(Светлейший и сиятельный Леонид Оболенский; Почва и космос Вячеслава Терентьева)
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2002
Андрей Петрович Комлев — родился в 1947 г. в Свердловске. Окончил филологический факультет УрГУ. Член Союза писателей России. Автор пяти поэтических сборников, историко-филологических исследований, посвященных “Слову о полку Игореве” и другим темам русской культуры.
Во втором номере “Урала” 1999 года был напечатан мой очерк “Бытийные уравнения писателя Андрея Ромашова”. Размышления о выдающемся прозаике и старшем друге, где моменты памятных наблюдений пересекаются с попытками историко-филологических опознаний, существенно из того же цикла, что и публикуемое нынче. Ранее, в седьмом номере “Урала” 1991-го, печатались мои воспоминания о прекрасном художнике Николае Григорьевиче Засыпкине. Эпизоды живых общений естественно вплетались в мои отклики на посмертные книжки и самобытного поэта Вениамина Дружинина (“На смену!”, 22 августа 1979), и великой доброты человека, врача, переводчика армянской поэзии Марка Рыжкова (“На смену!”, 3 февраля 1993).
В недавние годы, благодаря ведущей передач “Программа ИКС” Елене Рыжковой, нашла озвучание моя “радиогалерея” портретов уральских деятелей культуры. Кроме вышепоименованных лиц и тех, о ком повествуется ниже, я вспоминал, обычно соотносясь с круглыми датами рождений, поэтов Альфреда Гольда, Юрия Лобанцева, Тамару Чунину и Владимира Сибирева, писателя-историка-краеведа Игоря Шакинко, филолога, переводчика и моего бесценного консультанта Константина Белокурова, несравненного лектора, поэта-переводчика и историка литературы Виктора Сергеевича Рутминского, артиста-драматурга-шансонье Владимира Филипповича Балашова.
Вспоминал и Дмитрия Сергеевича Лихачева, чей обозначенный путь, кажется, лишь опосредованно связан с нашим евразийским краем, но о мировом академике полезно порассказать и на Урале.
В любезных мне телепередачах Инны Гладковой “Екатеринбургские тайны” довелось поговорить о крупнейшем уральском фольклористе и краеведе Владимире Павловиче Бирюкове и о крупнейшем уральском камнерезе Николае Дмитриевиче Татаурове.
Опыты из этого цикла, который хотелось бы и продолжить, пока обретаются под общим названием “Очерки встреч — разлук”.
Побудительным для радиорепортажей явилось ощущение душевного долга, желание, пользуясь традиционными юбилейными поводами, обновить незабвенное о людях, на мой взгляд, достойных и при этом коими-то струнами созвучных мне, сопричастных. Признаться откровенно, думал, что мало кто меня услышит, но, к отрадному удивлению, немало сам услышал заинтересованных положительных отзывов из весьма разнообразного круга слушателей.
Спасибо Олегу Капорейко. Олег Петрович, воспринимая мои сказания по радио, не только поддержал их горячим, добрым словом, но и настоятельно взялся убеждать в необходимости зафиксировать изустное на бумаге и срочно доставить в редакцию “Урала”.
Однако это не так-то просто. Полуимпровизированные вещания в эфире определенно оказываются произведениями иной словесной трансформации, нежели требуемая для обустройства письменных текстов. Впрочем, то, что поверсталось на листах по сей день, счастлив предлагать читательскому вниманию.
Светлейший и сиятельный
Леонид Оболенский
1
(Писано мной с датировкой 11 января 1987.)
Позвонил ему в Миасс перед Новым годом — зовет в гости, сообщает весело и звонко: “Я тут сломал ногу и сижу в “кубике”, но уже могу передвигаться с костылем по комнате. А говорить могу круглосуточно!..”
В августе 1919 года в Екатеринбурге семнадцатилетний красноармейский газетчик Леонид Оболенский познакомился с приехавшими на фронтовые съемки двадцатилетним кинорежиссером-новатором Львом Кулешовым и оператором Эдуардом Тиссэ, снявшим впоследствии фильм “Броненосец “Потемкин”…
В январе 1980 года на Международном фестивале телевизионных фильмов в Монте-Карло Леонид Оболенский был удостоен высшего приза “Большая золотая нимфа” за исполнение главной роли в фильме Свердловской киностудии “На исходе лета”, исполнителю “лучшей мужской роли” исполнилось тогда семьдесят восемь лет.
Он жил в нашем городе в пятидесятые—шестидесятые годы. На Свердловской киностудии многие не только помнят Леонида Леонидовича, но искренне считают своим. Будучи вторым режиссером первого художественного фильма свердловчан “В погоне за славой”, он передавал свой опыт начинающим… Об Оболенском и его судьбе приходилось мне слышать всякие легенды, поэтому и хочется попытаться внести возможную ясность. Но “голые” факты его биографии, ”анкетные данные” сами по себе и в своем сплетении подчас головокружительнее легендарных домыслов.
Вскоре после екатеринбургской встречи с Кулешовым и Тиссэ Оболенский был откомандирован в Москву по делам кино и в маленькой киногруппе Кулешова вместе с Александрой Хохловой участвовал в съемках Всероссийского субботника 1 мая 1920 года по сценарному плану, утвержденному лично Лениным. А в начале июня того же двадцатого года Кулешов, Хохлова и Оболенский отправились на Западный (польский) фронт снимать агитационный игровой фильм “На красном фронте”. Рискованные трюки ставились в обстановке подлинно опасной — фоном служила детальная обстановка боевых действий. В киношколе Кулешова начала двадцатых годов Оболенский — близкий сподвижник руководителя наряду с Всеволодом Пудовкиным, Борисом Барнетом. “Человек всесторонних интересов — актер, режиссер, танцор, инженер, лингвист, историк искусств, фотограф, оператор (впоследствии звукооператор и звукооформитель). Ближайший друг Эйзенштейна, “соблазнивший” Сергея Михайловича пойти в кинематограф” — так характеризовал Оболенского Л.В. Кулешов.
Первым своим учителем актерской профессии Оболенский называет В.Р. Гардина. Танцу и пантомиме учился у театрального теоретика С.М. Волконского, декабристского внука. “Мой практический театральный опыт невелик. Я играл в первые послереволюционные годы в театре “Кривой Джимми”. В двадцатые годы много выступал на эстраде как танцовщик. Благодаря популярности чечеточника, меня пригласил поставить танцы в спектакле “Великодушный рогоносец” Мейерхольд…” Тогда и подружился Оболенский с учившимся у Мейерхольда молодым режиссером пролеткультовского театра Сергеем Эйзенштейном и привел его в мастерскую Кулешова, где Эйзенштейн проучился три месяца. О том, что Оболенский “соблазнил” его в кинематограф, есть собственноручная запись Эйзенштейна… А Оболенский считает себя учеником Эйзенштейна, называет его “человеком, научившим меня думать”…
Во второй половине двадцатых годов Оболенский — режиссер киностудии “Межрабпом-Русь”, постановщик нескольких фильмов, начиная с примечательного в истории советского кино фильма “Кирпичики”. На рубеже тридцатых он совместно с инженером Павлом Тагером начал разрабатывать проблемы звукового кино и стал первым советским профессиональным звукооператором. Перед войной Оболенский — доцент ВГИКа и по просьбе Эйзенштейна работает над диссертацией о звуковом кино…
Он узнал, что я курю трубку, и подарил мне свою, подаренную ему в тридцать седьмом году Романом Карменом. Такое для него естественно и не потому, что трубка не дорога, а потому, что живое движение дороже… Было это прошлым летом, когда я приехал в Миасс по его приглашению. Привез ему наше издание “Слова о полку Игореве”, он открыл ритмическое переложение древнерусского текста и слету начал читать, не путаясь в реконструированных ударениях, особо напевно произнося “ы” как краткое, но плавное “ои”. Самобытно обосновал это лингвистически, вспомнил пушкинское — о поэтической цезуре на второй стопе, заговорил о “золотом сечении”, с жаром выкладывая свои наблюдения над закономерностями художественного восприятия… На полках — папки, груды рукописей, а книг не так уж и много, но все существенные, с глубиной и широтой — психология и философия, эстетика, филология, история… Раскрываю наугад — множество карандашных пометок: восклицаний, примечаний. Он поставил пластинку с этюдом Рахманинова — у стандартной аппаратуры звучание превосходное — отладил, конечно, сам, да и по всему в квартире видно, что данный гуманитарий отлично ладит с техникой…
Но дописать диссертацию о звуковом кино он не успел. Добровольцем ушел в ополчение. Попал в плен. Концлагерь под Мюнхеном. Немцам уже недоставало людских ресурсов, их громили под Сталинградом, и они формировали из военнопленных обслуживающий технический персонал для Восточного фронта. Оболенский был взят в такую электротехническую бригаду — согласился, надеясь бежать и перейти фронтовую линию. Он и бежал при первой советской бомбежке, но к своим не добрался, наткнулся на неприятеля в станице Лозной и вновь оказался в плену — на этот раз у австрийцев. В их отступающем обозе миновал Днепр, Буг, Днестр, снова бежал в Молдавии. Больного, посчитав умирающим, его подобрали в монастыре под Бендерами. Там и скрывался около года до вступления советских войск. Но в монастыре мирским находиться не положено, пришлось постричься в монахи. Отец Лаврентий. С приходом наших явился в комендатуру. Не знали, что с ним делать, посылали запросы, а самого спрашивали, не сбежит ли. Не сбежал. Ходил и ждал решения… Был осужден на десять лет.
Строил дороги на севере — Печора, Салехард, Тазовская губа… Работал маляром в Минусинске. “После войны я несколько лет был осветителем, актером, режиссером в театре… Ставил в одном ведомственном театре оперетту Стрельникова “Холопка” в содружестве с С.М. Эйзенштейном…” Это значит, что после постановки “Пигмалиона” Шоу и “Последней жертвы” Островского Оболенскому пришлось взяться за “Холопку”. Оперетта — не его жанр, но отказаться было нельзя, и он попросил помощи у Эйзенштейна через свою жену Клавдию Сергеевну, которая жила в Москве. “Через нее он всю экспозицию “Холопки” мне передал”. В 1952 г. Леонид Леонидович был амнистирован со снятием судимости.
На Свердловской киностудии он оказался режиссером документальных и научно-популярных фильмов, выступал и в других “ролях”, принося всяческую пользу на любимой кинематографической стезе, где он уже “мастер на все руки”… И новое живое дело с поисками специфики — он репортер и оператор на Челябинском телевидении. Вел регулярные тележурналистские программы и вспоминает это с удовольствием…
Став пенсионером, Леонид Леонидович руководил клубом кинолюбителей при автозаводе в Миассе, где живет и по сей день. Живет неуемно, до самых недавних пор много разъезжая, снимаясь на разных киностудиях страны (за последние десять лет — более двадцати кино— и телефильмов с его участием)…
Говорил мне, что получил письменный запрос, не родственник ли он декабриста Евгения Оболенского. Это в связи с переносом праха матери декабриста на другое, торжественное место. Оказывается, в подобных случаях полагается согласие родственников, если они существуют. Но наш Оболенский не знает такого родства, видимо, в семье Леонида Леонидовича генеалогические счеты не были приняты: она уже не в первом поколении была, по существу, не дворянской, а интеллигентской.
Дед Леонид Егорович Оболенский фигурирует в переписке Льва Толстого — либерал, просвещенец, редактор-издатель журнала “Русское богатство” в те годы, когда там печатались Глеб Успенский и Всеволод Гаршин. Дед и сам писал романы из крестьянской жизни под псевдонимом Матвей Красов. Отец — социал-демократ, окончил юридический факультет Петербургского университета и одновременно учился композиции у Н.А. Римского-Корсакова.
Сам он родился в Арзамасе. Бабушка по матери была крепостной, и, глядя на фамильные фотографии, думается, что лицом он похож на эту бабушку Настеньку Каледову, да и в натуре его так много природной энергии… Окончил гимназию и учился в художественном училище в Перми, где отец оказался под надзором полиции. “Когда грянул Октябрь, отец, член РСДРП(б), — в Пермском губкоме, а вскоре казначей 3-й Красной Армии Восточного фронта. Когда мне исполнилось семнадцать лет, я пошел за отцом… После гражданской войны народный комиссар финансов Н.Н. Крестинский, знавший отца еще по партийной работе на Урале, вызвал его в Москву, и отец стал замнаркомфина. Затем он сменил Л.М. Карахана на посту полномочного представителя в Польше, и я ездил к нему в качестве дипкурьера…” В последнюю пору жизни Леонид Леонидович-старший был директором Эрмитажа.
“Очень обрадовался Оболенскому и всем твоим приветам”, — это уже о Леониде Леонидовиче-младшем из письма Маяковского Лиле Брик 19 марта 1930 года. Оболенский вспоминает, как пригласил его в гости Луначарский, спросил, чем он занят. Леонид Леонидович собирался тогда экранизировать “Тамань” Лермонтова. Луначарский одобрил его выбор, сам увлекся, произнес импровизированную речь и окончил ее словами: ”Мы вам дали, обеспечили время. Вот вам, Оболенский, дал время ваш отец. А уж вы это время обрабатывайте, наполняйте”. Оболенский особо подчеркивает эти слова, они для него заветны.
Леонид Леонидович вспоминает, и, словно воочию, видятся Кржижановский и Коллонтай, Айседора Дункан и Андрей Платонов, Альберт Эйнштейн и Марлен Дитрих, Эльза Триоле и Луи Арагон, Юрий Олеша, Игорь Ильинский, Виктор Шкловский…
21 января этого года Леониду Леонидовичу Оболенскому исполняется 85 лет. В чем секрет его цветущего творческого долголетия? Думаю, в оптимизме, восторженном патриотизме, мажорном и дружелюбном отношении ко всему новому, живому, жизни самой… Ни в коем случае не склонен он считать себя обиженным.
