Н
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2001
«Урал», №8, 2001
Николай Чесноков
Воспоминания
Так случилось, что самые невинные и безмятежные годы моего детства, до пяти годочков без малого, прошли-пролетели в лесной сказочной колыбели кордона Любимовский, на котором в ту пору лесником был мой отец Гаврила Андреевич Чесноков. У отца было уже трое детей от первой жены Юлии Павловны, которая умерла, рожая четвертого ребенка. Новорожденную девочку удочерила сестра отца тетя Катя Пешкова.
Молодой тридцатитрехлетний мужик, обремененный малолетками, не мог остаться без женщины, и бисертская тетка Губиха срочно сосватала ему бисертскую же восемнадцатилетнюю девушку Ольгу Дмитриевну Кокареву. Молодая жена не замедлила порадовать мужа сыночком, рождение которого пришлось как раз на Николу Зимнего — 19 декабря (по новому стилю) 1915 года. В честь этого святого меня и нарекли Николаем. Кто бы знал тогда, что проживу я такую долгую жизнь — почти весь бурный XX век. В старости невольно вспоминается все пережитое, вся моя совсем не простая жизнь. Воспоминания не дают покоя, и, может быть, поэтому захотелось оставить их не только в моей памяти. Думаю, моим детям и внукам небезынтересно будет узнать о жизни предков и о времени, на которое пришлась их жизнь. Пусть узнают и судьбу первого в нашем роду художника, о его страсти к искусству и дорогах к нему.
Где-то в подсознании живет ощущение… Не память еще. Что-то волшебно-ласковое, теплое и мягкое, какие-то нежные прикосновения. Это мама. Память — уже позже, даже и не сказать когда. Наверное, самое первое воспоминание — тоже мама. Ее молодое улыбчивое лицо с большими глазами, ее поцелуи, ее теплое, сладкое молоко. Пожалуй, это наиболее устойчивое воспоминание начала жизни. Рожала она чуть ли не ежегодно и каждый раз буквально истекала молоком, которое не усваивали грудняшки. Уже давно отученный от груди, совсем самостоятельный ребенок, я помогал младшеньким и с удовольствием отсасывал излишки, тяготящие маму. Может быть, это мамино целебное молоко было для меня живительным напитком. Я рос здоровым, жизнерадостным, любопытным и памятливым.
Дом лесника — кордон Любимовский — стоял в лесу, в 16 верстах от Лысьвенского завода. Был он здесь единственным, если не считать барака лесорубов где-то в длинной версте от нас.
Дом был просторным, с высокими потолками и большими светлыми окнами. С трех сторон к нему вплотную примыкал лес, а перед парадным крылечком деревья широко расступались, являя взору роскошную зеленую поляну с богатой красочной россыпью ярких цветов. Едва научившись ходить, я уже испытал сильнейшее волшебство непрерывного общения с природой, волновавшей мою чувствительную, едва пробуждающуюся душу. Нарядная поляна полого спускалась к речушке Любимовке, а сразу за ней возвышалась гора Алебастровая, казавшаяся мне сказочно высокой, ведь ее вершина так запросто общалась с небом! В солнечные дни гора оживала, плавилась в голубом небе, а бегучие облачные тени превращали ее в какое-то волшебное живое существо, лениво шевелящееся, но не умеющее сдвинуться с места.
В грозы гора вся темнела, становилась слепой и бесцветной, ее вершина утопала в черной туче, и только яркая молния на миг выхватывала из мрака красочные куски ее склонов. Страшен был обвальный грохот грома, но еще сильнее пугал таинственный мрак гудящего от ветра леса и треск сломленных бурей деревьев. За вершиной горы мерещился моему воображению конец света, куда в погожие вечера скатывалось красное солнышко.
Облака часто закрывали вершину горы даже в погожие дни, а иногда спускались так, что шихан торчал выше облака, и мне казалось, что можно пройти по небу, если бы только суметь подняться на Алебастровую.
В теплую погоду я часами просиживал на парадном крылечке, любуясь сказочной красотой крохотного и вместе с тем неизмеримо бесконечного мира, доступного моим ненасытным глазам.
На этот раз на крылечке сидела моя сродная сестра Маруся, уже взрослая девушка, приехавшая к нам погостить. Она любила нянчиться со мной и сейчас держала меня на своих коленях. Мне шел четвертый год, и в этот раз что-то мешало мне любоваться природой, ласковые руки Маруси и тепло ее нежного тела отвлекали меня. Я обмяк в неизъяснимом блаженстве, и как-то не до природы мне было. Не обращал внимания я и на моего семилетнего брата Виктора, который совсем рядом с нами что-то выбрасывал из подоконной канавы железной лопатой. Подняв лопату слишком высоко, он не удержал ее, и она повалилась прямо на нас. Все случилось неожиданно. Витя изо всех силенок пытался удержать лопату, но она все-таки своим железным краем скользнула по моему лбу. Я не помню, было ли мне больно, ревел я или нет, была ли кровь. Помню страх и отчаяние прибежавшей мамы и как потом она присыпала мне ранку сахаром, истолченным в пудру. Рубчик от этой ранки разгладился только к глубокой моей старости и никогда не мешал мне.
Интересно, что такие же ранения были у отца — мощный рубец, а позднее и у брата Виктора. Отцу шрам достался от его младшего брата, в ночной молодежной драке неудачно бросившего березовое полено. А Виктору шрам достался от меня. Мне было лет девять, и отец послал меня на чердак принести ему деревянную часть хомута. Я долго искал ее, а найдя, поленился тащиться с ней по крутой лесенке с чердака. В сенях, куда спускалась лесенка, было темно, и я не увидел, что мне на помощь поднимается брат: взял да и бросил эту деревянную штуковину вниз, и она пришлась Виктору в лоб. Так и оказались мы все трое меченными.
Отец всегда возвращался из лесу с охотничьими трофеями. Главной его добычей обычно бывали рябчики, и нам с братом отдавали их красивые хвосты, которыми интересно было украшать стены, распустив их веером. Еще мы играли отрезанными по колено птичьими лапками. Там были две жилы: потянешь за одну — лапка распустит пальчики, за другую — пальчики судорожно сожмутся, крепко ухватившись за воткнутую в щель стены лучинку. Это мы изображали лес с сидящими на деревьях рябчиками, в которых стреляли горохом, выдувая его через пиканную трубку. Но больше всего мне нравилось играть коробками из-под папирос. Коробки эти нам дарили приходящие к отцу лесорубы, и каждая из них была чудесной, с изумительными картинками, часто изукрашенными золотым орнаментом и затейливыми буквами. Лесорубы приходили нечасто; они баловали меня не только чудесными коробками, но и рассказывали разную лесную чертовщину — то смешную, то жутко страшную.
Отец не курил, чудесных коробок у него не бывало, но он умел рисовать лошадей, которых знал до косточки и очень любил. Я дивился его умению, часто приставал к нему, прося нарисовать еще и еще, он отшучивался: “Хорошего помаленьку”. Баловал меня этим реже, чем мне хотелось.
Вообще, наша большая семья жила исключительно бытом, если не считать редкие часы, когда заводили граммофон с большой синей трубой, распевающий песни, если кто-нибудь покрутит торчащую сбоку блестящую ручку.
Уже в Лысьве стали почти обязательными религиозные обряды и праздники с посещением церкви, разве только это с большой натяжкой и можно было назвать духовной жизнью. В доме не было ни одной книги, да и читать-то из всей семьи мог один отец, хотя ему это и в голову не приходило. Мама была абсолютно неграмотна, меня в то время это обстоятельство совершенно не задевало, все наши соседи жили так же просто и грубо. Не задумывался я и о судьбах родителей. Уже позже, будучи взрослым, узнал я, какая тяжелая доля выпала моей маме. Хотя у моего дедушки Дмитрия Измайловича Кокарева семья по тем временам была не ахти как велика — всего-то два сына и две дочери, но так вышло, что мама совсем еще подросточком вынуждена была принять на свои хрупкие плечи большое хозяйство, оставшееся от родителей. Отец ее умер рано, а мать от какой-то болезни совсем обезножела, не могла даже дойти самостоятельно от постели до обеденного стола. Старшая сестра еще при жизни отца вышла замуж в поселок Кусью за сорок верст от родного дома. Два холостых еще брата вывозили из местных куреней от углежогов древесный уголь и сами бывали не белее уголька, с которым имели дело.
Даже и не надо рассказывать, как приходилось чертомелить маме, чуть ли не с четырнадцати лет, в этом домашнем аду. Обо всем позаботиться, всем угодить, угоить скотинку и огород, обиходить братьев и больную мать. Кошмар! Только от такой каторжной жизни в свои восемнадцать лет согласилась она выйти замуж за молодого вдовца с тремя малолетками.
Однако попала из огня да в полымя. Снова большое хозяйство и необходимость ухаживать за детьми и мужем, да еще и жить на лесном кордоне. Пошли свои дети, а неродная троица подрастает, и, конечно же, извечная проблема “мачеха—пасынки” омрачает жизнь молодой женщины. А тут еще гражданская война началась, отца мобилизовали в Красную Армию, и опять на несколько лет все заботы легли на мамины плечи. После возвращения отца мама тяготилась частыми родами, грешно говорить, но, видно, сочувствовал ей Бог — прибирал младенцев. Все мое раннее детство — гробики, недолго плачущая над ними мама и ее самоутешительные слова: “Бог дал, Бог и взял”.
