«Паустовские» рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2002
Костик
Лежу на диване. Это мое наиболее частое и естественное положение. (Как, скажем, стояние цапли на одной ноге или погруженность гиппопотама в теплую жижу африканского болота.) Лежание не означает безделья. Отнюдь! Во-первых, я, вытянув ноги и глядя в потолок, работаю — обдумываю сюжеты и планы. Во-вторых, размышляю о мировых константах и сущности бытия (что, кстати, тоже трудоемкий процесс). В-третьих, глядя на телеэкран, воспринимаю информацию о текущих событиях. Впрочем, это чем дальше, тем реже — противно… Ну, и бывает, конечно, что иногда в той же позе отдыхаю. Да. Как сейчас, например.
Рядом со мной блаженно урчит рыжий кот Макс. Он лежит, задрав четыре лапы, и я чешу ему брюхо. Для Макса это пик блаженства.
Другой кот — черно-белый Тяпа — пренебрежительно смотрит на Макса с журнального столика. Тяпа — существо с характером. Не то что брюхо, а даже за ухом у себя почесать он позволяет не всегда. Того, кто этим злоупотребляет, Тяпа хлопает по руке растопыренной когтистой пятерней или цапает зубами — не всерьез, но со значением: “Прошу без фамильярностей”. Максу точка зрения Тяпы известна, но он ее игнорирует. И млеет.
Я тоже слегка млею, поскольку хлебнул из горлышка пива.
Но и Макс, и пиво для меня сейчас не главное. Основное занятие — смотреть в окно. И я смотрю. Окно широкое, с двумя боковыми гранями. Единственное, что его портит, это решетка — квартира-то на первом этаже. Но я к ромбическому узору решетки уже привык, машинально выношу его “за скобки сознания”.
За окном — ржавые гаражи и старые тополя. Но гаражи скрыты за высоким подоконником. Нижняя часть древесных стволов тоже не видна. Видны лишь могучие развилки, великанские ветви, переплетенные сучья и чаща мелких веток. Все это образует хитрый густой орнамент.
Окно смотрит на северо-восток. Низкое вечернее солнце светит с запада. И ветви тополей, обычно зеленовато-серые, теперь окрашены мягким оранжевым светом. Хотя не только оранжевым. Здесь есть и золотистые отблески, и лимонные тона, и отсветы тускнеющей меди. Лишь справа, где немного тени, кора тополей остается темной. Но и там она не такая, как обычно, а с сизым и сиреневым налетом. Густые ветки (которым еще ох как долго ждать листву) окутаны едва заметной коричневатой дымкой. Это из-за тополиных почек. Почки еще не думают набухать, но сидят на ветках так часто, что для отдаленного зрителя сливаются в кисею.
И все это на фоне бледно-голубого чистого неба.
Ясное небо и оранжевая раскраска тополей создают впечатление весны. И я забываю, что гаражи тонут в сугробах, которые вчера намел февральский буран; что на улице тридцать шесть градусов мороза и что мой электрокамин безостановочно жрет энергию, чтобы поддержать в комнате приемлемую для хозяина и для котов температуру (и все равно приходится лежать под пледом).
Я утешаю себя мыслью, что пройдут месяц-полтора и весна в самом деле просочится в наш неуютный край. А пока медленно вожу взглядом по чащобе якобы весенних веток.
Ветки образуют множество узоров и картин. В их разглядывании есть спокойное, тихое удовольствие. Бескорыстное, как сказали бы в старину. Таким образом, я занят созерцанием. А созерцание — тоже не совсем безделье. Это, хотя и не обременительный, приятный, но в какой-то степени труд.
О пользе созерцания не раз писал Константин Георгиевич Паустовский. А поскольку для меня в писательском деле нет выше авторитета, чем этот удивительный мастер, я то и дело обращаюсь к нему за поддержкой собственных суждений.
Вот и сейчас я беру девятый том Паустовского — его письма. Это у меня настольная книга. Впрочем, выражение “настольная” здесь не точно. Я давно уже не работаю за столом. На моем письменном столе чего только нет! Письма, старые газеты, морские раковины, микромодели корабликов, видеокассеты, немытые рюмки (после вчерашнего нашествия гостей), плеер (сломанный), бронзовые статуэтки и всякий хлам (даже коты ступают осторожно, когда идут через стол). А книгу следует назвать “надиванной” или даже “наспинной”, поскольку она всегда лежит на горизонтальном верхе спинки дивана — широкой, как полка. Вместе с другими нужными книгами, тетрадями, свежими письмами и пультом телевизора.
Ну и вот, я беру письма Паустовского и открываю нужную страницу. Эту книгу я читал и перелистывал такое множество раз, что любое письмо нахожу моментально. И вот он, тот самый абзац.
В письме Виктору Шкловскому Константин Георгиевич сообщает.
“Моя склонность все рассматривать, в то время, когда доблестью писателя является “боевитость” (какой клинический идиот придумал и пустил в оборот это слово!), просто расцветает здесь в парке. Я сижу часами, опираясь по-стариковски на ту палку, что ты мне подарил, и тоже часами рассматриваю какой-нибудь листок бересклета или ржавую землю”.
Я привычно хихикаю, прочитав про “боевитость”. Вспоминаю. Письмо написано в декабре 1958 года, а лет через тридцать суждения о “боевитости” коснулись непосредственно меня.
В ту пору только-только начинала давать трещины идеологическая платформа советской литературы, в основе которой лежал метод социалистического реализма и “классовое самосознание пролетарских писателей”. Неколебимо-большевистское руководство писательского союза решило, что лучший метод обороны — контратака. Было объявлено: для борьбы с чуждыми веяниями наши писатели не должны бояться в своих произведениях никаких конфликтов и быть по-настоящему боевитыми. По областным писательским организациям был разослан соответствующий циркуляр. Мол, примите к сведению, проведите соответствующие творческие собрания и отчитайтесь.
Наш многолетний писательский шеф, Лев Леонидович Сорокин, тоже получил такое предписание. Талантливый поэт и прекрасный человек, он в силу занимаемой должности и в силу того, что вынужден был служить буфером между начальством и рядовой писательской братией, ответил этому самому начальству, что ответственное поручение будет выполнено с полным пониманием его, поручения, важности.
Было решено избрать кандидатуру и обсудить, насколько данная кандидатура в своем творчестве боевита.
И вышло, что наиболее подходящей для этого аттракциона фигурой является ваш покорный слуга. Мои повести и романы, где раньше усматривались “немотивированная конфликтность”, “посягательство на нормы советской педагогики”, а также всяческий “срыв, отрыв и подрыв”, теперь, оказывается, наиболее отвечали новым требованиям.
— Слава, — сказал мне Лев Леонидович, — я очень прошу, не отказывайтесь. Я уже сказал о теме собрания в райкоме…
Однако полузабытые колючки юношеской поры снова зашевелились во мне. И я с удовольствием процитировал милейшему Льву Леонидовичу слова любимого писателя о клинических идиотах.
Лев Леонидович вздохнул. Глянул на меня глазами кроткого, загнанного в охотничье кольцо оленя.
— Слава, — проникновенно сказал он. — Я прошу вас: не надо. Я очень прошу: ну НЕ НА-ДО…
Я был уже не юноша, дело шло к пятидесятилетнему юбилею. Возраст, когда понимаешь неизбежность разумных компромиссов. А главное — необходимость сострадать давнему товарищу по перу, оказавшемуся в дурацкой ситуации.
— Ладно, — вздохнул я. — Надеюсь, Константин Георгиевич не судил бы меня слишком строго…
Собрание прошло на ура. Боевитость была признана стопроцентной, о чем вскоре и ушло сообщение в московские сферы. При обсуждении не прозвучало ни единой критической ноты. Дабы эту ноту внести, Лев Леонидович попробовал было слегка упрекнуть в традиционности сюжета и шероховатостях стиля трилогию “Алые перья стрел”, которую написали мы вдвоем с братом Сергеем Петровичем. Расчет был прост: вроде бы и критика прозвучала, и в то же время ее можно отнести не к тому, кого обсуждают, а к другому… Но я решительно возразил, что подымать этот вопрос неэтично, поскольку моего соавтора уже нет в живых. Все со мной охотно согласились. Тем более что ожидалась вторая, неофициальная часть собрания, где и обстановка будет свободнее, и суждения откровеннее…
На этой, второй части я все же не удержался и своим соседям по столику пересказал абзац из письма Паустовского Шкловскому. А дабы это не ушло дальше нашего круга, процитировал абзац из еще одного письма — Константину Федину:
“Каковы братья писатели! Как гадала старая цыганка: “Есть у тебя друг — блондин. Так он не блондин, а сволочь”.