Столько имен, столько фактов, да ведь не это здесь главное… В разных уголках большой нашей страны довелось мне видеть, как светлеют весьма разные люди при упоминании имени Леонида Оболенского. Другие знают его в лицо, вспоминают, когда начинаешь перечислять фильмы и роли: князь-эмигрант в “Виде на жительство” и князь Сокольский в “Подростке”, епископ в “Красном и черном”, старый крестьянин в “Факте” и в “Ореховом хлебе” пенсионер-учитель, старик с часами в “На исходе лета”… Говорят: ”Да, конечно, это очень хороший артист”. Говорят с ощущением личного общения, которое естественно исходит от встреч с ним на экранах кино и телевизоров. Говорят с благодарностью, верят…
(Печаталось с характерными для того времени редакторскими сокращениями и переделками в газете “Уральский рабочий” 23 апреля 1987, затем — в восьмом номере журнала “Урал” за 1987 год.)
2
“…А теперь я сам — о себе.
Никакой обо мне повести не получится. (Ваш очерк уже есть.) Ибо ничего ценного я после себя не оставляю…
Быть все время “рядом с интересными” людьми — это не значит быть самому фигурой значительной. “Был знаком с Маяковским! Он даже вспоминает обо мне в письме!”
Вот это “был знаком” и за ручку здоровался, а с таким в городки играл…
Вспоминать об этом — нелепо и совсем не утешительно. Со стороны вроде как “греться около чужой славы”, — это уже совсем дурной тон и маразм.
Я хоть немного — но сам по себе. Кому-то в чем-то помог. С кем-то что-то сделал интересное. Все это интересно лишь для архива, когда через полста лет перелистают записи и сквозь них глянет время…
Вот и прошу Вас, не надо обо мне писать. Для кинематографистов я свидетель многих дел. А то, что на экране я промелькнул 15 лет из моих 86, — это уже “ретро”. Мне забавно (при “живом трупе”)…”
Так написал мне Леонид Леонидович Оболенский 3 октября 1988-го. Кажется, что упоминание “живого трупа” связуется со съемками документальной ленты “Ваш “уходящий объект” Леонид Оболенский”. Сообщал искреннему своему другу, свердловскому кинорежиссеру Леониду Ивановичу Рымаренко, чей внук, писатель Дмитрий Шеваров, издал их переписку в журнале “Искусство кино”, № 8, 1998: “Приезжали ленинградцы, “Научфильм”, снимать и записывать “уходящий объект”. Даже вынесли меня на руках на натуру и посадили в кресло-”катушку”…”(Из письма от 24 августа 87-го).
Фильм получил в 1990-м Гран-при на международном фестивале в Швейцарии, авторы подарили Леониду Леонидовичу импортную инвалидную коляску. В связи с этим “объект” писал тому же другу Рымаренко 30 октября 90-го: ”И еще я понял, что после “уходящих” вместе со временем года наступает новое время года, не менее приятное, чем то, что прошло!” Меня же резануло название (фильма так и не видел, а отзывы слышал только похвальные): живому показали дорогу на тот свет, ускорили… Впрочем, типическая у нас нечуткость.
Что сказать о причинах столь суровых и горьких слов из цитированного выше письма ко мне? В 86—87 годах мне посчастливилось несколько раз гостить у Л.Л. в Миассе. В ту пору Оболенский был еще фигурой “опальной” — передачи о нем изымали с центрального телевидения, не печатали на открытках чудесное его лицо, желанное многим зрителям среди образов иных тиражируемых киноактеров, отменяли присвоение звания (”Народного артиста РСФСР” он получил 14 июля 91-го, за несколько месяцев до кончины)… По словам навещавшей меня супруги его Ирины Борисовны, в основе таковых обмолчаний были “сигналы по инстанциям с мест” — доносы из Миасса, и, вероятно, не только оттуда, по поводу его плена (домыслы, что он был лагерным охранником и самолично порешил множество советских людей — хотя оказывался в роли переводчика, ибо владел немецким, и ,несомненно, в этой роли житейски пособлял пленным).Также описывались сплетни относительно его мнимой “аморальности” — реально же не прощалась дерзость брака с любящей женщиной, родившейся почти шестью десятками лет позже, нежели он. А изустно и до меня докатывалось немало басен, перевиравших его сногсшибательную судьбу.
Конечно, и по собственному пристрастию к “историческим концентрациям” я не мог не расспрашивать его о минувшем. Тогда и возникло желание писать о нем документальную повесть, а для начала — достоверную заметку к 85-летию. Составить для печати в качестве хоть малой поддержки, сообразуясь с условиями тогдашней цензуры.
Ради всего этого я вопрошал к нему денно и нощно, а он не возражал, рассказывал, иногда повторяя сюжеты, но меняя в них детали, имена, названия. Тут не ощущалось ни “склероза”, ни “легкомыслия”, у Л.Л. были ясный ум и сильная память — сообщения собеседника он усваивал сразу четко и прочно. Ни в коей мере не выглядело это “набиванием цены, хлестаковщиной”, а представлялось своеобразными художественными вариациями…
Но вот однажды в ночи, очнувшись от “масштабных” исторических разысканий и бряканья громких имен, я обомлел — передо мной было такое свечение, такие сверкающие глаза и всеизлучающая улыбка, каких я больше в жизни не упомню. И стало стыдно, начинало пониматься, что весь набор броских фактов вокруг — если не сплошь фальшивое, ложное, то у него есть этому своя нерасхожая цена, — да и не будь всего этого, главное: он сам, неповторимейшее явление, у которого, что только могли, отняли, да невозможно отнять неразменное — пленяга и зек, скиталец, незащищенный старик в скудной однокомнатной хрущевке на окраине промгородка… Зато ведь по соседству — южноуральское озеро Тургояк. “Пока лежал в больнице, за окном у меня, минуя модерновые контуры города, за ближней рощей — долина реки. И каждый день, утром и вечером, когда “время движется”, Рерих писал свои этюды. Озеро-зеркало отражает, что в небе…”Пышное природы увяданье…” Всегда побуждающее к размышлениям. Особливо, когда цвета и запахи осени близки, не залиты асфальтом”. (Из письма к Рымаренко 15 сентября 74-го). Как этого Оболенского выразить? Не знаю.
Малое протокольное изложение я изготовил. И здесь из-за противоречивости показаний самого “виновника” и недостачи документальных данных потребовалась помощь. Спасибо литературному редактору Свердловского телевидения Зоряне Леонидовне Рымаренко за знакомство с ее родителем. Почтеннейший Леонид Иванович несколько раз телефонно меня консультировал, указал отнюдь необширную тогда библиографию по своему другу — почти все я и просмотрел в Белинке… Когда же в первых числах мая 87-го привез газету “Уральский рабочий” Оболенскому, он воспринял мой урезанный материал благодушно, без каких-либо протестов.
Я уже не хотел сочинять далее этакий “великосветский перечень”, да от самой “темы” не отказывался… Но по ходу перестройки публиковалась новая информация, в том числе и с перекрестьями на судьбу Л.Л. и его семьи. В 88-м обратился к нему опять с вопросами — он конкретно на них ответил, однако… Финальная часть письма приведена выше… Могу предполагать, что присущая тому моменту тяга к скандалезности в исторических пересмотрах раздражила и его. На него уже тогда нахлынули “житийные прелагатели”, досадно выпытывая одно и то же, доискиваясь вздорных анекдотических подробностей…
Итак, 21 января 2002-го Леониду Леонидовичу — 100. Писал я о нем ровно 15 лет назад, продолжать он мне запретил… Но все эти годы я не мог не обращаться к нему, собирал всякое попадавшееся о нем печатное, где, смею сказать, вижу преобладание суеты и несуразностей. Бесценны у меня два его письма. Цитировал второе, сейчас хочу обернуться к первому, присланному в июне 86-го. Совсем незадолго до того, как он, поскользнувшись на паркете миасского ДК “Прометей”, где много лет вел любительскую киностудию, сломал шейку бедра и получил свою не излеченную уже телесную травму.
“Милый мой Андрей, — “парень с нашего двора”!
Наш друг Ирина принесла тревожные вести: ”унылость, спрятанную за амнистией “возрастного рубежа”. Выбираю это резкое слово… Нам еще много надо сделать, помочь, ну хотя бы рукой. Именно сегодня она должна быть надежной и сильной. Уж очень много угроз нравственной девальвации под прикрытием полуправды и умных словесных цитат! Много нужно свежего, от себя. Вот и нет нам с тобой “возрастных рубежей”!”
(Он услышал о моей хандре, и ему было 84, а мне — 39.)
“Что же случилось?
Усталость не печаль, а здоровое чувство. Потребность в отдыхе после нелегкого труда. Может быть “отступить, чтобы дальше прыгнуть”…”
И далее:
“Усталость — одна из форм индульгенции усталости духовной. Увы, всегда разлада физической ее базы. Ведь живет фотосинтез, извечный круг: уголь, водород и свет в зерне хлорофилла — углевод. Творимая природой первичная “живинка”…
Мы же делаем —живое! Мы — вестники живого… Без этого мир улетучится в расходе теплоты, которая ничего не греет и ничего не создает.
Чижевский, Вернадский, Дьяков видели Солнце. Мы живем в разреженной плазме. Солнышко — ее концентрированное состояние.
Рерих: ”Мы дети солнца, в прямом, а не переносном смысле”.
Так вот этого дитятю надо кормить. Это чудо — “био”, которое дает больше, чем получает! И чудо это в нашей руке. Кормить зверя коня, чтобы оседлать. Иначе “пристанет”. Не повезет…”
Финал:
“И обнаружится, что нет у потока жизни “возрастного рубежа”! Есть каждый день новое, которое ждет твоего освоения, открытия и радости обретения.
Ваш “Лёха” О.!”
К письму Леонид Леонидович приложил еще страницу, где отпечатал “Защитительный псалом” библейского царя Давида. “Покойная жена Клавдия дала мне этот псалом, провожая на войну”. И мне этот псалом дважды переписывали — бытует, что женщины вручают его своим мужчинам, провожая в опасные странствия. Существенно примечание Оболенского: ”Это перевод с церковно-славянского “Евангелич. Об-ва” начала 19-го века. По-церковному псалом звучит, сильно припахивая кадильным чадом. По-русски он светлее и легче запоминается.”
Так ведь здесь и есть истинный Оболенский! Не в еретическом противоречии с христианским мотивами, а был он более исконно языческим солнечным жрецом. Он чувствовал свою прямую причастность солнышку, осязал свою благодатную нагруженность. Рассказывал мне неоднократно, как в ГУЛАГе говорил озверевшему белорусскому мальчику, у которого немцы на глазах убили родителей, а потом из партизан свои отправили в советские тюрьмы: “Летит самолет, все небо в тучах, но надо знать и верить, что за тучами светит солнце”. И как через много-много лет этот мальчик, ставший писателем (имя не произносилось), прислал ему телеграмму: “Спасибо отец за тучами правда есть солнце”.
В киноленте Сергея Мирошниченко “Таинство брака” я видел похороны Оболенского в Миассе. Высокий, по нынешней моде, деревянный православный крест. Надпись: ”Инок Лаврентий, в миру Леонид”. Фраза эта не раз цитировалась, выведена в заглавие одной статьи… Но вот в последнее мое посещение в мае 87-го Л.Л. говорил, что хотел бы иметь надпись на своем надгробии: ”Отец Лаврентий, в миру Леонид Оболенский — комик”. Наверное, слово “комик” невозможно на православном кресте, но он этого и не мог не знать, не говорил о такой надписи на кресте, о кресте не упоминалось.
Определение Оболенского врезалось незабываемой сокровенной точностью и верностью характеристики. Думаю теперь, что здесь ключ к “загадке Оболенского”. Слова “инок” я не помню в его речах, а вот “отцом Лаврентием” он называл себя неоднократно. Поименование это ему носить довелось…
Обернусь к нескольким событиям его биографии, о которых в своей заметке 87-го я писал чрезмерно кратко и сглаженно по соображениям цензуры. С его слов по разным публикациям: ”Я был в пехоте с самого начала войны. В ополчении, как и многие преподаватели ВГИКа. Мне поручили дорогую киносъемочную технику (к ней прилагался возница с телегой) и велели “снять нашу победу”. Это в сорок первом-то… С этим ценным неподъемным грузом я и угодил под страшный минометный обстрел (возница мой сбежал с телегой), затем — в плен, откуда дважды бежал…” (Газета “Технополис”, Челябинск, 12 января 1992). “О том, что случилось после того, как я побежал за телегой с ездовым, который гнал лошадь, увозя аппаратуру, порученную мне. Я остановил его, дважды выстрелив в воздух, он спрыгнул на ходу… Снова огонь. Я с бесполезной польской винтовкой… Радом два немца, один с автоматом… Обо всем этом и о том, что было дальше, — лучше и точнее написано в следственном судебном деле Военного трибунала в Кишиневе. Это документ, с которым я согласен. Кроме одной формулировки: ”нанялся солдатом в ветеринарную роту”. Пленных не нанимают, а либо пристреливают, либо тумаком отправляют на черную работу. Мне дали в руки не оружие, а лопату и вилы (после второго побега) и послали в барак к чесоточным лошадям. Тогда я сбежал окончательно. Это было уже в Молдавии…” (Из письма к Рымаренко 26 декабря 86-го).
“Я был в плену в лагере “7-А” в Баварии… Французские товарищи устроили меня в бригаду по ремонту автомобилей, которую направили на восток, к Сталинграду. Так немцы привезли меня на родину, и я во время одной из бомбежек бежал. Долго скитался по деревням, пока не оказался в Молдавии. Здесь меня скосила малярия. И в полубессознательном состоянии постучался в ворота монастыря. Что надо? — спросили. — Помирать пришел. — Православный? Ну заходи. Похороним по-божески… Нельзя было не принять посвящения: держать меня в монастыре без этого было опасно. Нарекли меня Лаврентием”. (Беседа с Г. Масловским. Искусство кино № 6, 87).