Мне шел четвертый год, когда меня лично задела гражданская война. Это случилось в девятнадцатом году. Отец был уже на войне, и мы без него доживали последние месяцы в лесу на кордоне Любимовском. Был месяц август — малинная пора, и мама со старшими спозаранку ушли в лес по малину. Я спал на печке и проснулся поздно. Захотелось мне во двор. А надо сказать, что двор при кордоне был большой, открытый и как бы огорожен сараями, конюшнями и т.п. С дворового крыльца я увидел оседланных лошадей и совсем чужих, незнакомых мужиков с винтовками и при шашках. Ими был тесно забит весь двор. Со страху я кинулся на спасительную печку и затих. Авось не увидят, не найдут! Молю Бога, чтобы скорее наши пришли. Мужики заходят и выходят, черпают из кадки воду ковшом, пьют и хвалят ее. Но вот и наши! Мама ставит на стол два ведра, доверху наполненные сочной лесной ярко-красной малиной. Я осторожно выглядываю и вижу, как испуганная, побледневшая мама угощает страшных, чужих мужиков. Тут уж мое сердечко не выдержало, и, позабыв всякий страх перед этими чужаками в синих штанах с желтыми полосами, я завопил что есть мочи: “Мама, они всю малину съедят!” Здоровенный казачина с рыжими пышными усищами снял меня с печки и добродушно, даже ласково стал кормить малиной. Так я попал в сладкий малиновый плен, в лапы колчаковской казачьей разведки. После этого все развеселились, и даже мама заулыбалась.
Еще одна встреча, уже с красным воином, была веселой и радостной. Это было в том же девятнадцатом году, в начале лета, еще отец был дома. В затишье между боями за Лысьву каким-то чудом вырвался к нам на два дня Леня, младший брат отца — красный кавалерист. Леня приезжал на высокой серой в яблоках лошади. Мы с братом крутили ему большое точило, а он вострил на нем шашку и для пробы рубил кусты. Уезжая, Леня посадил нас на лошадь, одного спереди, другого сзади, и, отъехав с полверсты, простился с нами. Уже после смерти отца я зачем-то ходил в Большую деревню, и меня подсадил на сани ехавший порожняком мужик.
— Чей будешь-то? — спросил он меня.
— Чеснокова Гаврилы Андреевича сын.
— Знавал его, а с его братом Леней мы воевали вместе. При мне он и погиб под Обманкой.
Так я узнал место гибели дяди Лени.
Отец ушел на войну вскоре после отъезда Лени, и мы уже без него оставили кордон и поселились в Лысьвенском заводе. Тогда это был сравнительно небольшой рабочий поселок при металлургическом заводе, в котором вырабатывалась жесть, делалась эмалированная посуда и оцинкованные изделия. Это поселение и было не город, не село, не деревня, а просто завод. Завод Лысьва. Отец купил дом в Канабековке, так звался конец нашей улицы, начинавшийся сразу за кладбищем после татарской мечети. Дом стоял над рекой Лысьвой, на высоком ее берегу. Большая усадьба, где кроме солидного огорода был покос и даже протекала небольшая речушка Гусиновка, вливавшаяся в реку Лысьву. Строение было неказистое, но вместительное, с просторными сенями, двумя большими конюшнями и высоким сеновалом. Приехали по первому снегу, и я впервые испытал удовольствие от катания с горы на санках, которое мне устроил сынишка бывших хозяев уже нашего теперь дома, некоторое время еще живших вместе с нами.
Отец вернулся с войны весной двадцать первого года. Без него наша жизнь еще не наладилась, да и вообще после двух жестоких войн были разруха и неустроенность. Начинался жуткий голод. Не представляю себе, как удалось бы нам пережить этот голод без отца. Он сразу же устроился в лесничество на сплавные работы и приносил домой жмыхи, заменявшие нам хлеб. Вообще, с отцом жизнь наступила веселая! Он в армии служил на Украине и много рассказывал о ней. Мне представлялись беленые глинобитные хаты под соломенными крышами, хохлушки в цветных клетчатых юбках, усатые в широченных синих штанах хохлы и парубки в лихо заломленных высоких шапках. Неуемная детская фантазия не давала мне покоя, и много разных клочков бумаги извели мои непослушные руки в попытках изобразить этот неведомый мир, надолго завладевший моим воображением.
В сражениях с белыми отцу участвовать не пришлось. Уж не знаю, когда и как, но, очевидно, в армии, он стал членом партии. Через несколько лет после демобилизации в компании близких друзей он рассказал один военный эпизод, взволновавший меня.
— В армии я командовал отрядом лесорубов, — рассказывал отец, — отрядов было два. Вторым-то командовал шибко партейной мужик из Чусовой, я его до армии еще знавал. Размещались мы в большом двухэтажном доме на краю лесного поселка, и мой отряд занимал в этом доме второй этаж. Уставали мои “бойцы” смертельно и спали тоже мертвым сном. В один из вечеров я засиделся с отчетами и добрался до постели запоздно. Уже было заснул, как встревожил меня шум внизу, в первом-то этаже, в отряде у чусовлянина. Хлопают дверью, входят какие-то люди, разговаривают, и вдруг гром резкой и злой команды:
— Подъем! Поднимайсь, е… твою мать! Командир, шаг вперед! Коммунист?
— Партейной!
— Смел, сволочь! В расход!
Шуршание, возня, матерщина! Хлопнула дверь. Где-то бахнул выстрел. Я уже давно на ногах. Накинул шинель, подсел к печке, подкинул дров и, оглянувшись, незаметно кинул в огонь свой партийный билет, затолкав его кочергой в самое пекло. А лестница на второй этаж уже трещит под грузными ногами. Зашевелились и лениво поднимаются мои лесорубы. А незнаемые, пестро вооруженные люди уже у нас. Всех построили и снова:
— Кто командир?
Я выхожу из строя.
— Коммунист?
— Никак нет!
— Как это, командир — и не коммунист?
— Я лесник, профессионально знаю лесное дело, вот меня и назначили на эту работу. Мы все мирные лесорубы, не вооруженные даже.
— Коммунисты в отряде есть?
— Не знаю, мне без интересу!
— Обыскать!
Обыск, конечно, ничего не дал, а грабить у нас нечего было. С досады зло поматерившись и сунув кое-кому в рыло, “гости” нас оставили. Утром на лесной опушке мы отыскали труп чусовлянина и похоронили. Так я и уцелел.
— А как с партией-то, Гаврила Андреевич?
— А никак! С той поры я беспартейной!
— Ловко ты, однако!
— Будешь ловким, как смертушка в глаза глянет!
Меня отцовский рассказ и восхитил, и расстроил. Я был уже пионером и свято верил в советские догмы, поэтому, безмерно радуясь спасению отца, не мог отделаться от чувства какой-то щемящей неловкости за то, что он навсегда расстался с партийностью. В дальнейшем не раз испытывал я подобное чувство двойственности между реальностью жизни и требованиями общественной морали. Многое помнится об отце! Его веселое зубоскальство и забористые частушки на праздниках, охотничьи приключения и вообще повседневная жизнь среди людей.
Редкого здоровья и силы, он за всю свою сорокавосьмилетнюю жизнь не мучился никакими хворями и никогда, разве что при жестоком похмелье после жуткого перепоя, не знавал, что такое головная боль. Страдать ему приходилось только от случайно полученных ранений в жизненных переделках. Высокий ростом, крепкого сложения, краснорожий (для баб — красное солнышко), на спор поднимавший на плечах средненькую лошаденку, подлезши ей под брюхо. Иногда в компании, смеха ради, мог приподнять за угол старую маленькую баньку и, опустив, намертво зажать чью-нибудь шапку — попробуй-ка вытащи! Сильные-то мужики по-разному дурачились. Я дивился его силе, гордился отцом и любил его. Гордился не только силой, но и, казалось, всеумением его рук.
Какую только работу он не переделал на своем коротком веку! И печник, и плотник, и стекольщик, пахарь и сеятель, лесник и охотник, хороший мясник и даже предприимчивый организатор. В последние годы своей жизни работал на Лысьвенском металлургическом заводе старшим печным на второй жести, где тоже отличился, отремонтировав нагревательную печь, не остужая ее. Но страдал запоями. Раз или два в году запивал, и крепко. Загул длился неделями, а иногда и месяца не хватало. В загульное время дома обычно не показывался. Потеряв терпение ждать, мама посылала меня с братом Виктором искать отца. Нам это было не впервой. Начинали с обхода всех знакомых нам шинкарок, что круглосуточно привечали любителей выпить и повеселиться. Не найдя его у “сударушек”, отправлялись на базар — любимое место приятельских встреч лысьвенских собутыльников. Если отец был на базарной площади, мы его засекали сразу. С какого-нибудь возвышения оглядывали шевелящееся базарное многолюдство и, увидев высокую фигуру отца, спешили к нему и всеми силами старались увести его с базара. Правда и то, что не всегда это удавалось. Сильно пьяный, отец был нехорош, придирался к маме и, случалось, бил ее смертным боем. Мы плакали, цеплялись за него, старались оттащить от нее, уговорить, успокоить. Нас не трогал, а драться не переставал. Мама, обливаясь слезами, умоляла успокоиться, спрашивала:
— Ганя, пожалей! Чем я провинилась, за что ты меня?