Братья писатели понимающе посмеялись. “Блондинов” среди них не было…
Письма Паустовского можно читать, как роман. Стиль настолько великолепен, описания настолько ярки, образы настолько живы, что не устаешь перечитывать эту книгу снова и снова. Для меня она (повторяю — для меня) интереснее всех других сочинений Константина Георгиевича. Интереснее даже его обширной, из шести книг, “Повести о жизни”. Потому что я знаю: в “Повести” автор отдал немалую дань воображению, а в письмах — факты и только факты, хотя и рассказанные тем же замечательным языком прозаика-мастера.
Нет, не подумайте, что я против фантазии в биографических вещах! Фантазия — священное право автора, о чем бы он ни писал. Без нее просто нельзя. Я и сам, в меру своих способностей и воображения, расцвечивал и перестраивал события в своих, казалось бы, совершенно документальных повестях и рассказах. И то, что Константин Георгиевич, излагая события своей жизни, создавал особый, подчиненный собственным взглядам, собственной памяти мир, — естественно и справедливо. Этот мир не менее реален, чем то, что “было по правде”. (А что есть правда? По крайней мере, в писательском труде…)
Но дело в том, что мое отношение к Паустовскому давно уже вышло за рамки отношений “читатель — писатель”. Константин Георгиевич (которого я никогда в жизни не видел) постепенно стал для меня столь же близким и живым человеком, как родные люди, как друзья, как те, кто всегда рядом. Ведь и в самом деле рядом — стоит лишь открыть книгу… Я читал о нем воспоминания в книгах и журналах (всё, что мог достать), вникал в подробности его биографии, в детали бытия. Спасибо блестящему журналу “Мир Паустовского”, который рассказал о жизни мастера немало до сей поры неизвестного.
Мне кажется теперь, что я знаю о Константине Георгиевиче очень многое. Конечно, это лишь кажется, но я живо представляю его облик, походку, манеру говорить, глуховатый от астмы голос. Я даже словно могу угадать, когда собеседник ему интересен, а когда вызывает лишь сдержанное желание поскорее окончить разговор и остаться одному. И поэтому (упаси Господи!) не решаюсь вступать с ним даже в мысленный разговор. Нет, я не тревожу уставшего от болезней и трудов писателя никакими мысленными вопросами (тем более что вдруг они не совсем “мысленные”!). Но зато иногда своими нервами ощущаю его заботы и тревоги. Его муки над чистым листом бумаги, его боязнь, что вдруг уже не напишется никакая новая повесть, его страсть к путешествиям и тоску по дому во время этих путешествий; его вечное беспокойство за близких, за детей — своих и приемных, — его неистребимую любовь к морю и к полям России…
Чудится порой, что я живу в кругу близких к Паустовскому людей. Тихий, незаметный свидетель его жизни. В какой-то степени я в этой жизни даже хозяин. Конечно, я ничего не могу в ней изменить, не могу предотвратить или перестроить события. Но могу почти со скоростью света путешествовать по этим событиям. Захотел — и в один миг перенесся в то место и время, куда позвала душа. Взял и оказался то в санитарном поезде пятнадцатого года, где санитар-доброволец Костя пытается облегчить боль раненых солдат; то на озерах под Солотчей, где вместе с Гайдаром и Роскиным Константин Георгиевич отдается вечной свое страсти — рыбалке; то на штормовой палубе парохода “Димитрий”, то во фронтовой Одессе, то в Батуме начала двадцатых годов, то в Париже пятидесятых. И всегда — рядом с ним… И можно который уже раз подряд пережить вместе с ним появление первой книги, радость рождения сына, замирание души при виде новых морей, берегов и стран, тоску и счастье бережно хранимой любви, непостижимое таинство вдохновения, когда возникает новый замысел…
Да, все это возможно, стоит лишь открыть нужную страницу с письмами.
Правда, в этом зачитанном томе нет писем детских времен. Ну и что? Я беру повесть “Далекие годы”, и маленький Костик, живший сто лет назад, оказывается рядом. Такой, каким он был на самом деле, или такой, каким помнил его писатель полвека спустя? Не все ли равно! Это грани одной многогранной реальности.
Здесь я прошу у дотошных читателей прощения. Они вправе подвергнуть меня суровой критике за то, что повторяюсь. За повторения ругали меня неоднократно. Но попробуйте не повторяться, если пишешь сорок пять лет подряд. (Да, попробуйте, а потом уже ругайтесь!) Дело в том, что я уже писал — в рассказе “Стрела от детского арбалета”, — как познакомился с книгой “Далекие годы”. Правда, коротко писал, одним абзацем. А теперь снова должен вернуться к этой истории.
В ту пору я был пятиклассником и жил в Тюмени. В начале пятидесятого года мы переехали с улицы Нагорной на улицу Грибоедова, где отчиму наконец-то дали служебную квартиру. Маленькую, в старом деревянном доме, но отдельную. А неподалеку, на углу Грибоедова и Запольной, жила в одноэтажном доме с палисадником и сугробами у окон моя старшая сестра с мужем и маленькой дочкой. Они снимали там комнату у семейства Тихоновых.
Тихонов-отец был седоватый молчаливый бухгалтер. Он служил в управлении железной дороги и носил помятый китель с серебряными погонами, на которых тускло поблескивали лейтенантские звездочки и крошечные паровозики. Эти паровозики мне очень нравились. Я даже просил сыновей бухгалтера — Витьку и Борьку — раздобыть для меня у отца такой паровозик. Обещал взамен что-нибудь хорошее — рогатку с красной резиной, цветной диафильм-сказку “Халиф-аист” или старинный пятак с вензелем Екатерины Второй. Но братья говорили, что лишнего паровозика у отца нет. Вот если отменят у железнодорожников погоны, тогда уж… Погоны и правда скоро отменили, но паровозика я так и не дождался, поскольку к тому времени с братьями Тихоновыми рассорился.
А в начале пятидесятого года мы были почти что приятели. Я часто приходил к сестре и волей-неволей то и дело встречался с Витькой и Борькой.
Витька был мой ровесник. Спокойный, белобрысый, книжки почитывал, хотя и не столь увлеченно, как я. А Борька — на год младше. Черноволосый, вредный, задиристый. Пониже меня, но шире в плечах и, главное, не в пример храбрее в драках. Чуть чего — сразу кулаки. Увы, я далеко не всегда мог противостоять его безоглядной агрессивности. А когда все-таки сумел и расквасил ему в драке губу, наши добрые отношения прекратились навсегда.
Но, повторяю, это случилось позже. А в феврале мы играли вместе. И однажды решили построить во дворе Тихоновых снежный дом. Заранее предвкушали, как славно будет сидеть в таком “эскимосском” жилище, подкладывать щепки в мятую жестяную печурку, попивать согретый на этой печурке чаек и рассказывать всякие интересные истории.
В сугробах среди рябин мы вырыли квадратное углубление, метра два шириной. Над нами прыгали снегири, стряхивали на шапки снег и склевывали с верхних веток уцелевшие с осени, промерзшие ягоды. Квадратную яму мы обложили сверху брусьями спрессованного снега. Получились довольно высокие стены. Сверху мы положили взятые с огорода жерди и листы полусгнившей фанеры. Забросали крышу снежком. Вывели сквозь нее наружу трубу печурки. И здесь меня осенило: для пущего уюта нужны окна.
— Совсем тупой, да? — тут же “завёлся” Борька. — Холод в дыры полезет!
Но я знал, что советую. На квартире, куда мы недавно вселились, перед нашим приездом был сделан ремонт. Заменили в окнах рамы. Остатки старых, полусгнивших рам отнесли в сарай, а стекла из них так и не вынули. И вот эти стекла в обрамлении шатких оконных переплетов могли теперь пригодиться для снежного дома.
