Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2002
Борис Николаевич Телков — родился в 1961 г. в Нижнем Тагиле, окончил горно-металлургический техникум им. Черепановых. Служил в армии на Крайнем Севере. Работает начальником отдела при строительной организации. Автор сборника рассказов “Время ночного чая” (1998). Член Союза писателей России. Живет в Нижнем Тагиле.
Моим друзьям
Богема
Фотограф Левицкий считал себя человеком несуеверным, но тем не менее свой завтрак он завершал тем, что несколько минут глубокомысленно изучал рисунок кофейной гущи на дне фарфоровой чашечки. В то утро 15 февраля 1856 года узор напоминал не то астру, не то взрыв, что именно, Левицкий так и не решил, — звякнул колокольчик, и клубы морозного дыма занесли с петербуржской улицы в его фотографический павильон шесть человек в дорогих заиндевелых шубах.
Господа желали повеселиться и пришли со своим смехом. Они крепко, по-мужски, шутили, громко топали ногами, пробуя на прочность паркет, небрежно посбрасывали с плеч меха, а когда кто-то стряхнул на лысину самому солидному из них пригоршню снега, то закрутилась такая возня, что едва не оборвали в павильоне одну из святынь — штору, этот бархатный шлейф фотографической музы.
На все шалости богатых клиентов галантный Левицкий всегда имел ладно скроенную и крепко сидящую благодушную улыбку простака. Но сегодня хозяйский глаз, нежнейший оптический прибор, дергался. Благодаря своему искусству красть у вечности мгновенья, он был накоротке с высшим светом и, конечно же, признал утренних гостей.
Господа попросили фотографа, чтобы он запечатлел для истории их веселый союз. Левицкий благодарно склонил голову в страстных французских кудрях — фотограф понял, что этим утром ему выпал случай единым движением пальца, похожим на нажатие курка пистолета, попасть прямо в историю. Левицкий через платочек осторожно пощипал нервное веко — так доктор прежде, чем коснуться горячечного тела больного, трет сухие ладошки, вызывая в пальцах ответную теплоту и чуткость.
Знаменитости еще долго дурачились, как дети, выбирая себе место на снимке, а в это время Левицкий, шепча молитву, наблюдал через линзы за этой игрой гигантов. Под черной паранджой ему было жарко, как в бане, от накала честолюбивых мыслей. Наконец титаны успокоились, и фотограф в полуобморочном состоянии совершил то единственно верное плавное нажатие пальца.
И он не промахнулся.
***
Фотография — жестокое искусство. Мгновение, вырванное из временного потока, вопиет беззвучным ртом и требует продолжения.
Нечеловечески коварен столетний поцелуй людей, убивших друг друга на дуэли. Мгновение, которое господин Левицкий подстрелил в среду 15 февраля 1856 года, помнит нынешний, даже самый потерянный для русской литературы, школьник, а более прилежный ученик по памяти может назвать всех — хотя, нет! — почти всех, кто замер перед камерой на полтора века.
***
Грациозно и легко ступая на мягких лапах, первым приходит на память светский лев огромных размеров Тургенев. Он по-царски сидит в кресле, слегка утомленный славой, красотой и породистостью, и кажется, вот-вот махнет ленивой рукой: “Глаша, водки господам!” За его спиной — стойкий оловянный солдатик, оценивающий мир надменным взглядом дуэлянта. Это граф Толстой, тоже еще тот Лев. Бородища у него еще не выросла, но усы уже топорщатся — внутренне он все еще на бастионах Севастополя. Потом, чуть напрягшись, можно извлечь из небытия лохматого, похожего на кабацкого пройдоху-скрипача Григоровича, глядящего на мир с любопытством молодого пуделя.
Кажется, как-то темновато? Да! — по краям сидят простоватые на вид мужички Гончаров и Островский, софитами лысин разгоняющие тьму по снимку, как метлами мусор по тротуару. Итого — пять. А кто шестой?
Его трудно припомнить, потому что этот человек всю недолгую жизнь принадлежал к людям, которые есть и которых нет. Вот его портрет: не то болезненно отекшая, не то от природы широкоскулая физиономия, старательно зачесанные почти от уха на стыдливый череп жидкие волосы, мрачновато-насмешливый огонек в узких щелках беспомощных кротовьих глаз и неожиданные в этом калмыке светская вальяжность позы, холеные, аккуратные и, вероятно, душистые усы, легкое изящество дорогого, конечно же, английского платья.
Это — Александр Васильевич Дружинин, беллетрист, поэт, критик, а среди друзей — тоскующий весельчак.
***
Середина прошлого века все еще картавила, многие слова, взятые из норм французского этикета, легко и естественно перетекли в русский язык, как древнее вино из глиняных бочек в фужеры. Вертлявые девицы-слова, перепорхнувшие из одного языка в другой, обретали местное звучание, словно мужнюю фамилию. И тяжелели. Некоторые брюхатели новым словом.
В свете высоко ценился “комильфо”: богатые многоопытные маменьки держали наготове своих вспотевших в нарядах дочек для человека благородного тона и простоты. Девицы кисли в ожидании, порой с ними случался сильный мигрень от невостребованных чувств и неосуществленных желаний.
***
Литературная среда тех лет, как и наших дней (о, эта богема всех времен и народов), не страдала благородством. Литераторы прошлого века в пылу ссоры разбрасывались перчатками и визитками налево-направо, иногда стрелялись, чаще — неудачно, зато обильно — этакий кровавый пикантный соус на нежное дымящееся жаркое — сплетничали, неутомимо строчили друг на друга пасквили, эпиграммы и доносы.