— За что почтешь! За прошлое, за настоящее и за три года вперед!
Сердце надрывалось от жалости к маме, от невозможности помочь ей. Трезвый, шутками отговаривался от маминых попреков. Нас никогда не бил, хотя дело спрашивал строго и возражений не терпел. С посторонними был самостоятелен, не позволял наступать себе на мозоль. Умел словом, а в сильном раздражении и действием постоять за себя.
По соседству в маленькой избушке жила старушка Тарасова, и родители мои были с ней в наилучших отношениях. Но вот с фронтов гражданской войны вернулся ее сын. Был он на войне красным комиссаром и вернулся, видать, при денежках, так как сразу выстроил себе добротный дом прямо напротив нашего. Наш-то дом от проезжей улицы в стороне стоял метров этак на шестьдесят. Перед нашими окнами была большая поляна, для ребятни — любимое игровое место. Тарасов пригородил к новому дому большую часть поляны и разбил там сад за высоким тыном. В центре сада воздвиг прозрачную беседку, увитую хмелем. Хорошо проструганные рейки, заменявшие стены, были наколочены редко, и даже хмель не мешал видеть все, что там творилось. Происходил там обычно сговор. За бутылкой водки бывший красный комиссар сговаривался с нужными людьми, улещал, объегоривал кого-нибудь, и это ему удавалось. Запутывал человека, как паук в тенета! Канабековцы прозвали его Мизгирем (паук у нас “мизгирем” назывался).
С соседями Мизгирь держался высокомерно, не знался ни с кем, кроме “общения” в беседке. За его заносчивость и нелюдимость вся Канабековка за его спиной зубоскалила и издевалась над ним.
Соседские мужики любили собираться на нашей завалинке посудачить. Отсюда хорошо просматривался весь тарасовский сад вместе с беседкой. Сидели мужики, судачили и с издевкой прокатывались по адресу Мизгиря. Во время одного из таких заседаний Тарасов в чем-то убеждал кузнеца Сергея Яковлевича Дружинина, дедушку моего закадычного дружка Володьки. Пили собеседники изрядно, кузнец на уговоры долго не сдавался, но все же не устоял. Был старик большим оригиналом, прозвище ему было Козел — за прыгучесть и бегучесть. Мы, мальчишки, любили его дразнить, он свирепел и гонялся за нами, а мы тешились гордостью не уступить Козлу в прыжках и быстроте бега.
В этот раз, закончив сделку, Сергей Яковлевич шумно вышел из беседки и по садовым дорожкам пустился в пляс под припевку: “Растудыт твою, камаринский мужик, босиком совсем по улице бежит. Он бежит, бежит, попердывает, свои штаники поддергивает”. На завалинке хохочут, а кто-то из мужиков возьми да и брякни:
— Сергей Яковлевич, а тебе ведь через тын-то не перепрыгнуть!
— Что? Так твою мать! А ну, смотри! — разбежавшись, махнул через заостренный штакетник садовой ограды высотой минимум в полтора метра.
То, что за этим случилось, могло случиться только с Козлом и ни с кем другим. Зависнув, он истошно завопил, заматерился! Одна его нога не перелетела через высокую садовую ограду и накололась на тонко заостренную штакетину. Смех на завалинке оборвался. Мужики бросились спасать кузнеца. Вот он снят с ограды и, утвердившись на земле, спускает штаны… Хотя вся его нога в кровище и кровь не останавливается — это его не волнует! Он нежно погладил свое мужское достоинство и произнес: “Все цело, все в порядке!” И снова пустился в пляс, чем вызвал гомерический хохот снявших его с тына мужиков.
За несколько лет до этого Сергей Яковлевич бросил свою старуху со взрослыми детьми и переселился в малуху около кузницы. Здесь он каждый год заново женился. Расхваливая каждый раз новую жену, довольнешенек, приговаривал: “У этой кунка мягонькая!”
Чудил кузнец, но был мастером своего дела и в трезвую минуту тоже любил посидеть с мужиками. Было ему лет шестьдесят, хотя черное от въевшихся в кожу крошечных кусочков угольной пыли лицо, седая борода и голова делали его старше. Однажды на завалинке один из соседей, благообразный, скучный мужик Федор Горшков, спросил кузнеца:
— Давно ведь живешь, Яковлевич, не надоело еще?
— Нет, не надоело, дольше пожить хочется, посмотреть, что из Советской власти получится!
Был он жив и бодр, хотя и присмирел немного, когда я уезжал из родной Лысьвы. Не знаю, что он тогда думал про Советскую власть.
Уже старыми вспомнили мы о нем с его внуком и моим другом Володей. От него я и узнал, что непутевый дед, в крепком подпитии, в одну из зим замерз на льду лысьвенского пруда.
Отец мой, как я уже упоминал, был очень силен и в гневе несдержан. Как сейчас, вижу сценку его стычки с Мизгирем. Тарасиха продала в свое время отцу весы, обыкновенные весы на железном коромысле, со скалками и гирями. Сын, вернувшийся с гражданской войны, стал настойчиво требовать весы обратно. Как-то раз вся наша семья пила чай. Была летняя жара, и окно, у которого сидел отец, было распахнуто настежь. Тут-то и подошел к этому окошку Тарасов. Подошел и говорит отцу по-командирски:
— Гаврила Андреевич, отдай мои весы!
— Какие весы?
— Те, что мать тебе отдала.
— Не отдала, а продала!
— Ничего не знаю, отдай немедленно!
— Александр Григорьевич, пойми, что купил я их у Прасковьи Ивановны!
— Мне какое дело, мои весы, давай их сюда! — уже в крик требует Мизгирь. Отец тоже нервничает, заводится.
— Уходи ты, Бога ради!
— Отдай весы!
— Вот привязался! Не уйдешь, с налету горячим чаем напою!
Вроде ушел. Минут этак через десять открывается дверь избы. Опять Тарасов — и снова:
— Отдавай весы!
Отец молча встает из-за стола, поворачивает непрошеного гостя к себе спиной, берется левой рукой за его шиворот, правой — за опушку штанов и, раскачав, выбрасывает через открытую дверь и сенки во двор, на мягкий от растоптанного навоза пол.
— Весы получил, за гирями приходи!
Вот силища! Даже страшно стало за Тарасова — не разбился бы! За весами больше не приходил.
В двадцать втором году я пошел в первый класс. В школе мне не все интересно было. После войн и голода только начала налаживаться жизнь, многим ребятам не пришлось до этого учиться, и они впервые попали в школу почти взрослыми. По этой-то причине вместе с малышней сидели за партами в первом классе чуть ли не двадцатилетние дуботолы по прозвищу “женатики”.
В нашей “земской” двухэтажной школе были широкие, во всю длину здания, коридоры и вдоль стены напротив классов, под окнами, стояли деревянные скамейки. В перемены на них рассаживались “женатики”, презиравшие нашу шумную беготню. От скуки они хватали нашего брата, запихивали под скамью и приказывали сидеть не шевелясь. Стоило только пацаненку шевельнуться, как он получал чувствительный пинок пяткой “женатика”. Что до меня, то больше этого я страдал от унижения в классе, когда наша учительница Раиса Ивановна раздавала тетради после домашней проверки. Я имел скверную привычку рисовать на школьных тетрадках, стирая неудачные места своих рисунков указательным пальцем. Наверное, Раиса Ивановна с брезгливостью прикасалась к моим измурзанным, грязным тетрадям. Во всяком случае, она неукоснительно демонстрировала их перед всем классом и безжалостно позорила меня:
— Дети, посмотрите на тетради Коли Чеснокова! Видали ли вы что-либо подобное? Ведь стены мартеновского цеха чище этих затирушек! — И с этим швыряла их мне.
Я сгорал от жгучего стыда и унижения и, сколько ни крепился, в конце концов не выдержал и сбежал. Дома признаться в этом трусил и шалыганил на улице все часы школьных уроков. Когда мое дезертирство открылось, я ни за какие коврижки не захотел обратно к Раисе Ивановне. Прогулял всю зиму и на следующий год снова начал с первого класса.
Был это перст судьбы! С первого же урока влюбился я в красивую, добрую и ласковую учительницу Софью Александровну Мурину, легко нашедшую тропинку к моей ранимой душе. Я по-прежнему развлекался рисованием, но Софья Александровна не ругала меня, она подарила мне тетрадь для рисования, целых две резинки и мягкий карандаш. Учиться тоже стало интересно, урок пролетал — не заметишь, вроде только что начался, а уже звонок на перемену. Софья Александровна была щедра на всевозможные выдумки, которые возбуждали в нас интерес и даже азарт к серьезным занятиям. Что касается рисования, то и здесь у нее была своя тактика. Вдруг она дала нам необычное задание — каждому нарисовать что-нибудь к выставке, которую она намерена устроить прямо в классе. Это было необычно! Выставка прошла с успехом, и неожиданно среди нас выявилось несколько заядлых рисовальщиков. Валя Чащин, Коля Силантьев и Володя Дружинин не меньше меня увлекались этим делом. Добрейшая наша Софьюшка наградила нас, вручив каждому кисточки и акварельные краски в виде пуговок, наклеенных на картонку. Так, при поощрении Софьи Александровны не остыла и не угасла моя страсть. Учиться я стал лучше и не портил больше тетрадей. Дома радовались, что я образумился, особенно отец был доволен. И, одобряя рисование, говаривал:
— Учить тебя на художника отдам.
