Мне казалось, что они из рассказа многое узнали и о хозяйстве древних евреев, и о культуре, и о религии, и о воинской доблести. В конце урока задаю вопрос на закрепление: “Назовите главное занятие древних евреев”.
Курносенькая девчушка, казалось мне, очень внимательно слушала, ей было интересно все то, о чем я говорю, и, конечно, она должна была, по моему мнению, “проявить” знание. “Учительская победа будет обеспечена, и мы испытаем радость успеха!” — думал я. Но ответ я получил неожиданный: “Главное занятие древних евреев — чтение”.
У Сартра, по-моему, есть высказывание о том, что евреи смотрят на жизнь через книгу. И в какой-то мере это верно. Городской житель, не знавший с детства деревню, где только и открывается человеку красота природы, где она выражает себя через зеленое буйство трав, через березовую красоту и могущество кедров, я воспринимал жизнь через “магический кристалл” — через книгу. Прекрасная Афродита рождается из пены морской, прекрасная книга тоже рождается морем — морем духовности, мысли.
Мысль прочитанная, услышанная, озарившая тебя во сне или наяву, мысль, оплодотворенная опытом жизни, накопленным знанием, вызывает искру эмоций. Такая мысль рождает новые мысли в своеобразной цепной реакции. Платон писал: “Как пламя вспыхивает от искры, так и мысль может внезапно пронзать душу”. И Мамардашвили замечает о процессе мышления: “Светлая радость мысли”. И вот такая цепь ассоциаций: ребенок, которого я невольно ввел в заблуждение на уроке, слова Сартра, миф об Афродите, мысли Платона, рядом с которым стоит Мамардашвили. Эти ассоциации можно сравнить с двумя камнями, которые прячут искру. Как удар одного камня о другой рождает пламя, так столкновение двух матриц памяти рождает мысль и новые ассоциации.
Иосиф Бродский спрашивает у Сергея Довлатова:
— Ты заметил, чем кончается жизнь?
Сергей Довлатов:
— Жизнь кончается мемуарами…
Нет, мемуары — процесс их сотворения. Они и радость, и горечь познания, и мысли не о смерти, а о жизни. Я повторю: пока пишу — мыслю. Пока мыслю, я есть, живу. Живу, познавая тайну “Я” — “Ты” — “Мы”. Рядом со мной — Семен Франк. Он был, он есть, он живет в мыслях, которые принадлежат ему, а теперь — и мне. И поэтому, по моему представлению, мемуары — это “страна”, где нет старости. Жизнь не кончается мемуарами. Мемуары — они тогда, когда во мне рождается новый мир. Ай да Депак Чопра, знаменитый врач, сказавший: “Жизнь каждого из нас течет дальше, по все более просторным полям восприятия. И нет предела энергии, информации и разуму, сосредоточенному в существовании одного человека”. Это он, Депак Чопра, считает, что во вспышке мысли взаимодействует всего-то два нейрона, а такая вспышка рождает новый мир. Это во мне, в “существовании одного человека”, рождается новый мир. Поэтому больше, чем Сергей Довлатов, сказавший о мемуарах, возможно, в манере шутливой иронии, удивляет меня Николай Михайлович Амосов, книгу воспоминаний которого мне недавно удалось купить. На первых страницах читаю: “Конец близок, будущего нет”.
И новая ассоциация. Герцен спрашивает: “Кто имеет право писать воспоминания?” Герцен отвечает: “Всякий. Потому что никто их не обязан читать”.
Вас, Николай Амосов, прочитают. Вашей книги на полках магазинов уже нет.
О Довлатове Иосиф Бродский сказал, что он аккумулировал в себе дух века. И, однако же, если кто-то всерьез поверит в то, что жизнь кончается мемуарами, но вдруг узнает и мое мнение, мнение человека, не отмеченного харизмой, может быть, загорится другой мыслью. На мой взгляд, сел за мемуары — началась новая жизнь. Это — как взрыв в старости, взрыв в ней новизны. Новизны взгляда на прошлое, которое набегающей волной воспоминаний бьется о берег настоящего.
Для меня слово “мемуары” — огонек, бегущий по нити прошлого в настоящее, по лабиринту мозговых извилин к узелкам памяти. Прикосновение, и вспыхивают имена, слова, события, вошедшие в твою жизнь. В свете — схваченные вспышкой, в кадре — великие, писавшие о войне, о солдатах. Маршал Жуков отбирал из пережитого и увиденного то, что несет на себе отпечаток вечности. Илья Эренбург запечатлевал подробности мига самой жизни на Земле. Он точно напоминал каждому: “Помни о смерти, живи! Час бежит, и слова мои — в прошлом”. В войну он был злободневен, как никто из писателей. Велик в гневе, велик в добре. Помню — если в дом или в окоп попадала газета со статьей Эренбурга, она настолько переполняла человека чувствами близости с другими людьми, одной заботой о Победе, что хотелось, чтобы немедленно кто-то еще прочитал: “Читали Эренбурга? Слышали? Послушайте же”. В одном батальоне партизанской дивизии был издан приказ: “Разрешается раскуривать привезенные газеты. За исключением статей Эренбурга”.
Забыт ли он сейчас как человек далекой, забытой эпохи? Как резанула мою душу статья в газете “Русская мысль”, которую я люблю читать именно за мысль и за то, что она русская, хотя и издается в Париже. Статья называется “Совсем забытый писатель”. Это об Илье Эренбурге. Автор называет мемуары Ильи Эренбурга единственным произведением, которому суждено остаться в литературе из всего того, что он написал.
Я чуть не обнял все тома его воспоминаний, собранные под одним емким названием — “Люди, годы, жизнь”, и сказал себе: “Плачь, солдат, плачь! Как не прочна человеческая память и как новые поколения, уходя из прошлого в будущее, не ценят это прошлое!”
Правда, в той же газете новый автор писал о нем, об Эренбурге: не забыт. Но я проверил в двух библиотеках, в одной — на севере, в другой — на юге, берут ли его книги читатели. Не берут. Впрочем, Жукова тоже не читают. Но я выделил мемуары маршала-солдата и солдата-писателя, потому что они для меня одинаково правдивы и одинаково переходят из прошлого в настоящее.
В моей библиотеке хранятся мемуары с дарственными надписями коллег-учителей: “Воину-борцу на фронте и в мирной жизни. 1976 год”. Мне уже пятьдесят, и я — в Урае. У меня много книг с автографами самих авторов, но эта надпись мне очень дорога. И пусть меня обвинят в нескромности, я считаю, что скромность может быть маской, скрывающей невежество по принципу: “молчи, дурак, — умнее будешь”. Но что важнее — казаться или быть — мировая проблема.
Мемуары — это ты, какой ты есть. Они ассоциируются у меня с дневниками. Дневник, по-моему, это те же мемуары, но ежедневные.
Во втором или в третьем классе я уже вел дневник. Тогда мне попалась в руки книга, название которой застряло у меня в голове: “Дневник Кости Рябцева”. Уже после чтения первых страниц я открыл новую тетрадь и написал на первой странице “Дневник Левы Либова”. Может быть, к этому подтолкнул меня и дневник отца, который он вел во время первой мировой войны, когда был взят в армию. В свой период “от двух до пяти” и старше в нашем доме был обычай — вечером, после ужина, мы рассаживались вокруг стола, на котором стояла двенадцатилинейная керосиновая лампа, и папа, единственный грамотный человек среди нас, читал Шолом-Алейхема, Мендела Мойхерсфорима, а потом и советских писателей, и за таким вечером отец, наверное, и прочитал свой солдатский дневник. В матрице моей памяти это событие оставило след. Вечера семейного чтения приохотили и меня к книге уже в первом классе.
Учебу я начал в еврейской школе. Помнятся горячие споры в доме, куда меня отдавать учиться — в хедер или в школу. По нашей Короленковской улице вверх, поближе к кладбищу, жил ребе, который в этом хедере учил детей молитвам, обрядам, ивриту, причем я слышал, что одним из методов обучения в хедере были традиционные “дни наказаний” — мальчиков секли за все их провинности и проказы. В шестнадцатой еврейской школе, которая находилась тоже на горе, но с другой стороны кладбища, обучались на идише по программам советских школ. Победили Советы. В первом классе я быстро научился читать, записался в еврейскую библиотеку. Библиотека была далеко от дома. Но ходил я туда часто. Она занимала много комнат, в которых стояли стеллажи, и на них, как мне казалось, тысячи книг.
Я читал книгу за книгой. Переплеты некоторых изданий помнятся и сейчас, как пещеры, скрывавшие тайны, быть может, зарытые сокровища. Уверенность в том, что я перечитаю все книги, не забыта. Библиотекарь, еврей лет сорока, с золотыми зубами, широким лицом, добрым и внимательным взглядом, встречал меня с улыбкой. Его зубы, их золотой блеск ассоциировались со сказкой. Поставить в темном углу, куда не доходил свет от большой двенадцатилинейной лампы, — и все залучится, засветится. И не станет больше нашей убогой квартиры, бедности, где из обстановки только мамина кровать и папина кушетка, стол и сапожный верстак у окна, большой старый платяной шкаф, где и вещей-то почти нет, но на дне лежат талес и тфилы, в которые папа облачался, когда молился Богу и благодарил его за то, что он не сделал его женщиной и даровал нам все то, что мы имели.
Да, от библиотекаря лучилась какая-то неизъяснимая красота, улыбчивость, вызывавшая добрые чувства к нему, к книгам, к Богу, от которого мы ожидали чудес обогащения, к маме, к папе, к людям, которые всегда очень хорошо относились к нам, так хорошо, что хотелось плакать от счастья, что мы все живы, здоровы. Нина где-то учится, Аркадий почти никогда не бывает дома и занимается то МОПРом, то клубной работой, то девушками, Ида растет, умнеет, красивеет, а меня тянет к поэзии, к сочинительству. Корреспондентский пункт газеты “Пионерская правда”, “Зайт грейт!” (“Будь готов!”), литературный кружок, где нас учили, что писать надо о том, что видишь сам своими глазами, в чем сам участвуешь. Поэтому, чтобы написать стихи о домнах огромнейшего металлургического завода имени Петровского, давшего Екатеринославу новое имя Днепропетровск, я ездил с довольно талантливым местечковым поэтом, с которым познакомился то ли в библиотеке, то ли в корреспондентском пункте “Зайт грейт!”, далеко-далеко, пересаживаясь с одного трамвая на другой.
Незадолго до того, как закрыли библиотеку, теперь я уже знаю — потому что она была еврейская, золотозубого волшебника книжного царства послали в деревню на… борьбу с кулачеством. Там его убили, золотые зубы вырвали, рот набили колосками и повесили табличку: “Хлеба? Ешь, жид”.
Щипок и крест…
О том, что я — “жид”, я понял как раз тогда, когда в моей голове сложились строчки об огромных домнах, стоявших на окраине города, которые давали моей стране сталь для машин, тракторов, пушек и трамвая, на котором я добрался до завода. Все это было, как я слышал в школе и по радио, моим, нашим, все это поражало меня, потому что в большой город Днепропетровск мы приехали из маленького городишки Рогачева.
Как я любил в те годы кататься на трамвае! Он мчался между рядами домов, мне было неописуемо радостно, и эта езда создавала праздничное настроение. Ведь сам трамвай — движущийся большой дом, больше нашей хибарки, которую папа арендовал на одной из центральных улиц у хозяйки-немки, владевшей огромным двором, в котором все — от трехэтажного дома, где она жила сама, до подвала, в котором располагалась ночлежка, — было ее. Треньканье, перезвон звонков — все это волновало мою детскую душу. Вот трамвай постепенно набирает скорость, отходя от остановки. Вот он тормозит, подходя к другой. Вагоновожатый гордо восседает у рычага — все в движении, шуме, суете. С трамваем в моей детском воображении сравниться могла только ломовая лошадь, которой умело управлял балеголе — возница, стоявший на широкой подводе с вожжами в крепких руках. Что-то богатырское, незыблемое было в его фигуре, в его крепких ногах, стойко упирающихся в днище подводы. Он ветром проносился мимо меня, обгонял даже трамвай. Но трамвай — это особенное ощущение. Улица переполнена людьми, трамваями, звуками и людским гомоном, шумом, и в этом городском пейзаже вагоновожатый и балеголе были, как говорят сейчас, моими суперменами, как фараоны на древнеегипетских изображениях, где гигантские властители Египта на фоне своих крошечных солдат были подобны самим пирамидам, где им суждено было жить вечно.
Когда мы приехали из Рогачева, я целыми днями сидел на крылечке у двери нашей, по сути, мазанки, к косяку которой папа приладил мезузу — своеобразный оберег дома и домочадцев. Я сидел и внимал всему этому шуму, самому воздуху большого города. На душе было весело. И радость, которую я испытал тогда, жива во мне и сегодня.
— Никогда, — говорил я отцу, — не надоест мне сидеть и смотреть.
— Всю жизнь? — подтрунивал отец. — Надоест все же.
— Никогда! — решительно заявлял я и спрашивал: — Папа, где ночуют трамваи?
И папа обрисовал мне большую-большую, в десять, в двадцать раз больше, чем наша комната, залу с рельсами и заметил:
— В эти свои дома на ночь въезжают трамваи.
Разговор с отцом преломился в детском сне, как преломляется отражение ложки в стакане воды. Наверное, Фрейд все же прав — в сновидениях отражаются наши мечты, которые рождаются в головах, озабоченных тем, чего нам не хватает в настоящем. В том сне наша квартира расширяется, расширяется, в нее с перезвоном въезжают трамваи, и мы — папа, мама, Ида, Сарра, Аркадий — у сырой стены нашей маленькой спальни сидим за праздничным столом, и вокруг нас нет наших убогих стен. Сейчас, вспоминая нашу квартиру, я не могу себе представить, как мы все там размещались. В первой, не больше спальни, комнате стоял верстак, стол, папина кушетка и, кажется, все.
Вот этими же трамваями я добирался с окраины города, где домны замыкали площадь металлургического завода. Где-то здесь, на Фабричной улице, в гражданскую войну был наш дом и жил замечательный русский человек, спасший отца от погрома в тот день, когда он проводил меня в утробе матери то ли к акушерке, то ли в роддом. В этот день, когда я родился, отец мог погибнуть.
Мы долго ехали. Ехали, конечно, “зайцами” — трех копеек ни у кого не было. Мы были безбилетниками. И вдруг у двери появился контролер. “Приготовить билеты!” — его крик раздался на весь трамвай. Маленького роста, собачье лицо, прямо-таки булгаковский Шариков, возомнивший, что он призван блюсти интересы людей, как собака блюдет овечье стадо. Все выставляли напоказ счастливую полоску бумажки — как раз то, что он требовал, и эта бумажка давала право на пребывание в “Ноевом ковчеге”. А мы этого права не имели. Виновато и со страхом мы смотрели на него. Испытав свою “могучую” силу, буквально вытолкнув моих друзей из трамвая, он схватил меня, безбилетника, не дав выскочить через открытую дверь в волны городского шума. Зажав пальцами тонкую рубашонку со всей не менее тонкой кожицей моего тела, он крутанул тряпицу с кожей и так ущипнул, что, кажется иногда, краснота не прошла до сих пор. Сердце защемило, полились слезы. Мне показалось, что на улице дождь, хотя на улице был тихий летний вечер, ничем не предвещавший Варфоломеевскую ночь. Щипок он сделал с таким вывертом, как будто хотел всего меня навернуть на свой палец, и с ненавистью, будто змея, готовая к атаке, прошипел:
— Жиденок!
Сотрясение в воздухе и в моей душе было таким ошеломляющим, что боли и жалости к самому себе хватило на всю мою жизнь. Это были мои первые слезы, обмывшие лицо, и причина этих слез — мое еврейское лицо. Я — еврей, жид… И это, оказывается, не то же самое, что русский и украинец, хохол или кацап. То, что я — еврей, я понял именно в этот день, когда наказание с товарищами мы получили разное. Хотя о том, что я — другой, мне дали понять, когда мне было три или четыре года, но понять этого я не смог. Так же отчетливо, как день, когда я пытался сложить еврейские стихи о моем городе и они складывались, потому что потом были напечатаны в газете “Зайт грейт!”, я помню другой эпизод.
Я стою, держась за юбку матери на большом дворе костела среди множества людей с узлами, чемоданами, со скудным скарбом. Не помню, кто стоял еще — Ида, Сарра, Аркадий? Все воспоминания поглощает огромное зарево на все небо — Рогачев горит!
— Мама, мамеле, что это? Какое пламя, откуда этот огонь?
— Стой спокойно, сынок, — отвечает мама. — Это хлеб пекут.
А пламя и вправду такое, как в печке, в которой мама пекла хлеб. Но печкой теперь стал весь город. Пламя совсем близко, но оно в стороне от большой площади, на которой стоим мы. Сюда сбежались люди, подгоняемые огнем. Триединая речь, и все об одном — на идише, русском, белорусском языках. Но больше на идише. И слова:
— Подожгли со всех сторон.
— Кто?
— Бандиты.