“Приговор — высшая мера. Зачитано… и далее: “заменить заключением в испр. трудовой лагерь сроком на десять лет”. Я отбыл 7, с зачетом дней высоких показателей в работе. В Заполярье, на строительстве железной дороги”. (Из письма к Рымаренко 26 декабря 86-го). “Строили мы дорогу Котлас — Воркута. Начальником лагеря был полковник Барабанов. Инженер по образованию, строитель. Не было на Урале ни одного каторжника, который бы его плохо помянул. Однажды вызвал меня: “Я слышал, вы режиссер. Можете поставить оперетту?” Я говорю “Оперетку не буду. Я ее не люблю”. А Барабанов: ”Здесь же такая тоска, хоть немножко погреться у искусства. И вам интереснее, чем колоннами ходить”… Барабанов — а он предложил поставить “Холопку” Стрельникова — нашел выход: не напрямую, а через мою жену-актрису. Эйзенштейн взял да и прислал экспликацию “Холопки”. И я такую “Холопку” поставил, какой Петербург не видел! Благодаря ей у меня в заключении день за три считался”. (Газета “Технополис”).
Добавлю к этому, что слышал от него сам. Смертный приговор в Кишиневе был уже вторым в его жизни. Первый он получил в Ашхабаде в 38-м. Но тогда его матушка сумела воспользоваться письмом к его отцу Ленина (кажется, говорил, что нашла в кармане отцовского пальто). А может, это было и не письмо? “У отца было два мандата Ленина: первый — как экономисту, он был замнаркомфина; и второй — по иностранным делам”. (Из письма ко мне 3 октября 88-го)
Поразительно свойство этого человека — говорить о людях, о жизни непременно хорошее. Рассказывал, что в баварском концлагере было неплохо, интеллигентно, ибо конвоирами служили мобилизованные преподаватели школы живописи. Что австрийцы сами ему подсказали сбежать в Молдавии, когда он был обозным конюхом при их отступлении после своего неудачного побега от немцев под Сталинградом, сообщив ему, что завтра их часть расформировывается и пленных передадут немцам. Что настоятель монастыря — бывший красный артиллерийский командир и, кажется, деятель искусства — советовал ему не сдаваться НКВД, ибо никто в его приключения с побегами не поверит. А уж как завидно разглагольствовал Л.Л. о здоровом климате и пользительности образа жизни на “сибирских дачах”, о замечательных банях для зеков в брезентовых шатрах на ядреных морозах… Про эту недостроенную заполярную дорогу, именуемую “сталинской”, где под каждой шпалой человеческие кости, были телепередачи в перестроечные годы, в них всегда называли Оболенского как одного из единичных чудом выживших…
“Отец Лаврентий”. Перекликается по письму Оболенского к Рымаренко от 26 декабря 86-го: ”В отношениях с юным другом есть, видимо, долг несвершившегося отцовства”. “Юный друг” — преданная жена Ирина. И видится мне, что в мироздании Оболенского, природном и желанном, чаяние и осознание такового долга распространялось не только на друга Ирину, а на весь род людской!
Каким же образом расшифровать словосочетание: ”в миру Леонид Оболенский — комик”? О предках Л.Л. из статьи уральского фотографа и краеведа Евгения Бирюкова “Инок Лаврентий, в миру Леонид. Земные дни Л.Л. Оболенского, нашего современника, зека, кинорежиссера, жизнелюба” (”Уральский следопыт”, № 10—12, 96):”Иван Овчина-Телепень слыл фаворитом Елены Глинской, жены Василия III. Он получил княжеское достоинство и земли от Оби до Лены, став Оболенским.” Не историку можно и не знать, что при Василии III русские князья “княжеское достоинство” не получали, а были только “природными”, что “возведение в княжеское достоинство” началось в России при Петре I с пожалования такового Александру Меньшикову. Но из школьного курса стоило бы вспомнить (да еще проживая на Урале), что только при сыне Василия III (или Овчины-Оболенского) Иване Грозном Ермак шагнул к Тоболу и Иртышу, землями же от Оби до Лены на Москве еще не владели, вероятно, сих названий еще и не слышали. Да и протяженность от Оби до Лены великовата для боярского поместья, кажется, поболе всей тогдашней Московии.
Повстречав автора воспоминаний, я сказал ему это, и Евгений признал, что если подумать, то так… но вот слышал от Оболенского. А я и верю ему, верю, что сочинитель сей бессмыслицы — сам “светлейший и сиятельный” лучистым внутренним смехом, получивший гимназическое образование “Леонидыч”. Мистификация с “Обью и Леной”, видимо, из обычая его своеобразного тестирования собеседника на степень владения предметом обсуждения. Театр для себя при сиюминутном удовольствии слушателя. Но думается, что с годами смех уже был сквозь невидимые миру слезы…
Характерны заглавия публикаций об Оболенском минувшего десятилетия: “Последний князь”, “Реквием по фраку”, ”Князь советского кино” (2001)… Вот отклик на смерть Леонида Леонидовича в газете “Известия” от 23 ноября 1991-го. Называется “Последний князь среди актеров”. Подписано: М. Мурзина. “Умер носитель знатнейшей и благородной российской фамилии, потомок знаменитого рода. Носитель и хранитель вымирающей, выкорчевывавшейся десятилетиями породы человеческой, аристократизма, оригинального таланта, парадоксального ума”. И далее: ”Другого такого Лица, такой стати, такой породы в нашем кино не было: поистине “кровь — великая вещь”!”
В данном наборе слов естественно бы подивиться чуть не всему, но, главное, получается, что гений Оболенского исходит исключительно из княжеского происхождения. Между прочим, и в “неисчислимом” (по определению В.О.Ключевского) роду князей Оболенских фигурирует в 19-м веке пара сценических деятелей: театральный антрепренер князь Владимир Дмитриевич и его племянник князь Павел Дмитриевич, популярный артист драматической труппы Императорских театров, выступавший под псевдонимом “Ленский”. А вот сказанное Леонидом Леонидовичем Оболенским, чьи отец и дед не имели присловия “князь”: ”…мать моя — дочь крепостной девушки Настеньки Каледовой и арзамасского помещика Котлубицкого, потомка гатчинского полковника, участвовавшего в убийстве Павла I”. Он считал, что похож на эту бабушку, показывал молодое и нежное ее лицо на старых фото, и мне виделась со-родность…
Впрочем, подчас игриво балагурил, что отец его напоминал в анфас или в профиль Ивана Грозного, намекая, что “грозный царь” родился от князя Ивана Овчины-Телепнева-Оболенского (существует такое подозрение). Не знаю, какой образ Грозного имел в виду Л.Л.: в исполнении ли Черкасова из фильма Эйзенштейна? реконструированный ли по черепу Герасимовым? Я же видел репродукции одного только древнерусского изображения Ивана IV — портрет хранится в Копенгагене и по своей иконописной стилизованности далековат от реальности. Фаворит Елены Глинской недолго управлял государством и погиб в темнице.
По словам Леонида Оболенского, гонимая ветвь этого Ивана Федоровича сохранилась под фамилией Телепневы. Правда, существовал род дворян Телепневых, но он-то — Оболенский, а о роде дворян Оболенских известий не встречалось. В родословных же росписях князей Оболенских сей Леонид Леонидович и его реальные предки не прослеживаются. Данный вопрос исторической генеалогии был окутан таинством только в эпоху советской власти.
Приведу несколько выдержек из очерка И.В. Сахарова “Князья Оболенские” в книге “Дворянская семья” (СПб., 2000): ”…князь Константин Юрьевич, унаследовавший после отца город Оболенск, именовался князем Оболенским и передал это свое прозвание в виде фамилии своим потомкам. Во второй половине Х1V в. западнорусские земли (в том числе и Оболенск) отошли к Литве, и правнуки князя Константина, князья Семен, Иван и Андрей, потеряв свой удел, перешли на службу к великому князю Московскому Дмитрию Донскому…”
Думаю, что предки моего героя произошли из жителей этого Оболенска в пору, когда он уже перестал быть удельным центром князей Оболенских. “Среди многочисленных князей Оболенских и членов их семей было немало лиц, занимавших достаточно скромное место в обществе, поэтому в результате обмена мнений между сородичами было решено создать “Семейный союз рода князей Оболенских”. Согласно его уставу, утвержденному в Министерстве внутренних дел 15 мая 1913 г., союз учреждался “с целью объединения всех членов сего рода…”… При совете союза создавался специальный историко-генеалогический отдел “для ведения родословной князей Оболенских…”.
В эмиграции главой этого союза был князь Николай Леонидович (1878—I960, Париж), бывший чиновник Министерства внутренних дел, курский, харьковский и ярославский губернатор. Интересно, что он приходился родным дядей большому советскому поэту Константину Михайловичу Симонову, чья мама Александра Леонидовна — ур. княжна Оболенская (две ее сестры были репрессированы, одна из них затем расстреляна). “За участие в движении Сопротивления во Франции был арестован фашистами и брошен в концлагерь Бухенвальд (откуда был освобожден американскими войсками в 1945г.) глава рода князей Оболенских (в то время старший представитель старшей ветви) кн. Николай Александрович (1900 — 1979), награжденный французским правительством медалью Сопротивления с розеткой, Военным Крестом с пальмой, Кавалерским Крестом ордена Почетного Легиона. В 1963 г. он был рукоположен в священники, стал известным русским церковным деятелем и умер в Париже, будучи митрофорным протоиереем”. Своеобразна перекличка в судьбах с нетитулованным современником Леонидом Леонидовичем Оболенским.
В финале очерка И.В. Сахаров указывает наличие современного сводного родословия князей Оболенских; монографии “Князья Оболенские”, опубликованной Н.Д. Плешко в Нью-Йорке в 1959 г.; поколенной росписи князей Оболенских, опубликованной в Германии в 1987 г. Я просматривал и обширную роспись этих князей, изданную в последние годы в России (Дворянские роды Российской империи. Т.З. Князья. Под ред. С.В. Думина. М., 1996).
Немало их полегло да истерзано в гражданскую и во вторую мировую, в концлагерях фашистских и большевистских… Однако теперь уже трудно предположить существование какой-либо неучтенной ветви. Но, перелистывая многие княжеские портреты, не увидел облика, достаточно соответствующего нынешнему идеалу представления о “князе” — таковой удел выпал артисту Леониду Оболенскому.
И я к нему приставал, каюсь: князь не князь? А он отвечал, как и в беседе с Геннадием Масловским, опубликованной в журнале “Театр”, № 1, 84, что не знает о том, что его дед Леонид Егорович Оболенский, либерал-просветитель, представлен персональной статьей в словарях Брокгауза и Граната без “титула светлости”, т.е. без прибавки “кн.” — наряду с несколькими примечательными на различных поприщах именно “кн.” Оболенскими. Показывал же и медную дощечку с квартирной двери своего отца, где награвировано в правилах старой орфографии только “Леонид Леонидович Оболенский”. Правда, тут же предъявил “и еще одну всего уцелевшую семейную реликвию” — сильно потертую деревянную хлебницу в виде корзинки из дубовых листьев. После на разных кухнях довелось мне немало встречать точно таких же (или менее потертых) хлебниц — видимо, в не столь отдаленный период изготовляли их на предмет ширпотреба.
3
Позавчера ему исполнилось сто. Прервал я записи из-за действа, посвященного сему событию в екатеринбургском Доме кино. Повествовал биографию “князя Оболенского” кинооператор Игорь Персидский, соседствовавший с ним несколько лет на казенной студийной квартире здесь по улице Сухоложской. Интересно, что в пересказе Персидского многие подробности (”зигзаги по набитой канве”) существенно различались с теми, что слышал от “самого” я. Хотя по фактурности иных брызг ощущалось водолейство от того же изустного источника.
Конечно, естественны эффекты “глухих телефонов”, ошибки памяти и моей, и Персидского, но вот в печатных интервью еще по-другому, впрочем, там была цензура, да в письмах к любимому другу Рымаренко опять иначе… Таковы свойства фольклорно-эпических напластований на сюжеты, волнительные разным людям. Здесь, думаю, мифологическое исходило от самого “предмета”. Вспоминала работавшая с ним женщина-звукооператор и простодушно предположила, что Л.Л. и в жизни был актером… А он и сам называл себя по-стародавнему “лицедеем” — отображал, отыгрывал задание “режиссера”-собеседника. Помню, и мне представлялось, что он отвечает раньше, чем я спрашиваю. Вопросы-то были одни и те же, плоские, давно надоевшие, а он, дабы не повторяться, обогащал роль и фабулу, перемонтировал кадры, развивал процесс, соизмерял воздействие…
Потом показали фильм “Ваш “уходящий объект” Леонид Оболенский”. Лучше бы я этого не видел. Сусально-паскудная картинка России, за какую в тот момент в Европе давали “золотой сестерций”… А для наших зрителей: “красиво жить не запретишь”… Очень не понравился (впервые) сам Оболенский — ломался “на всю катушку”, самоистязательно разбазаривая то “нелепое”, что запрещал мне в письме 88-го. Глаголил впечатляющие наборы слов и лишь раз к финалу высказал сущее — о “гене выживаемости”, который остается один, когда гибнут остальные гены, если жизнь слишком долгое время ужасна… Судьбу Л.Л. лихо намыливать на любую моду. Чертыхнулся: если бы уж не начал про него писать, сейчас бы, наверное, и не взялся…
Перебираю тогдашние выписки и корю себя, что по неопытности не разделил, где цитировал с его голоса, а где из печатных материалов, преимущественно из беседы с Г.Масловским в № 1 журнала “Театр” за 84-й.
Это, думаю, слышанное: ”С Рубеном Симоновым — в нач. 30-х годов на одном из первых звуковых кино — о Кропоткине. Сценарий Осипа Брика. Рубен Симонов, первый из замов Вахтангова, затем главреж вахтанговского театра: “Не притворяйся кем-нибудь. В тебе есть все от ангела до черта. Дай распуститься”. Л.Л. сочно рассказывал, как видел похороны князя Кропоткина в Москве в нач. 20-х. В солнечный морозный день гроб плыл высоко в сторону Новодевичьего, из гроба румяный 80-летний покойник вздымал, словно облако, огромную белую бороду, а оркестр наяривал веселые полонезы или вальсы — увы, я не записал, какого композитора — так завещал не с траурным маршем провожать себя князь-анархист…
Впервые из уст самого Оболенского (в ленте “Уходящий объект”) услышал, что предка его лишила княжеского титула “за деспотизм” Екатерина II. Это не видится возможным по русской истории. В екатерининские времена за весьма тяжкие преступления лишали не титула, а дворянства, как привилегированной сословности (в том числе и титула, если таковой имелся). Столь значительное событие не могло бы оказаться незамеченным в родословии князей Оболенских. В их роду лишался дворянства декабрист Евгений Петрович, но по амнистии вместе с другими декабристами был восстановлен в своих сословных правах (естественно, с титулом). Восстановлены в сословных правах и декабристские дети, рожденные уже в Сибири, а рожденные до бунта прав не теряли.