Более остальных были опасны литераторы-долгожители. Криво развесив на сумеречной стене кабинета портреты своих давно почивших личных врагов и идейных противников, они, не напрягая изможденную память и не перетруждая дрожащую подагрическую руку, спокойно и методично, как расстреливая спящего, сводили с покойниками окончательные счеты в мемуарах.
***
Авдотья Яковлевна! Ах, Дуня, — маленькая женщина с жарким сердцем и страстным бюстом! О-о, литературная богиня, как вы прелестны — голосок тонок и капризен, как ворсинка на кончике пера, губки завязаны подарочным бантиком (Боже, кому этот подарок?!), что ни слово, то благозвучие, на розовых стыдливых точках ваших ушек качаются — вот-вот упадут! — сверкающие капельки брильянтов, грудки сонно нежатся в белейшем гипюре, а ваши черные глазки хохляцкой чаровницы — о-о, нет-нет, это уже выше моих сил! — бегу, лечу скорее в ваш дивный девятнадцатый век! Как гимназист ворует для своей подружки с городской клумбы цветы, так и я брошу к вашим туфелькам вырванное из груди вместе с корнями кровеносных сосудов сердце!
Но кто это мне навстречу? Отчего этот благообразнейший старик, хватаясь за левый бок и наступая на полы распахнутого пальто, несется к редакции “Исторического вестника”? Откуда мне знаком до мучительного щекотания соломинкой в памяти этот старый барин? По внешнему виду он тянет никак не меньше чем на генерала в отставке… Тогда гонятся за ним, должно быть, нигилисты с бомбой. Старик влетел в редакцию и вверх по литым чугунным ступенькам — седые бакенбарды развиваются на ветру, как оборванные в бурю паруса… На третьем этаже господин уже цеплялся за перила… На пятый — вполз едва ли не на четвереньках…
— Где Шубинский? — прохрипел он, плюхаясь в кресло в приемной. Юноша в студенческой тужурке, секретарь и тайный гениальный поэт, с испуганным восторгом, как ребенок алый лед на лапах подстреленного волка, разглядывал посетителя.
— Шубинского!.. — простонал старик.
— Слушаюсь, господин Григорович! — очнувшись, счастливо пискнул студентик и упорхнул в коридор.
Шубинский вскоре появился в благодушной жилетке, лелея в одной руке крохотную чашечку горячего кофе, а пухлыми пальцами другой обнимая сигару, длинную и стройную, как нога негритянки.
— А-а, любезнейший Дмитрий Васильич! Это большая честь для меня, что вы… — Шубинский закатил глаза к потолку, подбирая слово, наиболее емко выражавшее его радость по поводу прихода в редакцию известнейшего литературного зубра.
— Ах, оставьте, мой друг! — Григорович тяжело поднялся с кресла и сурово, по-мужски, обнял Шубинского. — Вы знаете, как я вас уважаю, люблю, поэтому прошу — не берите вы греха на душу, откажитесь от записок госпожи Панаевой. — Оглядевшись по сторонам и обнаружив на месте рта юного секретаря дырку, Григорович продолжил разговор шепотом: — ЭТО нельзя публиковать в приличном журнале, только на заборе! Я, конечно, не мог читать ее мемуаров, но очень хорошо знал Авдотью Яковлевну… Боже, как, должно быть, счастлив милейший Иван Сергеевич, что не дожил до этого дня! Они были давними врагами, и, будь воля Панаевой, от Тургенева в литературе остались бы только монокль, синий фрак и золотые пуговицы с львиными мордами! А вы знаете, что Авдотья Яковлевна грозилась отравить мсье Дюма мухоморами?! Да-с, дружище, вот такие происходили баталии! Это была женщина с большой и очень опасной фантазией…
— Дорогой мой Дмитрий Васильич! Стоит ли волноваться из-за такого вздора? Я уверен, что даже самый злобный человек не способен очернить ваш высокий дар, исказить жизнь, достойную подражания! Если бы я ранее знал ваше отношение к мемуарам этой литературной дамы, то, конечно, бы отказался от сомнительной покупки, но теперь — увы! — я уже отдал тысячу рублей. — Шубинский доверительно стряхнул с пальто Григоровича ворсинку. — Единственно, что я могу обещать, как порядочный человек, так это то, что не допущу публикации ни единого худого слова о вас. — Шубинский отложил на край стола сигару и изобразил пальцами ножницы. — Чик и чик, вот и все.
Григорович пылко пожал Шубинскому руку.
— Спасибо, огромное вам спасибо от всей русской литературы! — Старик едва не прослезился и быстро поспешил к дверям: “Прощайте!”
— Может быть, по рюмочке коньяку? — крикнул вдогонку хозяин.
— Как-нибудь в другой раз… — донеслось уже с лестницы.
— Ко мне никого не впускать, — коротко отдал распоряжение секретарю Шубинский, зажал в крепких зубах потухшую сигару и с нахмуренным видом прошел в свой кабинет. На его столе лежала пухлая и ароматная, как девичья подушка, рукопись. Шубинский долго глядел на титульный лист, словно надеясь найти длинный завиток волоса, наконец он несмело распахнул рукопись посередине и прочел: “Тургенев находил, что Фет так же плодовит, как клопы, и что, должно быть, по голове его проскакал целый эскадрон, оттого и происходит такая бессмыслица в некоторых его стихах…” Ошеломленный такими откровениями, Шубинский опустил взгляд чуть ниже: “Очень хорошо помню, как Тургенев горячо доказывал Некрасову, что в строфе одного стихотворения: “Не знаю сам, что буду петь, но только песня зреет! — “Фет изобличал свои телячьи мозги”.