Ветер. Холодно. Мама хлопочет над детьми, укутывая нас платками, тряпьем. Мимо проходят люди и входят в большой дом за большими дверями, чуть ли не воротами. Манят разноцветные витражи, купола, как копья, вонзаются в небо. Тянет в этот дом, где уют и тепло, которых нет на улице. Там, за дверью, наверное, очень хорошо. Дети громко просят позволения войти туда. А матери чуть ли не шепотом стараются убедить их:
— Туда нельзя.
— Почему?
— Ксендз разрешил иудеям быть только во дворе…
Но разве детей угомонишь, разве объяснишь, что там — другой Бог. Зябко и страшно. Огромное пламя бушует, языки горящего города обрываются совсем недалеко встречным потоком воздуха. А люди проходят мимо и укрываются там, за его стенами. Это христиане.
— Хочу тоже в костел! — прошу я.
— Нельзя, нельзя, — отвечает мама.
Почему нельзя, тогда я так и не понял. Рядом — дом, а ты стой на ветру, и если огонь рассердится, то сожжет и тебя. Почему ему дано было право жечь одних, а других нет и почему другие, но не ты были защищены?
Может быть, тогда, когда я впервые услышал “жиденок”, я стал понимать, что Христос — только для верующих в него, Иегова — для тех, кто любит только его, Аллах — только за мусульман, а Будда только за своих… Тогда зачем они? Тогда кто они? И если они небо рвут на куски, ссорятся между собой, воюют, то чем они отличаются от языческих богов-олимпийцев?
Не помню, как обо всем случившемся я рассказал дома, как уняли мои слезы родители. Папа всегда говорил, что гои — это хорошие люди, но есть среди них и мерзавцы, а есть и такие люди, как тот сосед с Фабричной улицы, который приезжал к нам для того, чтобы встретиться с папой и отдать ему свою обувь в починку, потому что, как он говорил, хотел, чтобы деньги за работу попали в карман отцу, который, как он знает, очень нуждается. А по-другому папа никогда не принял бы милостыню. Наверное, отец меня успокоил, снова пересказывая, как это было в тот вечер 10 января 1921 года, когда я покидал лоно рая, чтобы стать на земле человеком. То ли петлюровцы, то ли другая банда, то ли местные, опьяненные кровью, которая лилась из жил человеческих, проходили по Фабричной, громя квартиры евреев. Отец не успел спрятаться, да и что ему прятаться было. Около него стоял великан Иван Иванович Рожков, голиаф около двух метров высотой и с размером обуви, которую только папа мог изготовить “из материала заказчика”. Он стоял у порога нашей квартиры, в сработанных папой ботинках, и рассказывал отцу о том, как он проводил его жену Марию рожать младенца, сиречь меня. Когда шум пьяной толпы приблизился, Иван Иванович сбегал в свою квартиру и принес, как предполагал папа, серебряный крест. И когда толпа приблизилась и кто-то закричал: “Здесь жид живет”, он поднял крест перед своим крупным, мясистым строгим лицом и сказал:
— Не пущу! Проходите, добрые христиане, проходите. Вам бы разойтись.
Что-то кричали, кто-то и угрожал. Папа зашел в квартиру, закрыл двери. У него не было чувства страха. Так часто бывает: даже большая угроза не может сломить человека, когда он уверен, что есть защитник. Он надел талес и молился своему Богу. Он молился с одной стороны двери, а с другой стороны двери стоял человек, который именем своего Бога просил единоверцев разойтись.
Авторитет Ивана Ивановича, рабочего человека, праведника, был настолько велик, что даже в затуманенных алкоголем глазах погромщиков отразился крест, сиявший серебром праведной силы, и все темное, звериное постепенно, по каплям выдавилось из людей и освободило их души от жажды крови.
По каким обстоятельствам отец переехал из Екатеринослава в Рогачев, я не знаю. Почему мы уехали из Рогачева, написано. Да, Рогачев сгорел. И в его пламени сгорело благополучие семьи, дом с печкой, которая своими закопченными внутри кирпичными стенами ограничивала свободу огня, и пламя его задыхалось, как евреи в гетто.
Отец вернулся в Днепропетровск где-то в 1925—1927 год, не только со мной, Идой и Аркадием, но уже и с Саррой. И так как для сапожника было важно, чтобы он работал в центре города, чтобы вход к нему был не где-то во дворе, но вел прямо с улицы, отец и взялся достроить хибарку, принадлежавшую хозяйке Геркест. Он вложил в строительство все средства, которыми располагал после пожара в Рогачеве.
Это было далеко от Фабричной улицы, где жил Иван Иванович, а когда-то жили и Либовы. И вот через весь город, пересаживаясь с одного трамвая на другой, Иван Иванович ездил к отцу шить и чинить себе и своим домочадцам обувь. Так же, как у нас, у детей, на этажерках стояли книги на еврейском, русском и украинском языках, у папы на стеллажах стояли деревянные колодки разных размеров. Одна колодка, сорок шестого размера, была персональной колодкой нашего большого друга и спасителя. И вот, быть может, в тот день, когда Шариков—Макашов хотел мне внушить, что я не такой, как гои, отец рассказал мне о том, как я был рожден — в день погрома, а он — спасен другим гоем, который впоследствии всегда ассоциировался у меня с Максимом Горьким. Эти слова я не раз вспоминал. Они всегда были со мной. Горький писал, как думал сам он, и, думаю я, он писал о том, что нет более лояльного народа по отношению к другим этносам и народам, чем русский народ. И слово “гой” у нас всегда было окрашено положительными эмоциями.
Как-то Иван Иванович рассказал анекдот, запомнившийся мне на всю жизнь, анекдот о великане и лилипуте. В лилипуте я видел того, кто ущипнул меня и кто сейчас ассоциируется с неким Макашовым, потрясающим кулаком и извергающим невербальную речь, ничего иного не означающую, как только “бей жидов”. А великан, конечно, был хранителем нашего дома. Даже на фронте каждый высокий человек, ласково, добродушно обращавшийся ко мне, вызывал в памяти облик Ивана Ивановича Рожкова. Однажды, встретив там, на фронте, его полного тезку, я даже спросил, не жил ли он на Фабричной улице в Днепропетровске и не знал ли сапожника Иосифа Либова. И, убедившись в доброжелательности окружавших меня офицеров, я рассказал не то анекдот, не то притчу:
— Карлица говорит великану: “Сможешь меня поцеловать, не согнувшись?” Великан ответил: “Попробуй лучше поцеловать меня, не подпрыгнув”.
Для меня смысл этого, может быть, и не очень смешного анекдота в том, что я могу его использовать для наглядного сравнения. Карлик-антисемит меня ущипнул, да так, что боль по всему телу задела мою детскую душу. Великан-праведник спас мою семью, в которой я прожил до 1941 года. Карлик — пигмей, и он не подскочит даже до колен большого рослого русского, с которым бы он хотел сблизиться. Настоящий русский, как Горький, — великий образец лояльности русского народа к сотням этносов, с которыми он живет бок о бок и мало с кем “воевал” на своей земле, и если воевал и побеждал, то никого не унизил своими победами. Такой большой человек не станет сгибаться, чтобы опуститься до уровня антисемита. Им, духовным пигмеям, не дано стать в рост с цивилизациями, которые существуют недостижимо высоко от них, хотя и параллельно с ними. Разница между антисемитами, юдофобами, с одной стороны, и филантропами, космополитами в самом высоком смысле этого слова, с другой, такая же, какая существует между каннибалами и подлинными homo sapiens. Но если физиологическим лилипутам суждено оставаться маленькими навсегда и их боль чиста и понятна, то пигмеи духовные рано или поздно могут подняться до высокой цивилизации. Но сколько времени должно пройти! И, может быть, до тех пор будет звучать: плачь, плачь, еврей! Еще горше плачь, если ты одет в солдатскую шинель…
Этот плач я услышал еще задолго до войны, когда в моих руках оказался дневник моего отца — солдата, по тогдашнему выражению, “защитника царя и Отечества”. Ему пришлось “защищать” царя, который поддерживал “Союз русского народа”, был чуть ли не почетным членом этой черносотенной организации. И ему пришлось “защищать” Отечество, в котором еврей, чтобы подчеркнуть его “инаковость”, неодинаковость с другими, его неравноправие, был загнан в “черту оседлости”. Пятьсот тысяч евреев сражались на фронтах первой мировой. Но все они, я думаю, защищали свою надежду, свое прошлое, в котором Россия приняла их и должна была дать землю, должна была дать права, как дала их армянам, немцам, грекам, болгарам и многим другим.
Но почему не давала, почему выделила из всех этносов именно еврейский, который жил на русской земле не двести лет, как пишет Солженицын, а со времен Киевской Руси, как пишет Лев Гумилев? Сколько надо лет жить на земле, сколько жертв нужно положить в эту землю, сколько праха людского развеять над ее полями и реками, чтобы стать “коренным народом”?..
Почему?..
Мой Днепропетровск — моя боль
Это он, мой отец, держа меня за руку, привел в еврейскую библиотеку и вселил в меня мысль — писать и в будущем видеть себя писателем. Однажды, когда мы с отцом были в библиотеке и книги лучились как-то особенно — так, как добрые глаза их хранителя, я спросил:
— Когда перечитаю все книги, что я буду читать?
Записывая в формуляр очередной томик, библиотекарь ответил:
— Не волнуйся. Другие писатели еще сочинят. — И лукаво спросил: — А может быть, и ты напишешь?
Что ж, отец мой писал дневник, когда служил в царской армии, — то ли потому, что его тянуло к писательству, то ли потому, что он в словах, в пересказе фактов, событий, которые были пропущены через его плачущее сердце, находил утешение, равное тому, что давала молитва, — а молился он усердно. Возможно, это повлияло на гены. Я уже писал, что вполне присоединяюсь к научной идее о том, что если есть бессмертие, то оно — в генах, а значит, рано или поздно в моем роду будет писатель. Мама, чуть научившись русскому в годы сплошного ликбеза, стала записывать обиды, нанесенные нами, детьми, ей, и, подобно Цицерону, который, перебирая все слова, которые мог бы сказать по поводу смерти своей дочери, забыл о своем горе, забывала все обиды. Я помню, как свою тетрадь она клала наверх, на старый платяной шкаф, помню, как тянулись ее совсем еще не старые, но бледные, увядающие, с голубыми прожилками руки, чтобы в буквах найти заступниц, которые взяли бы на себя грехи и страдания — все то, что мешает обыденной, спокойной жизни.
Сарра первая написала семейные мемуары. Ида и Аркадий писали пространные письма. Нина?.. Я мало ее знал. Самая старшая в семье, она ушла из дома в свою, другую жизнь, отличавшуюся от нашей, задолго до того, как я вырос в слове. Она всегда писала умные, морально выдержанные письма-наставления. Она первая в нашей семье получила высшее образование и сошлась с человеком из круга интеллектуалов. Ее, как сейчас принято выражаться, социокультурная среда была иной, чем у всех других членов нашей кайдашевой семьи, которую война безжалостно расшвыряла по земле, а родителей — живыми — забрала в землю…
Но все мы, думаю, сложились как личности, которые, как и народы, живут в самоосознании чувств, памяти, памяти сердца и слова.
В начале было слово. В самом широком его смысле. Личность и народ угасают, когда теряют слово… Угасающий Гамлет мог без почтения, даже с презрением сказать: “Слова, слова, слова…” Пушкин не нашел в своих словах той золотой цепи, которая удержала бы его от нелепой дуэли, которую можно было бы назвать самоубийством, если бы в его смерти не было доблести и достоинства личности. Как поэт он совершил самоубийство. Неужели, как и Гамлет, утратил себя? Многое мы бы узнали, если бы нашли его дневники, опубликовать которые он завещал лишь через сотню лет. Поиски его дневников продолжаются. Может быть, ни с какими мемуарами, опубликованными до сих пор, они не сравнимы. Но, как бы ни был мал талант мемуариста, если ему есть что сказать, его свобода в том и заключается, что он делает выбор и пишет — дневник, воспоминания, выражая себя в слове.
Я мог бы стать писателем; признаюсь, часто думал об этом. Годы проходили, иллюзорная мечта оставалась… И теперь мне остается сказать: “Дешево продаю хорошо сохранившийся воздушный замок”. Может быть, мои мемуары — только реклама этого замка. В моем архиве хранится не менее тысячи публикаций — статей в газетах и в журналах, мои детские стихи, вошедшие в книжку “Детское творчество”, которую редактировал сам Лев Квитко.
От папы — только дневник. Этот дневник — единственное наследие, оставшееся от рода Либовых. На еврейском языке идиш. Много раз брался за перевод этого дневника. Часть перевел, ведь учился же я до седьмого класса в шестнадцатой школе Днепропетровска — в еврейском школе, а в четвертом-пятом классе был даже еврейским поэтом. Стихотворение, которое понравилось Льву Квитко, признали даже песенкой (“Детское творчество”, стр. 43). У меня был экземпляр этого сборника. Но он остался в подвальной квартире в захваченном немцами Днепропетровске вместе со многими книгами, которые больно было оставлять навсегда. Книги сожгли. А дневник отца я взял с собой, как и некоторые свои дневниковые записи. На Северном Кавказе я встретился с Бебой, подругой и соученицей Сарры, и отдал ей на хранение. И она сохранила.
В первую неделю после демобилизации я был в Днепропетровске. Нашел Бебу. На работе. Солнечная, стройная, белесая и еще тысячу эпитетов, Беба, конечно, привлекла взгляд солдата. Сразу же возникала ассоциация с присказкой: “Солдат, ты девок любишь? — Люблю. — А они тебя? — И я их”.
Беба сообщила мне адрес — не домашний, а места работы. Вынесла мне пакетик с реликвиями и постаралась скорее со мной попрощаться: у нее очень ревнивый жених, а она очень хотела замуж. Мне было двадцать пять лет, я еще не снял лейтенантских погон, был относительно высок — 172 сантиметра и статен. Обо мне говорили: умен и начитан… Если бы это сказала обо мне Этель Багузина, любовь моей юности!
После оврагов и Бебы я мчался наверх, в гору, на Красную, 50. Там были ворота, вишневый сад. Там была моя школьная любовь, лучшая после Юли Криштал ученица нашего класса. Чеховская натура — не героиня его рассказов, а характер, который вызывал в памяти Чехова, Тургенева, Гончарова.
Это был мой город, мой Днепропетровск. И они, как мои родители, как мои соседи, как мои знакомые, тоже были моим городом, моей юностью, моим миром, который был до войны. Ни один город не вызывал у меня такого ощущения, которое захватывало меня целиком, всего. Учащалось биение сердца, менялось дыхание, когда я подъезжал к вокзалу родного города. Сердце екало, стучало, готово было выскочить — казалось, пуповина чувствовала тепло материнского чрева. И, успокаиваясь, я четко, как когда-то, может быть, еще до эмбрионального состояния, чувствовал ритм сердца моей мамы. Неописуемая радость с грустью вперемешку — “я вернулся в свой город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухших желез”.
До того времени, как я уехал в Саратов, я далеко из дома не уезжал. Но, даже возвращаясь из пионерского лагеря, что был тут же, за городом, в деревнях Игрень, Чапли, с приближением поезда к вокзалу я становился каким-то другим. А вернувшись из Саратова в 1940 году, я поспешил скорее с вокзала трамваем по широкой главной улице, улице Карла Маркса. С обеих сторон рельсовых путей меня приветствовали высокие вязы знаменитых днепропетровских бульваров (кажется, именно эти деревья росли в городе).
На Короленковской я вышел, меня встретил художественный музей, в котором бывал не раз, а однажды отнес туда свой рисунок — я нарисовал зеленую лошадь, так как не хотелось повторять красного коня Петрова-Водкина. За музеем был ТЮЗ, где я не раз плакал, сочувствуя тому или другому попавшему в беду герою, а однажды смотрел фильм, в котором люди, насытившись яблоками, стали сверхчеловеками и в поступках их проглядывали явные черты фашистов.
И вот мастерская отца… Он моментально бросил шило, нож и лапку с натянутым на нее ботинком в сторону, бросил все как-то впопыхах, одним чувством охваченный, — папа, Мой Папа! На улице мы обнялись — о, как блаженно трепетное чувство близости, ощущение губ, усов, всего тела — “Па-па-а-а…”. Кажется, что и кровь отца и сына течет не по отдельным сосудам, но из одного сердца в другое… Сообщающиеся сосуды — в одном ритме биения.
— Приехал!..
А я, уже юноша, почти плачу. За все свою жизнь я никогда не видел плачущего отца. И он снова:
— Скоро, сейчас приду.
То же повторилось в сорок первом, но уже с тревогой, привнесенной войной, бомбежками, осколками, дежурствами на крыше и в подъезде двора, параличом, постигшим отца.