— Ну, ты и псих, — злорадно сказал Борька. — Мамочка тебе за это задницу так надерет, что до весны не сядешь.
Но я сбегал домой, и мама разрешила взять для игры обломки старых окон. Я погрузил их на санки, привез на двор к Тихоновым.
Витька и Борька посмотрели на мой груз. Друг на друга. На меня. Опять друг на друга.
Витька хмыкнул, помотал головой и спросил:
— Это тебе по правде отдали, насовсем? Для “просто так”?
— Не просто так, а чтобы окна в доме…
— Ну, дура-ак, — сочувственно протянул Борька.
— Почему?!
Братья, хмыкая и удивляясь моей глупости, растолковали, что стекла и деревянные брусья — “добро”. Оно денег стоит. Можно пустить все это на парники или на ремонт дома, или… да мало ли на что! Но уж никак не для пустой забавы.
Я не считал снежный уютный дом пустой забавой. Он был для меня тогда частичкой жизни и обещал радость. Разве она не стоила нескольких стекол?
Но объяснять все это братьям Тихоновым я не стал. Понял — лишний раз окажусь перед ними дураком. Только пожал плечами…
— Если тебе их не надо, отдай нам для хозяйства, летом пригодятся, — здраво рассудил спокойный Витька.
— Да берите, — поскучнев, разрешил я. Ссориться не хотелось.
Все же я уговорил братьев одно стекло с остатками рамы использовать для постройки. А когда снежная хибара растает, пусть забирают и его. Они, усмехаясь, пошли на эту уступку. А остальные стекла потащили к себе в дровяник.
Вышла на двор их сухая решительная бабка. Пожелала узнать, что происходит. Витька и Борька, издалека поглядывая на меня и подхихикивая, вполголоса объяснили ей. Бабка глянула на меня с жалостливым сочувствием. Она, конечно, была рада нежданному “добру”, но меня явно осуждала за бестолковость и расточительность.
Бабка не любила меня. При встрече всегда поджимала губы. А однажды весной, когда мы с Борькой очередной раз чуть не сцепились в драке, обозвала меня вшивой интеллигенцией. На “вшивую” я обиделся. Никогда у меня вши не водились, даже в самое голодное и холодное военное время. Я сказал бабке, чтобы сама сходила в баню. Бесцветные бабкины глаза позеленели. А я после этого не появлялся у Тихоновых долгое время…
Снежный дом был готов к вечеру. Мы растопили печурку, сели у нее на принесенные из сарая чурбаки. Скоро сделалось тепло. Если не касаться снежных стен, то прямо как в землянке. Запахло горящей лучиной, нагретым железом печки, кислой шерстью оттаявших валенок и чайной заваркой. Мы пили чай из эмалированных кружек, зажимая в зубах кусочки рафинада. Витька стал рассказывать страшную историю, которую летом слышал в пионерском лагере — про деревенских ведьм и мальчишку, приехавшего к дедушке на каникулы. Это историю я знал (кстати, она была глупая). Но все равно мне было хорошо. От оранжевых отблесков искрились снежные кирпичи. За стеклом узкого горизонтального окошка синели ранние сумерки. На этой синеве четко рисовался узорчатый жестяной дымник над печной трубой тихоновского дома. Недалеко от дымника переливалась, как вертящийся голубой кристалл, крупная звезда. Я был уверен, что это планета Юпитер.
Но в глубине души у меня все-таки скреблась досада. Я понимал, что рядом со мной не настоящие друзья. И досадовал я даже не на слишком взрослый (я говорил про себя — “кулацкий”) практицизм братьев Тихоновых, а на то, что отсутствие такого практицизма во мне они считали признаком неполноценности (помнил, как хихикали). Но все же сейчас было уютно: треск лучины в печке, звезда за окошком. Даже Борька притих, не вредничал.
Потом нам крикнули с крыльца, что пора ужинать. Мы комками снега загасили печку. Я перекусил у сестры и перед тем, как отправиться домой, зашел в комнату к Тихоновым — спросить у Витьки, нет ли чего-нибудь почитать. На вязаной скатерти лежала книжка с названием “Далекие годы”. Довольно потрепанная. На рисунке обложки была фигурка мальчика. Он сидел под деревом, подтянув к груди коленки, и что-то читал. Видно было, что читает увлеченно.
Я полистал. Стало ясно: речь идет о ребячьей жизни в начале века. Мне нравились такие книжки — “Белеет парус одинокий”, “Артемка в цирке”, “Рыжик”…
— Можно взять денька на три?
Витька сказал, что пожалуйста. Он даже не знал, откуда у них эта книжка. На вопрос, интересная ли, ответил с зевком, что так себе, до конца он не дочитал. Но я-то уже по первым, выхваченным наугад фразам понял, что дочитаю до конца.
Дома было тихо. Отчим уехал в командировку, трехлетний братишка Олег уже спал, мама что-то шила у керосиновой лампы (электричество неожиданно отключили, такое нередко случалось в ту пору; впрочем, как и сейчас). И я читал “Далекие годы” сперва у этой лампы-десятилинейки (такой калибр стекла), а потом, когда мама велела спать и лампу задула, — с электрическим фонариком. Фонарик был самодельный — примотанная к плоской батарейке лампочка с рефлектором из жесткой фольги.
— Ты будешь спать наконец?
— Ну, ма-а! Завтра же воскресенье!
Мама сказала, что я бессовестная личность, и махнула рукой. И я читал, боясь лишь одного, — что иссякнет энергия в батарейке.
Я так подробно пишу об этом вечере потому, что в памяти у меня с ним накрепко связано знакомство с писателем Паустовским. Вернее, с мальчиком Костиком, который с той поры стал моим тайным другом. Таким, которому я мог доверять все свои секреты. И теперь я уже понимал, что уют снежного дома среди завьюженных рябин, оранжевый огонь печурки, черное кружево дымника и яркий Юпитер в окошке не имели отношения к братьям Тихоновым. Все это было Костика и мое.
…Кстати, потом я обратил внимание, что никакого дымника над трубой того дома нет. Видимо, память моя перенесла туда это жестяное украшение с других тюменских труб. Но память знает, что делает. Порой она создает мир, который гораздо реальнее того, что сложен из голых фактов, как из бесцветных твердых кирпичей. Реальнее и правильнее…
Костик так же, как я, любил книжки и уединение и не любил драки. Так же, как я, создавал фантастический флот (только у него он был в обширных пароходных списках, а у меня, сделанный из кусочков сосновой коры, стоял, как в гавани, в жестяном тазу). Так же, как я, Костик рисовал карты фантастических побережий, бродил по заросшим пустырям, мечтал о дальних странах и тосковал, когда оказывался вдали от дома…
В том, что Костик — мой друг, я убедился окончательно, когда прочитал (в момент почти полного истощения фонарика) такие слова:
“Я часто воображал себе моря, туманные и золотые от вечернего штиля, далекие плаванья, когда весь мир сменяется, как быстрый калейдоскоп, за стеклами иллюминатора. Боже мой, если бы кто-нибудь догадался подарить мне хотя бы кусок окаменелой ржавчины, отбитой от старого якоря! Я бы хранил его, как драгоценность”.
Я бы тоже хранил, как драгоценность!
Но ни в заросшем старыми каштанами Киеве, ни в укутанной тополиным пухом Тюмени якорей не было.
Якоря
Впрочем, я, конечно, ошибаюсь. Якоря можно было найти и в Киеве, и в Тюмени. У речных пристаней, под кручами Днепра и под заросшими бурьяном откосами неширокой, но вполне судоходной Туры. Другое дело, что ни мне, ни Костику до поры до времени не позволялось бывать на этих далеких от дома пристанях и лазать под обрывами. И к тому же на речных якорях все равно не было коричнево-рыжей морской ржавчины, которая отламывается от металла плоскими твердыми кусочками.
А якоря были, да. Первый настоящий якорь я увидел еще в семилетнем возрасте, когда мы с мамой пошли на пристань провожать отчима в командировку. Якорь лежал в клевере и подорожниках, недалеко от дощатого тротуара, ведущего к дебаркадеру. Своей верхушкой с большим кольцом он был прислонен к толстому, косо врытому столбу (так что не “лежал”, а “полулежал”). Был якорь из той породы, что называют якорями Холла. Это мне снисходительно объяснил отчим Артур Сергеевич, который кое-что понимал в морских делах.