Аромат духов мадам Панаевой оказался удивительно похож на запах порохового дыма…
***
Мечтательный нежный отрок Афанасий Шеншин, потомственный дворянин, богатый наследник и любимое чадо, был неожиданно вывезен из родовой усадьбы Новоселки и отправлен в неведомый лифляндский городишко Верро, в частный пансион немца Крюммера.
Вскоре обезумевшему от неведения, жутких догадок и насмешек школяров юноше было строжайше объявлено, что крещение его сыном орловского помещика Шеншина оказалось незаконным. Истинный его отец, всего лишь мелкий чиновник, проживает в Германии — а это значит, что отныне он не русский дворянин, а гессен-дармштадский подданный.
Афанасий люто возненавидит свою новую немецкую фамилию и почти шестьдесят лет будет смывать с себя пятно какого-то позора, неполноценности. Он станет крупнейшим землевладельцем, камергером двора его императорского величества, известнейшим поэтом, но чувство изгоя все же не оставит его, ибо Фет в переводе на русский “жирный”.
Афанасий Фет умрет в возрасте 72 лет от душевной раны, полученной им в 14 лет.
Смерть его будет не менее мрачна и таинственна, чем само рождение. Тяжело больной, он задумает добровольно расстаться с жизнью, но секретарша успеет вырвать из его рук стилет для резки бумаги, а до кухонного ножа поэт не добежит нескольких шагов. Господь, смилостивившись, приберет его к себе и тем самым спасет от тяжкого греха самоубийства.
Нежно-мрачный поэт Афанасий Фет оставит после себя несколько томов стихов и один том воспоминаний. Из мемуаров видно, что литература не была главным делом всей его жизни. Свои силы, нравственные и физические, он положил на то, чтобы доказать миру, этому хозяйскому двору, что он лебедь, а не гадкий утенок. Литературные воспоминания составляют всего лишь маленькую толику мемуаров поэта.
Его воспоминания о друзьях-литераторах в основном доброжелательны, порой чуть-чуть ироничны, но два-три эпизода из жизни писателей несут в себе едкий заряд насмешки. Вот один из них — это сцена ссоры между Иваном Сергеичем и Львом Николаичем.
Автор “Записок охотника” в истерике бегает вдоль трех комнат по квартире Некрасова и пищит, зажав горло рукою. Потом “с глазами умирающей газели” шепчет: “Я не могу так больше. У меня — бронхит…” А в это время Лев Толстой валяется на сафьянном диване и, раздувая известные всем в будущем ноздри, рычит: “Бронхит? Нет такой болезни! Я не позволю ему делать мне назло! Пусть он не ходит передо мной и не виляет своими демократическими ляжками!”
Думается, что перед этим произошел спор о судьбе России.
Тургенев вечно задирал Толстого, называл его троглодитом, распускал о нем всяческие сплетни, за что однажды будущий великий пацифист едва не пристрелил его на дуэли. Тургенев вообще был человеком очень беспокойным для окружающих, но, как говорится, и на старуху бывает проруха.
Флегматик Гончаров вдруг заподозрил, что Тургенев у него слегка приворовывает, то сюжетец прикарманит, а то и главкой не побрезгует. Не по-хорошему родными показались Гончарову романы Тургенева “Накануне” и “Дворянское гнездо”. Гончаров кому-то поплакался в жилетку о том, что, мол, грабят среди бела дня, да и кто? — свои же собратья! — и вскоре по Петербургу поползли слухи о том, что один доверчивый и ленивый писатель чересчур подробно поведал другому в дружеском письме о сюжете задуманного им романа, а тот, более шустрый и сметливый, на едином дыхании накатал его под своим именем, чем неприятно удивил первого. Вскоре ни Тургеневу, ни Гончарову нельзя было появиться в приличном обществе, чтобы одному не выразили сочувствие, а у другого — не хихикали за спиной.
Вот клочок из воспоминаний таинственной К.Т. (ах, эти женщины!): “Инцидент получил широкую огласку, и друзья принимают меры для примирения двух любимых писателей. Устанавливается третейский суд…” Оборвем на миг воспоминания, чтобы назвать состав этого суда: С.С. Дудышкин, А.В. Дружинин и П.В. Анненков — все это люди, одинаково благодушно настроенные к обеим враждующим сторонами, и кроме всего прочего литературные авторитеты. Далее заключительный клочок из мемуаров женщины, пожелавшей остаться неизвестной: “Сходство в описании героев судьи постарались объяснить совпадением творчества великих художников, пользующихся по-своему одним и тем же куском мрамора. Все же Тургенев согласился уничтожить две инкриминируемые Гончаровьм сцены”.
Гончаров, кротко вздохнув, сложит на животике мягкие ручонки и, кажется, вот-вот, сладко задремлет — он будет удовлетворен решением экспертов. Зато Тургенев, побледнев и едва сдерживая дрожь в голосе, заявит всем собравшимся, что хотя по-прежнему остается поклонником таланта Ивана Александровича, но сердечного благорасположения с этого дня между ними быть не может. И выбежит из комнаты прочь…
Да! Трудно живется литературным мэтрам. Мало того, что они вековечно воюют меж собой и проливают кровь вперемешку с чернилами за благосклонность продажной и вздорной славы, но и братья их меньшие, неизвестные при жизни и после писатели, не упускают случая, чтобы не поддеть их снизу на старательно отточенное перо. Вот как описывает обед, на котором собрались светила русской словесности, один теперь никому не ведомый беллетрист с женской фамилией Ковалевский: “Тут были… Гончаров — кругленький, пухлый, с сонно-спокойным взглядом светлых глаз из-под широких век в ячменях, Писемский — с лицом, как самовар из красной меди, черными, навыкате, как уголья, глазами, Островский — рыжеватый и белый, как банщик или молодец из лабаза; сухой, длинный, с длинным лицом, висячими волосами и бородой Полонский, похожий на маркера Панаев, Анненков, пучеглазый, с кувшинным рылом…”
“Так жили поэты…”— чуть позже скажет обо всем этом Александр Блок. Перечень мелких литературных злодейств и подлостей бесконечен и так убедительно разнообразен, что порой начинает казаться, будто в среде пишущих вообще невозможны высокие чувства, но, к счастью, “были люди”…
Рыцарь литературной дружбы
Если взглянуть на нашего героя мистически, то сама идея всеобщего единения, братства была заложена в его дворянской фамилии Дружинин. Кроме того, по наследству ему достались честность и благородство — отец писателя, крупный сановник, во время пожара и разорения Москвы в 1812 году спас и сохранил денежный ящик столичного почтамта.