Иногда тоже брался за карандаш и, мне на забаву, рисовал любимых лошадей.
Но это были редкие радости, все время отца уходило на хлопоты о заработке, да и не чурался Гаврила Андреевич жизненных удовольствий.
В двадцать пятом году папа работал в лысьвенском лесничестве, выполняя своеобразные функции “кормильца” лесорубов, приписанных к каждому лесному кордону. Запасом непортящихся продуктов люди были обеспечены, сложнее было с мясом. В летнюю пору мясо долго хранить было невозможно, холодильников-то и в помине не существовало. Отец и подрядился доставлять на кордоны живую скотину, забивать там ее, сдавать мясо и уже по квитанциям, предъявленным в контору, получал договорные деньги. Чем больше сдашь мяса, тем больше заработаешь. Мой родненький и любимый папочка и старался, и ломал головушку, придумывая свой стахановский метод больших заработков.
К каждому кордону из Лысьвы была проложена колесная дорога, и были еще лесные тропы, позволявшие сообщаться между кордонами, не заходя и не заезжая в Лысьву. По этим-то дорожкам и потекли более щедрые заработки в карман отца. Старшие дети в нашей семье давненько посильно работали, а с семи годков и я привлекался к отцовским предприятиям. В десять-то лет, считал мой родитель, дитяте и вообще серьезные дела поручать можно. Вот меня, голубчика, тоже причислили к старшим. Отец все рассчитал. Поручая каждому из нас по скотинке, он наказывал: где, когда, кому быть. Таким-то образом, не возвращаясь в Лысьву, Гаврила Андреевич радовал свежатинкой лесорубов сразу на пяти кордонах. Все наши маршруты он вычислил не хуже железнодорожного расписания. Сам уходил со скотинкой на кордон, с которого мог переходить на следующий лесами, а мы подгоняли скот ко дню его появления на очередном пункте маршрута. Экономилось его время, увеличивалась деньга! Мне он впервые доверил самостоятельно пригнать корову на кордон Вашкур, за шестнадцать верст от Лысьвы. Как туда добираться, отец разъяснил подробнейшим образом и прибавил, ободряя:
— Иди, Коля, спокойно, не бойся ничего! От Обманки свернешь направо, тут дорога все под гору лесом, а скоро к веселому месту выйдешь, там речушка, а на паберегах покосы. Главное, сразу домишко встретишь, приятель мой живет, у него отдохнешь немного, да как дальше идти, он тебе еще раз расскажет. Не бойся, сын!
Хорошо ему, большому да сильному! А мне каково? Дорога лесная все ниже да ниже, а в лесу все темней да темней. Утро раннее еще. От туманов сыро и холодно, лес мрачный. А деваться некуда — кругом лес угрюмый, с мохнатых лап ели-великаны росой брызгаются, тихо, ни ветерка, ни птичьего голосочка. Чуть живой выбрался я из леса на веселую поляну, к домику отцова приятеля. За домиком виднеется небольшая речушка под легким туманом и травяное и цветочное раздолье по ее берегам. Росистая трава холодит ноги, но солнышко уже поднялось над лесом, и после сумрачного, холодного леса его благодатное тепло возвращает мне радость жизни и красоту мира. Возле домика на громадной сосновой чурке щурится на солнышко мальчишка примерно моих лет, но первой замечает меня молодая женщина, только что вышедшая из дома. Она глянула из-под руки, ласково улыбнулась и молвила:
— Никак Гаврилы Андреевича сынок? Вот, Ванятка, тебе и напарничек объявился. Ну, поиграйте пока, а я пойду оладушек напеку, угощать надо гостенька-то.
Я привязал свою коровенку на длинную веревку, чтобы поела травки, попаслась немного, и присоединился к мальчику. Ваня, белобрысый, но черноглазый, с мелкими золотинками веснушек на круглом румяном лице, застеснялся, и мы не сразу разговорились. Но не молчать же все утро! Нашлись и были заданы робкие вопросы, а скоро мы уже дружно играли какими-то чурочками и сосновыми шишками. После вкуснейших оладушек со сметаной, которые мы запили парным молоком, рассказывали сказки, валяясь на прогретой уже солнцем траве. Короче, мы так заигрались, что я совсем было забыл свою взрослую миссию и вспомнил о ней только во второй половине дня, когда Ваняткина ласковая мама позвала нас к позднему обеду. Так уж мне не хотелось расставаться с Ваней, с их приветливым домиком и опять отправляться куда-то к черту на кулички, снова в незнаемый лес, к неведомому Вашкуру. Взрослые вежливо, но уже торопят меня, отец Ваняткин разъяснил мне дальнейшую дорогу и утешил близостью кордона:
— Недалеко уж осталось, всего-то верстов шесть будет!
Отправился я. Дорожка весело вилась вдоль речки, ласково светило солнышко, слегка поддувал легкий ветерок, и мы с коровушкой бодро семенили меж густых трав все вперед да вперед. Я для легкости снял ботинки, повесил их на палочку, перекинул через плечо и вышагивал радостными подошвами босых ног по теплой тропке. Наверное, отмахали мы уже версты две, как я почувствовал за плечами необыкновенную легкость. Оглянулся и обомлел! Моих ботинок на палочке не было! Мне так жалко их стало и страшно, что попадет за них дома! Я вмиг забыл все на свете, кроме ботинок. Сдуру и со страху оставил корову и побежал обратно, разглядывая тропинку. В голове бьются, колотятся панические мысли. Показалось, что я оставил их возле Ваняткина дома. Припустил бегом. Прибегаю, — нет моих новеньких ботиночек. Тут вспомнилась покинутая на тропе возле самого леса корова. Меня в жар бросило! Кинулся что есть мочи назад, мысли страшнее страшного! Весь в поту, сердце выскочить хочет! Добежал — коровушка мирно пасется, и мои драгоценные, золотые, ненаглядные ботиночки спокойненько на тропочке лежат-полеживают! Видно, обронил я их в траву, в панике не разглядел, а корова, пасясь, выпинала их на тропу.
Счастливейшим из смертных отправился я дальше. Свернул, как мне было велено, с луговой тропки на лесную и, не испытывая никакого страха, вступил в тенистую сень леса. Да и лес, прогретый за день жарким солнышком, оглашался свистом и щебетом птичьего царства. Даже не заметил, как прошагали мы оставшиеся версты до Вашкура и, выйдя из веселого царства лесных великанов на колесную дорогу, вскоре увидели цель нашего путешествия — кордон Вашкур.
Сейчас, на старости лет, вспоминая это путешествие, все страхи и все переживания мои, не могу однозначно оценить поступок отца. Вместе с решительным осуждением испытываю и восхищение отцом, его способностью так отважно воспитывать в малолетнем ребенке трудовую ответственность и преодоление страха. Он любил меня и не мог позволить себе роскошь жалостного ко мне отношения. С самых ранних лет не позволял своим детям нежиться и лениться. Помню, мне семь годков, и летом отец определил меня в подпаски. Утром надо подниматься с солнышком, а сон так сладок, кажется, лучше умер бы, чем покинуть теплые объятия постели. Мама жалеет:
— Да оставь ты его, Ганя, пусть поспит, мал еще!
Отец непреклонен:
— Балуй его, на твою же шею набалуешь!
Так безжалостно приучал он нас к делу, не поважая нашу лень. Конечно же, было и безоблачное детство с играми, пропаданием на речке Лысьве, в лесных походах, а зимой и коньки, и лыжи, и катушка, да мало ли разных забав у детворы! Рисование для меня тоже была любимая, увлекательная, но пока еще забава. Видно, и в отце моем билась художественная жилка, недаром же его радовало мое увлечение, и он поощрял меня. Даже однажды повел к “художнику”, мастерившему базарные “видики”, ничуть меня не взволновавшие. Но было у нас с отцом еще одно буквально потрясное посещение.
Случилось, что к приятелю отца, фотографу Дмитрию Александровичу Савельеву, приехал погостить сын Леня, профессиональный художник. Мы с отцом пошли к этому загадочному для меня, совсем ненашенскому, из другого мира человеку. Было мне боязно, любопытно, и волновался я сверх всякой меры. Восьмилетний пацан, не видавший ничего, кроме базарных “видиков”, я еще не знал, что встретился с живописью, с большим, настоящим искусством. Это было чудо! Картины поразили меня! Их было всего две. На одной была изображена зимняя деревня ранним утром. Это было так здорово! Я просто-напросто выпал, вывалился, улетучился из реальности. Я оказался в этой самой деревне, казалось, мороз пощипывает мне щеки и спирает дыхание, мне послышались отфыркиванье лошади, везущей в гору нагруженные сани, и скрип полозьев. Наверное, я не сумел бы вернуться обратно из этого заколдованного состояния, если бы отец, заметив, что со мной творится, не растормошил меня. Вторая, гораздо больше по размеру, изображала схватку двух былинных всадников. Там тоже все было красиво, но я все еще не избавился от наваждения и колдовских чар утопавшей в снегу деревеньки и бой богатырей рассматривал спокойнее.