Отчим добавил, что раньше, до революции, фамилия “Холл” произносилась неправильно — “Галль”. Потом моряки это исправили. А сухопутные инженеры не исправили, и поэтому завод на другом берегу Туры называется “Цепи Галля”, хотя изобретатель этих цепей был однофамильцем Холла, придумавшего якорь.
Завод “Цепи Галля” стоял у самого берега. От воды его отделяли свалки ржавого металла. Мальчишки, приходившие купаться на песчаные пляжи под обрывами, часто переплывали Туру, чтобы набрать на свалках горсти железных “шайбочек”. Впрочем, это были не шайбочки, а железные кружочки, формой и размером похожие на аптечные таблетки. Они служили пулями для рогаток. Попадая в оконное стекло, такие пули не высаживали его целиком, а оставляли небольшую лучистую пробоину… Впрочем, это отдельная тема. Я тоже плавал с мальчишками за “шайбочками”, но такое случалось позже. А пока я стоял перед якорем и обмирал от тихого восторга. От сознания, что это настоящий корабельный якорь. Я погладил его, спугнув бестолкового сухопутного воробья. И оглядывался на якорь, пока с мамой за руку шел по гибким доскам к дебаркадеру…
Должен сделать небольшое отступление. Несколько лет назад я с младшим сыном оказался в Тюмени, и мы бродили по заречной части города. Стоял жаркий день, плоский песчаный берег был раскален, как побережье Красного моря. И, как на морском побережье, вдруг я увидел наполовину врытый в песок и глину якорь классической адмиралтейской формы. Он был более метра длиной — ни вытащить, ни унести с собой.
— Откуда он здесь такой? — удивился Алешка.
— Наверно, со старых купеческих парусников, которые приходили сюда с северных морей…
В прежние века такие суда действительно бывали в тюменском порту. В память о тех торговых плаваниях у стен Свято-Троицкого монастыря стоят великанские (но настоящие) весы и лежит громадный якорь-кошка. Смотрю на него и каждый раз горжусь, как в детстве, — река Тура синей жилкой связывает мой родной город с морями-океанами…
А ржавчина с морского якоря у меня давно уже есть. Бурая неровная пластинка лежит между листьями старого, давно исписанного блокнота с полузабытыми адресами и короткими строчками путевых заметок. На листке со следами ржавчины несколько слов: “Ист. бульвар, адм. якорь, лемуры”.
В начале восьмидесятых годов я очередной раз приехал в Севастополь. Был жаркий сентябрь, почти без признаков осени (только листья платанов слегка подсыхали по краям и скребли по асфальту, когда падали с веток). Я перекусил в кафе на Историческом бульваре и решил пройтись до Четвертого бастиона. За Панорамой открылась в кустах дрока каменистая площадка, на которой лежал трехметровый адмиралтейский якорь. С треугольными лапами на полукруглых рогах и длинным поперечным штоком на туловище-веретене.
Видно было, что якорь очень долго покоился на морском дне. Ржавчина покрывала его, как окалина. Полусгнивший деревянный шток выглядел обглоданным.
По якорю лазали два типично севастопольских (загорелых и с белыми от солнца волосами) пацана. Лет десяти. В синих школьных рубашках и пионерских галстуках. Рядом с якорем валялись пестрые ранцы
Лазали мальчишки неторопливо и цепко (отсюда и сравнение с лемурами, хотя, конечно, ребята были проворнее). Казалось, они решили прощупать якорь ладонями, коленями, ступнями и животами. И даже обнюхать его. На серых просторных брюках одного и парусиновых шортиках другого была коричневая ржавая пыль. На ладонях и на носах тоже. Сочетание чугунной якорной монументальности и живого ребячьего любопытства показалось мне весьма выразительным. Я нацелился своим “Зенитом”. Мальчишка с носом-клювиком и круглыми птичьими глазами (он в этот момент балансировал на веретене) доброжелательно спросил:
— Может, нам пока спрыгнуть? Чтобы не мешать.
— Ни в коем случае! Вы прекрасно вписываетесь в кадр…
— Тогда я вот так! — второй пацаненок, курносый и круглоухий, забрался на верхушку торчащего штока и уселся там, обхватив гнилое дерево крепкими, кофейного цвета ногами.
— Отлично! — Я сделал несколько кадров. — Благодарю вас, джентльмены.
Джентльмены проворно спустились с якоря и вытянули носы к моему аппарату. На носу, похожем на сапожок, сидели три веснушки, более светлые, чем загар. Обладатель веснушек с видом знатока показал мизинцем на объектив:
— Это “Индустар”?
— Это “Гелиос”…
Мы разговорились. Того, что с носом-клювиком, звали Владиком, а его приятеля Шуркой. Оба учились в четвертом классе ближней школы. Они честно сообщили, что удрали с продлёнки, “потому что там все по расписанию, как в гарнизоне”.
Поговорили о якоре. Пришли к выводу, что он, скорее всего, с линейного парусного корабля времен Первой обороны. Потом ребята помогли мне отколупнуть пластинку ржавчины. Я честно сказал, зачем она мне, и мальчишки отнеслись с пониманием. Шурка опять подобрался к штоку, отломил от него щепку. Предложил:
— Может, вам и деревяшку надо? Тоже на память.
Но я сказал, что не надо. Если все туристы начнут отламывать, скоро от штока ничего не останется. Вон какой он старый и рыхлый.
— Да… — Шурка погладил трухлявое дерево. — И дырчатый весь. Будто в нем пчелы свои жилища устроили.
— Это не пчелы. Это его источили морские черви.
Я рассказал мальчишкам все, что читал про корабельного червя торедо — в повести Константина Паустовского “Черное море”. Как они точат подводные балки, сваи и деревянные корпуса шхун и баркентин.
Владик сморщил нос-клювик.
Вот какой ужасный вред
От таких гадюк-торед, —
вдруг срифмовал он. И засмеялся — видно, сам удивился такому своему “сочинению”.
А Шурка смех не поддержал. Глянул с высоты серыми озабоченными глазами:
— А на людей они не нападают? А то полезешь купаться у свай, а такой в тебя воткнется незаметно… А утром проснешься и весь в дырках, как это… — Он хлопнул по штоку и опасливо повертел ногой, словно уже сейчас боялся увидеть на ней частые черные отверстия.
— Ага! — подскочил Владик с прежней веселостью. — Будто в тебя из десяти “шмайсеров”! Та-та-та-та-та!..
Тревога скребнула меня противным коготком. Хотя в ту пору тихо еще было и в Карабахе, и в Сумгаите, и в Абхазии, и в Чечне. И во всяких других “точках”, которые теперь зовут горячими. И казалось, что тихо будет всегда…
На площадку с якорем я приходил и после, в разные годы. Там появились и другие старинные якоря — всяких видов и конструкций. Целая коллекция. Первый якорь-старожил теперь ничем не выделялся среди них. Но я все же отыскивал его глазами. Тех мальчишек я больше никогда не встречал. Но запомнил их. Казалось бы, и встреча была мимолетная, пустяковая, и снимков не осталось (испортил пленку при проявлении), а вот помню до сих пор. “Будто в тебя из десяти “шмайсеров”… — и снова холодок в душе.
Когда прощались, Владик весело сказал мне:
— А хорошо такой якорек в целом виде домой на память! А?
Я ответил серьезно:
— Не надо. В целом виде у меня есть. Правда, чуть поменьше.
Мальчишки одинаково приоткрыли рты.
— Откуда? — недоверчиво сказал курносый Шурка.
— С Балтики привез как-то… — Я помахал беглым четвероклассникам рукой и пошел к бастиону, стараясь не наступать на листья платанов, которые шуршали по гравию, как живые…
Я не соврал севастопольским пацанам. Настоящий якорь в ту пору у меня действительно был. То есть не у меня, а в ребячьей флотилии “Каравелла”, которой я тогда командовал. Но в ту пору “Каравелла” и дом родной для меня было одно и то же.