Дружинин получил великолепное домашнее образование, где знание нескольких языков считалось само собой разумеющимся. Далее — усатый бравый дядька в мундире открывал перед юношей полосатый шлагбаум. Делал “под ружье” и впереди — широкий, хорошо укатанный, усыпанный блесками эполет и пробками от шампанского путь представителя аристократической молодежи. Пажеский корпус, лейб-гвардия, ясная перспектива военной карьеры, и вдруг — заячий дерзкий скачок в сторону и бег по петлистой тропке разнесчастного российского литератора, где зловеще притаились в тумане слабое здоровье, предчувствие чахотки, отставка в чине подпоручика, потом некоторое, без особого напряжения и рвения, служение в канцелярии военного ведомства.
В двадцать три года Дружинин имел грандиозный успех первой же повести “Полинька Сакс”, изданной в престижном “Современнике”.
“Не было того семейства, — свидетельствует мемуарист, — где бы матери и дочки не засыпали с этой повестью на руках, не старались всеми путями и средствами собрать справки, кто такой этот симпатичный адвокат и защитник всякой увлекшейся неосторожной девушки и женщины. Каждая дама того времени считала за счастье увидеть Дружинина, хотя украдкой взглянуть на этого милого человека, доброго адвоката женского сердца, а познакомившись с ним, говорить с автором “Полиньки Сакс” для каждой молодой дамы и девицы было верхом блаженства”.
Вторая повесть “Рассказ Алексея Дмитрича”, более глубокая по содержанию, будет холодновато встречена публикой и восторженно самим “неистовым Виссарионом. “А какую Дружинин написал повесть новую — чудо!” — писал он Анненкову в 1848 году.
И наш герой, совсем мальчишка по нынешним литературным меркам, будет торжественно принят в редакционный клан журнала “Современник” как равный среди равных.
Более Дружинин никогда не будет знать шумного успеха. В мрачное семилетие 1848—1855 годов, время жесточайшей реакции, цензуры, позорной Крымской войны, он станет, как назовут его нынешние литературоведы, активным “деятелем бездеятельности”. Будучи знатоком европейской литературы, особенно английской, он заполнит собой брешь в литературе. Руководствуясь гетевским принципом “без торопливости, без отдыха”, Дружинин будет переводить работы Крабба, Скотта, Шиллинга, Гольдсмита и, конечно же, Шекспира. Если в 20-е годы над Россией мятежно трепетал черный плащ Байрона, а в 30-е годы в обеих столицах старательно заучивали гегелевское “фюрзихзейн — бытие для себя”, в 40-е роковая француженка Жорж Санд посеяла смуту во многих сердцах русских барышень, то 50-е годы, благодаря стараниям Дружинина, можно назвать английскими. Британия была близка ему по духу, он любил все добропорядочное, солидное, надежное, был аккуратен во всем, от одежды до дел. В литературной среде его шутя называли “денди”.
Кроме переводов Дружинин напишет огромное количество фельетонов, водевилей, пьес, критических статей, романов, всего около восьми томов.
50-е годы многих писателей повергли в уныние, некоторые пали нравственно, предавшись пьянству или откровенно служа реакции, но, рассматривая классически короткую в 40 лет жизнь Дружинина, становится видно, что это были самые счастливые его годы.
Все это время он вел дневник. Как всякий дневник, как откровения, эти записи уникальны и бесценны сами по себе, но эта исповедь необыкновенна еще и тем, что с первых и до последних страниц проникнута пафосом дружбы. Это гимн литературному братству. Некоторые мысли до того трогательны, что напоминают чувства любвеобильной матери к своим чадам.
В субботу 6 февраля 1854 года Дружинин записал в своем дневнике: “Насчет русской литературы я какой-то герой любви и преданности. Я согласен на многие пожертвования, лишь бы она цвела и пользовалась общим почетом. Теперь-то и надо нам вести себя благородно, чтить достоинство писателя и платить благодарностью за сочувствие публики. Так как я живу в тиши и в дали, то еще лично не видел проявлений этого сочувствия, но оно должно существовать, и теперь ему время выказаться. А то несомненно, что мы стоим сочувствия и внимания. Даже, как частные люди, многие из наших товарищей заткнут за пояс любезнейших людей остального круга. Где, хотел бы я знать, — можно встретить рассказчика и весельчака милее Григоровича, доброго дилетанта лучше Тургенева, наконец, даже хлыща, которому бы прощалось от души более, чем от души прощается Панаеву? Нас всех портили, злили, воздвигали друг против друга, избаловали, топтали в грязь, — а мы все-таки остались порядочными людьми. Выдержи-ка другой кружок людей то, что мы выдержали!”