Это колдовское наваждение от живописи, впервые мной испытанное, осталось в моей памяти на всю жизнь, а картины и сейчас перед глазами. Не знаю, явилось ли это первое знакомство с искусством в какой-то мере причиной моего дальнейшего выбора профессии. Во всяком случае, осознанного решения тогда еще не возникло. Только к десяти-одиннадцати годам твердо определилось это мое желание. Я помнил обещание отца отдать меня “учиться на художника” и не сомневался, что так оно и будет. Но как говорится, человек полагает, а Бог располагает. Случилась беда!
Летом двадцать восьмого года в первый раз поехал я в пионерлагерь на даче “Сокол”, что в семи верстах от Лысьвы, на другом конце лысьвенского пруда. Было там интересно, все вновь, все непривычно и радостно. Во время ночной военной игры я сильно поранил ногу. Угораздило меня бегать по лесу босиком, и какой-то корягой я рассадил ступню. В азарте, продолжая носиться по ночному лесу, загрязнил свою царапину, и нога воспалилась, распухла и загноилась. Получился у меня постельный режим, только всего и походов — прыгать на одной ножке до столовой и обратно. Было скучно и грустно, а тут еще какая-то тоска навалилась, хоть плачь. В такой вот минорный день, во время обеда, подошла ко мне начальница лагеря, Леля Калашникова. Была она у нас добрая, ласковая к нам и всегда в хорошем настроении, улыбчивая такая. А тут подошла озабоченная, очень уж непривычная. Подошла и говорит мне:
— Коля, после обеда поедешь домой, Леня Дружинин проводит тебя. Твой папа заболел, уже моторка выслана, покушаешь, и соберись.
У меня сердце оборвалось! Папа заболеть не мог, это меня обманывают. Что-то страшное случилось, недаром же я места себе не нахожу от такой непривычной тоски. Опираясь на плечо моего провожатого, я доковылял до мостков, к которым уже пришвартовалась моторка. Мы с Леней забрались в нее, оглушительно взревел мотор, и, оставляя за собой пенный шлейф, моторка рванулась к лысьвенской пристани. В Лысьве ближе всех жила тетя Нюра, и я решил сперва зайти к ней. У всей ее семьи было подавленное настроение, а тетя, как мне показалось, даже испугалась, увидев меня. Я еще сильнее встревожился!
— Что с папой?
— Болеет тяжело.
На миг спало напряжение, поверил и заплакал.
— Что ты, Коленька, что ты подумал?
— Я думал, папа умер.
— Умер твой папочка. Не стало Гаврилы Андреевича, — заплакала, запричитала тетя Нюра.
Я помертвел и еле выговорил:
— Где он?
— На кладбище, в катаверной.
Сорвался я с места и, не разбирая дороги, забыв о больной ноге, забыв, что она босая, бросился на кладбище. Катаверная, маленькая деревянная избушка, была открыта. В неглубокой яме, прямо на льду, лежал отец в синей рубахе. Мне показалось, что он дышит, как в спокойном сне. Я бросился к нему, упал на его грудь и, ощутив смертельный холод трупа, на миг потерял сознание. Не помню, как тут оказались тетя Нюра с дядей Сеней. Они чуть не силой отвели меня домой. Мама с плачем обняла меня.
— Осиротели мы, Коленька, покинул нас папочка, как нам жить-то без него, малы ведь еще вы у меня!
Я был в каком-то полубредовом состоянии, только к вечеру кое-как оклемался, отчетливо осознал весь ужас случившегося. Хоронили папу на четвертый день. Приехал дедушка Андрей Измайлович. Он не позволил анатомировать сына, как настаивали врачи. Умер отец двадцать второго июля сорока восьми лет от роду. Когда я немного успокоился, мне рассказали, как это случилось. Отец запил, но против обыкновения через несколько дней вернулся домой трезвехонек.
— Оля, мне что-то неможется, сердце болит. Я лягу в сенках, не беспокойся, отлежусь. Не пускайте ко мне никого. Доктора не зови! Принеси только квасу, пить охота.
Так и залег, как раненый зверь. Прошло с неделю времени, и отцу немного полегчало, начал пробовать помаленьку ходить. Зная свою силу, поверил, что поправится. На беду, в мамин день рождения собрались друзья и все родичи. День был солнечный, жаркий. Для празднования облюбовали полянку в огороде. Без Гаврилы Андреевича и пир не пир, скучно. Идут его звать. Крепится, не идет. Посылают маму — не идет! Расстроились гости, невесело им без хозяина, снова посылают маму:
— Может, все-таки, Ганя, выйдешь потихоньку, очень уж просят!
Уговорила. Вышел отец к гостям. Я в лагере отдыхал, а вся семья тут была, любили попраздновать. Самая младшенькая Лидочка, полтора годика ей было, запросилась на руки к отцу. Взял он ее. Стоит, с гостями шутит, а они рюмку ему тянут. Не хотелось ему на этот раз, да разве устоишь перед пьяным русским! Выпил и только успел сказать:
— Мать, возьми Лиду! — это и были его последние слова.
Мама еще успела взять от него Лиду, а отец, как пулей сбитый, грохнулся на землю. Никто и опомниться не успел, как не стало на белом свете Гаврилы Андреевича Чеснокова, кормильца семьи нашей.
Осталась мама со всеми нами тридцатитрехлетней вдовой. Старшие уже взрослыми были и оставили нас. Сестра Шура была замужем за А.Бараковским. Сразу после смерти отца вышла замуж и уехала в Киров сестра Маруся, а брат Виктор предпочел жизнь в семье Бараковских и уехал к ним в город Луганск. Мама для них была мачехой и на помощь от них не рассчитывала. Осталось нас у нее четверо, мал мала меньше, мне, старшему, двенадцать лет. Неграмотная домохозяйка, мама растерялась. Как и на что жить? Первое время еще держались хозяйством, но все пошло в разор. Обнаружились большие долги отца. Кредиторы брали за горло, а денег у нас не было. Пошли на продажу вещи и вся живность. Остались нам только кошка да собака Белка, которых тоже кормить надо.
Мама устроилась уборщицей в парикмахерскую, ее заработка едва хватало на хлеб, благо овощи были свои. Времена менялись к худшему. Начались индустриальные пятилетки, во всем дефицит. Были введены продовольственные карточки на скудный паек, которого катастрофически не хватало. В деревнях проводились хлебозаготовки. Не обходилось без эксцессов. В тридцатом началась насильственная коллективизация и уничтожение кулачества как класса. На Урал везли и везли так называемых “спецпереселенцев”, то есть репрессированных или, иначе, раскулаченных крестьян. Об этом много написано и в мемуарной литературе, и в художественной, а я упомяну в дальнейшем только о личных соприкосновениях с этими обездоленными и, в большинстве, озлобленными людьми. В городах строились новые и расширялись старые заводы и фабрики. Деревенский люд, которому удавалось бежать от коллективизации, устраивался на новостройках.
Поселок Лысьва, за редким исключением, весь был деревянный. Здесь все было по-деревенски, при каждом доме двор, конюшни, огороды, скот. Казенные квартиры для рабочих были только на Мысу и в Госстрое, но это всего несколько двухэтажных бараков, которые погоды не делали. Над всем царил завод, и ему принадлежали каменные здания: заводоуправление, шуваловский дом да два барака. Еще каменными были театр, милиция, центральный магазин и пожарка.
В этот деревянный поселок, к хозяевам частных домов, хлынул невероятный поток пришлых людей в поисках любого жилья. Было бы где приклонить голову! Летом не отказывались жить в сенях, чуланах и даже на сеновалах. Справные лысьвенцы отказывали просителям, зато в домах победнее или посердобольнее квартиранты кишмя кишели. У нас все углы и в доме, и в сенях были забиты пришлым людом. Их личная жизнь в тесноте и неустроенности была откровенной, часто с безобразными сценами пьяных драк, картежных страстей, матерщины и ревности. Нам, детям, в распоряжение были предоставлены полати и печь. Печка же была и моим рабочим “кабинетом”, там я учил уроки и увлекался беспорядочным чтением при скудном свете лампочки, висящей далеко от меня над обеденным столом. Сверху нам было любопытно наблюдать шевелящийся человеческий муравейник и людские страсти, которые подчас вызывали недоумение и жгучее любопытство.
Я чувствовал себя достаточно взрослым и понимал вынужденность такой нашей жизни, а младшие сестренки, вечно голодные, ныли и приставали к маме. Представляю, как ей было невмоготу слушать этот голодный вой. Иногда ее нервы сдавали, и в отчаянии мама кричала:
— Да чтоб вы провалились, надавал мне вас Бог, ебетины!
Щедро раздавала подзатыльники и тут же со слезами ласкала и как могла утешала попавшего под ее горячую руку ребенка, суя ему оторванный от себя кусок хлеба.
Особенно трудно было напастись на нас одежды и обуви. В этом изредка выручала школа. Были там какие-то фонды для помощи бедным. Сама процедура этой помощи была горькой и унизительной. Кому из бедных в очередной раз что-нибудь выделить, решал класс путем голосования. Было горько до слез выслушивать беспощадно откровенное обсуждение твоего безвыходного положения и жалостливые слова сочувствия, а иногда и грубые споры.