Якорь мы раздобыли в Риге. В августе 1969 года журнал “Вожатый” организовал там для ребят морскую игру “Нептун Балтийского моря”.
…Иногда просто жуть берет, о каких давних временах я рассказываю. А кажется, все было только вчера. Перечитываю вахтенный журнал “Каравеллы” тех дней и будто слышу голоса ребят. А они давно уже не ребята. И судьбы у них ох какие разные. Один, говорят, спился после армии. Другой бросил отряд, выдал каравелльские тайны местной шпане, стал у нее своим человеком и в конце концов сгинул в тюрьме — то ли покончил с собой, то ли убили… Нет на свете и замечательных братьев Фалалеевых. Андрей умер от болезней, а младшего, Володьку, убили бандиты, когда он шел с завода с получкой в кармане… Но большинство все-таки живет более или менее благополучно. Кое-кто уже нянчит внуков. И, встречаясь, мы вспоминаем “нептуновские дни”, будто недавнее прошлое. Вспоминаем парусники, простор Рижского залива, желтые кувшинки в тихих заводях Даугавы, шумные спартакиады, шлюпочные гонки, друзей из других городов, молодого штурмана со шхуны “Кодор” Захара Липшица и операцию “Лебяжий пух”, целью которой было добывание якоря…
В Ригу (которой тогда и не снилось, что она для России когда-то станет заграницей) съехались несколько ребячьих морских отрядов. Кроме нашей “Каравеллы” — два из Москвы и один из Севастополя. И был еще местный морской клуб — “Экватор”, хозяева плавучей базы, на которой мы поселились.
База — этакая тупоносая баржа с деревянной казармой на палубе — была ошвартована у причала на острове Кипсала. Длинный остров лежит на Даугаве посреди города. С палубы мы видели шпили соборов на дальнем берегу и желтый старинный замок, где в ту пору находился рижский Дворец пионеров.
Мы, конечно, побывали в этом замке. К нему примыкает круглая крепостная башня, в ней тогда был не то морской клуб, не то музей. В небольших круглых залах, расположенных один над другим, темнели у стен старинные камины. К стенам прислонялись якоря разных размеров — от шлюпочных малюток до весьма внушительных, выше меня ростом. Но о том, чтобы выпросить на память хотя бы самый крошечный якорь, конечно, не могло быть и речи. Посреди залов стояли нактоузы с большущими корабельными компасами разных конструкций, висели на стенах штурвалы, судовые фонари и кольца толстенных канатов. А в верхнем помещении стояла двухметровая модель бригантины.
Так и было написано на медной табличке: БРИГАНТИНА. Там же по-русски сообщалось, что построил модель в 1910 году “корабельный мастеръ Янсонъ”, живший на улице Балластной Дамбы. То есть мастер жил когда-то в том месте, где теперь стояла наша плавбаза. Недалеко от базы тянулась по низкому берегу улица Балласта Дамбис. Без сомненья, называлась она так в честь насыпной, со стенками из свай, дамбы, которая тут отгораживала от большой реки тихую гавань. (Возможно, я ошибся, называя фамилию мастерра, но думаю, он бы не обиделся — столько лет прошло.)
Бригантина, несмотря на почтенный возраст, выглядела юной и стройной (только паруса пожелтели). Она была прекрасна. И наши ребята мечтали, что когда-нибудь мы построим похожую на нее у себя в “Каравелле”.
Такую громадную модель мы так и не построили. Вернувшись домой, мы начали строить настоящие парусные яхты для хождения по уральским озерам, и для моделей уже не было времени. Но бригантину из рижского замка вспоминали с очень теплым чувством. Так же, кстати, как и другую бригантину — настоящую, на которой нам удалось побывать.
Это была немецкая учебная шхуна-бриг “Вильгельм Пик”. Однажды пасмурным вечером она под штормовым ветром, с одним лишь марселем на фок-мачте, ворвалась в Даугаву и стремительно ошвартовалась у причала рядом с замком. На корме заполоскал большой черно-красно-желтый флаг с гербом ГДР.
Естественно, я начал хитрыми путями, через всякое флотское начальство добиваться, чтобы немцы пригласили “Каравеллу” в гости. И приглашение было получено.
Гэдээровские штурмана — люди европейского воспитания и утонченного морского этикета — встретили нас великолепно. Впрочем, и юные курсанты “Каравеллы” держались соответственно. Подтянутые мальчики, в отутюженной форме с якорями, шевронами и аксельбантами, в белых гольфах и синих пилотках с золотистыми звездами, были (в результате сделанных заранее внушений) образцом корректности и скромности, лишь изредка позволяя себе небольшие (и даже приятные для хозяев) проявления детской непосредственности. Без спроса никуда не лезли, забраться на ванты не пытались, за рында-булинь корабельного колокола не дергали и задавали вполне профессиональные вопросы, касаемые парусной оснастки судна. Я переводил. Выскребал из памяти остатки знаний немецкого языка, которые еще не выветрились после университета. И на всякий случай каждый вопрос предварял словами: “Энтшульдиген зи, биттэ… (извините, пожалуйста…)”.
В конце концов ребята, мило улыбаясь, стали и сами так же начинать свои фразы. Овеянные ветрами Балтики морские волки были очарованы грацией и аристократизмом “юных моряков с далекого и холодного Урала”. Не очень понимая по-русски, они, конечно, не обращали внимания, какие разговоры ведутся “на заднем плане”. А обаятельный Игорек, наш юный кинооператор, в это время говорил приятелю:
— Слышь, Гошка, если ночью подогнать к носу шлюпку, получится у нас отвинтить якорь и свезти на базу?
— Тебя что, вымбовкой по темечку стукнули? — отвечал рассудительный Гошка Никитин. — Как отвинтишь? Рым и скоба внутри клюза, это же якорь Холла. Да и весу-то! Булькнем к русалкам вместе со шлюпкой… К тому же будет международный скандал.
Это была, конечно, чистейшей воды морская травля. Но в ней слышалось жгучее желание наших мальчишек “поиметь” настоящий якорь для родного отряда.
Я на всякий случай показал Игорю и Гошке кулак. А потом шепотом посоветовал:
— Назовите эту операцию “Лебяжий пух”. Легкость названия в какой-то степени компенсирует якорную тяжесть.
— Принято… — тем же шепотом отозвался Игорек и с индифферентным лицом начал водить объективом крошечной камеры “Экран” по палубным надстройкам.
Любезные хозяева бригантины разрешили нам снимать на судне все, что хотим. И даже позволили сфотографировать карту Балтийского моря (“Ostsee”), на которой был проложен маршрут “Вильгельма Пика”.
Я сперва даже не поверил! Потому что знал: на любом советском судне такое было бы немыслимо. Морские карты были отнесены к документам особой секретности. Считалось, что сделанный с них фотоснимок неизбежно попадет в лапы иностранных спецслужб и Пентагон занесет различимые на фотографии ориентиры в специальную схему для точного наведения межконтинентальных ракет.
Идиотизм таких суждений был очевиден для каждого школьника. Карты и лоции всех морей и побережий для того и печатаются, чтобы ими могли пользоваться моряки любого государства. Секретность здесь бессмысленна и чревата катастрофами… Но попробуйте в чем-то убедить цензуру!
Кстати, рижская поездка все-таки послужила поводом для наших споров с цензурой.
В семьдесят первом году мы стали готовить в Средне-Уральском издательстве книгу об отрядной жизни (“Каравелле” как раз исполнилось десять лет). Включили туда и главу про операцию “Нептун Балтийского моря” — конечно, с фотоиллюстрациями. И вот однажды звонит мне наш милейший редактор Светлана Владимировна Марченко:
— Слава, цензор требует убрать снимок, где вы на немецком судне! Говорит, что там на первом плане какой-то непонятный прибор. Возможно, из числа новейших и секретных!
— Святые угодники! Да это обыкновенный магнитный компас! Немецкой марки “GRW”! Его знают все на свете. Кстати, весьма неважный по сравнению с нашими, советскими. У нас такой же в отряде валяется в разобранном виде!
— Святые угодники для цензуры не указ, у нее инструкции…
— Да ведь судно-то даже не наше, а иностранное!