Вот запись о Льве Толстом: “Баши-бузук закутил и дает вечер у цыган на последние свои деньги. С ним Тургенев, в виде скелета на египетском пире”.
Еще запись: “Вчера с криками вторгнулся ко мне милейший и неожиданный гость, то есть Григорович, в знаменитом своем носопряте, столь же знаменитой шляпе и еще более исторической шубе. Первый день намерен он посвятить семейным радостям и сплошь сидеть дома, вследствие чего успел быть у меня, Некрасова, Тургенева и, может быть, еще в местах трех. Он умирал со скуки в деревне и хорошо сделал, что приехал.
“Но что за нелепый детина сам Фет! Что за допотопные понятия из старых журналов, что за восторги по поводу Санда, Гюго и Бенедиктова, что за охота говорить и говорить ерунду? В один из прошлых разов он объявил, что готов, командуя брандером, поджечь всю Англию и с радостью погибнуть!” Тут Дружинин квохчет, как удрученная курица.
“Тургенев был мил так, как я его еще никогда не видал. Мне почти совестно, что я до сих пор с ним сух и даже не облобызал его по возвращении. В нем есть милая черта — откровенность, помогающая ему сходиться с людьми, чего у меня нет”.
Не единожды познав на себе непорядочность Некрасова, он лишь вздыхает: “Есть ли у него хотя один друг? Хотя один товарищ юности? Этак испортить себе жизнь, испортить ее добровольно, — имея все нужное для любви, добра, веселости и счастия!”
В этом отрывке из дневника — весь внутренний мир писателя, все его мировоззрение. По количеству друзей он определяет истинность, порядочность человека, еще более откровенно Дружинин высказывается в следующей записи: “Жизнь без друзей не кажется мне жизнью, хотя я много раз жил без друзей, а в случае нужды долго могу прожить один-одинехонек. Но всюду, куда ни толкала меня судьба, я сходился с цветом людей меня окружающих, и привязывался к ним головой и сердцем. В двух вещах я завистлив, то есть завидую людям в изобилии друзей и в счастливой любви. Не считая себя бедняком в этом отношении, я все-таки признаю себя немного обделенным судьбой. Без замешательства и труда я мог бы иметь еще двадцать пять пламеннейших приятелей, одну любимую жену и пять любовниц (я не знаю, всех ли разом или одну за другой). Несмотря на весь байронизм, бывший модной вещью в моей первой юности, на всех Онегиных, Печориных и простых мерзавцев, каких я только видел, — в этом отношении я сохранил полнейшую самостоятельность. Я не забыл друзей моего детства, не забыл людей, нравившихся мне один или два дня”.
Дневник Дружинина, охватывающий 15 лучших лет его жизни с 1843 по 1858 год, условно можно разнести по трем, примерно равным темам: 1. Мысли о жизни и литературе. 2. Здоровье. 3. Дружеские пирушки. Впрочем, справедливости ради эти разделы требуют иной последовательности: 1. Творчество. 2. Пирушки. 3. Здоровье.
Дружинин был ровен характером и необыкновенно трудолюбив. Ежедневно, будучи болен или здоров, в Петербурге или в деревне, он всегда в девять часов пил утренний чай и после этого присаживался за письменный стол и, сильно накренившись на левый бок, исписывал страницу за страницей четким, мелким почерком. Писал, как вязал, накладывая петельки букв, бесконечный литературный шарф. И так до двух часов дня, почти не вставая с кресла и даже не меняя выражения лица.
Далее воспоминания Григоровича: “Когда он (Дружинин) находил, что слишком уж засиделся и заработался и надо себя развлечь, он приходил к кому-нибудь из нас: медленно расхаживаясь по комнате и задумчиво подергивая кончики усов, он произносил обыкновенно меланхолически постоянно одну и ту же фразу: “Не совершить ли сегодня маленькое, легкое безобразие?” Безобразие состояло в том, что на зов его собирались два-три товарища (он служил прежде в финляндском полку): к ним присоединялись два-три литератора, и вся компания отправлялась на дальний конец Васильевского острова, где специально для увеселений Дружинин одно время нанимал небольшое помещение в доме гаваньского чиновника Михайлова. Лучшего места для увеселений действительно нельзя было придумать: из окон квартиры, наискось влево, виднелись ворота Смоленского кладбища. Единственным украшением комнат служила гипсовая Венера Медицейская, купленная Дружининым в Академии Художеств и поставленная на середине главной комнаты: к увеселениям приглашался всегда сам хозяин Михайлов, старец лет 70, которому Дружинин дал название “сатира”, вероятно, с тем, чтобы придать празднествам античный вакхический оттенок.
Букет увеселений состояла главным образом в том, что присутствующие, держа друг друга за руки, водили хороводы вокруг Венеры и пели веселые песни”.
Дневник Дружинина почти ежедневно пестрит записями вроде: “Обед у Анненкова прошел блистательно”, “Обед в Купеческом собрании и уха”, “Обед в итальянской ресторации прошел очень весело, пили, смеялись, говорили по-итальянски, пили много мадеру, шамбертен и сен-пере”, “в семь часов явился Григорович, и мы, запасшись окороком, ростбифом, пикулями и оливками, спустились на давно жданный вечерок у Паши”. Имена великих классиков в дневнике перемешаны с названиями диковинных блюд и неведомых вин. Очень характерна такая запись: “Сегодня опять пир… Есть в обедах эти похабные общие места (например: филе из говядины и лакс-форель), которые мне ненавистны. По вкусу пришлась фаршированная дичь и холодные артишоки. Но я удивляюсь и завидую людям, способным после замороженного пунша вести атаку на жаркое! Для любителя можно было нарезаться отлично. Я выпил рюмки две мадеры, рюмку рейнвейну и немного шампанского, наотрез отказавшись от бургонских, бордосских вин и портера. После кофе, ликеру и коньяку, часов в девять часть компании надела каски и двинулась за мной — куда? О том говорить нечего”.