В послепетровские времена “расштрафовывались” и целые семьи (Меньшикова, Толстых), но позже потомкам возвратили прежде жалованные награждения и “достоинства”. Это было обязательным в имперской дворянской корпорации, где царь назывался “первым дворянином”, исключения не могло случиться со столь высокородными дворянами, как князья Оболенские. Думаю, чушь придумал сам Л.Л. в отместку за то, что с него требовали непременно быть “князем”. Вряд ли он получил такое предание по наследству — отец и дед его были людьми грамотными.
Происхождение Л.Л. отнюдь не безвестно, а отчетливо видно на глубину трех поколений: дед, попавший в словари Брокгауза и Граната по соседству с князьями Оболенскими, несомненно, пересекался с некоторыми из них и при жизни, факт отсутствия родства сомнений не составил.
Сам Леонид Леонидович рассказывал, что в своей довоенной зарубежной командировке оказался однажды в поезде с князем-эмигрантом Оболенским и князь презрительно отозвался по поводу его “низкого” происхождения. По жизни, сколько мне известно, Л.Л. ни с какими князьями Оболенскими связей не поддерживал. Мне же он не раз поведывал иное предание. Дескать, прадед был крутым крепостником и велел для своего сына дворовому столяру изладить учебную парту. Парта получилась слишком низкой, и прадед закричал на крепостного: ”Ты хочешь, чтобы барин вырос горбатым?!” Загнал столяра в Сибирь. Через много лет повзрослевший барин (дед Л.Л.) решил продать имение, которое согласился купить солидный пожилой человек, разбогатевший в Сибири. Но по неграмотности купец не мог поставить подпись, а звали его Матвей Красов, и это был тот самый столяр. Тогда дед Л.Л. решил посвятить себя ниве народного просвещения и стал писать романы из крестьянской жизни под псевдонимом “Матвей Красов”.
Предполагаю, что эта история не из цикла про “Обь и Лену”, а стилизация по сочинениям деда, которых я не читал, но где возможны и указания на родовые корни…
“Князем Оболенским” неофициально называли отца Л.Л. в Польше, в бытность его там большевистским послом. В “Уходящем объекте” Леонид Леонидович-младший сообщает, что отец его дослужился до статского советника (полковника гражданской службы). Ранее говорилось, что отец — социал-демократ, ”почему-то он попадает в Арзамас Нижегородской губернии, где служит податным инспектором, а потом в Нижний, где он уже член поземельного банка, а потом оказывается в Перми под надзором полиции.” Из письма ко мне от 3 октября 88-го: ”Отец, живший с 1915 г. в Перми, был в партии РСДРП. После Октября примкнул к большевикам Уральской организации”.
Брат деда Валериан Егорович был ветеринаром. Его сын Валериан Валерианович Оболенский (партийная кличка — Н. Осинский) стал профессиональным революционером, после победы большевиков занимал посты первого управляющего Госбанком РСФСР, первого председателя ВСНХ, заместителя наркомзема, управляющего ЦСУ (”Огонек”, № 16, 88). Этот двоюродный дядя погиб при сталинских репрессиях. Отец умер гораздо раньше на посту директора Эрмитажа. “Очень короткое время: после того, как был смещен Тройницкий, прошло не больше половины года — отец умер. Директором стал Орбели. Отец ничего не успел продать и ничего переставить. Успел только покрасить Зимний в бирюзовый цвет, каковым он был до того, как его выкрасили в красно-коричневый, цвета запекшейся крови. Еще будучи в Москве, отец сотрудничал с Луначарским в Главискусстве”. (Из письма ко мне 88-го). Также Л.Л. указывал, что матушка была заведующей Дома отдыха Совнаркома в имении Н.Ф. фон Мекк, покровительницы Чайковского.
Леонид Леонидович Оболенский-младший в юности оказался не среди дореволюционной, а среди первой советской “элиты”. Из письма ко мне 88-го: ”Мои встречи со старыми большевиками скорее всего “соседские”. Мы жили в Первом Доме Советов (“Националь”). У отца бывали Осинские, Лебедевы-Полянские, Коллонтай, Кржижановский, Отто Шмидт, соседом по номеру был Подвойский… А мне было “не полных семнадцать”, да еще и дома только в отпускные дни. Я был на военной, в ПУР’е РККА. Вечерами — в Госшколе кино… Потом поехал с поездом Смилги (политотдел Зап. Фронта) сниматься в фильме “На красном фронте”… и — далее уже “история кинематографии”…
Да вот еще кроме “истории кинематогафии”: ”…в двадцать третьем учился в балетной школе небезызвестной в то время Шаломытовой. Разыгрывал скетчи, выламывал лихие танцевальные номера в знаменитом “Кривом Джимми” — популярном в двадцатые годы эстрадном театре… с голодухи танцевал с нэпманшами в ресторанах и кабаках. Эдакий мальчик — ты видел? — с усиками да еще во фраке, говорил: ”Рраз-решите пригласить?” И — Шимми-шимми-шимми,три-тарури…” И мне за это платили червонец в ночь плюс кормежка бесплатная”. (По воспоминаниям Владимира Мартынова. Газета “Технополис”, № 2, 92, Челябинск).
Тогда-то, верно, к сему Оболенскому и приштамповалось клеймо “князь” (фамилия сошлась по стилистике). А у него и не возникало необходимости вслух уточняться — на столь страшные подозрения в Совдепии не сознавались. “Самый аристократический, самый утонченный член нашего коллектива”, — впоследствии определял его, молодого, киноклассик Лев Кулешов. Да вот и до конца дней своих воспринимался Леонид Леонидович “ну вылитым благородным князем”, а был-то ведь истинным актером, для которого желание зрителя — закон…
Однако видится теперь за всем этим и менее веселое. С годами все горше убеждался, что отнюдь не живая правда требуется от него, а опосредованный мираж: “салонный-рафинированный князь, светская-советская хроника, умопомрачительный размах декораций”. Реальное-то было больше страшным и вовсе не обаятельным. “Ворошить прошлое иной раз больно. Тут так “разворошили” разок, что Ирина “скорую” вызывала… Больно. И не нужно. (Так что лучше — не надо!) С уважением, Леонид Оболенский”. (Финал письма ко мне от 3 октября 88-го)
5 апреля 1991-го (в год своей смерти) сказал в последнем письме другу-тезке Леониду Рымаренко: ”…Я не король испанский, а обычный сынок русского интеллигента да еще участник гражданской, и Отечественной, и сибирской “школы трудовой” — радуюсь и посильно помогаю молодым людям… Ваш Инвалид Инвалидыч”. Кажется мне, что словом “комик” он в изрядной мере зашифровывал опостылевшую кличку “князь”.
Да ведь по существу-то со второй половины XIX века в России кличка эта (именно — кличка, ибо удельных княжеств давно уже здесь не существовало) сама по себе была пустым звуком, если не подкреплялась материальными ресурсами и высокими рангами ближних предков, что и нынче без всяких “князей” весьма немаловажно для практического преуспевания. Титул оказывался даже обидным, неуместным анахронизмом — и трудовые, разночинные интеллигенты из разорившихся князей иногда на обращение “князь” возражали: ”У меня есть имя и отчество”. На рубеже XX века дворянские амбиции были уже совсем не в чести среди передовых кругов — от этого просто отмахивались, и Л.Л. мог с детства не иметь серьезных сведений и не задумываться относительно своих корней и “кровей”. Он и далее не питал интереса к кропотливым генеалогическим исследованиям, коими и не стоило особо увлекаться в большевистскую эпоху, да еще с этакими-то фамилией и судьбой! Оболенские, Волконские, Трубецкие и сейчас нередко встречаются в России.
Думаю, ”громкость” фамилий для многих из обыкновенных их носителей не составляла особенных жизненных неудобств и пристрастий — отвечали “не знаю” на вопрос о происхождении, либо искренне не ведая (от крепостных ли одноименных князей или от мещан одноименных географических объектов), либо тушуя свою недозволительную в СССР “голубую кровь”. Довелось мне общаться с несколькими природными князьями, а люди они столь же различные, как и все остальные…
В уверенности же по поводу “исконной княжеской стати” великолепного артиста Леонида Оболенского есть и нечто трогательное. Здесь наивно мифологическое наше представление, что “порода” (”кровь — великая вещь”) сама собой предначертывает особые высокопробные достоинства в становлении личности, отмеченной “даром божиим”. Да ведь природа не такая уж дура, не заложила бы заведомой деградации для всего рода людского, уместив подряд своих ярко выраженных избранников в слишком узких и жестких пределах одной лишь многократно перевитой внутренним родством привилегированной касты.
В беседе с Геннадием Масловским 84-го и в разговоре со мной Леонид Оболенский указывал, что в дореволюционных словарях дед его не наделен “титулом светлости”. Здесь внук ошибался в “титуловании”: князья Оболенские не были “светлейшими”, а были рангом ниже — “сиятельными”. Сам же Леонид Леонидович Оболенский (от Бога, от Солнца, а не от легендарного варяга Рюрика, не от черниговских князей) явился воистину и светлейшим, и сиятельным — без кавычек, в прямом, а не в переносном смысле!
Вспоминается еще одно разглагольствование этого оригинальнейшего “пра-человека”. Говорил о каком-то научно-популярном фильме из жизни насекомых (кажется, так и не снятом) и признался в своем давнем интересе и сочувствии к тараканам, которые ведь много старше людей на земле, но почему-то люди присвоили себе право на их истребление. Вот однажды здесь взял с полу озябшую беременную тараканицу, отогрел ладонью, капнул ей молока на блюдце, побеседовал, да и выпроводил за дверь, объяснив, что “Ирка вас не любит…”.
Странную свою симпатию мотивировал тем, что в детстве дома за чернявую масть имел прозвище “Лёня-таракан”. Перед сном нянюшка его спрашивала: ”Что надо сказать?” И он весело барабанил: ”Благослови, Господи, маму, папу, братьев и Леню-таракана!” Два его старших брата умерли в молодости. Один из них, кажется, Константин, — от туберкулеза. Сам сей долгожитель и страстотерпец в юности недомогал слабым сердцем…
Нет, он пытался говорить и серьезное. Солнечная идея Оболенского прорисовывалась не столь философией, сколь эмоционально-культовой символикой. Речь представала малосмыслоразличительной, но сами обороты завораживали чисто поэтически. Бурные потоки и вихри сбивались перепадами на французский, немецкий… Жаркими междометиями загораживались слова. Но прерывать, переспрашивать казалось даже не неудобно, а жалко — настолько действо было замечательным. Он несколько раз порывался излагать мне постановку в Большом театре “Кольца Нибелунгов” Вагнера, сотворенную опальным на тот момент Эйзенштейном в краткую пору целований Сталина с Гитлером и уничтоженную с началом войны. По воссозданию Оболенского это выходило захватывающе, да не на людском языке, и я ничего пересказать не смогу…
Итак, неотразимой, несравненной красоты старик с блистающими глазами и всеосвещающей улыбкой молчит на экране и этим все говорит. Делился со мной своим секретом “по системе Станиславского” (в которой я ничуть не разумею): другие актеры, изучив судьбу героя, стремятся ее пересказать или как-то выразить действиями для зрителя, а Оболенский просто живет в роли.
Нынче, 22 января, в “Деловом вторнике”, приложении к многим газетам, очень чистый писатель Дмитрий Шеваров в своей рубрике “Добрые лица” напечатал очерк “Просто Оболенский”. Дмитрий Геннадьевич, внук Леонида Ивановича Рымаренко, и ранее присылал мне из своих “добрых лиц” проникновенные портреты Бориса Шергина и Константина Симонова, Виктора Некрасова и Сигурда Шмидта. В очерке об Оболенском щедро цитированы и мои выкладки. Пару лет назад Дима спрашивал меня о Л.Л., просил написать “немного о нем… какое-то “резюме” его личности, итог судьбы”. И я отправил письмо на двадцати страницах, послуживших сбивчивыми набросками для данных заметок, в конце же изрек: “…он пытается сказать, хотя и молчит, и этим говорит больше, он не оставляет нам “итога”, а передает озабоченность, прося сказать то, что не досказал — нас с Вами, дорогой друг!”
Сейчас-то я уж вовсе не рискну “резюмировать, итожить”. Но какое свечение!.. Море света.
17—30 января 2002 г. Екатеринбург — Седельниково
Почва и космос Вячеслава Терентьева
1
Перебирал его бумаги — из машинописного сборника “500 стихотворений” выпал “Аттестат зрелости” (вспомнил, что, как-то заскочив посреди скитаний, Слава оставил для сохранности). Пятерка одна — по всеобщей истории. Тройки — по алгебре, тригонометрии, физике, по русскому и литературе, астрономии, иностранному языку. Да ведь был он звездным поэтом и эрудитом, поступил на инязовское отделение в Свердловском пединституте и слыл блестящим французистом — помню, я слышал его впечатляющие переводы из Рембо, Верлена, Аполлинера (вряд ли где-нибудь сохранились), он покупал “Юманите” и читал на скамейках, по ходу сообщая любопытное окружающим. Так и не кончив пединститута, преподавал несколько лет все три языка в сельской школе — рассказывал, что к французскому и немецкому был готов сразу, а в английском разбирался на урок впереди учеников… В недолгую пору житья у меня взялся за польский — замелькали блокноты столбцами выписываемых слов, журналы, книжки — стремительность освоения изумляла, но… Слава носил весь этот наработок с собой по городу, дабы, как и следует, по нескольку раз на дню обращаться к текстам, и после ближайшей попойки очнулся в троллейбусе без папки, без шапки, шарфа и перчаток. Уже после психолечебницы, изнывая в Верхотурье, просил меня брать в киосках и посылать некоторые немецкие журналы — пристрастился к кроссвордам по-немецки.