— Но ГДР — наши союзники…
— И какой же секретный прибор союзники стали бы показывать туристам!.. И откуда он может взяться на маленьком паруснике, где проходят начальную практику мальчишки, решившие поступить в мореходную школу?
— Слава, но я-то при чем?! Требуют убрать.
Меня “зашкалило”:
— Тогда снимайте книгу с производства!
— Ну, Слава-а!
— Снимайте! Я так не согласен работать! У всякой глупости должен быть предел, даже в цензурном ведомстве!
Снимок послали на экспертизу в московскую военную цензуру. К счастью, ответ пришел быстро. И, кажется, даже с комментариями по поводу интеллектуального уровня свердловских цензоров (точно не знаю, письмо мне, конечно, не показали).
А с другим снимком получилось еще смешнее.
В Риге к нам “примкнул” местный восьмилетний пацаненок Владик, сынишка поварихи с плавбазы “Экватор”. Скромное светлоголовое создание в белой, как ромашка, бескозырочке. С очень подходящей фамилией Цветков. Мальчишка крепко привязался к нашим ребятам, особенно к “пятнадцатилетнему капитану” Оле Сваловой. Даже всплакнул, когда пришло время прощаться (и Ольга тоже). И потом долго переписывался с “Каравеллой”.
На прощанье мы сделали фотопортрет Владика. При подготовке книги решили поместить этот снимок в главу о наших друзьях.
Казалось бы, уж здесь-то вовсе нет повода для цензурных придирок!
Оказалось, что есть!
— Слава! Они требуют убрать вашего Владика, — с тихим рыданием в голосе сообщила Светлана Владимировна, когда я пришел в редакцию.
— Они совсем спятили?
— Не знаю! Говорят: на ленточке бескозырки у мальчика непонятные буквы. Вдруг это название военного корабля, которое нельзя рассекречивать!
Бескозырка была детская. На таких обычно делают надписи: “Смелый”, “Космонавт”, “Свобода” или, например, “Варяг” (вот секрет-то!) Это я и стал втолковывать редактору.
— А кроме того, в советском флоте давно уже не пишут на ленточках корабельные названия! А когда писали, то не для засекречивания, а наоборот, чтобы все видели и знали!.. Да и посмотрите внимательно! На ленточке буквы-то даже не русские: VARO… Это начало какого-то латышского слова. Что-то вроде “Герой” или “Слава”…
— Ну, Слава! Я-то здесь при чем! Попробуйте объяснить это им!
Но им я объяснить ничего не мог. Беседы авторов с цензорами не допускались. Потому как считалось, что в свободной советской стране цензуры вроде бы и нет. Хоть лоб расшиби о стенку!
Ну, не посылать же и этот снимок в Москву! Пришлось просить ретушера замазать белилами четыре странные буквы, расшифровка которых могла нанести непоправимый урон могуществу советского ВМФ…
Несколько лет назад ко мне в гости зашел мужчина с утомленным лицом и (как мне показалось) с сединой в жестких взъерошенных волосах. Его рябоватое лицо было совершенно незнакомо.
— Может быть, вы меня вспомните? Рига, шестьдесят девятый год. Я был тогда с вашими ребятами, звали меня Владик…
— Владик Цветков!
Оказалось, что он проездом в нашем городе, нашел адрес, решил зайти…
О себе говорил неохотно. Занимается мелким бизнесом, не очень удачно. Теперь вот решил завести с компаньонами коневодческую ферму. Неизвестно, конечно, что получится, но коней он любит… А про то давнее лето, про операцию “Нептун Балтийского моря” вспоминал с посветлевшими глазами. Помнил каждого из ребят. Опечалился, узнав, что Оля Свалова живет в Москве…
Давний снимок мальчика Владика в бескозырке у него не сохранился, отрядной книжки о тех временах тоже не было. Я подарил ему и книгу, и — отдельно — фотографию. С четкими, незакрашенными буквами на ленточке. Владик обещал заехать как-нибудь еще, но больше не появлялся. Где-то он теперь?
Дай Бог удачи Владику Цветкову…
Видите, как далеко увела меня память от рассказа про якоря. Но она, память-то, порой не считается с логикой развития сюжета. И сейчас она заставляет меня оторваться от фотографии Владика и вспомнить снимок четырехлетнего мальчугана в почти такой же, как у рижского пацаненка, бескозырке. Малыш снят на морском берегу вместе с отцом в 1929 году. Это сын писателя Паустовского Вадим…
Несколько лет назад Вадим Константинович подарил мне книгу отца “Повесть о жизни” со своим великолепным очерком-послесловием. А весной 2000 года меня резанула по сердцу весть о трагической гибели Вадима Паустовского…
Я закрываю книгу со снимком сына и отца и перевожу взгляд еще на одну фотографию — в рамке на стене. Там тоже мальчик в белой бескозырке. Надпись на ленточке — “Красин”. Сделан этот снимок перед войной, в сороковом году. Его подарил мне Евгений Иванович Пинаев — моряк, живописец, писатель и путешественник, почетный командор “Каравеллы”, когда-то расписавший стены в помещениях нашего отряда удивительными картинами: кораблями, флибустьерами, пенными волнами, старинными картами, чайками, маяками, айсбергами… А на ребячьем снимке он как раз и есть — Женька Пинаев семи лет от роду. В матросском костюмчике, в ладных сапожках на голых ногах, небрежно облокотившийся на высоченную корягу. Бескозырка сдвинута назад, а взгляд прямой и решительный.
Сразу видно, что мальчик в форме с якорями уже твердо выбрал свою дорогу в жизни. В подтверждение этого — рядом другой снимок. Боцман Евгений Пинаев в фуражке с “крабом”, в брезентовой робе и рыбацких бахилах на палубе сейнера. Морской волк…
О Евгении Ивановиче я писал не раз. Еще больше написал он о себе сам — в большом романе с длинным озорным названием — “Похвальное слово Бахусу. Верстовые столбы бродячего живописца”. А сейчас я вспомнил о своем друге, которого в приятельском кругу именуют Боцманом, во-первых, из-за белых бескозырок, а во-вторых, из-за трехмачтовых баркентин, которые мы видели в Риге и ее окрестностях.
Недалеко от устья Даугавы тогда стояла на отмели у побережья Рижского залива баркентина “Тропик”. Беспомощно накренившаяся, качающая на ветру оборванные снасти. Когда-то она ходила в плавания с курсантами-моряками на пару с баркентиной “Меридиан”, где в ту пору служил боцманом Евгений Пинаев. Об этом он рассказал в повести “Над нами паруса”. Там и о “Тропике” написано. И, глядя на заброшенное судно, мы с ребятами вспоминали и рассказы Боцмана, и его самого… А о “Тропике” ходили слухи, что какое-то начальство решает его судьбу: то ли пустить на дрова, то ли превратить в плавучее кафе. Последнее было бы хуже всего — обидно и унизительно.
Такая же участь — превратиться в “точку общепита” — грозила и другой баркентине, “Капелле”.
“Капелла” стояла у берега совсем недалеко от нашей плавбазы, в тихой гавани за дамбой. С дамбы можно было любоваться ее отражением, повисшим в зеленоватой воде среди цветущих лилий. Экипаж судна был распущен, остался там лишь старпом да два или три матроса. Я с ребятами не раз бывал на “Капелле”. Старпом оказался почти нашим земляком, уроженцем Нижнего Тагила. По этой причине он относился к нам с симпатией и позволял мальчишкам гулять по всему судну (только бы не лазили по вантам на марсовые площадки и на салинг).
Баркентину старпом держал в порядке, хотя порой и высказывался в том смысле, что “это все равно, как если ежедневно брить приговоренного к виселице”. И, несмотря на чистоту палубы и начищенную медь, в “Капелле” ощущалась обреченность. Это заметно было по перекошенному марса-рею, по ослабшим фордунам и штагам. А еще — по беспомощно повисшим, не втянутым полностью в клюзы якорям Холла. Они висели с лапами, повернутыми внутрь, к борту, что было явным нарушением правил, — в таком положении острые металлические лапы при качке могут повредить обшивку. Впрочем, в гавани за дамбой никакой качки не было. Даже лилии не колыхались, замерев, как на темном стекле…
Поглядывая на якоря, мальчишки завели дурашливый разговор, что вот, мол, все равно они здесь не нужны, а нам бы…
— Давайте, мы поселимся на судне и будем его драить и холить, как адмиральскую яхту, — предложил старпому Андрей Фалалеев. — А вы нам за это подарите якорек…
Мысль о том, чтобы поселиться на пустой баркентине, возникала не раз. Потому что отношения с хозяевами плавбазы не всегда были гладкими. Главным образом споры случались из-за разного понимания дисциплины.