Читателю, даже самому неискушенному в пороках, нетрудно догадаться, что отправились они к женщинам. В прошлом веке увеселительные заведения разного сорта во множестве были разбросаны по Петербургу, и холостяцкая богема после театра или званого ужина нередко заваливала туда толпой. Там вино пенилось в бокалах, страсти сотрясали стены, музыканты, показывая свое мастерство, пиликали на скрипках, повязав на глаза платок, хлопали подолами цыганки. Плакал пьяный Аполлоша Григорьев.
Авдотья Яковлевна Панаева, красавица и литературная хозяйка “Современника”, жена трех писателей (писательница в кубе!), с некоторой долей ревности и недовольства пишет в мемуарах, что Дружинин скучнел, когда при нем разговаривали о политике:
— Ну, что это, господа! Охота вам рассуждать о таких скучных предметах, гораздо лучше поговорим о доньях. (Доньями он почему-то называл женщин).
Нет такой страницы дневника, где Дружинин, хоть единой строчкой, не вспоминал женщин.
Побывав на премьере спектакля, он обязательно отметит, много ли в ложах хорошеньких дам, в деревне с чувством нежнейшего старикашки щипнет за щечку тринадцатилетнюю девчонку, испытает поэтическое вдохновение, услышав над озером тихий женский смех, прогуливаясь по Невскому, придет в восхищение от поворота плеча незнакомой дамы и маленьких ножек под коротким шелковым платьем.
Дружинин как бы в постоянном любовном волнении — дамы полусвета, актрисы, дворовые девки, помещицы, княгини — в этом уже чудится пантагрюэльский эротизм, даже разврат. Но назвать Дружинина развратником не поворачивается язык. Он скорее воздыхатель — слишком по-юношески целомудренны и даже наивны его мысли о женщинах. В дневнике, где не редкость крепкие выражения и многоточия, он ни сразу не позволил себе назвать падших женщин более жестким словом. Они для него панны, донны, гризетки, баядерки, лоретки…
Брак для Дружинина — предмет мучительных и каких-то осторожно-трогательных размышлений. Так снимают запекшуюся в крови повязку с раны. Жениться по возрасту или выгодному расчету для него немыслимо, он ждет большой любви, а пока готов удовлетвориться малым — оголенным плечиком, блеском шаловливых глаз.
Судя по дневнику, с течением времени в характере Дружинина появятся холостяцкий скептицизм, предчувствие близкой смерти он с грустью откажется от мыслей о женитьбе.
Летом Дружинин для поправки здоровья ездил в свою деревню и там, уже через неделю, начинал стенать по друзьям: “К вечеру дождь и сырость. Эти строки я дописываю в темноте почти. Некоторые деревья уже превратились в одну массу желтых листьев. Но охотники и старики пророчат нам долгую осень. Ах! несколько бы добрых приятелей и запас кагору!” И еще: “Все эти дни, кроме вчерашнего, терзаем я был некоторою скукою, причиненной мне давнишней моей болезнью — безлюдьем”.
И Дружинин срывается с места. Он едет к соседям: “Всюду камины, цветы, мягкие диваны, древняя мебель, везде обстановка доброго, отдыхающего чудака. Ночевал я у Мейера в маленькой комнатке с овальным зеркалом, которую я так люблю, и спал крепко.
Поутру явились к нам остальные два собеседника, стали пить чай, завтракать и говорить. В деревне только существуют эти разговоры без цели и задней мысли, которые возможны только при совершенно спокойной жизни и изобилии времени. Какой черт в Петербурге, например, станет говорить о том, как королева Виктория смотрела свой флот и как в старину лорд Россель сделал озеро из пунша? Кому на столичных собраниях, посреди сплетен, злободневных вопросов и деловых речей придет в голову анализировать чувства человека в первом сражении или обсуждать вопрос о том, как, должно быть, трудно командовать войсками в военное время. После завтрака у Мейера, испортившего нам обед, пошли бродить по полям и саду, выкапывали червяков из озими, говорили с проезжим мужиком…”
Дневниковые записи Дружинина большей частью светлы, безмятежны, иногда насмешливы. Тоненьким тревожным нервом проходит по страницам война в Крыму и все чаще и чаще пробивающаяся наружу чахотка. Надо очень внимательно прочесть дневник, чтобы уловить, почувствовать еще одну боль, которая потом проявит себя с убийственной силой.
Никто, кроме тоски
Когда Дружинин узнал, что его хороший приятель барон Павел Вревский убит, он записал в дневнике: “Он был чужестранец, как и я”. Что значит сия фраза в устах в общем-то благополучнейшего из писателей? Откуда эта безнадежность и грусть? Может быть, фраза вырвалась случайно? Вряд ли. По этому поводу его лучший друг Григорович пишет: “Он старался поднять общий дух, усиливался быть веселым, но порывы веселости на этих вечерах пробуждались не столько его усилиями, но чаще всего его лицом и вообще его наружностью, сохранявшею все время самое унылое, тоскливое выражение…”
Прочитав мемуары людей, его окружавших, можно почувствовать одиночество этого человека: его никто не воспринимал всерьез, он был слишком не свой, чужой и ничей.
Аристократической родне были не по душе его связи с пишущей демократией и вообще с самой литературой — не благородное это дело! — им не нравилось то, что он нигде не служит, не делает карьеры и живет холостяком. Все это, вместе взятое, обычно плохо заканчивается. Николай I, самый несимпатичный царь XIX века, основательно позаботился о нравственности молодого поколения, вморозив в декабрьский лед Невы возвышенные, свободолюбивые порывы их родителей.