Под Славиным аттестатом знакомые подписи учителей. Осенью 1956-го, когда он поступил в десятый класс недавно открывшейся 76-й школы по ул. Луначарского, меня приняли в третий класс этой же школы. Жил он напротив библиотеки Белинского, я — позади дома Малахова на Кузнечной (теперь улица Сони Морозовой). Вероятно, в течение зимы мы встречались в школьных коридорах, возможно, я видел его на ежегодной процедуре “последнего звонка”, когда в мае на школьном дворе остальные классы строились приветствовать шеренгу выпускников. Но, естественно, тогда мы не различили друг друга — были в разных мирах. Судьба свела в следующем десятилетии.
С начала 60-х в Доме работников искусств происходили нередко поэтические вечера, где выступало много молодых поэтов и бывало много слушателей, в основном молодых же. Популярностью пользовался студент-медик Владимир Дагуров, получивший уже тогда — по нашим понятиям — широкое признание. Стихи его печатались во всесоюзных журналах и “Днях поэзии”, вышел у него уже и первый сборник… Выступления Вячеслава Терентьева будоражили аудиторию, хотя автор отнюдь не был избалован престижными публикациями. Стоит уточнить, что в пору той “оттепели” (общего ожидания весны, так и не наступившей), если в столичных изданиях — в умеренной, скажем, дозировке — обнародовались смелые и тревожные стихи молодых, то в провинциальной печати, где ключевые позиции сохраняли испытанные деятели сталинской закваски, вольнодумства почти не примечалось: если и пробивалось нечто компромиссное, то с превеликими трудностями и максимальными потерями. Но клеймить и громить новоявленную “контру” вслух в кой-то период не было общепринято, поэтому печатно блюлась партийная мораль, а изустно многое допускалось, признавалось, обещалось… Помню, как Славу Терентьева критиковали идейные девицы из зала, поучали “старшие собратья по перу”, отечески журя за “левачество” и “незрелость”, однако всеобще говорилось о его явной одаренности. Казалось бы, Терентьев годился под определение “звезды студенческой богемы”, да не только… Творчество его было желанно многим. Необычайно выразительное броскими глобальными метафорами, энергичными ритмами, проникающими интонациями, оно олицетворяло существенное в чаяниях и тревогах времени. Декламация и облик на эстраде органично содействовали общему впечатлению. Картавость то бурно и широко раскатывалась, то взволнованно булькала, лирично журчала. Даже щербатость — отсутствие одного из передних зубов — дополняла индивидуальное обаяние, добавляла впечатления творческой раскрепощенности, душевной раскованности… Бедно и небрежно одетый (что тогда воспринималось как достоинство), невысокий, коренастый, а виделся легким, возвышенным, верно, еще из-за чрезвычайной живости и подвижности смуглого лица под чернявой челкой, с явной монголинкой глаз и скул (хотя и не имел об этом никаких сведений из своего родства). И верилось, открывался с восходящим художником полет интернациональный, общечеловеческий… Я сразу потянулся к Терентьеву.
Познакомились мы летом 65-го на квартире у Анатолия Азовского — тогда моего однокашника по строительному техникуму. Зашел мимоходом и увидел своего кумира с его новой подругой Тамарой. К тому времени Слава уже сбежал из Свердловска, учительствовал в Махнево под Алапаевском, где и женился на молоденькой преподавательнице пения или музыки, родилась дочь Светланка… Этот вечер пьянел не столь достатком бутылок — Терентьев читал избыточно (теперь по результатам видно, что 65-й выпал самым плодовитым в его творчестве), на мои ранние опыты реагировал с доброжелательством и сочувствием мэтра, но когда я прочел первую свою поэму, переменился, вдруг спросил: “зачем ты до этого читал дрянь?” — и стал бормотать, что ему пора помирать… В следующие дни гостили у многих приятелей — знакомясь с кем-то, на ходу братались, высоко спорили, раздаривались стихами по кухням и скверам, пели толпой в предсветных улицах… Всплывает ощущение озаренности и зачарованности, где было мало реальной жизни, а все — в грандиозных надеждах на непременное завтрашнее…
Затем несколько лет не вспоминаю близких с ним общений — Слава наезжал, мы виделись в библиотеке ДРИ или на совещаниях молодых литераторов, но пьяный Терентьев не располагал к серьезным контактам, нарочито отталкивая пижонской развязностью, цинизмом… (Потом я понял, что это шло от издевок над его открытостью: самоуверенность маскировала смятение, а душевная чуткость, ранимость, взвинчиваясь типичной для поэтов мнительностью с хмельной подозрительностью, — толкали задираться без разбору. Соответственно его и дразнили…) Однако на выступлениях и сходках, которые еще были возможны и в которых единственно оставался смысл, ибо редкие, куцые публикации ничего не значили, я, волнуясь, вслушивался в его стихи (потом узнал, что и он — в мои).
В конце 68-го друг-поэт Валентин Ферулев, ставший вдруг молодым директором института “Гипроместпром”, позвал меня к себе в архитектурно-строительный отдел. “Ферульская” контора поначалу казалась продолжением литобъединений. Секретарша — Валя Пилипенко, дочь автора “Уральской рябинушки”. Один из главных инженеров проектов — Валерий Кукуй, сочинявший раньше лирическую прозу, а позже взлетевший в израильские герои после мученичества в новолялинском лагере за скандальное заявление о выезде, формально же — за пропаганду антисоветской литературы (“вещдоками” на суде были машинописный экземпляр “Собачьего сердца” Булгакова и переводы из английских, американских газет, лежавших тогда в киосках). Начальник отдела информации — Вилюр Гелиостанович Бикбаев, широко талантливый, эрудированный историк и политех по образованию, увы, сильно в ту пору пивший… Кажется, он и привел Славу Терентьева, которому стало некуда податься после сожжения его алапаевских мостов (не знаю об этом подробностей). Хотя издательство и планировало терентьевскую первую книжку, надежды на улучшение обстоятельств были наивны, а когда в писательской организации просил жилья, указали, что он еще не член СП. Годилась изыскательская служба, где живут больше в разъездах. Однако вскоре после моего появления Слава исчез в запой, а я об этом поздно узнал, когда же разыскал и привел, замять многодневный прогул было уже невозможно. Ферулев убедил местком не прогонять перспективного поэта, но изыскатели от Терентьева отказались, и Славе определили место инженера в отделе информации, дабы, учитывая его незаконченное инязовское образование, расшифровывал дельное из заграничных технических микрофильмов, хотя и никакой надобности у конторы в этом не было. Помню, Бикбаев сомневался, Терентьев настаивал, и Вилюр резонно спросил, не многовато ли будет на один отдел двух алкоголиков. Конечно, взял — стали пить “то вместе, то поврозь, а то попеременно” и, естественно, недолго здесь удержались.
Но остаток зимы и чуть не всю весну Славушка прожил в моей комнате — вместе ходили на службу, с нее на разные литературные мероприятия, вместе пытались противоборствовать его горькому недугу. В институте Ферулев делал вид, что не замечает захмелевшего Терентьева, а я чувствовал себя виноватым перед Валентином, что плохо контролирую Славку. Помнится, шли с ним абсолютно трезвым в библиотеку ДРИ, мне попала в глаз свирепая соринка — и когда после срочного извлечения ее в аптеке на углу Пушкинской переступил порог читальни (можно сказать, моргнул глазом), Терентьев сидел уже совершенно пьяный. Нет, он силился зажечься чем иным, но регулярно сбивался, пропадал на пару дней и в ночь-полночь звонил у двери, слава богу, живой, да ой не цветущий, а искренне повиненный и дающий себе слово все начать ладом…
По трезвости Слава оказался удивительно другим — циничные кривляния, беспардонные развязные выходки сопутствовали алкогольной аномалии. Напротив, от природы он был деликатен и предупредителен, сентиментально нежен и разительно несовременно стыдлив!.. Думалось, что разлад во хмелю начинался у него прежде появления внешних признаков опьянения. То есть выглядел еще трезвым, когда уже пагубно менялся. А был он житейски простодушен, мажорно благожелателен, на редкость хорошо относился к людям — кроме одного, двух исключений, всегда всех оправдывал и всем сочувствовал… При том что много его обижали и жизнь никогда не баловала любыми благами, но одно пронизывало средоточение, и, этим щедро наделенный природой, светился — ярким и самобытным талантом.
Тогда я узнал кое-что из его биографии. Вячеслав Васильевич Терентьев родился 28 декабря 1940 года в селе Тюбук Челябинской области в семье геолога. Цитирую заметку “О себе”, составленную Славой к изданию первой книжки (экземпляр с его дописками остался в издательской папке): “Детство провел в разъездах. Побывал почти во всех районах страны. В 1957 г. в Свердловске окончил школу и в том же году поступил на работу в Уральскую геологоразведочную партию. Позднее работал электриком на “Уралэлектроаппарате”, электрообмотчиком в “Промэнергоавтоматике”, каменщиком, штукатуром, бетонщиком на стройках Актюбинска. С 1961 по 1964 г. учился в Свердловском пединституте…”
Геологический поселок — не деревня, не город и горше предместья: живут временно, а пьют много… Надо ли еще искать истоки Славиной пагубы? Здесь же положение его по жизни — “ни к селу, ни к городу”, но в то же время — и к селу, и к городу, ибо столько в его стихах и характерно “урбанистического”, и проникновенно деревенского, природного… Да не оттуда ли отсматривается и его “вселенское сознание” — масштабное перебирание ландшафтов, устремленность всечеловеческая, планетарная, космическая… Открывалось это рано: “Стихи пишу с детства, с 1957 г.— всерьез. В том же году начал печататься”. Оставались ли у Славы какие родственные связи? Отец умер давно, мама — недавно. Говорил фантастическое о старшем брате, засекреченном разведчике, надолго исчезавшем и однажды исчезнувшем насовсем. Была еще старшая сестра. Как-то Славушка опять потерялся — воротясь, говорил, что встретил племянника…
Убеждал меня, что наступит весна и весело заживем, а весной случилось естественное в его неприкаянности. Мы решили укреплять тогдашний поэтический клуб имени Пилипенко свежими дарованиями, двинулись искать их по другим литобъединениям и в ВИЗовском кружке у Владимира Сибирева познакомились с рыжей девочкой Любой, студенткой театрального училища, — она и явилась в мгновение последней Славиной супругой. Люба приехала из Нижнего Тагила и жила в общежитии, откуда ее выписали, как вышедшую замуж “за инженера” (т. е. за Терентьева). Но инженер Терентьев не переставал нарушать трудовую дисциплину, и директор Ферулев с изрядным риском (против него интриговали парторг с предместкома) сумел все-таки устроить Славе увольнение по собственному желанию…
Наконец, на самом излете шестидесятых, у Славы вышла первая книжка (и последняя при жизни) — в один год с первыми книгами Альфреда Гольда и Майи Никулиной. Сравнивая это легковесное (менее полутора печатных листов, 36 стихотворений) изданьице под наигранно-романтическим названием “На планете моей” и Славин “самиздатовский” сборник “500 стихотворений” (в обложке, обтянутой узорчатой шерстяной тканью), я наивно бился над загадкой разительного несоответствия… Однако казалось, выход книжки приподымал, хотя и остаток гонорара моментально истаял. Автор с молодой женой приткнулись в наемной закухонной комнатенке — то ли чулан, то ли баня по-черному?.. Борис Марьев числился руководителем секции поэзии и пытался организовать издание следующей книги Терентьева, Слава отпечатал рукопись и назвал ее “Високосный год”, но обсуждение было сорвано — молодому поэту после выхода сборника полагалось ждать немало лет в очереди на издание следующего, хотя все видели, что у Терентьева готово стихов не на одну книжку и первая ничуть не отображает его реального уровня…
Тогда Андрей Грамолин был завотделом в газете “На смену!” и взял Славу литконсультантом. У меня есть номер с терентьевским обзором поэтической почты. Помню, заподозрил мистификацию, и он сознался, что придумал “обещающего” поэта, кажется, “Виталия Векшина”, напечатав однажды под этим именем вполне складные оптимистичные стихи, якобы ради гонорара, да гонорары были грошовые, а повеселиться хотелось… Эпопея Терентьева в “Насменке” оборвалась через несколько месяцев скандальным вторжением в кабинет редактора, конечно же, не на трезвую голову…
Зиму они с Любой снимали комнату в Ново-Березовском (чем зарабатывали, не припомню), Слава приезжал ко мне, подпольщиком пробирался по Свердловску, боясь встретить кого из знакомых, что обычно оборачивалось для него вытрезвителем. Жаловался моей матушке на “любителей выпить под Терентьева”. Обратно я провожал его до автостанции. Весной он решил, что в Свердловске совсем не светит, и собрался в Актюбинск, куда манил его литературный “крестный” — местный маститый поэт. Мне было жалко, не верилось в актюбинскую предпочтительность, но что тут скажешь? Вот и покатился Славушка по белу светушку!
“Дорогая, милая Людмила Михайловна! Случай мой очевиден и безнадежен: страсть как люблю получать письма… К всегдашнему моему отвращению к собственным эпистолярным опусам добавилось еще и отвращение к самому процессу писания чего бы то ни было вообще. Вообразите — мне приходится выдавать не менее 600—700 строк в неделю на откорм отнюдь не породистого хряка по кличке “Ленинский путь”, — писал он моей маме 12 октября 70-го. С актюбинским мэтром, расцеловавшись при встрече, после возлияний перессорились напрочь. Конечно, в областную газету Славу не взяли, и осели они с Любушкой в степном-целинном селе Мартук, в казенной комнатухе с земляным полом. Впрочем, казалось, не без пользы: “В моей работе одно хорошо — учусь писать о чем угодно с ходу, не думая, как бог пошлет. Для газетчика это важно. Даже очерки стал на бегу делать, и — ничего. Написал и напечатал здесь два рассказа”. Осталась вырезка из районки с фантастическим рассказом о том, как в 2001 году к Земле летел гигантский астероид и американцы готовились погибать, но русские сумели его взорвать в последний момент… И концовка: “Над ними горели звезды. Только звезды”. Подпись В. Васильев. “Это один из моих здешних псевдонимов”, — пометка Славы… “Я еще рассчитывал, что в Уральске есть межобластное издательство. Нет такового. Ничего, кроме Алма-Аты. Пролезть туда практически невозможно… Задача у нас сейчас одна — как-нибудь зиму прожить и бежать, бежать. Куда-нибудь в Россию”.