Отряд “Каравелла” существовал к тому времени уже восемь лет. Свои правила мы, можно сказать, выстрадали за эти годы собственной шкурой. И теперь никому в голову не пришло бы без спроса полезть на корабельные мачты, тайком пойти купаться, опоздать к подъему флага или явиться на него в мятой форме, затянуть выпуск стенгазеты, дурачиться со спортивным оружием или сбежать в самоволку. Это было нельзя не потому, что достанется от командиров, а потому, что нормы отрядного кодекса сделались уже своеобразной этикой, нормой поведения — даже для тех, кто отнюдь не был ярым приверженцем отрядной жизни и потом ушел из “Каравеллы”.
Другие отряды (кстати, более старшие по возрасту, чем наши пацаны из основного состава) были военизированы. И московский отряд имени героев острова Даманский, и просто “Московская группа”, и даже наши лучшие друзья — севастопольский “Дельфин”. Не говоря уже о рижском клубе “Экватор”. Там господствовал военно-морской устав.
Нашим ребятам казались непонятными часовые у трапа, бумажки-увольнительные, постоянные построения на палубе и прочие гарнизонные традиции. Какой от них прок, если в течение недели базовая столовая опаздывает с завтраками и обедами на два часа! К чему разговоры о флотских законах, если до сих пор из-за разгильдяйства не закончен ремонт клубных катеров и нельзя выйти в залив!..
В конце концов “Каравелла” объявила себя автономной группой, живущей по собственному уставу. А на обеды мы стали ходить на берег, в столовую “Энкурс”. Кстати, это слово означает “Якорь”. И вывеска столовой каждый день напоминала инициаторам операции “Лебяжий пух”, что дело не доведено да конца.
Но конфликты все равно продолжались. Правда, чаще всего они случались на “командном уровне”. Надо заметить, что компания взрослых “капитанов-наставников” была весьма интересна своими фамилиями. Командир севастопольцев капитан второго ранга Волков, шеф москвичей, журналист — тоже Волков, начальник рижского клуба “Экватор” Баранов и, наконец, еще один москвич — Зайцев. Лишь я был “из растительного мира”.
— Но сами понимаете, крапива — не ромашка, — говорил корреспондент журнала “Вожатый” Евгений Волков. Он был склонен объяснять многие расхождения во взглядах “жгучестью” моего характера.
На “Капеллу” мы все-таки не ушли (не хотелось окончательной ссоры), но о своем намерении говорили не раз. И хозяева баркентины, я думаю, приютили бы нас. По крайней мере, на предложение Андрея старпом отозвался добродушно:
— А чего же! Драить и холить — это сколько хотите. А вот с якорем может выйти неувязочка. Он пока на балансе, казенное имущество. И к тому же где вы возьмете кран и грузовик?
В самом деле, без крана и машины было бы не обойтись. И без железнодорожной платформы до Свердловска. Потому что “якорек”-то — ого-го!..
Посмеялись, повздыхали, на том и кончилось.
День 14 июля был жарким и утомительным. С утра — подготовка к “нептуновой” спартакиаде. Потом — футбольный матч между “даманцами” и “Каравеллой”. Наши пацаны выиграли у рослых москвичей со счетом 3:0. Каким образом, до сих пор не понимаю. Никогда наш отряд раньше футболом не увлекался. Видимо, помогли энтузиазм и взаимовыручка. Утомленный дневными хлопотами и матчем, народ улегся спать сразу после отбоя. Даже старшие не пошли на танцы. За окнами сильно потемнело, стал накрапывать пахнувший водорослями дождик.
Я позвал в свою каютку взрослых командиров других отрядов. (Не всегда же мы спорили и выясняли отношения, были и хорошие времена.) Из рундучка я достал бутылку красного сухого вина. Предложил выпить в память о Паустовском.
— Сегодня годовщина…
Выпили, не звякнув кружками.
Я рассказал, как год назад был на похоронах Константина Георгиевича и стоял в почетном карауле. Потом решил прочитать несколько абзацев из того, что Паустовский писал о Прибалтике.
В той книжке, которую я возил с собой, о Риге почти ничего не нашлось. Я прочитал строчки из очерка “Ветер скорости” — описание осеннего побережья Рижского залива;
“Мгла… наплывает с Рижского залива. До него — несколько шагов. Он пустынен, тих. На песчаном дне видна рябь, похожая на рыбью чешую.
Низкие берега исчезают в тумане. Ветра нет. Но все же изредка откуда-то потянет солоноватым запахом открытого моря…
Пески перемыты прибоем…”
Что касается Риги, то было лишь упоминание о переполненных гостиницах. Константин Георгиевич предпочел тогда жить на пустынной даче на побережье. Видимо, Рига в тот приезд не привлекла его. Если это так, то я его понимал. Мне этот город тоже не очень нравился. Я полюбил Даугаву, портовые районы, теплоходы и парусники у причалов, замок на берегу, заводи, дамбу, остров Кипсала и тот самый ветерок с “солоноватым запахом открытого моря”, что прилетал с недалекого залива. А в тяжелой готике старых кварталов мне чудился какой-то немецкий рационализм.
Гораздо больше я любил другую прибалтийскую столицу — Вильнюс, хотя он и далеко от моря. Это город, где прошло детство моего отца. Город, который был очень близок и Константину Георгиевичу. Здесь, в библиотеке Литовской академии наук, я познакомился с судебным делом лейтенанта Шмидта — удивительно чистого и мужественного человека, о котором не раз писал в своих книгах Паустовский… Но сейчас, на плавбазе у причала Даугавы, в гостях у рижан, разговор о Вильнюсе был бы не к месту. И я, чтобы объяснить свою привязанность к морю (и привязанность ребят из “Каравеллы”), прочитал на память тот самый абзац про “моря, туманные и золотые от вечернего штиля”. И закончил словами о куске окаменелой ржавчины, отбитой от старого якоря.
“Господа капитаны и командоры” понимающе молчали, хотя я чувствовал, что для них писатель Паустовский все же не то, что для меня.
Потом выпили мы еще. Женя Волков ловко выбросил пустую бутылку в открытый иллюминатор. Тяжелая, она не поплыла, а, нырнув, засосала в себя воду с сочным бульканьем и потонула. На палубе раздалось сдержанное хихиканье. Это закутанные в клеенку рябята-вахтенные в момент разобрались, чем занимаются в каюте их наставники.
Дождь шептал все громче. И все заметнее пахло водорослями, а еще железом ближних судов, морским ветерком и мокрой палубой.
Я сказал командиру “Экватора”.
— Слушай, Стас, неподалеку торчит у берега катерный тральщик “Комаров”. Его, кажется, хотят пустить на металл. На корме у него небольшой якорь, стоп-анкер. Будет ли считаться криминалом, если мои детки, в рамках операции “Лебяжий пух”, уволокут эту корабельную принадлежность к себе и объявят собственностью “Каравеллы”?
Слегка размякший капитан Баранов отозвался с готовностью:
— О чем разговор! Завтра скажу мужикам на “Комарове”, пусть подарят якорь уральцам!
Это лишало операцию “Лебяжий пух” (другое название — “Ржавый энкурс”) большой доли романтики и авантюризма, но облегчало задачу.
Назавтра я увидел с палубы, как десяток наших мальчишек несут якорь по дамбе. Они шагали в ногу и слаженно пели:
В флибустьерском дальнем синем море
Бригантина поднимает якоря… —
хотя полагалось — не “якоря”, а “паруса”.
Форменные якорьки ребячьих рубашек золотыми вспышками отражались в темной стеклянной воде. Эти вспышки застревали среди желтых кувшинок. На сгнивших торцах балок по краям дамбы росла густая трава. Из нее прыгали в воду блестящие лягушата. (Одного из них я вскоре сделал героем повести “Баркентина с именем звезды”.)