С грехом пополам дотянулся я до седьмого класса и даже обрадовался досрочному выпуску и переходу в школу ФЗО, где я чувствовал себя рабочим человеком, и если и не кормильцем, то очень надежным маминым помощником. Хотя было уже в моих мечтах желание стать художником, и школьный учитель рисования Краев приходил к нам домой уговаривать маму, чтобы отправила меня в Пермь учиться в художественное училище, но это было несбыточно, не пускали меня мамина вдовья нужда и трое сестер-малолеток.
Не до жиру, быть бы живу. Мама помнила отцово желание “учить меня на художника” и сокрушалась:
— Отец-то был бы живой, так разве не учили бы мы тебя, Коленька! А сейчас как я без тебя с оравой-то? Подожди уж, пока малые подрастут, вот и работать ты начал, все полегче нам будет.
Правда, полегче стало. По продовольственным-то карточкам самый большой паек рабочим выдавали, и нас, фэзэушников, рабочими зачислили, а сестренкам и маме выдали карточки иждивенцев рабочего, тоже побольше паек.
В ФЗО летние каникулы были, как и в общеобразовательных школах, — гуляй, братва! Я путешествовал и, само собой, много рисовал в самодельных альбомчиках. Должен сказать, что эти походы были для меня очень полезны. Характер мой формировался, крепла воля, а главное, я научился преодолевать невзгоды и трудности жизни.
Как уже сказано, жизнь более-менее наладилась, пора было подумать о завтрашнем дне, о призвании, нащупать тропку к искусству, поискать наставников, к тому же Краеву обратиться. Обо всем этом думалось, и, может быть, так бы все и получилось, но нежданно-негаданно возникли в моей жизни Егоршино, Добрянка, и там целый год не брался я за кисти, уповая на будущее. Весной тридцать третьего года, погнавшись за мнимыми благами, оставил я родную Лысьву, надолго расставшись с мамой и сестренками. Судьба собрала всех нас вместе только в тридцать пятом году в древнем Верхотурье. И эта короткая верхотурская эпопея стала для меня решающей на пути к искусству, а для мамы самым счастливым и спокойным временем в жизни.
Летом тридцатого года я предпринял первое самостоятельное путешествие. Еще в пятом классе школы я подружился с замечательным парнем Димой Бронниковым. Сын циркового борца, был Дима не по возрасту силен, отличался склонностью пофилософствовать и тоже, как и я, увлекался рисованием, что особенно нас сдружило.
В это лето два старших Диминых друга, Паша Гачегов и Володя Калашников, задумали сплавиться по реке Чусовой. Дима был с ними, а где он — там и я. Нечего и говорить, что мама моя не благословила бы меня на этот “подвиг”. Надо было что-то изобрести! Но ничего, кроме обмана, придумать не удалось.
Отпросился я у мамы поехать в лагерь, а с деньгами на поездку помог мне сам Ленин: всю весну на досуге писал я его громадный портрет для школы ФЗО, и призрачная надежда на денежки мерещилась мне. Горячее желание провести лето, путешествуя в компании почти уже взрослых друзей, придало мне смелости, и я отважился поговорить с директором нашей фэзэушки. После первых же моих робких слов директор, Анастасия Ивановна, обрадовала меня: оказалось, что деньги уже выписаны. Я помчался в кассу, где без всяких хлопот свалились мне в карман целых четырнадцать рубликов. Сказка прямо! Было стыдно обманывать маму, но мерещилась красавица Чусовая, ее утесы, гористые берега, ночевки под звездным небом, легендарные пещеры…
Намеревались купить лодку на станции Коуровка, но шиш нам на постном масле. Вечером связали плотик. Проплыть удалось километра два, первый же порог оказался для нас роковым, от удара о камень наше суденышко рассыпалось по бревнышкам. Благо было неглубоко, и мы без труда выбрались на берег вблизи деревни Нижнее Село. Лодку не удалось купить и здесь, решили вернуться в Кын — попытать счастья там. От станции Кын до поселка четырнадцать километров. День — что надо. Ветерок бодрит, солнышко пригревает, не заметили, как и прошагали.
Одно из красивейших мест на Чусовой — поселок Кын — вольно раскинулся в горной долине на самом берегу этой реки-красавицы. Первые, по ходу со станции, дома поселка на высоком месте только по правому краю дороги. Слева крутой спуск к пруду, и по всему этому зеленому косогору разбежались живописные домики с огородами и веселыми палисадниками.
Где-то на этих крутых улочках живет Пашина бабушка, и он уверенно ведет нас к ее дому, который очаровывает нас уже тем, что от его крыльца до широкого пруда не более минуты хода, если бежать сломя голову. Добренькая бабушка встретила нас, как если бы мы все четверо были ее любимые внуки.
На другой же день купили за пять рублей рассохшуюся плоскодонку, запаслись провизией, попросили бабушку насушить нам сухарей, а сами несколько дней конопатили и смолили лодку. Все изготовили и загрузились в наше суденышко. Поплыли вверх по Чусовой на шестах. На уральских-то реках против течения на шестах ходят. Самая главная трудность для нас была, чтобы, отталкиваясь шестом, держать лодку прямо по ходу без виляния из стороны в сторону. Трудновато пришлось, но осилили и прямо как по струне шли. Плыли все выше и выше к верховьям реки, любуясь сменявшими один другого чусовскими утесами, лугами и плесами. В деревнях нам продавали молоко по три копейки за крынку, и мы не знали ничего вкуснее толокна с молоком. Крынка простокваши стоила одну копейку, а рыбы в реке было ловить не переловить. Лодку к ночи вытаскивали на берег, опрокидывали и один борт поднимали над землей и подпирали рогатыми колышками. Спали под ней, как под родной крышей, не боясь ни дождя, ни ветра.
Шли мы дорогой Ермака до устья реки Серебрянки, по которой его дружина поднялась до волока в реку Тагил. Было волнительно чувствовать себя на берегах, исхоженных древнепроходцами, подарившими России Сибирь. Все это создавало какую-то необыкновенно чудесную атмосферу сказки. Не найду слов, чтобы выразить упоительные восторги от нашего путешествия, от смены впечатлений, от чувства вольного братства в кругу старших товарищей моих, принявших меня за равного себе. На остановках каждый из нас занимался кроме общих обязанностей еще каким-нибудь личным делом. Володя вел дневник, Паша любил порыбачить, а Дима — заядлый ягодник — исследовал лес в поисках ягодных мест. Моим ненасытным глазам мало было только любоваться красотами, они побуждали меня браться за карандаш, чтобы хоть частичку увиденного передать бумаге.
Чусовские утесы вместе с рекой представляли собой незабываемые картины. Поражает воображение камень Великий в паре километров выше поселка Кын. Самый величественный из чусовских утесов, этот стометровый великан чуть не на километр протянулся по правому берегу реки. Чуть выше Великого, сразу за поворотом, чудесный по оригинальности камень Печка, и не перечесть других утесов, среди которых порожистая, с быстрым течением Чусовая.
Случались и находки, мы их “открытиями” называли, поскольку на карте они не были обозначены. Так, у камня Кирпичного, очень похожего на искусно сложенную стену из красного с белым кирпича, мы нашли оригинальную пещеру. Сам камень правобережный, а на левом берегу, сразу выше деревни, — очень крутой лесистый склон. Мы обратили внимание на коз, вышедших из зарослей густого кустарника, за которым ни единой прогалины не видать. Стало любопытно, откуда эти козочки появились. Подошли к этому месту, а там торная тропочка в кусты спряталась. Продрались мы через эту заросль, тропочка круто в гору ползет и упирается в темную дыру под камнем, сплошь заросшим березками, рябиной, осинками и прочим таким мелколесьем. Прикинули — лезть можно, и даже не только на брюхе, да и ползти-то метра два. Одолели мы этот лаз — и ахнули! Нашим взорам открылся прямо-таки сказочный грот. Постепенно сужаясь, уходил он метров на десять кверху. В самом верху, как нарочно продолбленное, окошечко светится, а из него синие столбы света озаряют пещеру. Чудо как красиво! Вот и ходят сюда козочки этой красотой любоваться, если не просто от жары спрятаться.
Хорошо нам было, дружно и весело проводили время, не уставая любоваться диковатой красотой уральского пейзажа. К сожалению, наше братство распалось, Володю и Пашу ждали экзамены в институт. Вернувшись в Кын, мы распрощались с друзьями, и уже вниз по Чусовой поплыли вдвоем с Димой. Долго рассказывать подробности нашей чусовской одиссеи, да и не все интересно. Остановлюсь только на одной достаточно опасной авантюре, предпринятой нами у легендарного камня Ермак.