Писал подробно 14 августа 71-го: “А я вот сижу в Мартуке больше года, и не выбраться никуда пока. Пробили меня нынче весной ребята в областную газету. Даже обком убедили, что надо. А то ведь из районок брать не разрешают — там и так некому работать. Уволился я, да через две недели так и не смог найти в Актюбинске частную (казенную через полчаса обещали), испсиховался, пропился, назад вернулся. А в результате — плакал мой отпуск. Теперь до будущего года к вам не вырвусь.
Работа здесь адская. Все лето, от начала посевной до конца уборочной, придется крутиться, и кручусь почти один. В газете здесь все (кроме одного, да и тот в отпуске сейчас) совершенные ничтожества. Выдавливают из себя по информашке в неделю (труженик к-за такого-то, славно потрудились и т. д.). А мне приходится гнать в номер по 250—350 строк в каждый. Отвращение уже полнейшее чувствую к бумаге и ручке. Потому вот и не пишу ни стихов почти, ни прозы, ни писем никому. Тебе вот за все время—первое…
Да ладно хныкать. Сам залез сюда, сам и выдержу, и вылезу, и авось что-нибудь да сотворю тут — есть на то недурные наметки. А еще на пользу, что стал я тут уже прожженным газетчиком. Пригодится, наверно…
Хлеб нынче плохонький. Зернышко в колосьях щупленькое. Все же, говорят, в среднем неплохо, только я-то ведь один прошлый год здесь знаю, а в прошлом урожай был — едва убрали. Так что даже в газете не попишешь от души… Шеф-то наш, оказалось, страшно завистлив. Если и в разговоре хоть малость что умнее его скажешь — месяц косится, гонорары урезает… И выживать отсюда не хочет: тираж-то я поднял аж больше, чем 5 т. э.: когда в соседних районах, где и жителей побольше, тираж — 1,8 т. э., 2,5 т. э. В области шеф — герой. Вот и терпит меня кой-как. Пробовал я тут пить совсем бросить. И — ха-ха! Шеф не дает. Сам он не пьет и меня поначалу пилил страшно. А теперь спохватился: не стану я пить — ко мне и вовсе нельзя придраться будет… Скупердяй он жуткий… А мне теперь на водку — всегда пожалуйста… Но я все равно думаю прижать себя с алкоголем — мозги осыпаются, жалко все-таки, не такие уж они хреновые…”
На будущий год он “вырвался”, т. е. бросил к чертям село Мартук с его “Ленинским путем” и со своим нажитым барахлом — возник по весне при моей двери весь смеющийся, снаряженный на фу-фу, невероятный и свой… Вновь загадывал устроиться в областную печать или хоть в Тагиле, где базировались у Любушкиных родителей (а семья росла — появилась дочка, вторая), надеялся положить в издательство новую рукопись… Да летом получили мы от Любы письмо, что Слава оказался завом экономическим отделом районной газетки “Новая жизнь” в Верхотурье, затосковал и после двухнедельного запоя угадал в психиатрическую лечебницу Нижнего Тагила… Я гостил у них в Верхотурье осенью, Слава был отрезвленно подавлен, но говорил, что теперь другой человек — наконец взрослый и серьезный, а пить? — что за глупости!.. Писал мне в эту пору: “Я, брат, за повесть все сажусь, да обдумывается пока трудно. Видишь ли, с/хозяйственная она, а не хочется делать совсем уж плохую…”
Через зиму он объявился в ферулевской конторе беспамятно пьяный — ладно, я вышел курить в вестибюль и увидел, как вахтерша его пытает… Потом в 73,74-м то Слава мелькал, то Люба, его разыскивая, — жили они на станции Выя, слышал, что Славу уволили из очередной районки и работал он трактористом или бульдозеристом на болоте…
Кажется, в последний раз он бродяжил по Свердловску — и мы неоднократно виделись — осенью 74-го. Пытался устроиться… В Свердловске ему места не было. Решил ехать в Тюмень к давнему товарищу Грамолину, ставшему там спецкором “Комсомолки”. Андрей Грамолин помог Славе оформиться в газету, осесть в поселке Мегион под Нижневартовском. В тундре и остался…
В последний Славин приезд, осенью 74-го, поговорил с ним сурово — внушал, что от себя не убежишь, от себя тебе никто не помощник, что хватит болтаться, пора определяться с местом, семьей, делом — и тогда отнюдь еще не все потеряно… Общались мы больше в серых сырых улицах — я женился, родилась дочь, а в доме было напряженно: уже видел, что не сложится, сквозь зубы, на характере ждал получения жилья, чтоб разъехаться… Хотелось сказать: “Славушка, потерпи, у меня еще будет свой угол, еще поживем…” Угол-то у меня потом появился, да он не дождался.
О Славиной кончине 16 октября 75-го получил телеграмму от Любы из Мегиона. Тут же казенная фиксация — “факт смерти Терентьева Славы подтверждаю врач такой-то”… В горести промелькнула мысль: даже это не как следует, нет чтобы официально, “Вячеслава” хоть, а то как-то уменьшительно— обыденно “Славы”… Сразу почему-то узнал или догадался, что самоубийство. Подумалось: а кто кому судья? Сопоставляем дозы страданий по величинам житейских тягот. Да кто измерит глубину мук другой души? Вижу по предсмертным Славиным стихам: страдание было большим…
На похороны лететь не смог — в ту осень не выбирался из ангин, посадил на самолет первую Славину жену Аллу и Константина Белокурова. Вернувшись, Костя говорил подробности: действительно, Слава повесился ночью в своей комнате… Калунное известие о его смерти не было по сути неожиданным. Идея “петли” неоднократно сказана в его стихах, начиная с юношеских, где проигрывается фигура парижской богемы (от витавшего тогда восхищения импрессионистами) по поводу непризнанного гения “с веревкой и бессмертьем”. В свой день рождения в конце 69-го, когда все казалось вполне симпатичным, он ошеломил меня тихим сообщением, что сегодня хотел повеситься… В последнее время скорее удивляло: как он еще живой? Думалось: видно, планета, по которой он метался все судорожней, держала его сильно… Но годы еще ловил себя на вопросе: что-то долго нет звонка? неужели не возникнет у двери Терентьев невесть откуда — в пальтишке ли, в плащишке по заснежью, в пиджачишке по слякотной промозглости, — не засветит, не возвеселит бесконечными улыбками из всех своих тюркско-монгольских черточек, не отдышит комнату горячей картавостью?..
2
После Славиной гибели дал слово не бросать его стихов, а все равно когда-нибудь добиться их издания по достоинству. С Майей Никулиной мы собрали его книжку, учитывая края “прокрустова ложа” в цензурно-издательской направленности. В ту пору всеобщего окостенения ориентировались не на дышащее-живое, а пытались как-то удержать несомненное, кристаллизованное… И, конечно, по такому счету Славины стихи казались сильно уязвимы, хоть и не возникало сомнений, что человек он очень способный. Приходилось перестраховываться, исключая строфы и куски: понимали, что ответственное идеологическое лицо, рассердившись на какое-то слово, может отбросить всю рукопись, зарезать печатанье под корень. Благодаря сердечному энтузиазму Светланы Марченко, тогдашнего литературного редактора, издание состоялось. А было это ой как не просто — пропагандировать самоубийц соцреалистская пресса избегала, в литкругах Терентьеву сопутствовала репутация алкоголика, морального разложенца и чуть не белогвардейца… Посмертный сборник Вячеслава Терентьева “Високосный год” вышел в 81-м (название я сохранил от когда-то им составленной рукописи — по прекрасному стихотворению, посвященному Марьеву). В книгу вошло немало сильных, самобытных стихов, хотя и часто ослабленных неизбежными изъятьями.
Радуясь всему этому, вновь ломал голову над загадкой: отчего и вторая, куда большая первой, книжка столь блекло соотнеслась с главным зарядом творчества Терентьева? Давал свои состав и композицию, но Света Марченко отобрала и построила сборник по-своему — осознал, что делала это из лучших побуждений и по тем обстоятельствам, наверное, была права. Вышло, что костяк серьезных, выстраданных стихотворений как бы обволокся обилием оптимистически-романтических этюдов и возгласов, либо юношеских, либо лихорадочно-наигранных: кто тогда не питал хилых надежд, что основные тексты возможно как-то отстаивать, подперев компромиссными? Но, вероятно, это и спасло издание. К началу 80-х опосредованная “романтика 60-х” уже настолько вышла в тираж, что, должно быть, и идеологическим кураторам стало муторно досматривать подобное…
Однако не бессмысленно нынче спокойно взглянуть на посылы этой “романтики”. Видимо, с послевоенной поры, а особенно с “хрущевской оттепелью”, ошельмовавшей сталинизм, канонические примеры-кумиры трудового энтузиазма и революционно-патриотической героики (скажем, Стаханов, Павка Корчагин или Павлик Морозов) обветшали, утеряли идеологическую годность в деле оболванивания новой молодежи. Но ведь надо было утверждать на планете развитой социализм — от взрывной мелиорации и электрификации до покорения нефтяного севера и вплоть до поворота сибирских рек… Разбойный грабеж природных ресурсов? Это теперь так обернулось. “Будем жить в поселке мы пока что не богатом, чтобы все богатства взять из-под земли”. Однако, дабы с такой целью (не себе — государству) молодые, бросая родимые очаги, летели на пустынные, нежилые места терпеть и ждать пятилетками по балкам и палаткам (добровольно — ибо система ГУЛАГа как резерв социалистического трудоустройства оказалась надломленной), требовался “святой идиотизм” с вдохновляющей символикой. Вот и вспомнилась песенка убитого на войне студента Павла Когана “Бригантина поднимает паруса”, правда, флибустьеры, наемные пираты, кажется теперь, сомнительный пример, впрочем, в разбое есть внутреннее созвучие, а главное: эти бездомные бродяги — покорители природных стихий, “яростные, непохожие, презревшие грошовый уют”. А чтобы все-таки не выпирала краем принципиально низменная корысть, противная по традиции и русской идее, и официальной коммунистической пропаганде, нашли приподнятости ради рождественскую сказку “Алые паруса”, отнюдь не хребтовое произведение затоптанного соцреализмом писателя Грина…
Стоит признать, что наживка оказалась подходящей. Нам, “сердитым и добрым” ребятам, и особенно шестидесятникам постарше, клюнуть было вполне естественно — ведь очень хотелось необычайности, красоты, высоты, “великих свершений”!.. Коренная историческая память наша упиралась в военно-послевоенное детство. Нищая теснота бараков и коммуналок формировала презрение к быту — готовые к лишениям, преодолениям, скитаниям артельно, бригадно, на чемоданах, на семи ветрах, но надеясь выскочить душевно из житейского убожества, — как искренне клеймили мы мещанское благополучие, жаждали “гореть” захватывающе насыщенно и таким образом оставить неизгладимый след на Земле… Героизм недавней войны — безрукие, безногие, но в медалях отцы и старшие братья подсознательно толкали сравниться отвагой и самопожертвованием, а гордость великой победой кроме всего прочего заслоняла вопрос аморальности насилия в принципе (Октябрьская революция романтизировалась соответствующим же образом). Ну и, конечно, падение “железного занавеса” плюс первые космические полеты открывали дерзким устремлениям такие невообразимые дыхательные и духовные пространства, что и говорить долго. Под знаком завтрашнего всечеловеческого братства поверхностно, с чужого голоса взошли интернационализм наш, космополитизм, анархизм…
Отрезвление, прозрение? — ужасная пора горения на лихорадочном огне несбывшихся порывов. Конец 60-х, 70-е, особенно первая половина — и сейчас остались у памяти самой мрачной, ледяной порой жизни поокруг. Погиб не один Слава Терентьев. Почти одновременно задохнулась от астмы в 29 лет талантливая Тамара Чунина… Валерий Лузянин, Вениамин Дружинин, Алексей Антонов, затем — Владимир Кочкаренко, Борис Марьев, Эмилия Бояршинова… Наши литературные люди, конечно, во многом разные, но те, чья ранняя юность или начальная зрелость пришлась в пору “оттепели”, столь склизкой и хлипкой, однако бесповоротно указавшей иные нравственные отсчеты. Попомним тех, кто уже не смог ужиться в атмосфере постсталинизма, идейного распутства, как-то оскотиненно монотонно переваливавшегося от марксизма в маразм. Вячеслав Терентьев, подобно, впрочем, несчитаным российским самородкам не только в эту эпоху, наивно надеясь на достойное чисто писательское состояние в нашей реальности, не оттого повесился, что был никчемным пьяницей, — спивался с тоски, не видя себе и живого места, и нормального, незамордованного диким идиотизмом дела. Отстроить внутри себя “башню из слоновой кости” он не умел — был-то слишком поэтом, слишком открытым, капиллярно соединенным по всему окоемному миру…
А ведь казалось, удачливая сочинительская судьба начиналась и оставалась возможной? Например, одно жизнерадостное стихотворение из ранней поры напечатано в ноябрьском номере журнала “Молодая гвардия” за 1963 год (единственное стихотворение Терентьева единственной публикации на союзном уровне). Называется “Счастливо, парни!”:
Им,
верящим в свои надежды,
самозабвенно молодым,
рюкзак,
почти как часть одежды,
привычен и необходим.
Земля качается большая,
и по утрам по ней по всей
хохочут руки, погружаясь
в Тобол,
в Печору,
в Енисей.
Сквозь горизонты в дымках зыбких
с апреля
и до ноября
рисуют реки их улыбки,
качают
и несут в моря.