Кроме всего прочего, Дружинин отличался от родственников иным восприятием мира. Да! — он любил роскошь, изысканнейшие обеды, дорогие платья, но при желании мог обойтись без этого, даже потеря состояния не явилась бы для него трагедией. Он писал о себе: “Надо уметь пользоваться микроскопическими радостями, — и особенно хранить к ним способность. Счастлив человек, который, повеселившись с любимой донной или увеличив свою славу, может вслед за тем потешиться покупкой какой-нибудь фарфоровой чашечки или пролетарским обедом. Одна из причин, по которой я считаю себя счастливым человеком, есть именно умение тешить себя мелочами. В эту минуту я испытываю удовольствие истинного немца, то есть после ужина сижу один-одинешенек в своем номере и занимаюсь чем же — питием пива и курением сигареток, впрочем, из гаванского табаку. Все наслаждение стоит несколько копеек. Я помню блестящие обеды, на которых я тянул драгоценную влагу с меньшим вкусом, нежели теперь пью жидкое пиво. А министр, сидящий за бумагами, конечно, втрое меня несчастнее. А сколько я — угрюмый и задумчивый человек — смеялся в мою жизнь?”
Конечно, чопорньм аристократам было не понять Дружинина, ставящего мелкие радости бытия выше министерского кресла!
Если отношения с родней у Дружинина непростые, порой болезненные, то еще более сложными вырисовываются отношения с его друзьями-литераторами. На первый взгляд это кажется невероятным — ведь он так любил всех, готов был отдать за них жизнь. А в том-то и дело! Таков жизненный крест человека открытого, по-детски верящего, что его сплошь окружают порядочные люди.
Даже беспощадная мадам Панаева, которая в прошлом веке громила литераторов за их дворянское происхождение, занесла было над Дружининым свою писательскую саблю, но не решилась обидеть этого ребенка: “Мне сделалось даже обидно за Дружинина. Он сам никогда не говорил за глаза ничего дурного про своих приятелей-литераторов, и, вероятно, ему не приходило в голову, чтобы другие могли поступать иначе”.
Отношение литераторов к Дружинину в его лучшие годы — снисходительно-ироничное. Как серьезного писателя его никто не воспринимал, шум после первых двух повестей быстро утих. Зато в гости ходили с удовольствием во все времена — Дружинин не только обильно потчевал, но и мог дать любую справку о западной беллетристике. Его все использовали как ходячую энциклопедию.
Но вот умер Николай I. Повеяло сквознячком, все притихли, прислушались — с российских болот квакали патриархальные лягушки, еще не тронутые Базаровыми. Некрасов сделал стойку и быстро уловил своим собачьим нюхом перемену в воздухе. Наступила другая эпоха. Кончилось неторопливое время людей “комильфо”, нужны были бойцы, ловко владеющие пером, а при случае бомбой. В редакции “Современника” колюче сверкнули стеклышками пенсне болезный Добролюбов и напористый Чернышевский. Тургенев вспылил, сказал, что от семинаристов пахнет мертвечиной, и хлопнул дверью редакции. Вскоре в “Современнике” не осталось ни одного либерала, Дружинин перебрался в журнал “Библиотека для чтения” и некоторое время с его страниц полемизировал с Чернышевским. Он пытался отстоять — конечно же, безуспешно — принципы “чистого искусства”, Дружинин писал: “Твердо веруя, что интересы минуты скоропреходящи, что человечество, изменяясь непрестанно, не изменяется только в одних идеях вечной красоты, добра и правды, поэт в бескорыстном служении этим идеям видит свой вечный якорь… Он изображает людей, какими их видит, не предписывая им исправляться, он не дает уроков обществу, или, если дает их, то бессознательно. Он живет среди возвышенного мира и сходит на землю, как когда-то сходили на нее олимпийцы, твердо помня, что у него есть свой дом на высоком Олимпе”.
Дружинин чувствовал исходящую опасность для общества от людей, подобных Чернышевскому. В письме к Боткину он призывал: “Если мы не станем им противостоять, они наделают глупостей, навредят литературе и, желая поучать общество, нагонят на нас гонение…”
С каждым годом голос Дружинина становился все глуше, а фигура его жалче. Он тихо сходил на нет, как кусочек сахара в кипятке, — литературный “комильфо”, он не мог быть “горланом и главарем”. Героям нового времени, нигилистам всех мастей, этим дерзким циникам, не нужен был старомодный денди Дружинин с его призывами к артистичности мира, на их знамени огнем полыхали слова идейного идола Чернышевского: “Во всех отраслях человеческой деятельности только те направления достигают блестящего развития, которые находятся в живой связи с потребностями общества”.
Нигилизм становился модным. Даже некоторые титулованные особы, стремясь показать свои передовые воззрения, заводили дружбу с разночинцами и порой приглашали их на светские обеды. Мемуарист того времени описывает, какое тягостное впечатление произвело на него подобное демократическое застолье.
Все было чинно, благопристойно, серебряная посуда и слуги в ливреях, но кое-кто из новеньких был пьян уже после первых блюд. И тогда произошел следующий разговор.
— Граф! — икнув, громко спросил один гость. — Можно я буду называть тебя просто “граф Гриша”?
— Отчего ж, изволь… — смиренно соглашается хозяин дома. — Только для чего это нужно?
— Нет! лучше я буду называть тебя “граф Гришка”! — совсем развалясь на стуле, грезил новоявленный друг дома.