Камень этот возвышался над рекой метров на тридцать с лишком, а его каменная длинная стена тянулась по берегу, постепенно понижаясь от самого высокого места к ее правому краю. Как раз посредине наибольшей высоты камня была пещера, попасть в которую можно было, только спустившись по веревке сверху. Народная легенда утверждала, что в этой пещере зимовала дружина Ермака Тимофеевича и будто бы в пещере оставлен до сих пор не найденный клад. Клянусь, мы меньше всего думали о кладе, но нашему воображению рисовались каменные залы, извилистые лабиринты ходов и вообще целый подземный дворец, способный принять на зимовку боевую дружину Ермака. К великому сожалению, никакой веревки у нас с Димой не было, а побывать в пещере страсть как хотелось. Мы целый день изучали обстановку, подходы к пещере, рельеф камня. Где можно, облазили всю стену и окончательно убедились — без веревки в пещеру не попасть!
На другом берегу Чусовой стоял барак, не так давно срубленный — бревна даже потемнеть не успели. Решили заночевать в бараке. Внутри было просторно и относительно чисто, только у правой стены почему-то был разобран пол, доски две-три были вынуты, и мы заглянули туда. Подполья там вырыто не было, а все пространство от пола до земли было буквально забито изношенными лаптями. Лапти-то были изношены, а оборы у них целехоньки. Идея родилась мгновенно, и мы с завидным усердием принялись вытаскивать лапти и обрезать с них оборы, чтобы завтра сплести из них длинную веревку.
Утром ни свет ни заря, напившись чаю, принялись за дело. Разборка и сортировка этого мочального богатства, а затем плетение веревки заняли у нас целый день. Только к вечеру мочальный канат толщиной в добрую руку и длиной около двадцати метров, извиваясь, как Змей Горыныч, был уложен на поляне возле громадной сосны, и мы, не мешкая, приступили к испытанию нашего “шедевра”. Привязав свое изделие к мощному суку у вершины дерева, мы порознь и вместе висели, раскачивались, дергались на канате, из него сыпалась пыль и мочальная труха, но держал он нас крепко. Ура!!! Завтра — “Сезам, откройся”!
Утром мы переправились на другой берег и приступили к операции “Ермакова тайна”. Еще с вечера углядели на камне сосну, чтобы привязанная к ней веревка приходилась как раз над пещерой. Дима полез на камень привязывать наш канатище, а я снизу смотрел, как он повиснет. Наш спаситель пришелся точно над пещерой, но, к великой досаде, оказался метра на четыре коротковат. Неужели никакой надежды? А сдаваться не хочется! Еще вчера мы заметили правее пещеры метров на двадцать неглубокую выемку, спускающуюся вертикально до небольшого выступа, который приходился как раз на уровне входа в пещеру. А что, если спуститься на этот выступ — и по стене? Вроде маленьких выступчиков, выемок и трещин в камне навалом, да и вертикальная выемка находится в пониженной части камня, авось наша веревка достанет до выступа? По очереди осторожно сползаем по выемке, крепко держась за спасительное мочало. На выступе страшновато, мы еле на нем умещаемся, а самая жуть впереди. Вблизи камень еще шероховатее, и это вселяет надежду, но идти по стене без страховки!..
Я легковес, Дима коренастый парень и значительно тяжелее меня, мне и идти первому. Широко раскинув руки, плотно прижимаюсь грудью к камню, ища пальцами рук любую зацепку, а босыми ногами малейшие выступы или ямки, медленнее медленного продвигаюсь к пещере. В это время на другом берегу Чусовой, прямо напротив камня, останавливаются человек пятнадцать сплавщиков. Мы для них интересное, волнительное зрелище, смотрят не шелохнувшись. Я в предельном напряжении! Случается, долго не могу нащупать опору для ноги или, мучительно шаря по камню, не сразу зацеплюсь за что-нибудь рукой. В такие минуты цепенею от страха и струйки липкого холодного пота противно ползут по спине. Я как бы зависаю высоко над землей, боюсь глядеть вниз и, только найдя опору, оживаю для дальнейшего продвижения. Из-за реки доносится вздох облегчения невольных свидетелей нашей авантюры. Наконец я у цели, с облегчением сажусь на приличную, поросшую травой площадку перед входом в пещеру. Кричу Диме, что добрался (стена горбатая, и нам друг друга не видно). За рекой крики одобрения, сочувствия и озабоченности за обратный путь. Следом за мной в путь по стене отправляется Дима. Ему не повезло, на первых же метрах пути из-под его ноги обрушился камень, свободно выдерживавший меня. Дима не загремел вместе с камнем только благодаря силе рук, крепко вцепившихся в спасительные щели на каменной стене. Пришлось ему пятиться назад, что не в пример труднее: зависнув на стене, обернуться невозможно. С риском свалиться Дима вернулся на стартовую нашу площадку, чтобы дожидаться там моего возвращения.
Между тем, обсушив на ветерке потное от пережитого страха тело и оглядев отверстие в камне, таившее загадку, я шагнул в неведомое. Пещерная дыра свободно пропускает меня в каменные недра, и я с трепетом, ожидая чуда, оглядываю внутренность пещеры. Чуда нет! В полутора метрах от наружной стены и параллельно ей я вижу неглубокую каменную канаву длиной метров десяти, концы которой упираются в сплошную твердь. От пола до потолка канавы никак не больше трех метров, какая уж тут зимовка, да еще целой дружиной? В пещере я обнаружил записку, оставленную годом раньше тоже лысьвенскими туристами. “Мы побывали в этой пещере и с разочарованием убедились, что никакой зимовки Ермака здесь быть не могло! Туристы из Лысьвы: Шадрин, Новиков, Петунин”.
Еще в пещере лежало сосновое высохшее бревнышко, которое с досады я выкинул вон. Удовлетворенный содеянным и выбравшись наружу, я сильно приуныл и испугался. Пока я был в недрах скалы, погода резко изменилась. Шел сильный дождь, и резкие порывы ветра с силой полосовали каменную грудь камня. Обратный путь казался почти невозможным, мокрый камень осклиз, ногу держать не будет, да и рукам не легче. Дождь и ветер не унимались, наши зрители мокли, но не расходились.
Поколебавшись, отважился ползти по мокрому камню. С первых же шагов душа ушла в пятки, я взмок и от дождя, и еще больше от пота. Паника лишила меня силы, стало невыносимо жалко себя, жалко маму. От отчаяния из последних силенок вжался в камень, недвижимо замер, боясь, что бешеный ветер сорвет меня вниз на прибрежные камни. Воочию померещились сестренки, мама. Я стал вспоминать о них — прощаться. Представил, как будут горевать по мне. Гибнуть на острых камнях, сорвавшись вниз, было до тошноты противно. Снова мерещится мама, ее серьезное лицо вдруг озарилось улыбкой, и я вспомнил, как мама любила ворожить у цыганок, когда в Лысьве у Челпашика появлялся их табор. Вспомнилась сценка с цыганкой, которую мама пригласила к нам в дом. Отец недолюбливал цыган и подсмеивался над маминой ворожейной страстью. В этот раз отца дома не было, а я, вдосталь набегавшись на улице и проголодавшись, влетел в дом, чтобы схватить краюху хлеба. Цыганка, сидевшая возле самых дверей на широкой и толстенной, намертво укрепленной лавке, неожиданно резко схватила меня за левую руку так, что мое сердчишко екнуло от жути и суеверного страха. Много ведь наговаривали про цыган! И конокрады-то они, и детей-то заманивают.
— Счастливый у тебя сынок, и долгий век ему на роду написан, — сказала маме моей, освободив мне руку.
Все это было так мгновенно и неожиданно, что меня как растопленным варом прожгло! Признаться, со временем не то что забылось, а как-то поуспокоилось во мне все это. А сейчас, в эту гибельную минуту, так ярко вспомнилось, да еще мама улыбчивая привиделась, что я ободрился, и страху поубавилось. Не скажу, что совсем бесстрашно добрался я до сидевшего мокрой курицей Димы, но все-таки добрался! Помогло цыганкино предсказание! Добраться-то я добрался, а как наверх выберемся? Дима пробовал, да не получилось, наш мочальный канат почти перетерся. А без него как? Выемка неглубокая, но в ней тоже и выступы, и ямки.
— Вставай мне на плечи, придерживайся за мочало, упирайся локтями, коленками, ступнями, только не висни на веревке, — говорит мне Дима. — Я страховать тебя стану.
Снова риск, и снова страшно. Полез, за канат придерживаюсь, чтобы только от стены не отвалиться, мочало предательски потрескивает, и каждый раз при этом мороз по спине! Когда выбрался, от каната несколько оборинок целых осталось. Дождь перестал, зрители ушли вниз по Чусовой, я на свободе, Дима в плену! Что-то надо делать, выручать друга. Канат перетерся не в одном месте — отслужил свое. Попробовал связать в жгут полотенце, ремни, остатки каната, но это сооружение было коротко и до Димы не доставало. День приближался к вечеру, снова стал накрапывать дождь. Осталась еще надежда на туристов, вдруг проплывет кто-нибудь. Нудно тянулось время. Вот уж совсем вечер, и ни живой души кругом! И все-таки повезло! Появилась сверху лодка, а в ней два молодца.
Длинная, добротная веревка нашлась, и скоро Дима тоже был на свободе!
Долго еще продолжалось наше плавание, не одну скалу и не одну пещеру облазили мы с Димой, вся наша скудная одежонка оборвалась и поистрепалась от любовных объятий с чусовскими скалами. Но вот и завод Чусовая! К этому времени у нас не осталось ни крошки хлеба и ни копейки денег, да и всей-то одежды — одни трусы на двоих. До родненькой Лысьвы рукой подать, а у нас — маршрут, и капитан Д.Бронников ведет его неукоснительно. А есть так хочется!