И вот 1946-й. По тому же проспекту, по той же Короленковской улице, где мы ходили с мамой, державшей своей дрожащей рукой мою руку и около тюрьмы сказавшей тогда:
— Скажи Фане — прислугой буду… Наверное, погромы будут… Боюсь этого соседа… Грабить будут…
И вот еще квартал, Короленковскую пересекает Комсомольская. Повернуть на нее, всего один дом пройти, и — выщербленная лестница ведет вглубь, как в яму. Небольшая площадка, ржавые железные двери, когда-то заботливо поставленные нэпманом, чтобы уберечь богатство. За ними — стеклянные двери. Вот он, последний приют моих студенческих лет. “Яма”, которая вела в квартиру, была на глубине человеческого роста.
На фронте, продвигаясь по траншее, выглядывая за бруствер, я часто сравнивал окоп, который защищал меня от противника, и тот “окоп”, который вел в большую комнату, перегороженную плитой, идущей от одной стенки, и широким шкафом, стоявшим у наружной стены. Так образовывалась дверь в зал — три окна с широкими, на всю толщину стены, подоконниками. Кушетка, на которой спал отец, стояла у плиты ночью, а днем, чтобы обеспечить доступ к очагу, отодвигалась к противоположной стене, которая всегда была мокрой от сырости. За ней был подъезд, продуваемый всеми ветрами, и даже за лето она не успевала высыхать. Окна были небольшими, рамы упирались не в поверхность земли, а уходили глубже сантиметров на сорок. Но книг у детей-грамотеев накапливалось все больше и больше. На одном подоконнике были мои книги, на втором, у шкафа, — Саррины книги, а Ида как старшая имела этажерку, вплотную стоявшую у окна. В зале была еще старинная кровать мамы, перевозимая каждый раз, когда приходилось переезжать с одной улицы на другую.
Напротив нас был “Рабмед”, то есть рабочая поликлиника, и двор там был значительно чище нашего — с мухами, с редко убиравшимся туалетом, с прижатыми друг к другу домами в два-три этажа, с подвалами, в которых тоже, как и мы, жили люди. За тонкой стеной нашей квартиры жили Сандлеры, умножившие свою и так немалую семью новорожденным в год войны. Он появился на свет, чтобы проделать путь из подвала на Комсомольской до оврагов за транспортным институтом на руках сорокатрехлетней женщины, удивлявшей своим здоровьем и изумившей всех тем, что в таком возрасте она решилась родить.
Другая стенка разделяла подвал на две половины. Одна, фасадная, выходила на улицу, а другая — во двор. За этой стенкой никто не жил, здесь всегда было темно, и я редко решался открыть дверь туда. Когда-то здесь был склад мебельной мастерской, и в ящиках, не тронутых до самого прихода немцев, лежали прекрасно отточенные фигурные ножки столов, стульев, комодов. Спрашивать о том, куда делся их хозяин, было небезопасно, а нам как людям, верным советским властям, Либовым и Сандлерам, отдали квартиру с выходом на одну из самых престижных улиц.
Квартира была намного лучше той, достроенной отцом в счет квартплаты на пустыре большого двора, на углу Короленковской и Базарной, где сходились трамвайные линии, ведущие во все стороны прекрасной моей малой родины — Днепропетровска. Эту квартиру мы получили после девятнадцати судебных разбирательств с хозяйкой, которая предъявляла отцу такие счета на оплату, что они вынуждали либо не платить, либо платить и голодать. Ее сын был юристом. Он и другие адвокаты выступали на ее стороне. А у папы денег на адвокатов не было. Он гордился тем, что и без адвокатов все же сумел выйти победителем в судебном разбирательстве. Я же думаю, что тут свою роль сыграл социальный фактор — все-таки это была эпоха диктатуры пролетариата, которая защищала бедных, а не богатых.
Это я понял потом, когда стал старше. А тогда — как я гордился своим умным отцом! Да и как можно было стать на сторону Герхес? Однажды, поднявшись к ним на третий этаж по поручению отца, я застал хозяев за обеденным столом. Меня удивило, и я много раз вспоминал о том, что они ели двумя вилками. Только через много лет, когда я познакомился со столовым этикетом, понял, что нож я принял тогда за вторую вилку.
Нет, суд требования Герхес вообще не мог признать справедливыми. Пристрой оказался совершенно никудышным, все стены были сырыми, капли, как слезы в глазах нашей мамы, стекали с них. Кровать, на которой спала мама с Саррой, стояла посредине. Набалдашники блестели, как серебро, хотя это была простая нержавейка. Но даже такая красота не скрашивала обстановку.
Кушетку Аркадия отодвинуть было уже некуда. Его, сколько я помню, мучил ревматизм, он стал сердечником как раз в тот день и час, когда был запущен первый спутник Земли, в пятьдесят лет ушел из жизни. Заболел гриппом, и… сердце не выдержало.
Папа и я располагались в первой комнате — в мастерской.
Видимо, “великая стройка” кустаря-одиночки ввергла нас в крайнюю бедность: ведь в это время никакой парносы, то есть заработка, не было, хотя папа считался первоклассным сапожником, потомственным, как есть среди евреев потомственные раввины, чьи предки начали свою карьеру еще до разрушения Иерусалимского Храма. Дело в том, что на Короленковской были и еще сапожники, и хотя они работали не в таких уж богатых мастерских, но их вывески были с барельефами сапожка или туфли, с рекламой: “Лучший сапожник Бердичева и Житомира”, “Лучший сапожник города Днепропетровска”. Папа шутил:
— Сделать бы и мне вывеску. У них — лучший сапожник Украины, Житомира и Бердичева, Днепропетровска и Риги, а у меня — лучший сапожник на этой улице. Но где взять деньги?
Денег никогда не было, как никогда не было и ощущения настоящего дома. Настоящий дом, скажем, был у моего лучшего школьного друга Вовки Герштенкерна, то есть не у него, конечно, а у родителей, которые жили на Базарной улице. Дом был прекрасным, что-то около десятка комнат, а в подвале — запасы пищи, посуды, мебели, одежды. Его отец был крупным нэпманом, сумевшим обойти советскую власть, которая сначала сделала его успешным торговцем, а потом — человеком, у которого, по меткому выражению Ленина, “коммунисты должны научиться торговать”.
У него я и остановился, когда, демобилизовавшись, приехал в Днепропетровск. У него после войны я поел куриных котлет, которые стали для меня блюдом из блюд после фаршированной рыбы. Моим же домом был город, его улицы, библиотеки, кинотеатры, оперный и драматический театры, Дворец пионеров, который расположился в бывшем губернаторском доме.
Домом для меня была шестнадцатая еврейская школа — здание, крайнее в небольшом квартале, поднимающемся в гору от Базарной — шумной, большой многоярусной улицы, где проезжали балеголы, рядом — трамваи, а еще выше зеленели рощицы, а за ними — снова поднимались большие дома. За зданием школы — пустырь, за ним, до самого конца света, — кладбище, за черту которого я никогда не заходил.
Потом была тридцать третья. Напротив огромной, в три этажа школы — церковь, действовавшая, когда я был в восьмом классе. Когда я стал девятиклассником, на ее дверях уже висел невероятно большой амбарный замок, настолько большой, что подобных ему в жизни я больше не видел. Еще при мне моя шестнадцатая школа — национальная, стала плавно превращаться в русскую, и Сарра уже училась в русском классе.
За церковью, на несколько кварталов, до самого проспекта Карла Маркса, разлегся большой базар. Когда у нас все-таки бывали деньги, мама брала меня с собой, и с какими только чудесами я не встречался во время таких нечастых прогулок по этой стране сказочного изобилия. Арбузы — больше самого большого школьного глобуса, а глобусы в тридцать третьей школе, после сравнительно бедненькой шестнадцатой, меня по-настоящему удивили. Ломтик арбуза был для нас роскошью, потому что часто в доме и хлеба-то не было.
Я помню себя стоящим на площадке между дверью и лестницей. Оканчивается день. Дома нет обеда. Я смотрю — вот-вот из-за угла Короленковской на нашу Комсомольскую выйдет папа. Если под руками у него сверток, значит, был удачный день и кто-то сумел за скорость, за качество починки дать три рубля, минуя кассу. До зарплаты далеко. А три рубля — это целое богатство.
— Мама, у папы в руках сверток. Сегодня будет у нас ужин.
…После оврагов я — у дома по Комсомольской, 22. Здесь, недалеко от нашей бывшей хибарки, советская власть накануне войны дала нам квартиру — подвальное помещение, которое до нас занимала мебельная мастерская. Быть может, хозяин этой мастерской, чуть ли не последний выживший нэпман, разорился, а может, оказался очередным “врагом народа”. А папа и наша семья до костного мозга были советскими людьми. Отца моего роднило со Сталиным то, что и его отец был сапожником, и сам он тоже был Иосифом. Что ж, всем “по заслугам”: Сталину, нэпману и нам…
Двери нашего подвала заколочены. Я — во двор. Направо жили хорошие люди. Папа чинил им бесплатно обувь, а они делали для нас что могли, и всем, чем могли, делились.
— Катя, расскажи, как все было в тот день, когда погибли родители…
— Отец ваш… — сказала тетя Катя Иванова, как-то неузнаваемо постаревшая за эти пять лет. В ее жизни было многое — работа прислугой в богатых домах, тяжелый труд на фабрике, которые не принесли ей счастья. Не знавшая ни “эллинов”, ни “иудеев”, как учил Христос, она никогда не снимала нательный крест, полученный в наследство от мамы.
— Отец ваш стал от паралича немного поправляться. Стал говорить, понемногу ходить. Хотел в сапожную мастерскую устроиться, которая и при немцах осталась на прежнем месте.
…Перед моими глазами встала сцена встречи старика и совсем не блудного сына, которая могла бы быть, если бы не…
— Когда он выходил на улицу, мы так боялись за него, — рассказывала соседка. — Был строгий приказ: евреям по тротуарам не ходить! Только по дороге. И обязательно — звезда на спине. Отец не слушался. Все мы, соседи, и мама ваша, просили его, — страх-то какой, расстрелять могут, забить насмерть, а он одно: “Я по своей земле хожу!” Дрожь пробирала нас — а вдруг кто услышит и полицаям или немцам донесет. Но ходил он только по тротуарам…
Я был не в силах задавать вопросы. Всхлип подступал к горлу. Солдат в офицерской форме хотел зарыдать на руках у женщины, которая сохранила это “мы боялись за еврея”, защита которого считалась самым страшным преступлением против Третьего рейха.
— Ну а… — это была единственная фраза, которую я смог произнести. И она продолжала:
— А вещи ваши — у соседей, которые живут над подвалом. Они, соседи, говорили, будто обменяли их на еду. Но это, скорее всего, неправда. Просто некуда было ставить вещи в том подвале, куда загнали евреев. Все евреи, жившие в квартирах с выходом на улицу, оказались в этом подвале. Не в том, где вы жили. Там, в другом конце двора. Там места вовсе не было — кровати стояли впритык. Да у ваших родителей уже ничего не осталось. Одна кровать… Евреям нельзя было жить в районе вокзала. Вашему дяде Анче тоже пришлось оставить свой дом и перебраться в подвал….
Я помню его прекрасную, хорошо обставленную квартиру. Он жил в относительной роскоши по сравнению с нами, хотя, по словам папы, был сапожник никудышный. Наверное, роскошь рождалась из других источников, а не за сапожным верстаком. Подвижный, нетерпеливый, капризный, он не был похож на своего брата — моего отца. Кроме еврейской, и он, и его семья не знали и знать не хотели никакой иной среды. Я не услышал от него ни одного доброго слова о гоях. Он, самый рыжий из рыжих, с клинообразной бородкой, пейсами, внешне подлинный кастрилович или козодоевич, которых так блестяще обрисовал Шолом— Алейхем, не обладал многими чертами, которые выражают еврейский менталитет. Настоящим евреем для нас всех, для моего отца был Тевье-молочник — типичный еврей, но живший среди гоев и таких, как праведник, спаситель нашей семьи Иван Иванович Рожков. Это он, Анче, посоветовал отцу из Рогачева вернуться в Екатеринослав, но при этом, кроме слов сочувствия, не предложил никакой помощи. Хотя, как говорил папа, располагал возможностью помочь хотя бы самым близким своим. А теперь — он разделил страшную судьбу моих родителей.
В душе я внушал себе: “Плачь, солдат, плачь! Плач не даст сердцу разорваться!” Если бы я заговорил, зарыдал бы. Но я слушал, а Катя продолжала:
— Вещи-то забрали бы…
И я поднялся на веранду, с которой несколько дверей вели в квартиры. В одной из них стоял диван, который мы приобрели только-только перед войной. Ида тогда вышла замуж, ее парню предстояло служить на флоте в Кронштадте, и последние дни ему хотелось жить не по-казарменному. Поэтому мы приобрели новый, модный тогда буфет, закрывший дверь, которая вела к Сандлерам. Выброшена была старая кушетка, на которой спал я. Мы купили новую. Приобрели и еще кое-что из вещей. Что ж, мы над словами Сталина не смеялись — жить перед войной и вправду становилось легче и веселее. А главное, конечно, было в том, что подросли мы, дети, и забот у наших еще не старых родителей стало меньше. Война отняла у меня мой город — мой дом, лишила возможности увидеть другую, не ту, которая выпала на долю моих родителей, смерть.
Итак, я постучал в дверь, за которой была частица моего утраченного дома. Мне долго не открывали. Я — в офицерской форме, вид у меня внушительный. От меня, видимо, ожидали решительных действий, поэтому дверь только приоткрыли, оставив ее на цепочке. Наверное, и они, увидев меня, испытали то, что испытывали в сталинские времена тысячи людей и в чем Мандельштам отважился признаться:
И всю ночь до утра жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных…
Нет, им ничто не угрожало. Но в дом они меня не впустили. Через узкую щель я попросил:
— Про маму и папу расскажите…
И в ответ — холод, после которого мне показалось, что скорее я, а не они шевелю кандалами цепочки дверной:
— Ничего не знаем!
Нет, не надо мне ничего от таких соседей — ни вещей, ни добрых слов. Ничего мне не надо стало и от Днепропетровска. Мне показалось, что мой Днепропетровск, мое дорогое детство и моя юность унесены куда-то ветром таких перемен, которые выпадают на долю не каждого поколения.
В оставшемся же жить я не смогу: оставался город — могила моих родителей.
С тех пор я в Днепропетровске не бывал больше пятидесяти пяти лет.
Реликвии, взятые у Бебы, — вот и все, что осталось от довоенной жизни…
Поезд увез меня в Симферополь, а за спиной остались Комсомольская, 22, угол Короленковской и Базарной с огромными домами, стоявшими буквой “г”, к торцу которой прилепилась сырая хибарка, овраги, в которых в месиве тысяч человеческих разорванных тел и разбитых костей были и те, что дали пять жизней, оставшихся после Холокоста.
В начале войны жизнь всех нас, пятерых, складывалась так. Я — учитель, внештатный корреспондент, Сарра — в Нальчике, чистит картошку в картофелесушильном цеху, моет посуду, Нина Агафонова — с мужем в Перми, работают на секретном заводе, с которым эвакуировались из Новочеркасска, Аркадий — интендант, Ида — в героическом Кронштадте, работает радиожурналистом.
Моя “Черная книга”
Совсем не верно то, что прошлое необратимо. Иначе почему оно бывает реально ощутимо настолько, будто это сама действительность? Дело не только в психологических связях и “работе памяти”, прошлое необратимо — и это момент истины объективной. Но когда я читал “Черную книгу”, составленную двумя русскими писателями Ильей Эренбургом и Василием Гроссманом, рассказывающую о зверствах фашистов на временно оккупированной территории Советского Союза и в лагерях уничтожения Польши во время войны, то как будто смотрел в окно, за стеклами которого открывалась кровавая панорама до самого горизонта. Я видел своими глазами, как от Днепропетровска до Освенцима рушились человеческие миры. Прошлое было рядом. Я не только видел, я слышал, я вдыхал воздух, насыщенный слезами и кровью. И из смешения крови и слез поднимались высокие волны, из их пены рождались красивые, сильные, но несчастные люди, не успевшие в последние дни новой Помпеи спастись от обрушившегося на них неба и громады мироздания.
Я слышал, как от сердцевины,
Планеты выгибая спину,
Рвет жилы и костяк крошит
Война
Континентальных
Плит.
Это — из стихов урайского поэта, которые я услышал пятьдесят пять лет спустя. Немало я услышал и прочитал после войны о том, как в оккупации люди принимали смерть. Они, эти люди, — со мною, в матрицах памяти, окрашенной кровью слез жертв Холокоста.
Запах крови вдыхая, как запах вина,
Всю до капли собрав ее, Боже,
Ты с убийц наших, Господи, взыщешь сполна,
С большинства молчаливых — тоже.
Это стихи Ури-Цви Гринберг, переведенные с идиша.
У каждого еврея, пережившего войну, есть своя “Черная книга”. Конечно, она есть не только у евреев. Она есть в каждой семье — дала семья на войну солдата или нет. Она есть в каждом доме, которого коснулась война. И чтение этой книги тогда, я подчеркиваю — тогда, как пепел Клааса, стучавший в сердце Тиля Уленшпигеля, я подчеркиваю — тогда, взывало к отмщению.