Понятно,
что в тайге —
не в парке,
там дни —
как сборники задач.
Счастливо, парни!
Верьте, парни,
в месторождения удач!
По всей вероятности, в “молодогвардейскую” редакцию попало не одно это из стихов Терентьева — скорее, и предложено оно ради тактической хитрости, дабы на роли “паровоза” вытянуло весомый стихотворный состав — ведь хотелось молодому автору быть услышанным всенародно, значит, заявить о себе подборкой сильной, самобытной. Но достойным опубликования призналось только это. От души ли было писано, либо уже с установкой? В юности иное выходило и без явных ломок, как бы с озорством, спортивным интересом, на спор — мол, и этак могу! Во всяком случае, в “самиздатские” свои сборники Слава “счастливых парней” не включал, хотя и перепечатывал, кажется, по хронологии чуть не все, насочинявшееся в стихах. Зато эти бойкие ребята рапортовали по всем терентьевским госизданиям: ими открывалась Славина подборка в коллективном сборнике “Дружба” (1964), ими же — первая книжка “На планете моей” (1969), и, наконец, посмертный сборник “Високосный год” (1981) задохнувшегося и сгинувшего в болотной-мерзлотной тундре трагического поэта завершился стихами “Счастливо, парни!” Стихотворение “Шел лед по Лене”, где “олени шли, и люди шли — такой поход забудешь ли?”, где на двадцатый день “упал и встать не смог олень”, “но мы — мы шли на край земли, Большой земли, своей земли,— мы, люди, падать не могли!” — напечатано в “На смену!” 10 июля 1960-го. И ленский лед с героическими оленями, людьми прошел сквозь все три Славиных издания…
Вспомнилось, как в момент обитания под моей крышей Слава по заказу “Уральского рабочего” сочинял первомайский стишок с алыми шариками, мотивируя это нам с мамой надобностью приобресть на гонорар новую рубашку. Но зав. отделом газеты Л. Гаряев позвонил в отдел НТИ “Гипроместпрома”, где взявший трубку лысый пенсионер в тюбетейке сообщил, что Терентьев на службе отсутствует и, по всей видимости, как обычно, — пьет. Печатанье “придержали”, но “дали” алые шарики на следующий Первомай, когда Слава уже укатил в Казахстан. Маменька сочувственно вздыхала: “бедный Славушка так хотел новую рубашку”… Однако среди доставшихся мне терентьевских текстов — а их более шести сотен — панегирики советской власти не присутствуют. (Хотя и, надо думать, приходилось ему пережевывать эту похабщину на малоформатных полосах стольких единоутробных районок, притыкаясь литрабом по контракту, по нужде, да еще с изъяном — пьющий…) Упоминание Ленина встретилось один раз — в стихотворении, вполне достойном полного цитирования:
Все видели ясно —
качается трон,
и многие знали
про землю и классы,
но Ленин был первый свободный
нейтрон
в России,
достигшей критической массы.
Рвануло.
Пошел, как мужик с ночевой,
мозги перепахивать
времени лемех.
И все еще мрут
от пятилучевой,
от той,
что в атаках горела на шлемах.
Датировано 1966-м. Может и не все здесь показаться достаточно внятным, но одно уж внятно — предлагать таковое в печать было немыслимо, да и разглашать-то стоило с изрядной оглядкой: за интрепретирование в плане ядерного распада непререкаемых у нас до самых новых пор великодержавных святынь и образов реально было загреметь на всю катушку… Но данное осмысление Ленина и Октября по тому-то времени отдает не скандальной смелостью, а бесстрашной поэтической интуицией и серьезностью историка. Свидетельствую: Терентьев не был политиком, был именно художником, уповающим на созидание, диссидентские идеи не были близки его патриотизму, публицистическое не свойственно его стихам, предсмертные наброски, судя по всему, для венка сонетов (где “слепы слова, живущие в ночи… И процветало нагло сволочье…”) исключительны — верно, уже совсем невмоготу стало…
Но творение сугубо “в стол” мучительно каждому художнику. Печатанье — иллюзия поступательного движения с упованием на обретение через это хотя бы элементарных житейских благ и мало-мальски почетного места под общим солнцем… И что было делать человеку уже не столь юному, представляющемуся себе почти старым, не имевшему за душой ни гроша, ни кола, ни двора, богатому одним поэтическим талантом, который, казалось, уже глох за отсутствием каких-либо поощрений? Писать историческое? Но история была — куда ни кинь — повязана политикой, уж коли браться, так мараться… Вечные темы? Но это тогда клеймилось “литературщиной, книжностью, вторичным, вневременным” — требовали “жгучей современности”. Лирика? Философская, пейзажная, любовная? Но это в целом осуждалось как “чистое искусство” (бранились Фетом). Впрочем, допускалось в издания, но как дополняющее (как бы — в свободное от работы время), где грусть-печаль особо строго дозировалась, иначе оборачивалась “упадничеством”, которое уже клевета (ведь “хорошо в стране советской жить”). Это еще могло фигурировать в качестве приправы, гарнира, шелухи относительно зерна, которое должно крепить “большое общее дело” — строительство коммунизма под диктовку партии… Какую же досадную, трескучую, но не совсем уж постыдную шелуху на роль зерна оставалось предлагать доброжелательным редакторам? Славу Терентьева могла вроде бы выручать одна испытанная “сестра-романтика”, по инерции еще сохранявшая печатное место, вписавшись в кардинально провозглашенную “тему труда”. Здесь, казалось бы, брезжили какие-то возможности философско-лирических объяснений с природой при наглядно-внешнем преобладании оптимистически мажорных тонов…
Незадолго до кончины Слава послал в журнал “Смена” стихи о ветрах Самотлора — про героическое освоение нефтеносного севера, а вскоре после его смерти пришел обнадеживающий ответ литконсультанта журнала Кс. Васильевой: “Мне ваши стихи “нефтяные” очень приглянулись — крепкие, свои, сильные. Что отберет редколлегия — не знаю”. Потом на мой запрос ответил Н. Котенко в феврале 76-го: “К сожалению, стихи В. Терентьева не получили одобрения редколлегии”. Не знаю, по каким соображениям оная редколлегия не одобрила Славиных стихов, думаю — по обычным: “пряников сладких всегда не хватает для всех”, и “самотеку” находится место в центральных журналах разве в случаях острого конъюнктурского голода. Но эти и подобные Славины стихи, хоть и гораздо выразительнее, на мой взгляд, потоков од “соловьев” тюменской героики (чьи книжки тогда отчетливо преобладали в молодежных планах Средне-Уральского издательства) — по сути, раздирающе противоречивы и при отчаянных попытках вопреки кризисной смятенности форсировать бойкую струну воспринимаются наигранно до фальши. Стихотворение “Ух, какие ветра!..”, конечно, есть в сборнике “Високосный год”, цитирую для примера:
С папиросой в
зубах на морозе цвету в полушубке,
по обтянутым кожею скулам качу
желваки.
По дороге легки, будто
двадцатитонные шутки.
тупорылые КрАЗы
гремят, как пустые совки.
Ох, Сибирь!
Нефтяная!
Моторная!
Ярая!
Злая!
Эти девки в дубленках
и парни в дубовых штанах…
Но вот — из другого стихотворения, естественно, не издавшегося, написанного совсем тогда же, в ноябре 74-го, в Нижневартовске. Совсем вроде бы тот же раскаченный протяженный ритм — да без ходуль…
Мы пришли потому,
что свершилась нелепая шалость,
мириады случайностей дали нам имя и
плоть.
И покуда все это когда-то и кем-то
свершалось,
научились мы дни, как дрова, на
морозе колоть.
Так пришли. Но — пришли.
И уж если мы здесь, то —
подвиньтесь,
дайте место, леса, и болота, и камни,
и мхи,
дайте, люди и звери, а нет — так
свое половиньте,
и чтоб дни были теплы, а ночи свежи и
тихи.
И чтоб каждой весной на отдельной
роскошной поляне
рвал цветы и любимой их влажное
чудо дарил.
Ведь мы все земляки, потому как —
единоземляне,
кто бы, где бы и что бы из нас на
земле ни творил…
Но стоглазые чудища зданий
бездушны и слепы,
и земля их качает и мчит по орбите к
утру.
Я стою на ветру, в темноте улыбаясь
нелепо,
и замерзшие щеки шершавой
перчаткою тру.
Так вот и вышло — догнала “сестра-романтика” Вячеслава Терентьева (кто сочтет, скольких с ним “счастливых парней”?), загнала в раннюю могилу, до 35 не дав дотянуть пару месяцев… Страшно? Да ведь того обиднее, что житейски этот нескладный мужик, родившийся у геологов в селе Тюбук на Южном Урале, колотившийся понапрасну в селе Мартук на Западно-Казахстанской целине, руки на себя наложивший в поселке нефтяников Мегион на Тюменском Севере, не был конченым человеком, отнюдь не исписался, не выдохся, не издержал щедрых своих природных ресурсов!.. Казалось ему жутким концом посреди беспроглядной лжи, дурости, непонимания то, что видел, думал и выражал, то, о чем нынче, через 18 лет после его нелепой погибели, мы наконец широко вопрошаем, осознавая трудное, но неизбежное разумное начало.
3
Нет, не все перевернулось разом. Конечно, резкие пошли повороты по ходу “горбачевской перестройки” — главное, стали вслух называть вещи своими именами, но теперь часто говорится, что только с нее началось наше возрождение достоинства — человеческого, общественного, национального… Это несправедливо. В целом пора, именуемая ныне “застоем”, принесла серьезные культурные результаты.
Действительно, на рубеже 60—70-х ласкательная аура духовной общности замещалась горечью изгойской отчужденности — следующие за нами являлись сразу “внутренними эмигрантами”. Обрушенные со своими воздушными замками, вчерашние братья-шестидесятники оказались в товариществе по несчастью заунывно созвучны единственно ностальгическими сравнениями пред видом стремительного помельчания, опошления общего уровня интересов — в кинематографе ли, в журналах, в человеческих отношениях… На руинах коммунально-распахнутых, круглосуточно-прилюдных сборищ обосновывались камерные доверенные кружки по малогабаритным кухням в железобетонных отсеках. Характерно, что озабоченные, в сущности, одним — общной нашей будущностью — двое любых за пределами своих кухонно-кружковых “варений” уже, казалось, не хотели, а, вернее, еще не могли помочь друг другу, обмениваясь лишь злобными нападками в передергиваемых, беспросветных спорах (случилось — как на строительстве Вавилонской башни). Однако потребность достойного выживания толкала на поиски “экологической ниши”, значит — бытийного поля с индивидуальной почвой и личностным пространством. Искать по свету уголок, где легче дышится, слышится и говорится? Но в пределах Союза спасительного уголка не оказывалось, да и на чужбине столькие спивались и убивались, если все оборачивалось по сути бегством от себя… В печатной поэзии среди обильных потоков лакейства и паскудства, казалось, одиноко светилась фигура хромого олимпийца Арсения Тарковского — это была позиция абсолютной бескомпромиссности, но, значит, и глухой запертости, полного отчуждения от окружной действительности… Начиная обустраивать свой малый замкнутый мир, вынужденно оценивая то, чего раньше замечать не желали, мы бранили себя за “худосочную рефлексию, карманное эстетство”, наученные презирать “человека в футляре”, чураться, как собственнических предрассудков, “обывательского уюта, барских замашек, куркульского единоличия”.
Но если настоящее представлялось омерзительным, естественно оставалось задуматься над причинами — оглянуться в прошлое не по краткому курсу истории ВКП (б). И тогда вдруг означались идейные ориентиры-опоры: одним стало полезно вспомнить, что они “из бывших”, что предки завещали им не имения-состояния, но Россию и должные человеческие примеры, что их кровные родичи нравственно выдерживали адские ломки по большевистским застенкам и зонам; а другим — что они “от земли”, земля же издревле, у ней есть глубинная историческая правота со своими (значит — и твоими-моими) устоями и обычаями; третьим — что они “граждане мира”, и не сошелся свет клином на конторе, райкоме, милиции и ЖКО, а существуют, скажем, античность, ренессанс, буддизм, что учение есть, по Сократу, воспоминание уже когда-то известного, и, значит, в истории общечеловеческой памяти возможно и нужно находить свои родственные путеводные нити… Наново раскрывали сокровища и отечественной культуры, и другой, но уже самостоятельно различая “свое” и “не свое”, основное и наносное — не ради самоутверждения, а в обретенной необходимости приближения к подлинному… И с как будто разных углов вглядываясь в народную “глубинку”, общезначимо убеждались, что у каждого есть право на свою родину, что страна эта отнюдь не отдана, не подчинена анекдотическому маршалку Брежневу…
В полосе зрения оказались стойкие писатели “военщики” и “деревенщики” — одни, критикуемые за “окопную правду”, оценивали войну не по указке армейского политуправления; другие, прорабатываемые за “идеализацию патриархальности”, доносили потаенное о жизни запредельно униженного, но самобытного и доброго коренного народа вопреки официальным байкам о колхозном строе. А, скажем, вольные мысли об “этногенезе” и “пассионарности” историка Льва Гумилева, испытавшего все лагерные круги сына двух великих трагических поэтов, не только увлекали, но наглядно подламывали ходули в построениях ленинистско-сталинистских академиков… Между полным отрицанием в “сам— и тамиздате” и казенным патриотизмом “госиздата”, пусть ущербленно, компромиссно, заторможенно, но отвоевывалось, пробивалось в свет, на печатные страницы реальное бытие и житие — это принималось хоть мучительно, но целебно…
Или власть катастрофически дряхлела, или придворные борзописцы вконец исписались, выродились, или у кого-то достало ума понять в попытках обновления проржавевшей системы, что по законам реализма положительное требует контрастирующих оттенений, что русская литература сложилась как исповедь, а не проповедь и, ошельмованная под пропаганду, просто перестала быть литературой, значит, и пропагандой, что, наконец, “не хлебом единым” (закупаемым к тому же в Штатах, в Канаде) — скорее, и то, и другое, и третье, но с просветного рубежа 70—80-х право на память, род, страдания, собственную судьбу и сознание начинало, расшатывая пределы, укреплять места не только в столичной, но и в областной печати… До этих времен Слава Терентьев не дожил.
