Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2002
Кирилл Ратников. Любовь и разлука (Октябрь 1999 — май 2000). — Челябинск: Изд-во “Околица”, 2000. — 258 с.
ТАК ОН ПИСАЛ…
Встретить на свердловских прилавках книгу, изданную по соседству — в Перми или Челябинске, согласитесь, редко когда удавалось и в прошлом тысячелетии. То бишь лет пятнадцать—двадцать назад. Ныне же эта вероятность — особенно в отношении томика стихов, да еще и “своего”, там живущего автора — ничтожна, по-моему, даже теоретически. Если не сподобится прислать сам сочинитель, помогает разве что оказия. Ссылаюсь на всем известное обстоятельство, поскольку лишь вот-вот дошла до меня книга, вышедшая на Южном Урале два года назад. Книга меж тем прелюбопытная, а может, и уникальная.
У нее откровенно романсовое “имя”. И содержание книги (именно книги — не сборника) ему вполне соответствует. Это слагающийся из двух, без малого, сотен стихотворений рассказ о любви и разлуке. Причем — в отличие от лав стори, заполонивших большие и малые экраны, равно как уличные лотки и магазинные полки, поведанная в этих стихах “простая история” (“Взаимно любили друг друга, / Решили стать мужем с женой. / И что же? — Нагрянула вьюга, / Декабрьский мрак ледяной….”) не высосана, как обычно, из пальца, а — и это постоянно подчеркивается — достоверна в каждом своем сюжетном коленце.
В чем же, пожмете плечами, тут уникальность: ныне что только не издается — за счет ли самого тщеславного автора или благодаря его могуществу Спонсору. Вот, мол, еще один, из неисчислимого множества, пример того, как альбомная лирика, будучи растиражированной, тщится полутора сотнями экземпляров удовлетворить амбиции провинциального сочинителя.
По форме, соглашусь, похоже. По сути же здесь совсем иной случай.
Годом ранее тот же автор издал дебютный сборник, назвав его непритязательно-точно — “Бумаги” (с отсылкой к Грибоедову: “Идем бумаги разбирать”). Там были стихи другого плана. Они побуждали вспомнить, с одной стороны, лестные пушкинские критерии (“гармония, поэтическая точность, благородство выражений”, “стройность, чистота в отделке стихов…”), а с другой — отнюдь не восторженное суждение С. Моэма о пиитах нового времени: “Писать свои песенки их заставляют не пережитые страдания, а тихие радости хорошего образования”. Вот — почти наугад — характерная строфа оттуда:
Пора дождей
прошла, и небосвод так чист —
бескрайняя лазурь над изумрудом
луга
покоится в дневном сияньи. Только
лист
еще подрагивает от испуга.
Сколь очевидна была филологическая выучка автора (а Кирилл Ратников, став кандидатом медицинских наук, защитил еще диссертацию о поэзии русского зарубежья и завершил уже и докторскую — о С. Шевыреве), столь отчетливо проступала безличность — не путать с безликостью! — его стихотворных опытов. Они, не давая возможности представить человеческую индивидуальность стихотворца — его характер, биографию, привычки, наклонности, круг общения, оставались и впрямь бумагами — книжными страницами с рядами строк, выверенных эрудицией и вкусом.
А вот в “Любви и разлуке” бумаги иного рода: кажется, что от стихов у них — одна видимость, лишь внешность. Чуть ли не демонстративно отказываясь быть только стихами, эти строки не литературе хотят принадлежать, а самой жизни. Сугубо частной жизни сугубо конкретного человека — их автора.
Личное местоимение первого лица тут меня, читателя, подразумевать не желает. И если обживать книгу как традиционно лирическую — дальше четвертой или пятой страницы, пожалуй, и не осилишь, поскольку адресовано все, в отличие от лирики, валентной к читателю, — не граду и миру, не провиденциальному собеседнику, а вполне реальной, названной по имени особе.
Читающий книгу, на обложке которой графика намекает на картинки давно прошедшего времени (жаль, переплет не веленевый и не сафьяновый), чувствует себя, скажем так, Онегиным, коему довелось внимать интимным признаниям Ленского, адресованным, понятно, своей пассии. Онегин, конечно, касаться облаток посланных не ему писем позволить себе не мог, но ежели бы Владимир, подобно нашему автору, отважился доверить “безумный сердца разговор” провинциальной (будь таковая в тех краях) типографии…
И тут с неизбежностью возникает вопрос, который у Шукшина задавал редактор районной газеты Ивану Петину, умолявшему напечатать его “раскас”: но зачем? Зачем выносить на общий суд то, что предназначено, казалось бы, одной-единственной? Шукшинский Ваня, помните, в конце концов так мотивировал свой литературный зуд: “Может, она вернется”. Многие, очень многие строки в челябинской книге излучают эту же надежду: “Живу, держусь и верю в чудо”. Однако настрой, определяющий первую половину книги, постепенно дополняется, а потом и вытесняется иным:
Ты мне дарована
судьбой,
Чтоб знал я, что такое чудо!
А “дважды чуда не бывает”. Но когда “в мире, полном тобой, без тебя приходится жить”, именно стихи спасают от отчаяния.