17 марта 1945 года во фронтовой красноармейской газете “Боевой натиск” была помещена заметка лейтенанта Л. Либова “Отомстим, товарищ, фашистским палачам!”. Я ее написал, только представив себе, как казнили моих родителей. Рядом была еще одна моя заметка — о Кате Блиновой, которую угнали на каторгу в Германию. О ней я узнал из письма, найденного в ящиках какого-то цензурно-почтового учреждения. Письмо так и не было отправлено. Катя писала, как измывается над ней хозяйка, жена “бауэра”, как бьет ее по щекам, как кричит “rusische Schwein”, как плачет сама Катя, как заливается слезами и мечтает о том, чтобы снова увидеть свой дом. Я видел перед собой снова и снова толпы людей, навсегда оставляющих свой город. Среди них я видел моих родителей, видел в повозке дворника моего парализованного отца, который время от времени настаивает на том, что он может идти сам. Ему осталось жить ровно столько, сколько продлится их путь от Комсомольской до транспортного, а там, за поселком частных домов, до оврагов — уже недалека дорога.
Мне хорошо знакомы эти улицы. По ним я ходил к своим друзьям — Вовке Герштенкерну, где меня иногда кормили вкусным супом и даже мясным вторым. А я, хотя был голоден, знал, что, прежде чем сесть за стол, я должен немного поупираться. По ним я ходил к Коле Выгонному, которого у нас называли “ходячей энциклопедией”: о чем ни спросишь Колю, он тут же отвечал, как будто на свете не было ничего такого, чего бы он не знал. Там, по проезжей дороге, запруженной людьми, я катался на велосипеде Толи Гельфера. По этим улицам я поднимался на гору, к дому с вишневым садом.
Так как отцу трудно было ходить — он только-только оправился от паралича, — добрые русские соседи раздобыли тачку, которой пользовался дворник. Она стоила недешево. Папа обещал вернуть ее, как только они доберутся до гетто. Ее дали брату отца. “Устанет — подвезете, — сказали они. — Ваши помогут. А без тачки не доберется. И тогда по дороге забьют”. “Мы плакали, — рассказывала соседка Катя после войны. — Но очень боялись, как бы не увидели полицаи. Страшно было. Нельзя было помогать евреям, а слезы могли выдать…”
Евреи шли к своей последней “черте оседлости”, как думали они, в гетто, не подозревая, что эта “черта” пройдет по кромке рва. Вот на одной из этих улиц и спасся любимый человек Сарры Бронисман — вынырнул из толпы и скрылся. Добрался до фронта. Написал своей подруге. Праведники не выдали, а убийцы — проморгали. Когда я был у днепропетровского рва Холокоста, один из тех, кто указал мне туда дорогу, рассказал, что на одной из улиц поселка живет еврей, которому удалось сбежать в самый последний момент — уже почти у края оврага. Он дал полицаю золотые часы, и тот пустил его “по нужде” в кусты и “случайно” отвернулся. А в этом поселке жила его любовь, к которой он хаживал как жених. Они любили друг друга, и всю войну он прятался у нее. Я пытался найти этого человека, но не смог…
Дружба народов?
“Черная книга” раскрывала мне один эпизод за другим. После войны я жил в Симферополе, недалеко от станции Сарабуз. До войны в нескольких километрах от этой станции процветал русско-еврейский колхоз, где все от мала до велика говорили о взаимной дружбе, какая только может быть между людьми, которые никогда зла друг другу не причиняли. И вот в один из первых дней оккупации всех колхозников погнали копать траншеи вдоль железной дороги. Охранниками поставили односельчан. Копают евреи — полицаи погоняют. Ворчат евреи — полицаи ругаются многоэтажным русским матом. Будет неправдой не сказать, что задиристых евреев немало, что своими амбициями они часто раздражают людей. Евреи равнодушно мат не воспринимают.
Уж какое слово молвил еврей, никто не знает, а оставшийся в живых односельчанин мне рассказывал: “Слово за слово, и вдруг полицай выхватил из рук своего противника лопату, ударом повалил его на землю и в исступлении стал кромсать на куски… Крик, гвалт, вопли, землекопы сталкиваются друг с другом, от слов переходят к рукоприкладству… Полицай сам испугался. Но стоило только прийти немцам — и как будто бы ничего не случилось. Все стихли. После этого евреи пошли жаловаться новым властям. Но их встретили презрением”.
Очередь к колодцу…
Знакомая учительница, жившая до войны в знаменитом еврейском колхозе Новоселовского района, в гостях у председателя которого был сам Никита Сергеевич Хрущев, перед тем как подарить Крым Украине, и вернувшаяся из эвакуации в свои родные места, рассказывала о подробностях гибели тех, кто остался, надеясь на дружбу с соседями и цивилизованность немцев. В деревне было два заброшенных колодца. Находились они в стороне от прекрасного поселка, воздвигнутого в обстановке помощи друг другу, в совместном труде и совместных праздниках по случаю постройки каждого нового дома.
“Цивилизованные” немцы и погромщики-черносотенцы согнали евреев к этим колодцам, построили в две “очереди”. Дети, юноши, девушки, старики и старухи. Обычная для таких “чисток” команда: “Раздеться, аккуратно сложить одежду, снять драгоценности!” — и далее: “Первому стать на кромку сруба, второму — толкнуть первого!”. Так, один за другим, живые люди сталкивали живых людей в колодец, из которого их деды и прадеды пили воду.
Я вспоминаю милицейский пост на Северном Кавказе, окрик “Слезай!”, и кажется мне, что это не просто окрик, что это большая, темная, страшная сила приказывает мне: “Слезай с земного шара!” Муж сталкивал жену, брат — брата, сестра — сестру, а если кто-то отказывался, того били, топтали, а потом окровавленное тело заставляли сбрасывать на еще живых людей. Про свою подругу Эллу эта знакомая моя учительница узнала, что Элла решила бежать из смертной очереди. Рядом стоял ее соученик, который ухаживал за нею. Ему приказали догнать ее. И ту, которая сидела с ним за одной партой, которая считалась его невестой, он догнал и, избивая и терзая перед отстранившейся толпой, дотащил до колодца.
И опять отец и мать у меня перед глазами. Вот они упрашивают соседа взять буфет за муку, диван за сахар, которые я привез из далекого села Черкасское.
А книги? Что сталось с ними? Что стало с теми книгами, которые я вез в фанерном чемодане сотни километров?
И снова — рассказ соседки Кати и других людей, встретивших меня:
— Ничего, кроме сапожных инструментов и облигаций госзаймов, ваш папа с собою в “гетто” не взял. Никаких ценностей у них не было…
— Облигаций? — удивленно переспрашиваю я.
— Да, — отвечают люди. — Он верил в то, что наши придут, что советская власть не может остаться должником и не вернуть то, что взяла взаймы.
Папа любил проверять таблицы с выигрышами. Не прочь был и выиграть, надеялся на удачу. Но как сейчас помню его идейность: “Пусть подержат у себя мои деньги, пусть расходуют”. Он имел в виду советское государство, верил, что эти деньги пойдут на наше будущее, что они вернутся, что Советы с ним расплатятся.
Когда мы уходили от немцев, часть облигаций отец передал нам. Его дневник и они — вот и все богатство, что досталось мне и Сарре.
Чем пахнут тираны?
Я хорошо знал директора промкомбината Симферопольского сельского района Фарбера. Он мне рассказал многое из того, что не может не попасть в мою “Черную книгу”. Небольшого роста, черный и носатый, каких немало и среди украинцев, он действительно происходил из еврейско-украинской деревни, его еврейскость была видна на расстоянии “гака”, который украинцы всегда приплюсовывают к километру. Украинским языком он владел, как Тарас Шевченко, — только поэтом не был. И вот он попал в плен. Выдал себя за украинца. Кряжистый, мускулистый, с видимой охотой выполнявший в пору своей колхозной юности самую тяжелую работу, а потому всегда оказывавшийся в той бригаде, где было всего труднее, в плену он подозрения не вызвал ни у немцев, ни у украинцев. Одним словом, “Эней был парубком моторным и хлопец хочь куды казак”. В плену с ним оказалось много солдат-евреев. Все они были из одного местечка. Распределяя пленных на работу, еще до отправки в лагерь, немец-распорядитель сказал:
— “Молодым везде дорога, старикам — везде почет”. Так у вас поется в песнях? — слова немца, говорившего по-русски, прозвучали над головами измученных людей как легкий освежающий ветерок и вызвали вымученную улыбку облегчения и надежды. — А ты, парубок, возглавишь команду.
— Кажется, он из наших немцев, — тихо сказал Фарбер.
— Наши, ваши, — рассмеялся немец, услышав его реплику. — Все принадлежит рейху! Ваше только дерьмо! Убрать уборные!
На чистом украинском языке Фарбер спросил об инструментах. Впрочем, этот вопрос был у всех на устах. И немец рассмеялся. В стороне стояли местечковые евреи. Указав на них, распорядитель работ сказал:
— А вот ваши руки и бороды этих евреев. Вот и все инструменты. Бородами подмести, а руками убрать, да так, чтобы было по-немецки чисто…
Есть же люди, у которых всегда рождаются планы, как унизить других, чтобы почувствовать, какой гигантской властью они обладают. Допусти только до власти тех, кто немало терпел власть других, но вынес из всего этого только один урок — самому обрести власть и отомстить — не тем, кто его обидел, а другим, тем, кто слабее, за свои унижения.
Фарбер рыдал, выполняя приказ маленького тирана. Той же ночью он бежал. Воевал…
Когда он мне рассказывал эту историю, я видел, как у него на глазах наворачивались слезы. То же видел и он, но я, человек более сентиментальный, просто не мог удержаться от плача. Фарбер говорил, что не знает ночи, когда бы он не просыпался в холодном поту от ужаса и не задыхался от запаха лагерного туалета. Позже, в годы “борьбы с космополитизмом”, его жена, красивая высокая женщина с не то орлиной, не то просто еврейской горбинкой на носу, отдала его в желтый дом, чтобы, как она говорила, спасти мужа от преследования…
Праведник отрекается?
В моей “Черной книге” есть и рассказ знакомой еврейской девушки, оказавшейся в оккупации. Зная, что она — еврейка, священник взял ее в прислуги. Но однажды он застал ее у приемника. Она слушала Москву. Требование было непреклонным — немедленно оставить дом.
Потом этот священник каялся в своем грехе — не спас ближнего. А может быть, он пришел к мысли о том, что еврейка все-таки не относится к категории ближних. Как она нашла у священника приемник, как она оказалась рядом с ним? Тогда, когда я с ней был знаком, у меня эти вопросы не возникали. Может, так он поступил, потому что рисковал дважды: спасает еврейку, и у него можно слышать Москву. Двойной опасности себя подвергать он побоялся.
Как он усердно молился, это она видела сама.
Убийцы и “прокуратор”
Однако вряд ли молились убийцы из села Партизаны, что в Симферопольском сельском районе, в котором я оказался в дни избирательной кампании после войны.
Партизаны казнили предателя. Свой суд. Был прочитан приговор. Родственники, друзья казненного и такие же предатели, ставшие опричниками фашистов, решили отомстить всему селу. Немецкий комендант то ли экспериментировал на предмет изучения “загадочной русской души”, то ли сомневался в том, правильно ли он понимает инструкции свыше, то ли, скорее всего, испытывал огромное наслаждение властью. Предатели требовали крови, распятия в каждом доме, сожжения всех домов, из которых мужчины ушли в партизаны, а комендант то ли притворялся, что колеблется, то ли действительно не хотел брать на свою совесть гибель невинных женщин и детей. Из всех этих разнородных чувств и был рожден приказ:
— Встаньте на колени у самого большого окна, чтобы все видели, как вы здесь умоляете меня. Чтобы все проходящие мимо слышали, кричите громко у открытого окна — это вы просите дать село на расправу.
А в селе — ни одного мужчины, который мог бы защитить. Все — в партизанах, а тут только полицаи.
Слух о том, что они задумали, прошел по всему селу — большому, многолюдному. Мимо комендатуры проходили старики, женщины, дети и видели, как люди, с которыми они, бывало, сидели за одним столом, делили хлеб и соль, праздновали, гуляли на свадьбах, плакали на похоронах, — эти люди хотели их всех уничтожить. Можно ли было подумать, что то, что происходило сейчас, когда они смотрят в окно, потенциально возможно? Нет, до конца поверить в такое нельзя. И люди ни о чем не просили. Они смотрели в окно, может быть, с таким же страхом, как жертвы, наполнившие два колодца на окраине другого села, в соседнем Новоселовском районе. И сами успокаивали себя — нет, это невозможно. Народ безмолвствовал.
— Три дня, сменяя друг друга, — рассказывал мне один из очевидцев, — “мстители” умоляли “прокуратора” села разрешить уничтожить “партизаново отродье”. Русские вымаливали у оккупантов право на убийство русских…
Другой очевидец привел меня в один из домов, где осталась плита, в огонь которой бандиты на глазах матери затолкали младенца…
Сколько еще можно было передать достоверных рассказов из моей “Черной книги”, обугленной, окровавленной книги, в которой что ни буква — то вопль, крик, плач. Кто-то сказал, что если бы речь строилась на основе логики и в ней не было бы поэзии, то у людей был бы один язык.
В руках у меня книга “Тридцать три века еврейской поэзии” — стихи от эпохи завоевания Ханаана и рождения Царства (ХIII — Х века до нашей эры) до века ХХ эры нашей, от “Песни Деборы”, “Песни плача” до стиха Ионы Воллах, в котором “смех рыданием звучал”. Это книга-плач. Потому что “каждый плач на земле будет сравним с еврейской судьбой”.
Наивная Дашенька…
Моя “Черная книга” была бы неполной, если бы я не написал о том, как погибла моя соученица Дашенька и ее семья. Днепропетровский медицинский институт эвакуировался в Краснодар. Вова Герштенкерн и Даша учились в нем. В ту встречу 1946 года Владимир поведал мне трагическую историю.
Когда немецкий десант ворвался в Краснодар, преподаватели и студенты оказались в институтском здании. Они спрятались в его подвалах. Вова и Дашенька, математический талант нашего класса, отличница, которая своим трудолюбием восхищала всех, оказались здесь же. Что делалось наверху, над подземельем, никто не знал, потому что тот, кто был в подвале, уже не выходил, а кого еще не было, не знал пути в убежище. Дашенька не находила себе места:
— Папа, мой папа там! Папа, — говорила она. — Я не могу его оставить, я должна быть с ним.
И, сколько ее ни уговаривали все, в том числе и сам Вова, она твердила одно: “Я не могу его оставить…” Лишь впоследствии стали известны подробности ее гибели. Прекрасно зная немецкий язык, — может быть, лучше всех в классе, — она прошла в комендатуру. Язык она знала в совершенстве, но немцев, превратившихся в фашистов, она понять не смогла. Дашенька — не узнать в ней еврейское происхождение мог бы только Адам, не принадлежавший ни к какой национальности. В ней была сосредоточена сама наивность тех евреев, которые до самой могильной ямы так и не поняли, за что их убивают и можно ли вообще убить только за то, что ты — еврей или еврейка… Даша пришла в фашистское логовище, логовище эсэсовцев, требовать освобождения своего отца. Она была отброшена от двери, около которой солдаты выстроились в два ряда, и Дашеньке пришлось пройти сквозь этот строй. Ее били, рвали в клочья ее одежду, ставили подножки, она падала, ее поднимали и вновь били, рвали. А она кричала:
— Папа, папа…— и говорила что-то еще на языке Гете. Говорила им, не помнящим родства. Среди них были не только осмеянные народным юмором “фрицы” и “гансы”. Среди них были Вольфганги и Фридрихи, но не было только Гете, не было Ницше и не было тех, кто их читал…
Так не стало Даши…
Убили собачонку
Среди тех из нашего класса, кто остался в живых, была и Этель, моя любовь из вишневого сада на Красной, 50. Целую ночь мы с ней проговорили, сидя под вишнями Днепропетровска, в тот первый и единственный мой приезд в родной город после войны. Говорить нам было о чем, но из всего того, что мы перебрали в памяти, остался со мной и поныне ее ответ на мой вопрос, почему я, как будто неплохой парень, начинаю свою жизнь с безответной любви.
— Где-то я читал, — говорил я ей, — что ничто так не формирует будущее человека, как возвышенная любовь одного и отказ понять эту любовь другого.
— Лева, — сказала она мне, — у меня была большая любовь к тебе уже с девятого класса, когда ты впервые меня поцеловал. А у тебя была влюбленность. Но я — давно не Джульетта. Я полюбила и отдалась человеку, который кончил войну в офицерском звании. Всю войну мы не только переписывались, но я получала от него офицерский аттестат. Помнишь, ты мне тоже его предлагал. Но я считала себя его женой. А когда он демобилизовался, его большая родня, и мама, и папа заявили: не быть жидовке твоей женой. Это большая трагедия, его и моя.
Да, она в своей жизни прошла путь больший, нежели я…
— Но, — спросил я ее, — как ты могла не ответить мне на письмо из фронтового окопа?