После его смерти некоторые современники убеждали меня, что издавать стихи Терентьева в принципе уже нет необходимости, что Слава, конечно, был талантливым парнем, но “не перешагнул 60-х”— зрелым поэтом так и не стал. Я спорил, сомневался, заново перечитывал и нет — стоял на своем. Несколько лет, правда, не брался оценивать его стихи, ощущая некое перемещение акцентов у себя самого и не только… Осенью 89-го взял в командировку машинописные “500” и посмертный “Високосный год”, имел время пообдумать все спокойно и убедился: книга есть! Тогда уже шумно декларировались всяческие “авангардисты”, “метаметафористы”, да ведь у раннего Терентьева водились такие яркие, залихватские фигуры и завихрения — несправедливо им оставаться в забвении… Примерно тогда же ко мне попал целый рюкзак Славиных бумаг, сохранившихся у его первой жены. Разобрать основательно эти вороха главным образом разрозненных машинописных листков все не доходили руки…
Действительно, он сочинял “взахлеб”, “запоями” — десятки и десятки стихотворений, часто совершенно различных и тематически, и тонально, датированы одним числом или несколькими днями кряду… Запомнилось, как-то раз “воскрес” у меня вечером после несуточного загула, помятый, но “горящий”— и за ночь, корежа раскладушку, выдал до дюжины вариаций на стихи Цветаевой. От накала, от напруги, как будто у взрывчатого предела, вздымались, сверкали, дрожали и сам Терентьев, и вся комната — сотворенное представало весьма неравноценным: несколько вещей принималось сразу, несколько хотелось выбросить, чтоб не мусорили общего впечатления, в других виднелись яркие строки, куски, но надо было “дотягивать”… А вот уж дотягивать стихи Слава органически не хотел, среди его текстов я почти не встретил вариантов — в разных экземплярах незначительные, не всегда улучшающие поправки: изменения в разбивке строк, в знаках препинания, изредка разночтения в связках, в каких-то эпитетах… Неоднократно говаривал, что ему легче написать десяток новых стихотворений, нежели переделать старое.
Помню, Боря Марьев ворчал, что Терентьев страшно талантлив, но сочиняет левой ногой… При обсуждении в писательском союзе рукописи посмертного сборника Славы Марьев назвал наш с Майей разбор терентьевского наследства “грандиозным трудом”, его поддержала Эмилия Бояршинова (обоим уж оставалось жить недолго…), вспомнив, что, когда была издательским редактором Славиной первой книжки, Терентьев положил какую-то пачку разнокалиберных текстов, а после просьбы показать другое исчез и ничего уже не принес… Я этому верю, хотя и несомненна издательская ориентация на “жизнеутверждающую романтику”, но та же Эмилия Ивановна, в тот же момент оказавшись редактором первой книги Никулиной (совершенно еще не печатавшейся), отстаивала ее самоотверженно, так, что после выхода “Моего дома и сада” лишилась издательской службы… Выбирать из своих стихов, отстраивать сборники Слава Терентьев не умел и не желал — не сомневаюсь, что со временем научился бы…
В воспоминаниях “Об Александре Блоке” Евгении Книпович меня поразила фраза Блока: “Художник платит случайной жизнью за неслучайный путь”. Неслучайный путь художника, каким он мне увиделся, и хотелось прежде всего донести по Славиным текстам.
Наверное, в жизни каждого человека нелегко происходят смены возрастных амплитуд и температур, замена романтического восприятия реалистическим — у художников это усугубляется кризисной растерянностью с боязнью совсем “потерять голос”, лишиться творческих импульсов и сил… Надо наконец уточниться по поводу отношений “романтики 60-х” с романтизмом вообще — способом сознания, литературной школой ли, художественным методом… Юности обычно свойственны одновременные эгоцентризм и “мировая скорбь”, обостренное чувство личного достоинства с недостатком инстинкта самосохранения, противостояние занесенного в звездные миры вселенского “я” окружающему низменному “свету” от особо болезненных ощущений всяческой несправедливости и мелкотравчатости… В увеличивающемся конфликте с заурядной средой добровольное изгойство привлекательно, как зримая фигура протеста и самоутверждения.
Эти-то “позывные” к изгойству от “обывательской серости”, “грошового уюта”, да и от прикладной лживости “коммунистической морали” сумела задействовать комсомольская пропаганда “романтики творческих будней”, пообещав возможности возведения нового взамен неправильного мира и самоутверждений по пути “великих свершений”. Однако ни новой революции, ни критического разбора государственных дел вовсе не требовалось — под романтической прической должно было продвигаться прямо противоположное романтическим стремлениям, защемлявшее главный индивидуалистически-личностный нерв — проектировалась разогретая кампанейским ажиотажем массовая покорность в бездумном исполнении властных директив.
Характерно, что и символами оказались избраны отнюдь не основные романтические примеры — ни мятежный лорд Байрон с его Чайльд-Гарольдом и жаждой к сокрушению тирании на любом краю света, ни “реакционный романтик” шатобриановский Ренэ, убежавший от мерзкого мира в наследственное поместье, а люди капитана Флинта под “веселым роджером”, черным пиратским флагом с черепом и перекрещенными костьми, хотя уж эти-то “труженики моря” в большинстве своем делались изгоями вынужденно, а не по доброй воле, не по морально-политическим мотивам, а по уголовным… Но этакие противоречия никого не волновали — естественно, реальные проблемы безликой пиратской братии, грабившей где возможно в интересах чьей-то короны, не замечались, когда завлекал условный рисунок роли, коли сами по себе чисто внешние романтические атрибуты интриговали и интригуют пьяняще-пряным заморским привкусом сквозь повседневную нудность поселковых коммуналок ли, микрорайонных “хрущовок”… Давно уже задавался вопросом: откуда такая неувязка в туристических обычаях? Понятно, почему молодые цветущие люди (студенты, инженеры, аспиранты), подходяще снарядясь в досужее время и погрузив на спины мешки с продуктовым запасом, топают в обход городов и весей, “на лоне природы” сооружают палатки, творят трапезы и обнимаются у костров. Но отчего в их затянутых гитарных куплетах щемит мотив “роковой утраты”, безвозвратного разрыва с ностальгическими придыханиями по собственной обыденной жизни? Уловил, что за ритуальными перепевами колышутся лохмотья обветшалого байронического плаща… Неслучайно их сочинителей-исполнителей стали называть “бардами” и “менестрелями”, как бродячих поэтов рыцарского средневековья, взятого за идеал литературным романтизмом в противовес выродившемуся культу античности у классицизма и ренессанса…
Естественно, проповедуемая и поощряемая доза романтики не смогла удовлетворить запала всех разохотившихся “молодым духом” — сколько ни объясняли, “какая нам романтика нужна, а какая нет”. Объявились ведь “диссиденты-правозащитники, мученики совести”, да так возомнили, что чехословацкие “романтические порывы” пришлось уравновешивать танками… Не стану повторять общесклоняемое нынче, но оглянусь на подмостки и галерки “романтического театра”. Куда же следовало деваться вчерашним “фантастикам-романтикам”, ехавшим за туманом, за мечтами, если кого из них не тянуло ни в диссиденты, ни в функционеры, значит, только — в бичи?.. И когда приветно моделируемое сверху, игровое, романтическое изгойство шарахнуло вдруг безутешной обидой “отрезанного ломтя”, свершилась страшная смена декораций.
На что ты
надеешься в гиблой ночи,
оставшийся в
зеркале солнечный зайчик.
………………………………………….
Я сам отраженьм
живу в зеркалах,
а чьим отраженьем — никто и не
знает, —
писал Вячеслав Терентьев в декабре
74-го.
Я выжил, как ты, затаившись в глуши,
осколком иного ушедшего света.
Мы знаем — вернется светимость
души,
два зайчика, два беглеца, два поэта.
Опознание державной идеологической подлости обернулось диким ударом не для плеяды, для племени — наиразрушительным по самым романтично-возвышенным, жизнерадостным, бескорыстным…
А когда человеку плохо, он высматривает непростительные ошибки в кругах своего прошлого — естественно, находит, естественно, преувеличивает пагубность…
Я боюсь, что слова
недостойны звучанья,
если ими события врут о себе.
Я боюсь, что в тоскливом пылу
одичанья
все смешалось в угоду нелепой
судьбе.
Но и признание личной причастности к пропагандистскому обману, жертвой которого Слава сам оказался в жесточайшей мере, было немалой нравственной вехой… Нет, не житейская неустроенность явилась главной причиной его гибели — много ли в быту ему было надо? Да и благополучнее-то он практически не жил… Говорят, что в “свинцово-серые” эпохи первыми гибнут самые одухотворенно-незащищенные художники… Но, не выдерживая физически, Терентьев преодолевал и свою, и общую “гиблую ночь” творчески — именно поэтому стихи его воспринимаются не только как документ прискорбного времени, а с живым волнением и душевным осветлением.
Напоследок выскажу еще одно наблюдение из трех десятилетий вглядываний в литературные дела и судьбы. Обычно путь стихотворца связуется из нескольких творческих этапов. Ранний порядок означается брызжущей фантазией при нехватке реальных познаний и осмыслений, путаньями открытия мира для себя с открытием мира вообще… Кипучая интенсивность естественно иссякает в столкновениях с нелицеприятной жизнью. Наступает пора переоценок ценностей, нравственных угрызений и усилий, слишком нескорых выстраданных постижений. Помню: сам с десяток лет почти не писал, очнувшись из романтика реалистом, не желая уже рифмовать, как умел, и не имея еще средств сказать, как хочу… Чуть ли не вся пылкая романтическая энергия кажется перегоревшей впустую, но это понапрасну кажется, со временем кой-что взойдет на пепелище… Большинство пишущих моего поля зрения не успевало убедительно выразиться по начальному порядку, тупиково блуждая в подражаниях и поисках, думаю, из-за общей подавленности взрывами и потоками информации, столь чрезмерной, но поверхностной и противоречивой…
Путь Вячеслава Терентьева пресекся на освоении зрелого реалистического порядка — при ощущении опустошенности, а вернее, в пору замедленного накопительства сил после избыточно щедрых, размашистых трат на первоначальном этапе. Однако там он уже сумел состояться как поэт! И теперь не сомневаюсь, что основное из Славиного наследия существенно входит в состав оправдания грешной судьбы нашего столь поруганного и романтичного поколения.
Екатеринбург, июнь-июль 1993
Postskriptum
Так написал я девять лет назад, и вышевоспроизведенный текст явился послесловием к собранной мной книге стихотворений Вячеслава Терентьева “Звездный свет”. Благодаря стараниям поэта Ювеналия Глушкова книга эта воплотилась тиражом в одну тысячу экземпляров в издательстве “Уральский литератор” в 1994 году. А шесть лет спустя тот же Ювеналий Глушков сказал мне, что к дате шестидесятилетия Тереньтева в журнале “Урал” готовится публикация статьи Юрия Богатырева. Доброе и искреннее воспоминание товарища молодости было напечатано в двенадцатом номере “Урала” за 2000 год под названием “Гений Славы Терентьева”. Мне же хотелось приложить к статье Богатырева ряд стихотворений Терентьева из тех, что усматривались мной для книжки “Звездный свет”, но не вошли в окончательный ее состав по соображениям композиционным — во избежание повторов и монотонности, ради сохранения скорости и энергии… Однако отстроить Славину подборку в 2000-м у меня не получилось.
Уткнувшись вновь в поэтическое наследство Терентьева, я увидел вдруг особо существенный стиховой слой, на котором прежде внимание мое как-то не фокусировалось. Требовался срок на осмысление заново. Думается, важно здесь само понятие “фокус”. Ибо то, что представлялось весьма “расфокусированным”, предстало, напротив, вполне “сфокусированным”, но только иначе — с иных отсчетов, призм, мировоззрения. Стихи этого пласта терентьевской поэзии преимущественно из раннего периода сорок лет назад не только не могли быть официально напечатаны, но и не воспринимались нами (мной и другими). Тогда это клеймилось “лабораторией”, “пижонством”, представлялось бесцельными выкрутасами, издержками, холодноватыми и жестковатыми опытами.
Наверное, мало кто нынче готов в том сознаться, но думается мне, что тогдашнее наше мировосприятие значительно отличалось от теперешнего. “На орбите шестидесятых” мы претендовали на планетарно-глобальный охват, однако обозрение наше оказывалось близоруко плосковатым. Нам казалось, что мир следует преобразовывать, улучшать, что и поэтические произведения должны содержать конструктивные рецепты, акценты, жизнеутверждающие выводы, положительный смысл… И только на рубеже столетий и тысячелетий мы наконец дошли до ощущения — как это видится мне по упованиям в современной русской поэзии — что исправлять этот вселенский мир бесполезно и вредно, а надо бы исправлять свое отношение к нему, для чего и всматриваться в него не столь бесстрастно, сколь бесстрашно.
Думаю, что космическим взором своим поэт Терентьев одиноко обгонял доставшееся ему земное время.
…От какой болезни
яростно лечась,
как ожоги,
скорость в мускулы втираем,
забывая,
что, отчаянно лучась,
мы сгораем,
и сгораем,
и сгораем?..
… И было трудно в
мире умещаться,
и горизонты лопались,
тесны,
и не хватало сил
не помешаться
на нестерпимой музыке весны.
Я же еще с десяток лет назад, формуя в книжку его творчество, пытался ставить стихи, которые казались мне наиболее выразительными по началу 90-х и в приведенной выше статье самоуверенно брался охарактеризовать его поиски и результаты. Что ж, такие ошибки естественны. Истинному искусству свойственно удерживаться и вновь раскрываться, когда единовременные запросы и однобокие оценки устаревают. Нынче же я был бы рад исправиться — и при возникновении издательских возможностей видится мне отдельная книга Вячеслава Терентьева из более чем сотни связующихся поэтических текстов. Книгу эту я назвал бы “Неопознанные стихи”.