В слове находит
поэт
выход для боли.
Стихами, конечно, не восполнить пустоту от вычитания из будущего “самой прекрасной и самой любимой”, но они не позволяли говорить о любви в прошедшем времени. Они длили ее, обогащали, как парадоксально ни покажется, новыми обертонами: “чем безответнее любовь, тем беззаветнее она”.
Так что почему эта стихотерапия была необходима тому, кто, не будь ее, мог и рассудка лишиться (“Ты — мой воздух, мой солнечный свет! / Как без воздуха жить и без света?”), понятно. А другим-то от этих версификационных процедур какой прок, чем они нам любопытны? Что ж, повторю, если внимать этим взволнованным обращениям так, как мы привыкли внимать другим стихотворным книгам недавних лет (даже, к примеру, тем же “Бумагам”), то они покажутся и монотонными, и даже банальными.
В самом деле, из стихотворения в стихотворение перетекают рифменные прописи: власти — счастье, судьбой — тобой, тебя — любя, ты — мечты, было — любила, вновь — любовь. На каждой десятой, в среднем, странице (если не чаще) напоминание о том, о чем почти с такой же буквальностью твердят предыдущие и последующие: “Я люблю тебя, Лена!” И эстетическую состоятельность этих признаний едва ли в состоянии подкрепить мелькающие — чаще всего в эпиграфах — имена и строки Державина и Вяземского, Гейне и Ницше, Фета и Бунина, Блока и В. Соловьева, Пастернака и Г. Иванова — ведь с ними соседствуют речевые обороты, которых избегали и Асадов, и Надсон: “милый профиль”, “светлое чудо”, “пленительная тайна”, “воплощение высшей мечты”…
Но вся суть в том, что эту Лениану резон читать как эпистолярное, пусть и в стихах, повествование — подобно тому, как читаются “Бедные люди” или сколько-то лет назад Букером проштемпелеванные “Чужие письма” А. Морозова. Никто ведь не пеняет Федору Михайловичу за слезливость и затянутость эпистол Макара Алексеевича Девушкина, адресованных “голубчику его, Вареньке”. И когда воспринимаешь “Любовь и разлуку” как повесть, пусть и в стихах, пусть и документальную, тогда и к стихам, и к документальности относишься уже по-другому.
Недавно открытым мастером интеллектуальной прозы Сигизмундом Кржижановским в молодости были написаны стихи о том, что “у всякой девичьей прозрачной красоты / Есть право ожидать — терцин бессмертных Данта”. Но ведь не каждой выпадает повстречать на своей жизненной тропе такого любящего. Да и, замечает тот же автор, “не всякой девичьей, далекой красоте / Дана душа, далекая от мира”, — вот почему “уходят в старый мир проторенным путем/ Отвергнувшие Данта Беатриче”.
Книга, о которой речь, как раз эту ситуацию и воспроизводит. Со всей доступной именно стихам эмоциональной дотошностью и безоглядностью. Перед нами дневник, продиктованный сердцем. Сердцем, живущим только любовью и потому способным даже из отравы страданий извлечь отраду нежности. Влюбленный Назанский восклицал у Куприна: “Сколько счастья в безнадежной любви!” Имей герой “Поединка” представление о канцонах и сонетах, он бы, пожалуй, тоже бы мог написать нечто подобное “Любви и разлуке”.
Несвоевременно? Конечно. Но у любви — свой календарь. Кстати, стихи в книге датированы, благодаря чему с точностью до дня — а в иной день писалось до шести стихотворений! — можно проследить все нюансы переживаемой героем стихов коллизии “Незабываемо — и незабвенно”.
Безыскусно? Вроде бы. Но автор не об искусности заботится (хотя навык версификации не утратил), а об искренности. Искренность же не стыдится банального. Тем более что — повторю за Р. Музилем — “чистейшая банальность всегда человечней, чем новое открытие”.
Кисельно, не по-мужски? Как сказать. Еще не известно, на что надобно более силы — на безоглядное расставание с прошлым или на безнадежное смакование каждого мига “Эпохи Елены Прекрасной” — эпохи, вместившейся в сотню дней. Возможно, и прав тот, кто полагает, будто “мужчина должен состоять наполовину из водки, наполовину из супа”. Но авторы стихов о Прекрасной Даме ориентируются как в XII веке, так и в ХХ на гендерные составляющие иного толка.
Так что можно посмотреть на это готовое к упрекам в архаичности, банальности и сентиментальности собрание стихов и как на оригинальный поэтический эксперимент — попытку буквального (в отличие от “маньерных” экзерцисов В. Степанцова и К) воскрешения в эпоху всепроникающей иронии и безоглядного цинизма той рыцарской этики и той куртуазной эстетики, что были отличительными приметами сочинений почти забытых ныне трубадуров и миннезингеров.
Несколько десятилетий назад Евгений Богат издал документальную книгу о любви, названную строчкой из Данте, “Что движет солнце и светила”, и основанную на эпистолярных источниках разных времен. Ежели бы подобное издание затевалось сегодня, составитель мог бы заглянуть и в книгу К. Ратникова. Пригодилась бы.
Леонид Быков