И еще. Она мне рассказала про немецкого офицера. Когда он вошел к ним в сад, на него залаяла их собачка. Офицер застрелил ее. Этель сказала мне:
— Мне так жалко собачку!
Я знал это маленькое лохматое чудо. Когда я единственный раз еще тогда, в девятом классе, поцеловал Этель у калитки сада, она, как-то вывернувшись и поправив простенькую шаль, накинутую на манящие плечики, сказала:
— Лева, зачем ты это…
А собачка во всю свою глоточку так облаяла меня, будто я и впрямь сделал что-то совершенно недозволенное.
И теперь этому эпизоду сопутствует ассоциация высшего порядка, действительно трагического. В “Черной книге” под редакцией Ильи Эренбурга и Василия Гроссмана приводится такой документ — оставшаяся в оккупации молодая еврейка пишет: “Я завидовала собаке, кошке — они имели право на жизнь, их никто не преследовал, а я, только за то, что я — еврейка, должна умереть”.
И действительно — за что я еврей?!
И действительно — где учатся быть палачами?!
И действительно — что стало с Человеком?!
Факты, так или иначе, отобраны, ассоциации в потоке мыслей ведут к размышлениям, и, как задумано, за первой главкой первой главы следует вторая, и начинается главка третья — “Размышления”.
Главка третья. Размышления.
Время мемуаров Нет еврейского вопроса — есть ответ. Не еврейский.
Философ видит “межмирье”
С каждым годом все глубже раскрывается смысл того разговора с писателем, который в мои двенадцать лет отговаривал меня писать мемуары. Но я писал дневники — мемуары одного дня. Время от времени не раз повторял себе: “Ни дня без строчки!” Хотел следовать Апелесу — художнику, который каждый день проводил хоть одну линию. Как Костя Рябцев, обменявший лимон на тетрадь, я вместо абрикосов покупал блокнотики. На первом листке приобретенного блокнота я вывел: “Дневник”… Меня тянуло к нему особенно тогда, когда ощущение, что я одинок среди людей, как Бог среди светил, лишало меня покоя. Конечно, прошли годы, прежде чем я осознал состояние “одиночества, в котором ты один на один с миром”, то есть такого одиночества, о котором древние говорили как об общении одинокого с одиноким, то есть не как “Я” с “Ты”, когда “Ты” дополняет “Я” и без “Ты”, по сути дела, нет и “Я”, а как философское обобщение — не обыденное одиночество, а высокое.
Из своих “мемуаров” далекой поры детства я помню только три записи: одна — о том, с какой радостью я катался на велосипеде, принадлежавшем не мне (могла ли зародиться мысль о покупке велосипеда в нашем доме!), а Толе Гельферу, сыну ювелира. Пока я учился ездить и падал, велосипед я вконец сломал. А когда родители Толи мне выговорили за это, он постарался сгладить их упрек. Я же, обиженный на свою бедность, как сейчас помню, написал, что социализм — это только еще “буржуазное равенство”, и ничего, что Толин отец, ювелир Гельфер, богаче моего отца, сапожника Либова, а вот коммунизм…
От Толи я получил первое письмо с фронта — видимо, накануне его гибели. Это письмо я, кажется, отдал родителям после войны. А может быть, оно и сегодня хранится у меня. Но и на фронте, и до фронта, вспоминая страшную участь моих родителей, я видел красивый овал лица и потускневшие глаза еще молодой, но постаревшей мамы Анатолия. Встретившись с ней после войны, я прочитал в этих глазах крик больной материнской души: “А Толи нет…” Под ее взглядом я чувствовал себя виноватым.
Мы все виноваты друг перед другом. Что-то всегда делаем больше для себя, чем для ближнего. Что я сделал такого — я есть, а Толи нет!..
Но потому и есть моя страна, потому и пришла Победа, что были не только мертвые, но были и живые, и есть не только война, но есть мир. Хотя моя страна сделала значительно больше для Победы, чем США, именно американский президент сформулировал основное условие существования общества, жизни государства и в самом широком смысле — бессмертия человечества. Он сказал: “Не спрашивай о том, что твоя страна (а я дополню еще — люди, общество) сделали для тебя, — лучше спроси, что ты сделал для своей страны (или, говоря более широко, человечества)”.
В школьные годы я выглядел не лучше донкихотовского Росинанта, и Толя даже в минуту огромной опасности жалел меня. Я писал ему, что рвусь на фронт, в бой, жаловался, что в военкомате мне отказывают. И он, сильный, здоровый, богатый, добрый, с единственным физическим недостатком — Толя заикался, — отвечал мне, что и без меня есть еще кому воевать. Писал, что командует пехотным взводом и вот-вот — в атаку. Может быть, она и стала для него последней…
Вот так переплелись мысли “мемуариста” о двенадцати лет и размышления человека самого позднего возраста.
Второй эпизод — тот самый “щипок”, который потерял свою внешнюю окраску, но остался болью изнутри. Макашов—контролер увидел во мне, пацане, не просто безбилетника, а еврея, в то время как остальные были для него только шалунами. Нет, я не завидовал им, мне было стыдно перед ними.
И боль, и мечты рано или поздно откликнутся в стихах поэта. Либо строки ищут поэта и рвутся выразить себя, либо поэт ищет их, потому что без боли и мечты он не поэт, а они — не стихи, и если они стихи, то есть у них сестра — Философия. Вместе они выражают мечты человечества.
И только лишь в 1952 году, когда оставшийся после войны живой массив целого народа, заплатившего сполна Молоху, корчился в муках, которые у нас в стране почему-то были наречены довольно красивым словом “борьба с космополитизмом”, еврейский поэт Арон Вергелис написал “в стол” стихотворение “В электричке”:
…Безбилетный я. Лучше провалиться,
Лучше не дышать. Вставши у дверей,
Контролер кричит, всматриваясь в лица:
Кто из вас еврей?..
Третий эпизод — сама история с моими мемуарами. Я ее записал в тот день, когда руководитель кружка днепропетровского Дворца пионеров предложил мне отложить мои мемуары, чем и отложил мое становление мемуариста до сегодняшнего дня. Потому я вслед за Нильсом Бором могу повторить: “Я ничего не утверждаю — только спрашиваю”.
“Макашовинизм”
И вот в “просвете” этих больших событий на нашей земле и в просвете событий обыденных, может быть, и рождается философская мысль. В межмирье возникает вопрос: только ли агрессивному невежеству после таких утрат, которые понесли солдаты всей Земли, евреи, одетые в солдатские шинели, миллионы поляков и белорусов, антисемитизм обязан своим существованием? “Макашовинизм” — мое новое слово, которое приходит на язык, когда речь касается антисемитизма. Его бы я хотел предложить для Работы Скорби. Работа эта требует и способностей, и усилия мысли, и богатства чувств, и всех слов, которые выдумали люди, слов, которые еще могут появиться. Ведь “в начале было Слово”, и Слово всегда с нами, ко всему новому тоже ведет Слово, как полководец ведет свое войско, и пока есть Слово, не быть Концу. Может быть, Слово — это и есть Скорбь, если нет Любви.
Шовинизм — антипод Любви, ведь он всегда предполагает ненависть к чужому, к другому, и давший ему нарицательное имя солдат Шовен не подозревал, что через двести лет после него будут еще водиться ненавистники, считающие, что не похожие на них люди хуже уже потому, что они не похожи. Сегодня, после победы в одной Отечественной войне и после победы во второй, Великой Отечественной, двести лет спустя, может быть, Работа Скорби только должна начаться. Иначе почему после уже этих двух войн у нас был еще и Афган, есть Чечня, есть “наши”, “зачистки”, а у них — пленные рабы. И надо, чтобы наш век назвали не веком Любви и Раскаяния, а веком Убийц! И самые страшные из этих убийц — больные “макашовинизмом”. Шовен жил, когда современные нации складывались, Макашов живет в наше время, когда, казалось, новая Вавилонская башня была построена, “смешанные и разделенные языки” соединились вновь. А теперь Вавилонская башня разрушена — ее верхние этажи протаранил фанатик, полный ненависти к “чужим” и “другим”. Цивилизованный мир продолжает метаться между болью и мечтой и ждет своего Поэта, который сможет богатством слов унять боль и осуществить Мечту. В начале было Слово? Мечта? Дело?
Мой литературный руководитель считал, что приступать к мемуарам можно лет в двадцать пять, а мудрый Мераб Мамардашвили говорил, что философом можно стать только после пятидесяти, хотя сам, еще не достигнув этого возраста, писал: “Философия — это не только то, что ты думаешь, но и то, что ты есть…”
Я есмь! Но дневник заменял мне того “Ты”, которого у меня не было. Дневник создавал и создает момент истины, когда отношения “Я” к таинственно-загадочному, чудесному “Ты”, встреча “Я” с “Ты” несет в себе Непостижимое.
Непостижимо.
— Еврей? Слазь! Сказано, слазь!
— Мама, хочу в костел! Почему нельзя?
— За что щипок? За что я еврей?
— Не хочу быть евреем! Если дразнят, то это слово — плохое.
Воспоминания — это не только вглядывание в свою жизнь и познавание самого себя, своего “древа жизни” и “древа познания”. Это постижение и того, что было, и того, что непостижимо, хотя может быть и познанным, и познаваемым, и в то же время — за пределом познания — Непостижимо. Надо пройти по мукам и радостям, разматывая жизненный клубок нитей, чтобы выбрать одну, свою ариаднину нить, Надо пройти по лабиринту от начала жизни к закату — “началу своему” — из небытия в бытие и из бытия снова в небытие… Надо не стать жертвой чудовищного Зла, на которое ты либо поднимаешься с мечом Истины, либо оказываешься бессильным в борьбе с ним. Воспоминания — это отражение связей с людьми, с которыми ты встретился, которые сопутствовали тебе. Это люди, события, ассоциации, размышления о том, что в тебе и вне тебя.
Кто ты, Нарцисс?
Человек по преимуществу устроен нарцисстически. Нарцисс, насмотревшийся на свое отражение в ручье, озере, колодце, — кто он? Самопознающий себя мудрец? Влюбленный в мудрость, но не могущий стать мудрецом? Жертва познания самого себя, непостижимого в себе и вокруг? Почему погибает самопознающий себя? Есть момент истины в моем ответе: погибает, потому что возомнил, будто познал себя и достиг цели, поставленной Сократом, убежденным, как известно, в одном: он знает только то, что ничего не знает. Оказывается, признание своего невежества есть определяющий признак всякого подлинного знания. И сколько раз мне приходилось убеждаться в этом, когда я слушал учеников — не тех, которые думали, что родились из головы Зевса и обрели величайшие знания, а тех, которые видели необъятное море знаний, у берега которого они всего лишь собирают ракушки.
И я много раз убеждался, что эти ученики о многом знают гораздо больше меня. Но они не стеснялись повторять: “Я невежда”, — а я признавался перед ними, что нередко повторял себе: “Ну и дурак же ты, Лев Иосифович”. Ну мог ли я, например, рассказывая миф о Нарциссе, раскрывая не только содержание красивого мифа, но и философскую суть его, предположить, что у ученика, который должен всего лишь сравниться с учителем в знаниях (Лев Толстой считал это целью обучения), родилась своя интерпретация мифа — мой ученик и в дальнейшем мой юный друг и поэт спрашивал: не в том ли смысл мифа о Нарциссе, что он, влюбившись в себя, совершил другую, более страшную вещь — он отверг любовь нимфы, которая, если рассматривать ее как символ, олицетворяла собой природу и более широко — весь внешний мир. Сосредоточившийся только на себе самом, он в любом случае был обречен, — ведь “Я” может существовать только на фоне другого или даже чужого. Он от этого отказался, он не погиб, но он стал — не собой, цветком, то есть другим…
Смерть Нарцисса, по словам одного из философов, опубликовавшего свою точку зрения на нарциссизм, двузначна. Здесь — и смерть “внешнего человека”, и обретение “внутреннего человека”, то есть любовь к самому себе — иллюзия. Любовь к мудрости вообще и в самом себе может и должна быть больше, чем любовь к себе. Не о таком ли сверхчеловеке, хотелось бы мне думать, говорит Ницше? Убийцы-фашисты напрасно поднимали его своим знаменем — ни при каких условиях сверхубийца не может быть сверхчеловеком, и, как мне думается, Работа Скорби и должна привести к этому сверхчеловеку — интеллектуалу, преисполненному любви к людям, к Правде, к Истине. К сократовскому человеку. Сократ предпочитает быть жертвой, но не несправедливым. Он слышит в судейском приговоре крики людей, его сограждан: “Умри! Умри!” — так же и Христос, отдавая себя в жертву, слышал восклицание озверевшей толпы: “Распни его, распни!” Выходит, и тот, и другой, по сути своей, кончают жизнь самоубийством. И тот, и другой уходят из жизни с полным спокойствием. И то, что Платон писал о Сократе, остается верным и для Христа. Вот что писал Платон о том, как Сократ принимал чашу с ядом-цикутой: он взял ее, “…не задрожал, не побледнел, не изменился в лице… поднес чашу к губам, выпил до дна — спокойно и легко”. И Бог-Человек, и Человек-Бог знают цену самопожертвованию.
Сократ мечтает, чтобы в сыновьях его, оставшихся на земле после него, отражались бы добродетели отца. Нарцисс — сын речного бога, всматриваясь в водную стихию отца, узнает себя в нем. Взаимное вглядывание поколений. Христос тоже вглядывался в Отца в недоумении, почему Отец оставил его (“лама савахфани!”). Мудрость отца должна перейти в мудрость сыновей, как мудрость одного поколения переходит в мудрость последующих поколений, и они, последующие поколения, должны отражать мудрость предыдущих, вкусивших плоды с древа познания и с древа жизни. Ведь истина постигается только через лично прожитую жизнь в двойном познании: “познай самого себя” и “добивайся невозможного”. И тогда складывается, с моей точки зрения, формула идеала личности Человека с большой буквы, человека по Ницше, сократовского человека. Вот она, моя формула: X (“Познай самого себя”) + Y (“Добиваться невозможного”) = Дерзание Духа.
Какое отношение имеют фашисты к Ницше, если Истину они называли “гнилостью духа”, то есть тем, что совершенно противоположно духовному дерзанию?! Истоки фашизма — в идиотизме, идиотизме не в современном бытовом значении этого слова, но в значении самом изначальном. “Идиот” в изначальном переводе с древнегреческого — это человек, не участвующий в исторической жизни, живущий вне связи с обществом, в равнодушии. Не зря семь веков тому назад великий Данте сказал: самые раскаленные места в аду предназначены для тех, кто во времена великих моральных испытаний хранил нейтралитет, — то есть для людей, равнодушных к жизни общества, равнодушных к убийцам и их жертвам, равнодушных к свободе и рабству. Сколько раз мы повторяем: враг может убить, друг может предать. Но потому враг может убить, а друг предать, что есть равнодушные. Может быть, имеет смысл повторить слова французского короля: “Государство — это я”. Фраза, ставшая банальной, на первый взгляд как будто подчеркивает неограниченную и необузданную власть монарха. Но на самом деле она, может быть, выражает совсем другой смысл: “Я ответственен за государство”. И чтобы скрыть этот смысл, меньше говорят о словах этого же короля, который на смертном одре сказал: “Я ухожу, а государство остается”…
Ковчег обреченных не найдет Арарата…
Человек не “заброшен” в историю. Он не “пребывает” в ней. И потому он не может определить свою жизнь как подчинение, стоическое и безропотное перенесение всего того, что ему уготовила судьба. Ибо из таких поступков или отсутствия поступков, равнодушных или граничащих с равнодушием, складывается характер не только одного человека, но характер государства, характер общества и, снова повторю, — всего человечества. Мог ли быть Холокост, если бы не равнодушие человечества? Какие бы мифы ни были в прошлом, человечество в двадцатом веке сотворило такую историческую быль, которая не находит себя ни в какой мифологии, ни в какой философской системе.
История о корабле с германскими евреями, который метался по морям и которого не приняло ни одно государство, — реальная, невыдуманная, страшная история. Большой писатель написал прекрасную книгу “История в десятис половиной главах”. Что есть Всемирный потоп? Что есть Ноев ковчег? Что есть тот ковчег, на который пускали только “каждой твари по паре”, а лишних выталкивали из очереди, сбрасывали за борт? Подробности этой истории — в десяти с половиной главах. Лайнер “Сент-Луис” в мае 1939 года покинул Гамбург, спасая 937 интернированных евреев, большую часть которых составляли женщины и дети. Впереди должен был быть, по всей логике, новый Арарат, куда корабль мог бы пристать. Им должны были стать небезызвестные места — могучие США, добропорядочная Англия, нежная Франция — мало ли в первой половине ХХ века было цивилизованных стран! Людей надо было спасти. Гавана за право спастись на кубинской территории затребовала 453 500 долларов. Стотысячная толпа шесть дней — столько, сколько понадобилось Богу, чтобы сотворить целую землю, — наблюдала, как люди пытались покинуть “островок” германской земли, чтобы спастись от уничтожения на чужом, большом острове.