Операция “Лебяжий пух” закончилась.
Но приключения с якорем продолжались.
Мы решили возвращаться домой поездом. Ни в какой самолет нас с этим “ма-аленьким стоп-анкером”, конечно, не пустили бы. Поехали через Москву. В поезде якорь лежал в одном из купе, прямо посередине. Задвинуть его было некуда. Такое нарушение железнодорожных правил возмущало даже вежливых проводников-латышей, и было несколько сдержанных выяснений. А я больше всего боялся, что на эту железную махину загремит с полки кто-нибудь из ребят. Но все обошлось.
На площади Рижского вокзала мы сложили курганом рюкзаки и прочее имущество и стали ждать встречающих — наших друзей из московского интерната. Было решено погостить два-три дня в столице.
К нам подошел молодой насупленный милиционер-старшина. Сумрачно (даже не козырнув) потребовал:
— Уберите вещи. Здесь не положено…
— Как же не положено, если мы положили, — рассудительно возразил юный интеллигент Гоша Никитин.
— Ты мне поговори! Не уберете — сам сейчас покидаю на четыре стороны!
Маленький Игорек, изящно изогнувшись в позе сыгравшего отбой горниста, поправил пилотку и одарил старшину обаятельной улыбкой:
— Приступайте, пожалуйста. Начните вот с этого… — Он подбородком указал на якорь.
Милиционер помигал, сдержанно засмеялся, махнул рукой и ушел. Потому что странные какие-то ребята. Форма непонятная (может, иностранцы?). Не галдят, не спорят, не ругаются… и не боятся. Да и милиция, кстати говоря, была еще не та. Без дубинок, без наручников на поясе. Без неколебимой уверенности в своем омоновском праве и всесилии…
Вернувшись домой, мы стали определять, к какому “семейству” якорей относится наш трофей. Долго рылись в справочниках. И наконец решили, что более всего он похож на английский якорь Инглефильда (хотя и не в точности такой). “Инглефильд”, как и якорь Холла, был без поперечного штока на веретене и с поворотными лапами.
А вскоре у нас появился еще один якорь. Того же размера, что и рижский, но классической, адмиралтейской формы. Раньше он верой-правдой служил большущему двухмачтовому баркасу с парусным вооружением шхуны. Долгое время баркас под гафельными фоком и гротом, под стакселем и кливерами ходил по нашему Верх-Исетскому озеру. На этом “корабле” постигали флотские премудрости курсанты местного морского клуба ДОСААФ. Но в конце концов баркас списали по ветхости. Его бывший командир Володя Логинов подарил якорь нам — как новой смене уральских мореходов.
Конечно, оба якоря были слишком большими для наших легких яхт. Поэтому они лежали в отрядной кают-компании — на низком каменном постаменте у ярко-алой стены с размашистой надписью “La Carabela” (испанское, “коренное” название нашей флотилии). Выше надписи были выведены белой краской строчки Маршака:
Когда, как темная вода,
Лихая лютая беда
Была тебе по грудь,
Ты, не склоняя головы,
Смотрела в прорезь синевы
И продолжала путь.
Нам эти стихи казались очень подходящими для отряда. “Каравелле” не раз приходилось смотреть “в прорезь синевы”, то есть надеяться на лучшие времена и продолжать путь, когда подступала “лихая лютая беда”.
Во время одного из таких “подступов” мы остались без помещения. Надо было где-то хранить наше хозяйство. И часть морского имущества, в том числе оба тяжелых якоря, мы передали музею “Уральского следопыта”. В ту пору это был замечательный музей. Но у журнала случались свои “подступы бед”, ему тоже приходилось не раз менять “район стоянки”. И в конце концов музей канул в небытие. Исчезли многие экспонаты: судовые приборы, меркаторские карты, детали знаменитых кораблей, редкие морские книги, которые подарили журналу мы с Женей Пинаевым… Пропали и якоря. По крайней мере, я не смог отыскать их в подвалах старого кирпичного особняка, где “Следопыт” обитает в наше время.
В гражданскую войну в этом особняке был штаб белочешского генерала Гайды. Легенда говорит, что в подвалах располагалась контрразведка. Я слышал даже слухи о привидениях. Кто знает, может быть, как раз на затерянных в подвальных закоулках якорях сидят по ночам белые туманные фигуры и горько вспоминают свое военное прошлое. Такую возможность мы с ребятами обсуждали не раз. Но сумрачная романтичность этой сцены не могла компенсировать потерю.
Итак, якоря пропали. И еще многое исчезло с той поры, со времени операции “Нептун Балтийского моря”. А что же осталось? Ну, пожалуй, осталось главное. До сих пор косыми крыльями носятся над водами Верх-Исетского озера паруса нашей “Каравеллы”.
В то время, как я пишу этот рассказ, отряд готовится к своему сорокалетию. Но сначала он был сухопутным. Лишь на берегах Балтики (мы называли ее по-латышски: “Дзинтара юра” — “Янтарное море”) “Каравелла” по-настоящему приобщилась к флотской жизни. Вернувшись к себе, мы начали строить флотилию. До сих пор ходит по уральским водам одна из наших самых заслуженных яхт — “Экватор”. Мы назвали ее так в честь рижского клуба. Да, с начальством на плавбазе не всегда мы жили в согласии, но рижские ребята были нашими друзьями. Прощаясь с нами на перроне, они выпустили в небо над вокзалом целый залп сигнальных ракет. Они подарили нам свой морской флаг — ярко-синий с желто-красной звездой, — и мы не раз поднимали его вместе со своим во время разных морских операций и состязаний…
А якорей, конечно, жаль, особенно рижского. Хотя должен заметить, что морской ржавчины на нем не было. Вода в Даугаве пресная, да и в Рижском заливе солоноватость едва заметна. Не то что на Черном море. Поэтому я храню в старом блокноте бурую пластинку ржавчины, которую подарили мне севастопольские пацаны Владик и Шурка (где-то они теперь?).
…Кстати — вот совпадение. Вечером я написал про Владика и Шурку, а ночью они приснились мне.
Сон был странный и хороший. Будто наступило стремительное лето, а наше озеро сделалось одной из черноморских бухт. На берегах — белые кварталы приморской слободы и ракушечные лестницы-трапы. Громадный якорь (тот, что был у Панорамы) сейчас лежит на песке у самой воды. И я вижу двух знакомых мальчишек. Ну, Владик — тот на заднем плане, возится с местными ребятами у вытащенной на берег яхты. А Шурка уселся на верхушке изъеденного червем торедо якорного штока. Смотрит непонятно, выжидательно как-то. Говорит:
— Здрасте…
— Привет… — (Сколько же лет прошло?.. Скорее всего — нисколько.)
— А можно спросить? — Он склоняет к плечу голову.
— Спрашивай, конечно.
— Тот лягушонок в вашей книжке про баркентину… он превратился в мальчика или нет?
— Конечно, превратился!
— Ура! — Шурка подпрыгивает на корточках. — Значит, все правильно!
— Что правильно?
— Потому что он — это я!
— Как так?
— А вот так! — И он длинным лягушечьим скачком сигает с якоря на песок. Опять садится на корточки — будто и правда лягушонок. У него большой смешливый рот. К переносице и мокрым ногам прилипли тонкие полоски даугавских водорослей. — Правда, похож?
— Ну ладно… — говорю я. — Ну… пусть. А как ты, лягушонок Шурка, попал сюда с Даугавы?
— Очень просто! Мы переехали! Папу перевели сюда…
— А кто твой папа?
— Капитан баркентины “Воздушная подушка”.
М-да, странное какое-то название. А еще более странно то, что у лягушонка папа капитан. Хотя чего только не бывает во сне…
И, как обычно, досмотреть хороший сон не удается. Коты Макс и Тяпа начинают возиться у меня в ногах и, не поделив место, устраивают короткую деловитую драку.
— Брысь, шкыдлы драные!
Снова заснуть я уже не смогу. За окном яркое утро. Тополя освещены поднявшимся над восточными крышами солнцем. Я вспоминаю, что это уже не февральские тополя. На улице апрель. И среди изъеденных лучами сугробов зацветает мать-и-мачеха.