— Ну, хорошо, — уныло вздыхает жертва моды. — Только скажи, что это доказывает?..
И такой разговор до сладких блюд.
Чернышевский был очень близорук. С ним часто случались всяческие недоразумения, правда, никто не смеялся, когда он, входя в редакцию, раскланивался с лежащей на стуле шубой, принимая ее за даму, или гладил муфту Авдотьи Яковлевны, думая, что это кошка.
Зато во всем, что касалось мысли, идеи, Чернышевский не видел себе равных по силе. Ставшего напротив него Дружинина он даже не воспринял за серьезного противника. С тончайшей, как бритвенный порез, насмешкой он писал Некрасову: “Он будет защищать свободное творчество и беспощадно разить таких безумцев, как я… Тем не менее я питаю к нему самую нежную дружбу… и стрелы его, конечно, не так остры, чтобы возбуждать во мне потребность ответа…”
В конце 50-х появится одно дело, которое объединит на некоторое время этих двух идейных противников. Дружинин, этот певец литературного братства и преданности, в 1856 году выскажет идею о создании фонда помощи нуждающимся писателям и ученым,
Чернышевский со всей страстью революционера поддержит эту мысль, и в 1859 году благодаря инициативе Дружинина в России будет организовано “Общество для пособия нуждающимся литераторам и ученым”, ныне известное как Литературный фонд. Впрочем, право быть благородным у Дружинина попытаются украсть. Небезызвестная Авдотья Яковлевна в своих мемуарах, как бы между прочим, намекнет, что был-де хороший человек, вовсе не литератор, который впервые высказал эту мысль. Все посмеялись над ней, а Дружинин более остальных, а потом взял да и выдал эту идею за свою. На вопрос, где этот таинственный человек и кто он, мадам Панаева дает уклончивый ответ, что он пропал в Сибири.
К концу 50-х годов Дружинин почувствует вокруг себя пустоту и холод — друзья будут потихоньку покидать его. Как рыба в чистой воде, так и он мог жить лишь в естественной для него среде обитания — среде дружеского благорасположения и высоких чувств.
Методичный и аккуратный, он забросит дневник, не желая или боясь оказаться чересчур искренним. Последняя запись за пятницу 4 апреля 1858 года: “Не хорошо, спал около 5 часов, заснул ранее 6”. Все! — богатейший, бесценнейший для потомков дневник писателя обрывается. Журнал “Библиотека для чтения” к тому времени едва тлел.
Единственный из прежних товарищей Дружинина Иван Панаев не найдет себе места в новом времени — раскол редакции “Современника” пройдет прямо через сердце и убьет его. Остальные друзья окажутся более ловкими: быстро разобравшись в новых веяниях, они без особых душевных ломок приспособятся к ним и даже со знаменем в руках поведут за собой молодежь.
Милейший Иван Сергеевич напишет на Дружинина меткую, но очень злую эпиграмму:
Дружинин корчит европейца.
Как ошибается бедняк!
Он труп российского гвардейца,
Одетый в английский пиджак!
Но и этого Тургеневу покажется мало: Павла Петровича Кирсанова из романа “Отцы и дети” он во многом спишет со своего бывшего друга и сделает этот образ предельно карикатурным.
Цинизм дьявольски соблазнителен, владеющие этим страшным даром никогда не будут удовлетворены. Казалось, еще немного — и Дружинин сначала станет всеобщим посмешищем, а затем его просто-напросто будут презирать и преследовать. Но, к счастью, этого не случилось.
По какой-то механической, угасающей инерции он напишет еще один роман и вдруг, как Сизиф у самой вершины горы, ясно поймет всю бессмысленность своего труда. Закутавшись в плед, он проведет страшную ночь на диване, и утром, после традиционного чая, Дружинин твердо выведет на титульном листе своего последнего романа псевдоним С. Безымянный. В возрасте смерти своего любимого Пушкина он отбросит брезгливой рукой перо прочь и вскоре умрет от теперь уже спасительной чахотки и ненужности новому времени.
Дружинина похоронят на том самом Смоленском кладбище, ворота которого были видны из его холостяцкой комнаты, где он любил устраивать дружеские пирушки. Похороны этого печального рыцаря дружбы и литературного братства были чуть более пышными, чем похороны Дон Кихота, но никто из бывших друзей не рыдал так искренне, как Санчо Панса, и не произнес слов пронзительней следующих: “Ах, не умирайте, государь мой, послушайтесь моего совета: живите много-много лег, потому что величайшее безумие со стороны человека — взять да ни с того, ни с сего помереть, когда никто тебя не убивал и никто не сживал со свету, кроме разве одной тоски…”
На похороны неожиданно приехал Некрасов. Не здороваясь ни с кем из бывших друзей и сотрудников, не поднимая черных, воспаленных глаз, он бросил в могилу горсть песка, отряхнул руки, так же молча сел в свою роскошную карету и покинул кладбище.
Смерть Дружинина на какое-то мгновение растрогала зачерствевшие души когда-то близких ему людей: глядя на одиночество своего товарища среди черных атласных лент, остекленевших на крещенском морозе алых цветов, они, возможное, вспомнили совместные веселые похождения и бесконечные литературные споры, и два старых врага, Тургенев и Гончаров, пожали над раскрытым гробом писателя друг другу руки.
Впрочем, трогательное примирение оказалось братанием тамбовских волков, ибо, как вспоминает мемуарист, прежних добрых отношений между ними уже не получилось. В который уж раз прав оказался гениальный Александр Сергеевич Пушкин, заявивший в начале прошлого века: “Дружбу Бог создал, а литературу люди сгоняли…”
Октябрь-декабрь 1997 года