Не впустили пассажиров этого корабля на свою территорию США, Венесуэла, Эквадор, Чили, Колумбия, Парагвай, Аргентина. Пассажирский комитет — своеобразное правительство маленького, отколовшегося от Германии еврейского государства — обратился с мольбами-телеграммами к знаменитым американцам… Те не захотели их услышать. Корабль повернул в Европу. Но призрели ли его Франция и Англия? На корабле начались самоубийства. Капитан предложил поджечь корабль у мыса на юге Англии. Спасающихся от пожара людей, считал он, вынуждены будут принять. Что костел в Рогачеве, в который меня не пускали, но во дворе все же разрешили постоять! Здесь не пускали государства.
Десять тысяч миль метался “Сент-Луис”. А мир не был потрясен! Фашисты убивали, “гуманисты” всех стран предавали лишь потому, что были равнодушные.
Евреи сошли на берег в единственном порту, который принял их, — в Гамбурге. Они вернулись умереть…
Почему бездействовали пассажиры, почему они не сопротивлялись? Нашлась горстка молодых, ворвались на капитанский мостик, пытались захватить корабль. Но отваги не хватило надолго…
Эта глава в истории ХХ века не очень известна, и мало кто о ней вспоминает. Но без знания этой главы, без переживания и осмысления того, что произошло с маленьким новым “Ноевым ковчегом”, не может быть полной Работы Скорби, а без Работы Скорби человечество обречено на суесловие, клятвенно обещая: “Не повторим!”
Повторяется!!!
Народы-нарциссы
Только память и общественное действо делают нас людьми своего века. Генетическая память — в ней и выживание, и настоящее, и бессмертие. Историческая память — развитие человека в обществе. Биологическая память превратила животное в человека, в homo sapiens. И как Нарцисс всматривался в зеркало вод, так и народы вглядываются в Библию, в свои эпосы, хроники и летописи, в творения своих поэтов, писателей, художников, скульпторов, архитекторов. Может быть, в “пучке смыслов” мифа о Нарциссе и в новых его толкованиях отражаются судьба и превратности народов, населяющих нашу планету? Может быть, не случайно у чувашей бытует легенда о том, что комар был когда-то слоном?
Были и останутся великими все народы. Какими бы они ни были в прошлом, великими или малыми, но если они не “погибоша, аки обри”, выжили в борении богов и титанов и составляют часть современной цивилизации, то могут ли они не считаться великими? Могло же выделиться племя полян, давшее начало великому русскому народу, Руси, а потом и Московии! Мог же маленький народ — комариный, в сравнении со всей Римской империей, — народ Иудеи, восстать против самого Рима и в боях одерживать победы над его могучими легионами! Может быть, и был он когда-то комаром, но когда встал против Рима, стал слоном. Если он смог просуществовать более трех тысячелетий, вырасти из небольшого рода Авраама, возможно, изгнанного из рая земного, который, как предполагают ученые, был в самом южном углу Месопотамии, в многомиллионный народ, несмотря на все бедствия, которые выпали на долю его потомков, то можно ли утверждать, что есть силы, способные уничтожить этот народ? Пусть иудейские богословы разбираются, был ли этот народ “богоизбранным”, но история, перебирая все варианты, в которые можно поставить человеческий род, сделала свой выбор, как она сделала свой выбор, определив величие русского народа.
“Еврейский вопрос” не в том, быть этому народу или не быть. Судьба этого народа — это отражение исторической судьбы всего человечества. И через какие бы испытания ни прошли другие народы, еврейский народ их тоже испытал. И величие, и гибель своего государства, и возрождение, и снова гибель, высочайшие взлеты человеческого духа и торжество мысли — все было. Геноцид превратился в Катастрофу, которая должна была “решить еврейский вопрос окончательно”. И если, по словам великого пророка, убийство только одного человека равносильно убийству всего человечества, то что можно сказать об убийстве целого народа, о чем мечтают человеконенавистники?
Итак, нет только “еврейского вопроса”, как нет “русского вопроса”. Есть ответ, непознаваемый только для пигмея, пока он — пигмей. Потому что, кто знает, может быть, и пигмеи были когда-то слонами, и они еще могут вырасти в homo sapiens.
Нет “еврейского вопроса”. Есть русский вопрос о евреях, французский вопрос о евреях, как теперь есть латышский вопрос о русских, чеченский вопрос о русских и русский вопрос о чеченцах… И ответ — не в “русскости”, не в “еврейскости”, а в том, насколько и русский, и еврей есть homo sapiens, есть “мозговой человек”.
Алексея Федоровича Лосева спросили, в чем причина его активного долголетия. Он ответил: “Я, можно сказать, прирожденный мозговой человек”. Участковый врач Лосева говорил ему по поводу его долголетия: “У вас настолько напряженная умственная жизнь, что мозг “застращал” весь организм”. Думаю, что причина долголетия человечества в том, что оно станет “мозговым”.
Может быть, в слове “человек” и закодирована возможность продления жизни? Чело — (лоб, ум) — век — век жизни ума. Доктор медицины, автор книги “Нестареющее тело, вечный дух”, Депак Чопра обосновал в ней квантовую альтернативу старению. Она убеждает: люди не стареют с возрастом. Но когда они перестают расти, они становятся старыми. Депак Чопра пишет: “То, что Вас окружает, это продолжение Вашего тела… Если Вы захотите, то сможете чувствовать себя единым целым со всем, к чему прикасаетесь”. Выходит, я, ты, он, дерево, цветок — любой предмет — все это представляет собой один пучок энергии и информации квантового пространства. Все живет в ритме галактики. Любая крохотная вибрация — часть общего галактического ритма. В каждом из нас бьется ритм Вселенной. И отряду “потерю бойца” нельзя не замечать, как нельзя не замечать человечеству убийство одного только человека. Почувствовать себя единым со всем, к чему прикоснулся, — вот что снимает любой вопрос о чуждости другого народа, о чужой судьбе.
“Маленькие” люди составляют большинство населения и представляют собой опору мирной жизни. Это большинство — как солдаты, на которых держится победа или поражение в войне. И “маленькие” живут потому, что все вокруг говорит им: “Живи, живи!” Все, что живет, живет в ритме необходимости существования для другого: “Я” для “Ты”, “Ты” — для “Я”, “Ты”, “Я” и составляют “Мы”. Я — есмь. Но только есмь…
Если бы теорию Дарвина можно было применить к человеческому обществу, то по ней был бы решен не только “еврейский вопрос”, но и вопрос самого развития человечества. Если основным законом жизни была бы “борьба всех против всех” и победа, рано или поздно, доставалась только сильнейшему, то человечество давно бы оказалось в пропасти небытия.
Как это ни странно и как это ни больно звучит, но основа жизни — стремление к самоубийству. Академик Владимир Скулачев, в отличие от тех, кто в “Происхождении видов” Дарвина увидел основу не только биологии, но и социальных наук, считает, что каждая биоструктура, от клетки до человека, “самоубивается”, когда ощущает вредность своего существования, свою ненужность на Земле, то есть биосуицид свойственен и клеткам, и органеллам, и целым органам. Пока клетка находится на своем месте, пока она не совершает ошибку, не переносится туда, где она не нужна, она не запускает механизм самоуничтожения. По Скулачеву, лучше умереть, чем ошибиться.
Ученый, аргументируя свою точку зрения, в качестве примера приводит… несуществующий хвост человека, который есть у эмбриона. Хвост был, пока он был для чего-то нужен, — хвост был, пока он и его клетки получали команду всего окружающего: “Живи!”. А когда он стал не нужен, был дан решающий сигнал: “Умри!”
И человек как биоструктура живет, пока нужен. Как только он теряет сигнал: “Живи дальше”, он самоуничтожается.
Вот такой разительный пример: аборигены Австралии приговоренного к смерти не казнят, он умирает сам по себе. Команда “умереть” приходит в сознание, и палачом для него становится инфаркт или инсульт.
…В то время, когда евреи, жившие в Германии, пострадавшие от погромов во время первых крестовых походов, стали частью немецкого народа, и многие из них даже стали больше немцами, чем евреями, они не оставались равнодушными и к своему народу. Гейне писал, что к евреям у него “всегда было что-то личное”.
Великая нация немцев была околпачена настолько, что решила уничтожить, по сути, часть самой себя. Целый народ в каком-то неописуемом наслаждении, блаженстве от возможности приобрести господство над всеми впал в состояние исторической шизофрении. Ошибки история не прощает. И ошибка Германии могла бы обречь немцев на самоуничтожение.
Но народ Гете (немца) и Гейне (еврея), Лейбница (немца) и Эйнштейна (еврея) получил другую команду — народ должен жить, он нужен человечеству! Нужен! Немцы — не “обри”, как ими не являются тысячи народов Земли. И “обри” могли бы не повторить судьбу “человеческого хвоста”, если бы не потеряли свое место в исторической жизни.
Евреи когда-то потеряли “землю обетованную”, но не навсегда. Они смогли не допустить таких ошибок, которые бы обрекли их на самоубийство.
На короткое время потеряли свою землю и немцы. Обиталище фашистов — это волчье логово, а не земля великого народа. Трудно исследовать причины исчезновения обров, — видимо, какая-то их ошибка стала для них роковой. Может быть, немцы первыми попросили извинения у евреев потому, что, затеяв войну, Холокост, они чуть не потеряли свое место в Европе. Целый народ был ослеплен, но этот народ проделал большую Работу Скорби.
То, что евреи имеют свое место в огромном Земном Организме и теперь, так или иначе, возвращаются на Землю Обетованную, совершенно не значит, что они должны выпасть или потерять место, обретенное ими в общечеловеческой цивилизации, в других “обетованных землях”. Тысячи евреев, как бы ни было трудно, не поменяют Россию, тоже обетованную, пусть и плохо пока обустроенную, ни на Израиль, ни на Америку.
Евреи вышли в мир. Может быть, они и стали первыми космополитами, но не в том смысле, в каком это слово употребляли предатели гуманистических идей, не в том содержании. Они нашли свое место в том образовании человеческих сообществ, которое немыслимо без перехода человека к гражданину планеты, планетарному человеку.
На заре человечества выход члена рода за черту своего родового бытия означал неминуемую смерть, потому что “своим” он был в рамках рода, а за его чертой он был “чужим”. С той родоплеменной идеологии и тянется цепочка ксенофобии, от нее — к антисемитизму, к делению народов на “коренные” и “некоренные”, на “свои” и “чужие”, к противопоставлению “еврейскости” и “русскости”. Что говорить, сознание ксенофобов и антисемитов не поднялось выше первобытнообщинного уровня.
Став космополитами, евреи, в определенной мере благодаря религии, сохранили свои исторические черты, свой менталитет. Но я глубоко уверен: только в определенной мере! Скорее, в большей мере, чем религия, евреев спасло вхождение в светскую культуру. Их энергия и восприимчивость к информации, которые росли по мере выхода евреев за “черту оседлости”, за ограничивающие мысль человека стены синагоги, их приобщение к другим мировым гуманитарным ценностям — вот путь, ведущий к тому, чтобы, оставаясь евреем, можно было остаться Человеком Планеты в его самом высоком смысле.
Гетто тоже сыграло свою роль. Тяжестью существования в нем, насильственным объединением в маленькое закрытое общество с жалким подобием государственного управления, оно учило оставаться на обочине культуры и развития, оно учило, осознав невозможность другого выбора, жить в условиях навязанных обстоятельств. Может быть, для выживания и это надо. Может быть, и это есть своего рода свобода, когда остается лишь одна возможность — возможность выбора между смертью и жизнью. Надо жить, надо сохранять свое место в жизни, свою полезность, свою нужность, свои надежды и мечты, а перед тобой — сила, преодолеть которую твои возможности не позволяют. Может быть, для выживания и это надо?
Но доведенная до крайности покорность судьбе привела к тому, что евреи, по сути, не сопротивлялись, кладя свою голову под топор Катастрофы. Есть и у каждого человека, и у каждого народа такое состояние, когда без помощи других он обречен. И эта обреченность обессиливает…
Ведь то же самое — солдат. Солдат, потерявший себя, чувство локтя с товарищами, выпадает из жизни. Потому так и ценится солдатская выручка. Солдат при ней способен к подвигу, к борьбе за жизнь, он способен не обрекать себя на самоубийство даже тогда, когда танк старается раздавить его, кружась над ним. Без нее, один — он в поле не воин. Евреи остались одни…
Плачь, но живи, еврей! Плачь, но живи, солдат! Живи, живи, живи!..
Ведь тот инфаркт или инсульт, который из подсознания, проделав путь через сердце и мозг, приносит смерть австралийскому аборигену, осужденному своими сородичами, не стал исторической судьбой евреев, не смог обречь их на самоуничтожение.
Может быть, не кто другой как Эйнштейн является выразителем еврейских черт и мировых ценностей. Он не пытался скрывать, как сам об этом говорил, присущие ему “специфические еврейские черты, которые затрудняли его сближение с христианами”. В апреле 1933 года, после того, как нацисты провели “День бойкота евреев” (правда, это похоже на своеобразный “плебисцит”?), он писал: “Я опасаюсь, что эта эпидемия ненависти и насилия широко распространится повсюду. Она, подобно наводнению, идет снизу вверх, и так — до тех пор, пока стоящие наверху, оказавшись изолированными, напуганными и деморализованными, тоже не погрузятся в пучину”.
“Стоящие наверху” демократы, возглавлявшие ведущие страны современной мировой цивилизации, не только не нашли причала для лайнера “Сент-Луис”, они не нашли ни в своем сознании, ни в сердце хотя бы крошечного уголка, чтобы спасти евреев от Холокоста…
Ну а сами евреи, что ж они? Почему они не сопротивлялись? Почему тысячи, десятки тысяч, окруженные всего лишь горсткой подлецов, не смяли их? Говорят про гетто, которое восстало… Да, это было. Оно повторяло подвиг защитников и первого, и второго Храмов в Иерусалиме, когда римляне, вооруженные и сплоченные в один механизм убийства, превосходили обороняющихся и количеством, и оружием, и организацией, и военным искусством. Но много ли было восставших гетто? И что можно было противопоставить фашистам, в арсенале которых, в отличие от римлян, основным оружием были ложь, обман, коварство? Что же сказать тогда про гетто.
Как агнцы на заклание… Как же так? Не агнец, подменивший Исаака, а сам Исаак, ставший агнцем.
Я спрашивал себя об этом, читая “Черную книгу” о злодеяниях фашистов. И объяснение все-таки нашел у Владимира Скулачева: основа жизни — “самурайский принцип”.
В одном из номеров газеты “Еврейское слово” опубликованы показания немецкого шофера Хефера, который на своем грузовике однажды по заданию отправился за город Киев, к Бабьему Яру, где убивали евреев…
Он обгонял многолюдные колонны, чтобы увезти одежду обреченных. Он видел, как на открытой поляне загружали машины, а рядом пинками и ударами подгоняли мужчин, стариков, женщин, детей. Он слышал команды: “Снять всю одежду! Снять нижнее белье! Сложить в отдельную кучу драгоценности!” Немецкий шофер свидетельствовал: “У подходивших евреев было достаточно возможностей повернуть обратно при виде того, как раздеваются пришедшие раньше их. По сей день я удивляюсь тому, что этого ни разу не случилось”.
…Через два или три узких прохода людей гнали в овраг пятнадцатиметровой глубины. У края оврага озверевшие полицаи хватали одного еврея за другим, быстро и аккуратно укладывали их в ряды. Получались идеально ровные штабеля — немцы по-другому не могут, аккуратность прежде всего. Аккуратность и экономность. Ряды не “поливались” огнем, — автоматчик, стоя на уже уложенных, стрелял одиночными. Люди были настолько безвольными, что, как говорил шофер, “случалось даже, что они сами укладывались в свой ряд и ждали выстрела”. У каждого штабеля “работали” всего двое: один — “укладчик”, второй — автоматчик. Настоящий конвейер. Очень холодно, сильный ветер. Евреи, обнаженные, проходят свои последние 150 метров от места, где они раздевались, до ямы.
Срабатывала не только прославленная немецкая аккуратность, экономность, но и “научность” — прекрасные черты немецкого народа использовались в черном деле истребления части своего народа. Не устану утверждать: евреи — часть немецкого народа. Это — в ритме жизни народа, согласованного с ритмом вселенной. Евреи — часть русского народа, согласованного с ритмом вселенной. “Негры” (не граждане) Латвии — часть латышского народа. В Соединенных Штатах Америки нельзя спрашивать о национальности. За такой вопрос, нарушающий права человека, ожидает уголовное наказание.
У фашистов тысячи тысяч, миллионы убитых укладывались в ряды аккуратных штабелей. Исследовав, пришли к выводу, что молодые горят хуже старых, мужчины горят хуже женщин, худые горят хуже полных, и при сожжении трупов использовали свои “научные выводы”: детей оставляли с матерями — они горели одинаково.
Кроме восстаний в гетто были и другие эпизоды сопротивления. Так, в Ростове, у Змиевской балки, когда маленького ребенка живым бросили в яму, старик подошел к немцу и ударил его по лицу. Немец закричал, потом повалил старика и затоптал его. Старик не мог поступить иначе, свободы выбора у него не было…
Философ Мераб Мамардашвили говорит: “Добро или совесть есть не ценность, а явление”. Сколько бы ни было таких явлений, какое явил тот старик, почти все шесть миллионов были затоптаны, перемешаны с землей и глиной, сгорели, расстрелянные аккуратно, экономно, со всей строгой научностью. Можно ли говорить о том, какая свобода выше — свобода молчать или свобода хотя бы только ударить палача?
И прав ли Жан-Поль Сартр, описывая свинцовую атмосферу, царившую во Франции после захвата Парижа? Он отмечал: когда французы под властью нацистов чувствовали всем нутром своим горечь поражения, участь покоренных, они “все молчали…”. “Мы молчали, — писал Сартр, — и никогда не были так свободны”. В чем же свобода: в покорности перед непреодолимой силой, в молчании, в отсутствии сопротивления, в осознании своей участи, когда все вокруг кричит: “Умри, умри!”, и единственное, что ты можешь сделать, не прибегая к самоубийству, — молчать, молчать, молчать, или в поступке, который все равно принесет неминуемую смерть?..
Не потому ли на корабле “Сент-Луис”, когда стало ясно, что нет пути к спасению, началась волна самоубийств? Не потому ли горстка смельчаков, которые пытались овладеть капитанским мостиком, чтобы свой кусочек, на котором уместилась их земля, земля Германии, стал островком свободы, вдруг отказались от своего намерения. Отчаяние — что оно рождает? Оно рождает уныние, потерю всякой надежды, покорность, или оно рождает отвагу и мужество? Когда у тебя только шпага, а перед тобой — танк, не выглядят ли отвага и мужество смешными?
И плач, и молчание становятся выражением той Свободы, которая не доступна палачам. Может быть, так, даже, скорее всего, именно так следует понимать Сартра. Если тот, кто наверху, — Бог, и те, что наверху, — сильные мира сего, — бросили в пучину смерти целый народ, отказались спасать тех, кто внизу, то кто вынесет тонущего из пучины? Может, Сартр повторил слова апостола Павла, сказанные им в тюрьме, который там почувствовал свободу? И он, и французы были свободны в том смысле, что могли проделать Работу Скорби от начала до конца.
И только такая работа, как — пример всем — скорбь Иоанна Павла II, может привести к поступку, достойному лучшего века. Папа заявил во всеуслышание: католическая Церковь виновна в крестовых походах, виновна в обвинении евреев в убийстве Христа! Евреи — не виновны!
В немецком языке есть замечательное слово “das Konnen”. Признанный выдающимся философом Семен Франк переводит его старинным русским словом, существительным “мочь”, приводя для ясности выражение “мочи моей нет”.
О, горе народам, мочи не имеющим ни себя спасти, ни спасти других! Видимо, это горе всего человечества, которое в ХХ веке не смогло поставить преграду Холокосту. Мочи не было… Хочется верить, что такой потенциал у человечества все-таки есть, как есть он и в каждом человеке, отчего доселе не бывшее, находившееся в глубинах народа только как возможность, станет действительностью в результате творчества, и, повторю много раз, этим творчеством является Скорбь.
Одной из причин того, что евреи не сопротивлялись, — может, наконец-то и стоит об этом сказать, — было то, что окружавшие их соседи оказались, в большинстве своем, не праведниками, а жизнь даже клетки зависит от сигналов “умри” или “живи”, сигнала от “соседей”. Моя мама больше всего боялась соседа, который, потеряв над собой контроль, пьяным поднимал кулаки над головой мамы и кричал: “Всех евреев перебьем!” Но был и датский король, который проявил пусть пассивное, но сопротивление — он только ходил по улицам своей столицы, как мой отец по улицам своего города, с нашитой надписью “Моген Довид”. Был и болгарский царь, не давший депортировать евреев. Был Маннергейм, у себя в Финляндии не выполнивший приказа Гитлера об “окончательном решении “еврейского вопроса”, — он дал финский ответ на этот вопрос, финский, а не нацистский. Был Франко, который способствовал тому, чтобы на Пиренеях был сделан проход — туннель для спасения евреев Франции. Были тысячи других праведников в каждой стране, оккупированной Гитлером, которые спасали евреев, рискуя и своей жизнью, и жизнью своих детей. Были же Рауль Валенберг и Шиндлер. Значит, потенциал есть!
Когда я получил возможность побывать — совсем короткое время — в Израиле, я думал увидеть там шесть миллионов деревьев, олицетворявших шесть миллионов погибших евреев. Думал, что два дерева, в память о своих родителях, и я посажу. Не стыжусь своей наивности — экскурсовод на мой вопрос ответила: “Разве можно высадить столько деревьев? Если деревья посадят все посетившие Израиль, которых задел своей косой Холокост, у нас просто не хватит места! Нет, — сказала она мне. — Есть сад праведников”. У Стены плача, где в расщелинах — тысячи и тысячи записок, в которых выражены пожелания и надежды, я тоже оставил свою записку. Я пожелал, чтобы появилась такая роща, лес, нет — целое зеленое море из шести миллионов деревьев. Пусть это сделает каждая страна, пусть шумит лес. Было шесть миллионов евреев. Они сопутствовали человечеству.
Еще одна причина того, что евреи не сопротивлялись, заключалась в отсутствии единства. Неправда, что нет более высокой солидарности, чем у евреев. Еврейские “полицаи” в гетто, капо, как их называли, в Освенциме и в других лагерях ничем не отличались от русских, украинских или белорусских и с тем же остервенением уничтожали своих собратьев, как это делали подлецы из другого этноса. И все лишь для того, чтобы прожить на земле на несколько суток или месяцев больше, чем их жертвы.
Они не убивали. Но своей службой вставали в один ряд с теми выродками и подонками, которым ничего не стоит бросить ребенка в яму, на груды людей, стонущих в предсмертных судорогах, хотя никто из них не решился бы пилить настоящей двуручной пилой тело пленного или, насадив на копье младенца, идти по улицам города и напевать песни, как это делали фашисты.
И Гете — немец, и тот человек — тоже ведь немец. И от этих жутких картин никуда не деться. Они были. И как ничто из прошлого никуда не может пропасть на Земле и во Вселенной, так ничего из прошлого никуда не уходит, кроме как в глубинные уголки сознания и в “преисподнюю” — в подсознание.
Что же делается с Человеком?
Философы и поэты, историки и писатели утверждают, что на рубеже тысячелетий человечество оказалось перед лицом кризиса европейского человека. И ХХ век — начало такого антропологического поворота, который решает судьбу общества и культуры. Пророки, а таковыми являются поэты и философы, в полном отчаянии. Поиски Человека, начатые Диогеном, который днем с фонарем пытался найти его еще за четыреста лет до нашей эры, по сей день не дали никаких результатов — более того, наступил кризис. Он нарастает с новой силой и глубиной. Неужели он лишает нас надежды?
А может быть, в хаосе крутого перелома рождается человек новой модели — образование из разума, информации и энергии? И, может быть, этот новый человек превзойдет современного человека, как он сегодня превзошел корову или быка. И, может быть, грядет сверхчеловек по Ницше!
Он, Ницше, провозвестник Великого Кризиса, вложил в уста Заратустры слова: “Все еще не исчерпаны и не открыты человек и земля человека”. И нет другого выбора: либо научить человека летать и достигнуть высот, либо научить “поскорее упасть”. Понять пророка можно по-разному, когда он говорит: “Я говорю вам: что падает, то еще нужно толкать”.
Этому афоризму фашисты дали свое толкование, жестокое, в духе человеконенавистничества, в духе права сильного и его волчьей беспощадности: падающего — подтолкни. Но гуманисты вкладывают в идею о сверхчеловеке совершенно другой смысл: “О, мои братья, разве я жесток? Но я говорю вам: что падает, то нужно еще и толкать”. Семен Франк пишет по этому поводу: “Трогательный вступительный вопрос: разве я жесток?” — и подчеркивает, что те, которые хотели извратить Ницше, истолковали его превратно. Текст звучит так: “Что падает, а не кто!” Ницше—Заратустра рекомендует ускорять падение того, что уже отжило. И впрямь, по Владимиру Скулачеву: “Умри, умри!”, потому что если не уйдет отжившее, то оно будет мешать живому. Ему, отжившему: “Умри, умри!”, а живому: “Живи, живи!”
Фашисты сделали Ницше “своим”. И сверхчеловек Ницше, по их толкованию, — ариец, в сравнении с которым все — только недочеловеки. Грустно, что и советские идеологи отдали Ницше фашистам.
Заратустра говорит: “Я учу вас сверхчеловеку: человек есть нечто, что должно быть превзойдено… Что есть обезьяна для человека? Посмешище или горький позор. И тем же должен быть человек для сверхчеловека…” По Ницше, сверхчеловек — это существо более высокое, чем современный человек, достигшее высшей степени духовного развития. Это человек высокого благородства, тот, кто хочет “творить нечто высшее, чем он сам”.
Разве эти слова мог отнести поэт к “сверхчеловеку” по-фашистски, которому, например, ничего не стоит затравить ребенка собаками.
Используя слова, вложенные в уста Заратустры, мне очень хочется сказать, хочется, чтобы меня услышали немцы, русские, французы, англичане, американцы и все те, кто говорят на более чем пяти тысячах языках и наречиях человечества: “…О, мои братья! Я освящаю и заповедаю вам новую знать… Не откуда вы происходите, а куда вы идете. Да будет впредь вашей честью ваша воля и ваша нога, стремящаяся вперед — за пределами вас самих, — это да будет вашей новой честью!”
Под “знатью” Ницше имел в виду высших людей — тех, кто перерос окружающую их среду, кто смело идет вперед, “расточая великую душу”.
И если мы не станем этой “знатью”, то будет исчерпан человек, и не откроется человек, и не откроется земля человека.
Плачь, солдат, — ты пытался найти в Победе правду и справедливость, ты пытался среди огня и беды найти человека, но двадцатый век так и остался в истории веком убийств, веком бесчеловечности и веком Катастрофы.
Плачь, еврей, снявший солдатскую шинель, — разве для того ты воевал, чтобы после Победы тебе сказали, что ты ходишь не по своей земле?..
Плачь, Диоген, плачь! Ты все еще ищешь Человека…
Глава вторая, которая могла бы стать предисловием
Факты. Ассоциации. Размышления
Очень хочется, чтобы ты, читатель, взяв в руки мою книгу, не бросил ее. И поэтому буду с тобой откровенным.
Если ты любишь разгадывать кроссворды, то ты — эрудит и поймешь, что я пошел на… слово из пяти букв. Вторая глава должна быть первой.
Я хочу, чтобы ты разделил со мной мои чувства, я хочу вызвать такое эмоциональное и интеллектуальное восприятие, которое призовет тебя к “работе анализа”, по Фрейду, и в моем понимании моей темы конкретно потребует Работы Скорби. Для этого, конечно, потребуется талант…
Если бы я поставил эту главу первой, она бы произвела, скорее всего, впечатление сухой теории. Когда я говорю о таланте, я имею в виду и талант автора, и талант читателя. В первом случае отсутствие таланта ощущаешь так, как чувствует свою культю человек, у которого нет ноги. Фантомные боли, когда несуществующие пальцы болят, мне знакомы. Не потому, что нет ноги, а потому, что нет таланта высказать все, что накопилось в недрах моего внутреннего мира и что имеет смысл высказать, так как в наш Век Убийц, может быть, главное — не та работа, которую ты, так или иначе, выполняешь повседневно. Глубоко уверен: вопрос не в том, кто спасет мир, а в том, что спасет мир. Мир спасет Работа Скорби.
Главка первая. Факты
Если это изобретение, то оно — мое
Мемуары, к которым я приступил, задуманы в трех частях. Жанр — документальная проза. Ни грана выдуманного. Но композиция: строение, расположение частей, их соотношение — идея автора. Есть главы. Они делятся на главки. Тут ничего нового.
Название и содержание каждой главки предопределены. Первая — “Факты”. Вторая — “Ассоциации”. Третья — “Размышления”.
Истоки мысли — факт. Река по имени Факт ширится, углубляется, мельчает, снова набирает глубину и скорость, поднимается на уровень ассоциации.
Ассоциации, как два камня, в которых “живет” огонь, столкнулись, ударились, высеклась искра — мысль. Поток мыслей из реки по имени Факт перекатывается в ассоциации, а из ассоциаций рождаются размышления.
Разделив главу на главки, я за каждой главкой поставил как бы перегородку. Глава, как река, перегораживается, разделяется плотинами со шлюзами. Главки — “камеры”. Факты — в одной, ассоциации — в другой, размышления — в третьей. По идее — плотина и поднимает уровень течения мысли. Факт рвется в шлюзик. Но — ставлю плотину. Уровень фактов позволяет открыть “ворота” — необходимо, как говорят певцы, “взять второе дыхание”. Взять его за внешней стороной барьера, когда уже накопились ассоциации… Вновь ожившие представления, привнесенные временем в настоящее, — это мир вещей и явлений, с которым я столкнулся в жизни.
Здесь только избранные события и ассоциации, которые, считаю, интересны мне и, может быть, другим, — ассоциации, извлеченные из моего, только мне известного внутреннего мира. Есть ассоциации, которые связывают меня с тем возвышенным и великим, которое недоступно в обыденной жизни. В нем люди летают, оказываются за пределами галактики, общаются с самим Богом, с мечтами, которые можно назвать “мечтами Человечества”. Этот мир доступен тому, кому такое счастье дали книги, встречи со знаменитыми и просто интересными людьми, людьми искусства и науки. Это один мир.
Второй мир, доступный каждому, — обыденный мир, будничный. В нем каждый, как уже раньше упоминалось, приходит в бессмертие через гены, через потомство и тоже по-своему счастлив.
Между мирами — возвышенным и обыденным, внешним и внутренним — возникает то, что мы называем в полном смысле слова размышлениями, философией, умением увидеть, услышать, попыткой понять ритм, не только заданный собственной матерью, тогда, когда лежал у нее под сердцем, но и ритмом Вселенной, земли, эпохи, ритмом Вечности.
Такие размышления интуитивно прорываются у самых истинных философов, озабоченных вечным “почему?”, а еще — у “почемучек”, которым — “от двух до пяти”. Но есть и великая мудрость, мудрость Сократа и Христа, Авраама и Аристотеля. Приближение к ним, стремление вникнуть в суть того, как мир виделся ими, стремление пропустить их через ум и сердце, и так пропустить, чтобы совершенствовать свое видение, увидеть все по-своему — в этом подлинная радость мысли. А что может быть выше того, чтобы узреть, как говорили в старину, пойти и узреть то, что не удалось узреть им, и прийти — о, дерзкая мысль! — к более глубокому разумению того, что ими только было обозначено. Есть у Мераба Мамардашвили мысль о том, что между обыденным и необыкновенным есть еще “межмирье” и оно открывается философам. Взгляд в “межмирье” и рождает Размышления.
После ассоциаций — “цезура”. У поэтов это означает остановку в длинной строке. “Цезура”, “взять второе дыхание”, “шлюзики” и “камеры”, “межмирье” — все это и есть та клетка, которая составляет единое целое: факты, ассоциации и размышления, все они составляют целостный организм.
Главка вторая. Ассоциации
“Всему дана двойная честь…”
Лев Толстой увидел сломанный, но живой куст репья, — сломанный, но живой… Он, этот куст, отстаивал жизнь до последнего — и худо-бедно отстоял ее.
Да это же ассоциация, одна из самых глубинных ассоциаций, — с солдатом! Вечный солдат! Кто еще, как не он, солдат, так отстаивает свою и чужую жизнь?
Это и про еврея… Худо-бедно, но отстоял ее и он, отстоял в течение целых четырех тысячелетий, начав свой путь к Ефрату с райских мест Междуречья еще задолго до нашей эры. Вот вам и путь земной. Вечный жид!
И, конечно, ассоциация не только с ними. Выжившие и не погибшие “аки обри” этносы и народы тоже ассоциируются у меня с тем толстовским репьем.
Ассоциации Павлов назвал “уловлением связи вещей”. По Павлову, этому “уловлению” психолог дает название — “ассоциации”, физиолог — “временная связь”. По сути, понятия эти — одно и то же.
Философ Юм определяет ассоциации как образы сознания, как способ мышления. Он различает три их вида: по сходству, по смежности в пространстве и времени, по причине и следствию.
Ассоциации не могут не быть субъективными. В них — отпечаток личности…
Всему дана двойная честь
быть тем и тем:
предмет бывает
тем, что он в самом деле есть,
и тем, что он напоминает.
Не Лукреций, но Симон Чиковани в переводе Беллы Ахмадулиной… Но и Лукреций это уже знал. И Леонардо да Винчи, и Шагал. Потому что богатство ассоциаций — это и наука, и искусство, и опыт жизни, и личностный, и общечеловеческий, и “опыт — сын ошибок трудных, и гений — парадоксов друг”.
Так оно. Но у каждого свой угол или круг зрения — кругозор, “бугор” восприятия или мировоззрение… Свой второй, внутренний мир.
У Леонардо да Винчи человек летает не так, как у Шагала. По-разному воспринимают они реальную жизнь. И разные были у них сны. “Сны Эйнштейна” у Алана Лайтмана и сны мои — ой, как не похожи. И ассоциации Эйнштейна, сказавшего, что ему произведения Достоевского важнее формул Гаусса, и ассоциация Фридриха Ницше, видевшего величайшее зло в антисемитизме, и… ассоциация Сергея Нилуса с протоколами собраний “сионских мудрецов” — каждому дано и получено им столько, сколько уместилось в главной лаборатории человека — человеческом мозгу. Сверх ума интеллекта не бывает.
И то, что Мамардашвили видел в “межмирье”, между обычным миром, который виден всем, и тем миром, который создан умом и руками человека, — такая же разница, как между цивилизациями. И есть разница между ассоциациями верующего на обрядовом уровне и таким верующим, как папа Иоанн Павел II. Сколь различны они, мои ассоциации и ассоциации мудрого Мираба. Скалозуб бы сказал о них: “Дистанция огромного размера”.
У каждого своя память сердца… Осмысление памяти сердца и своего взгляда в просвет между тем, что заранее знаем и что хотим узнать, — в главке “Размышления”. Сократовский парадокс: если хотим что-то узнать, то мы заранее должны всегда знать, что хотели бы узнать.
Почему победа простого живого солдата — всегда со слезой на глазах? Та же ли слеза у спасенного еврея? Вечный огонь у вечного солдата? Вечный солдат? Вечный жид? Вечный, конечно, в пределах бытия. Что чище: мужество монгола или славянина на поле сражения или слезы того и другого? Но и тот и другой могут звериный оскал сменить на улыбку Джоконды, в которой, по принятой версии, Леонардо да Винчи изобразил себя, свою, только ему, великому землянину, присущую улыбку, из глубин веков принесенную нам… Улыбка толерантности? Улыбка — ирония над временем крови и слез? Насмешка над тем, что человек может сделать с себе подобными? Или все-таки улыбка сквозь слезы? Горяча, холодна или тепла эта улыбка?
Главка третья. Размышления
“Лететь на крыльях перемен…”
Факты — это истинные события. Ассоциации — связь между чувствами, представлениями, впечатлениями, идеями прошлого и настоящего, уловление связей между вещами. Размышления — действия, побуждающие к думам, мыслям, основанные на дельте между тем, что мы заранее знаем, и тем, что хотим узнать. Любовь к мудрости зависит от уровня того и другого.
Уровень знания и любознательности не одинаков у разных людей. Недоросль Митрофанушка, по оценкам своей матери, был знатоком истории — он сызмальства был охоч ко всем историям кухни. Телевизионные “умники и умницы” демонстрируют нам высоту интеллекта детей. И в науке разные горизонты — от “эврики” Архимеда, принимавшего ванну, до тайн атома и генома человека. И каждая новость — событие, как талант.
Американский физик Ричард Фейнман спрашивал: “Случись катастрофа, и все научные знания оказались бы утерянными. Какое бы тогда утверждение, составленное из наименьшего количества слов, принесло наибольшую информацию?” И отвечал: “Атомная гипотеза”. А какой масштаб события — квантовая физика! И это еще один уровень. Выводы квантовой физики, оказывается, можно применить к разрешению проблем биологии, физиологии, психологии, геронтологии и, пожалуй, всех “логий”, до которых дошел уже ум человеческий. Вот же доктор медицины Депак Чопра написал “Квантовую альтернативу старения”. Вместо привычного понимания изнашивания и дряхления организма в определенном возрасте, традиционного, знакомого всем понимания, он, Депак, предложил математически обоснованное открытие: “нестареющее тело — вечный дух!” Какое “межмирье”! Квантовая физика, считает он, убеждает нас в том, что вселенское поле энергии и информации находится в вечном преображении и обновлении. И наши тела подчиняются тем же творящим импульсам. Секунда, и в каждой клетке — девять триллионов реакций — изменений, обновлений. “Чтоб остаться в живых, ваше тело должно лететь на крыльях перемен”.
Сколько смыслов в самом слове “событие”! По философии Хайдеггера, оно — ключевое в деле мышления постольку, поскольку в нем скрыто отношение бытия и времени. Событие — наше человеческое бытие в вечности, которому всего-то десятки тысяч лет. Одни сверяют события с циферблатом истории, другие — по своим карманным часам…
Один сегодня уже забытый писатель сказал, что удача для писателя — быть свидетелем большого события. Современный журналист по этому поводу заметил, что счастливо и то событие, очевидцем которого был писатель. Но ведь большие события складываются из столкновений и желаний людей — от самых обыденных: иметь новую пару ботинок и хорошо поесть, до самых возвышенных — защитить Отечество, а общий итог множества действующих по различным направлениям стремлений и их разнообразных воздействий на внешний мир — это именно и есть история.
Именно так люди делают историю. Свидетелем, участником вот этих обыденных поступков был я. И слезы, и боль, и горе, и унижение, и гордость, и опыт, и знания, и большие цели, и маленькие радости, и подвиги, и мысли, которые как будто впитал в себя и продолжение которых как будто нашел в себе, — должен ли я все унести с собою в глубину того мира, где уже покоится более шести триллионов ушедших бесследно с поверхности земли? Как все смертные, уйду и я — со своими мыслями, значимость которых, возможно, преувеличиваю, поступками и делами, растворюсь в бытии прежде, чем стану удобрением и прорасту в травинке, вернувшись только таким путем из вечности космической в вечность бытия земного. Не всем воздвигать себе памятники при жизни, но и в моих мыслях, может быть, есть начало новых…
Мое со-знание, то есть объем информации и знаний, — моя квантовая доля от накопленного веками человеческого богатства, мое удивление перед красотой мысли Канта, Мамардашвили, Франка, восхищение перед глубиной мышления других — порождает собственную мысль и момент истины — “светлой радости мысли”, мысли своей, ибо повторение чужого — это фальшь. Пусть не Афродита из пены морской, не мысль-богиня, не мудрость великих, но живое продолжение того, что сам узнал о великих и не великих. Пусть не талант, но малые ростки творческого размышления, позволяющие выйти на путь к познанию самого себя и на этом пути помочь другим узнать то, что они хотят узнать.
Ведь час ученичества — это вся жизнь. В любознательности, в жажде информации, в радости узнавания — энергия, которая не дает стареть не только духу, но и телу. Пока узнаю то, что хочу узнать, — живу.
Эта глава — как вступление. Ее для наглядности я расположил так, как задумана композиция моих мемуаров: “Факты” — “Ассоциации” — “Размышления”. Но между главками — чувствительные барьеры, перегородки. Вот эти “перегородки” я и назвал мембранами.
Чуткая мембрана
Мембрана — это “плотина” — чувствительный, проницаемо-непроницаемый, энергорождающий, животворящий, усиливающий импульс живой клетки “барьер”. Мембрана — основа жизни живой клетки.
Мои “мембраны” — основа собственного, самостоятельного мышления, живой мысли, управление цепной реакцией мысли, слов.
Мембрана — грань между вибрирующей истиной и заблуждением. А уж какой окажется грань между истиной и заблуждением, это зависит от эрудиции, интеллекта, опыта, как я сказал выше. На стремнине мысли — корабль “Размышления”. “Шлюзик” открыт, дай, ум, силу подняться на более высокую волну.
“Мембраны” — это процесс, в ходе которого я принимаю решение, какие факты выбрать, какие шхуны-мысли в моем воображении всплывают на поверхность потока мышления, какие обломки мачт, обрывки парусов то поднимаются на волнах представлений, то пропадают в пучине бури, навеки или на время опускаясь на дно, оставляя только боль в душе, которая отзовется потом в слове — в ассоциациях или в размышлениях, вызовут смех, слезы, новые раздумья и решения. Мембраны — это грусть, которую не перескажешь, это радость со слезами на глазах, это стыд, страх и отвага, доблесть — все это никогда, как и время, не уходит, но может скрыться или снова явиться, как луч, потерявшийся в космосе или в ноосфере. Чуткая мембрана станет основой ассоциаций и размышлений не юноши, а человека поздней взрослости и зрелости, его знаний и понимания, удивления и равнодушия, его — такого, каким он смог, как говорил Достоевский, “выделаться”.
Чтобы не растекаться по древу, выбираю из фактов и событий те, которые на высоте моих лет и уровне духовности побуждают меня к размышлениям, будят чувства, рождают ассоциации, врываются в настоящее, приносят душевные потрясения и бури, как будто в бурях есть покой. Парадокс — не разлегшаяся на диване мысль в полном покое. Парадокс — не покой, а вдохновение! Не утешение, а потрясение. Не ползучий эмпиризм, а дерзание в поступках и в мыслях.
Почему у меня нет таланта, чтобы выразить все то, что я хотел бы рано или поздно отдать людям, которые сейчас рядом со мной и которые будут после меня? На вопрос “как здоровье?” известный в Урае журналист Вячеслав Соколан в свое время пессимистично шутил: “Не дождетесь!” Конечно, рано или поздно одни или другие “дождутся”. Можно “уйти”, и не завершив свой труд. Но пусть каждому придет такое счастье, какое было у великого Николая Коперника, — он погладил обложку труда, в котором заключалось великое открытие — совершенно новый взгляд на мир. Если нельзя по-другому, то пусть и такое счастье улыбнется мне.
…Итак, тема первой части моих мемуаров: “Плачь, солдат! Еще горше плачь, если ты — еврей, одетый в солдатскую шинель, — твоя судьба, еврей, так же трагична, как и судьба солдата”.
Вторая часть: “Плачь, учитель, плачь!”
Название третьей: “Плакать, смеяться. Не понимать”.
В первой части — факты, события, которые так или иначе связаны с военной темой, войной, армией, с солдатом. Факты как они были, как мне, только мне они видятся. Факты — языком того мальчика и юноши до 25 лет — в дневниках, письмах. В ассоциациях, в размышлениях — мое теперешнее, сегодняшнее “я”. Мое миропонимание, миросознание, мировоззрение, мировосприятие, мироощущение… И в 25, и сейчас — как будто все еще впереди… Так и живи!
Дело не в линейном времени, которое лежит в основе большинства мемуаров, — живем по расписанию, работаем “по гудку”, занимаемся “по звонку” и так отражаем все это на бумаге. Между прошлым и настоящим — тире, похожее на шлагбаум, прямой, как дерево, или перекладина из бытия в небытие.
Жизнь между двумя датами — не прямая линия: 1941—1945, 1882—1941 (даты жизни отца), 1921—?… (даты моей жизни). Черточка между датами коротка. Как жизнь? Но я вижу в этой черте не прямую линию, а сложную, подобную извивающемуся червю. Ведь сказал ученый-зоолог, всю жизнь посвятивший изучению этих примитивных животных, быть может, в шутку, а быть может, и всерьез: “Жизнь коротка, а червь длинный-длинный”. И какая разница в том, исследуем ли мы червяка или собственную жизнь — от чрева до червя загробного?
Дело не только в том, что главки “Ассоциации” и “Размышления” ломают последовательность, формальную логику повествования: родился — жил — умер. У всех — одно коллективное время, как на часах. Говорят, наша эпоха разрушает существование универсального времени, и это еще один переворот, еще одна революция, которая якобы проходит тихо. Но эта революция устраняет временные ритмы, то коллективное время, в котором живут людские массы.
Американец Олвин Тоффлер полагает, что каждый живет в своем индивидуальном времени, в своей “временной капсуле”, ориентируется по своим биологическим часам. Я бы расширил понятие часов. Есть и физиологические, и исторические, и философские часы. В моем воображении индивидуализация времени — закономерность, которая охватывает не только настоящее, но и прошлое время. И оно — прошлое — не воспоминание, не сон, а сопутствует настоящему, оно обратимо, не в образном и не в том смысле, что его можно преобразовать, воскресить, — оно, прошлое, как и все, претерпело изменения, расщеплено, и по квантам, в тех переменах, которые происходят в настоящем, — существует. И обратимо оно — вопреки почти всеобщей убежденности в обратном.
Бессмертие — нет ни эллина, ни иудея
Когда я читал “Сны Эйнштейна” Лайтмана, где он описывает разнообразие возможных времен относительно нашего времени, я, по сути, видел эти миры — сегодня, сейчас, в настоящем, мы переживаем их в тот или иной момент истины, как будто живем в каждом из этих времен.
Относительно. Относительно настоящего.
А что такое относительность, хорошо разъяснил непосвященным Его Научное Величество Альберт Эйнштейн. “Когда молодой человек сидит в обнимку с хорошенькой девушкой, то целый час пролетает как одна минута, — говорил ученый. — Но посадите его на раскаленную плиту, и минута покажется ему часом. Это и есть теория относительности”. Эйнштейн все-таки шутил. Но, как говорится, в каждой шутке есть доля правды.
Так и каждый мир, о котором рассказывает Лайтман, на мой взгляд, — это часть нашего мира — мира, в котором мы живем, когда мы — либо с девушкой, либо — на раскаленной плите, либо — на благодатном берегу моря, на песке под палящим солнцем, или в лучах светила, которое на горизонте, — только небольшая алая хорда в небесном круге…
И все вокруг нас, как и мы во всем окружающем, состоит из квантовых частиц. И с этой точки зрения, и Эйнштейн, и Сократ, и древнеримский раб, и современный бомж, и богач, и бедняк — бессмертны. Бессмертны квантовые частицы — в них и мое бессмертие. И твое, читатель. Всех! И в этом — смысл жизни. В бессмертии.
И мир Эйнштейна — не только в промежутке между 1879 и 1955 годами, когда он жил, — он здесь, он сейчас. И мир Сократа, и мир этого бомжа — тоже. И если в семиминутном фильме “Рандеву в Монреале” играют “реанимированные” компьютером Мэрилин Монро и Хэмфри Богарт, то дело не в компьютере, а в обратимости времени, которое обратимо допускает такое виртуальное “воскрешение”. Мир бессмертен в генах человека любого масштаба — и самого Эйнштейна, и всех нас.
Суть — в закономерности бытия самой вселенной, отмеряющей от первичного Взрыва в вечности миллиарды отрезков времени. Вселенная-взрыв и ее расширение — в этой вечности только Событие. А цивилизации в этом Событии, великие Сократ и Эйнштейн — события с маленькой буквы. Люди, значит, и я, — мгновения. Я — квантовая частица эпохи, периода, века и того промежутка времени, который отмерит мне мое мгновение.
Светлячок, посмотревший сам на себя, осознавший себя, свет, которым был, — был, а пока — и есть, если виден себе и другим. Пусть — однажды в ночи, но — был, но — есть…
Обо мне могу написать только я сам, потому что я был, потому что были — были Иосиф и Мария, Юля — “Ты”, “Мы” — те, кто “выделывал” со мною меня.
“Я есмь”, как был Семен Франк, который первым раскрыл великий смысл бытия в формуле “Я — Ты — Мы”. Общее у меня с ним — мы были. Я есть. На большее в этом сравнении я не претендую. Искренне!
…Я тороплю малыша, племянника: “Время уходит!” А он, пятилетний философ, спрашивает меня: “А куда оно уходит?”
И сейчас, философия это или не философия, я исхожу из того, что время не уходит в прошлое, а идет в настоящее, как свет звезды, и идет со мной от самых ворот “райского сада” до дней моих последних.
Так я вышел из райских ворот,
Оглянулся — ворота закрыты…
И начался новый счет времени, который уложится в тире между двумя датами. В него не войдут девять месяцев рая, девять месяцев в утробе матери. И это единственный рай каждого человека и скота — там, в сладких эротических чувствованиях, там, в глубине матери, под ее сердцем. Другого рая уже не будет. Может быть, поэтому пик сладострастного ощущения пребывания Адама-отца в саду Евы-матери и дает наслаждение мига возвращения в рай.
Изгнание из рая — отрыв от пуповины. Это и начало ариадниной нити жизни, ведущей к концу и “началу своему”.
И пока не ушло в прах твое прошлое вместе с тобой, ты есть, ты будешь, ты слышишь все симфонии и видишь все краски мира, сосредоточенные в одном слове: “Живи!” В этом животворящем и живительном слове ты вознагражден сполна за изгнание из рая. А оно — начало освобождения, начало сладостного ощущения свободы. И если это так, и оно — у тебя, у меня, у всех онтологически одинаковое, это наше бытие, тогда зачем это: один — эллин, другой — иудей? И одна судьба для всех человеков, и не только людей, — всего, что живет на земле, во Вселенной. Да и Вселенная родилась, вырвавшись на простор в Большом Взрыве, и для нее этот взрыв — то же, что и боль матери, рожающей ребенка, и боль самого ребенка, оставляющего райский сад.
И у нас, и во всей Вселенной одна судьба, одно стремление — “к началу своему”. А значит — для каждой вещи, для каждого существа, для каждого человека есть только одна, единственная, только ему данная жизнь, а для всех — есть Вечность.