Отлично выдержала, не побилась в походе знаменитая лысьвенская эмалированная посуда. Продать ее немедленно! А как гольмя-то на базар?
— Вот что. Я в трусах — на рынок, а ты отгреби на середину реки и жди меня, — командует Дима.
И я загораю в середке широкой в этом месте Чусовой. Новоиспеченного коммерсанта не было довольно долго, и я порядком заскучал, впрочем, не столько из-за отсутствия друга, сколько — хлеба. Но вот и он, дочерна загорелый, с мощной мускулатурой, а главное, без посуды и не с пустым мешком! В мешке были и крупа, и соль, и добрый шмат сала, и даже целых два домашних каравая хлеба!
Моя уверенность, что мы немедля слопаем по краюхе, сникла, натолкнувшись на железную волю главнокомандующего нашей “казачьей” вольницей:
— Есть будем за городом! Потерпи! Запалим костер, сварганим кашу с салом. Мечта! Не сухомятка, да и хлеб экономить надо.
Он был прав, черт его дери! Нам предстояло плыть до устья с детства любимой речки Лысьвы и на шестах подняться вверх по течению к самому моему дому. Планировали одолеть это за трое суток, чтобы уже двадцать девятого августа быть дома. Еда была, сноровки хватало, и сердце ликовало и пело в предвкушении встречи с мамой. Двадцать восьмого августа мы причалили к торфянику, что напротив бойницких лугов. В какой-то паршивой версте, на крутояре, маячил мой дом. До него рукой подать, да и время только еще к вечеру склонялось. Мне никакого терпения не хватало сидеть на месте, но мой железный друг непреклонен:
— По маршруту дома должны быть завтра! Ночевка тут!
— Да ну тебя к Богу в рай с твоим маршрутом, плывем, дом-то вот он красуется, нас поджидает.
Никакие резоны, никакие мои вопли не сломили его волю, и только перед начавшимся дождиком он сдался. Через каких-то полчаса мы уже затаскивали нашу лодку в речушку Гусиновку, что протекала по нашему огороду.
Черный, как арап, от загара и грязи, я впереди в единственных драгоценных трусах, за мной — Дима, смущенно прикрывающий руками стыд, шествуем по огороду к уютному домашнему теплу под мамкино крылышко. Почти три месяца я не подавал о себе вестей и не знал, что там дома.
— Мама, дай мне скорее штаны для Димки, он в сенях совсем голый дожидается, — эти мои первые слова так огорошили маму, что она ни удивиться, ни испугаться не успела, а побежала искать штаны.
Потом уж были радость, кормежка, расспросы, спешно натопленная банька и сладкий сон в чистой постели на двоих, в дальней комнатушке наших сеней.
В начале 1930 года нас, целую группу семиклассников, выпустили досрочно и передали в школу ФЗО. Я пошел учиться на слесаря охотно — рабочий паек и стипендия почти спасали нищенскую нашу семью от хронического голода. После первого дня рабочей практики, излишне измазанный цеховой грязью, я гордо возвращался домой с чувством превосходства над школярами. В школе, а особенно в ФЗО, я очень увлекался общественной работой; из-за нее мало помогал маме в домашних делах, а страсть к рисованию и совсем не оставляла времени на работу по дому. Мама нервничала, и мы часто спорили и даже ссорились совсем без пользы для дела, особенно когда надвигалась пора убирать урожай с огорода. Здесь-то я никак не мог отвертеться.
Нежданно-негаданно для нас с мамой меня в числе восьмидесяти фэзэушников отправили убирать урожай тридцать второго года в далекую Западную Сибирь на станцию Макушино, в зерновой совхоз. После голодной Лысьвы восхитил вкуснейший, сытный обед, которым нас угостили по приезде. Сразу после обеда всех распределили по участкам совхоза. Я оказался на участке за тридцать километров от Макушино.
Среди голой степи здесь был один-единственный дом, множество машин, сарай для их ремонта — так называемая “слесарка”, а еще в стороне какое-то несуразное, очень низкое и непомерно длинное сооружение с дерновым покрытием вместо крыши, с широкими воротами и совершенно без окон. Здание оказалось овечьей конюшней, на земляном полу которой нам и приготовили “царскую постель”.
Девчонкам не до смеха, у некоторых и слезки на колесках. Однако вот-вот и ночь на дворе, деваться некуда! Да и дорожная усталость свалила. С девчоночьим писком и визгом зарылись в солому, накрылись громадными брезентами, утихомирились и заснули. Утром оказалось — нечем умываться: не было воды, ее возили издалека и только для питья. Так и накормили нас, неумытых, а затем рассовали по разным работам.
Я попал на лобогрейку. Это простая жатвенная машина: срезаемый хлеб мотовилом сбрасывается на платформу, и с помощью вил рабочий убирает сжатый хлеб с платформы на землю. Работа эта не только греет лоб — с непривычки я скоро совершенно выбился из сил, и меня заменили напарником; так мы с ним и вкалывали, пока не втянулись в эту адову лобогрейную работу. Штурвальным на комбайне было интереснее и легче: стоишь на мостике и поглядываешь, чтобы хедер в землю не врезался. Несчастный случай снова повернул мою судьбу.
Больше доброй половины привезенных фэзэушников “смылись”, осталось нас на участке, очень уж законопослушных, человек двенадцать. Многие из нас восхищались смелостью сбежавших, завидовали им. Все с нетерпением ждали отправки домой, но вдруг случилась беда: двое наших ребят, Дима Крестьянинов и Женя Морозов, заболели дизентерией. А дальше и того хуже: больницу, где они лежали, закрыли на ремонт, и ребят распорядились перевезти в село, что на семь километров дальше нашего участка. Нам с Ваней разрешили их сопровождать. Перевозили их ночью на грузовой машине, ехали почему-то по вспаханному полю, машину сильно трясло и болтало, больные мучились, стонали, помочь им было нечем. Всех наших отпустили домой, а мы остались, не могли бросить друга Диму, да и Женю было жалко. Из сочувствия поставили нас с Ваней слесарями. В слесарке — не на лобогрейке, отлучиться всегда было можно, вот и бегали мы навещать наших больных товарищей. Однако Дима скоро умер, и хоронить его приехал отец. Крестьянинов-старший забрал нас с Ваней домой, а к Жене приехала сестра. Но скоро и ей вышла горькая доля хоронить брата.
Эта трагедия сильно потрясла лысьвенцев, даже власти встревожились и, очевидно, чтобы сгладить обстановку, всех, не сбежавших с этой уборочной, чем-нибудь премировали. Самой ценной премией была путевка на курорт в Крым. На эту путевку назначили трех кандидатов. Кроме нас с Ваней был назначен еще Шура Шемякин, причем было сказано:
— У кого здоровье хуже, тот и поедет.
— Батенька, да у вас туберкулез легких! — осмотрев меня, воскликнул доктор.
Мне так хотелось в Крым, что я обрадовался, совсем не думая о туберкулезе, да и не знал я ничего о нем. Вручили мне путевку, железнодорожный билет до Крыма, и я, счастливейший уральский паренек, с восторгом отправился к Черному морю.
Седьмого ноября с волнением ступил я на землю легендарного Севастополя. Открытый на обе стороны трамвайчик быстро доставил меня по празднично украшенному городу в курортную гостиницу. Был вечер. С Графской пристани великолепно просматривалась бухта, игравшая всеми цветами радуги от многочисленных фейерверков, щедро рассыпавших по небу волшебные цветы беспрерывно взрывавшихся ракет. Вдали, за молом, виднелась бесконечная даль Черного моря, уже темного в быстро наступавших сумерках. На улицах — празднично одетые, веселые севастопольцы: красивые девушки, много матросов и другого люда. Да ведь и правда, как тут усидишь дома в такой теплый, роскошный, праздничный вечер! Вот и я шатаюсь вместе со всеми, глазею на все и радуюсь в предвкушении завтрашней поездки по горному Крыму в курортный Симеиз.
Рано утром тронулись. Дорога петляет среди однообразных желто-бурых гор. Я разочарован: никак не ожидал увидеть в Крыму такую скучную картину. Остановились перекусить в деревне Байдары и поехали дальше.
— Байдарские ворота, — объявил шофер.
Въезжаем в тоннель. Короткий миг полутьмы, легкий поворот — и яркий свет ударил в глаза. Я замер от восторга. Перед нами, сияющее под солнцем, раскинулось неоглядное синее море!
Так вот он — Крым!!! Мы были на большой высоте, далеко внизу виднелись сады, поселки и виллы, а над всем этим чудом высились голубые и розовые горы. Спускаться вниз по вырубленной в каменной стене дороге было страшновато, и не одна пассажирка взвизгивала, когда наш автобус разворачивался на крутых виражах над, казалось, бездонными пропастями. Окруженный горами Симеиз уютно прикорнул на самом берегу моря, покоя в своих объятиях частные домики и дворцы санаториев. Мой санаторий “Молодежный” оказался на высокой горе, выше всех остальных. В уютной комнате с видом на море я оказался четвертым, парни были примерно моих же лет.
Доктор строго-настрого наказал мне:
— Не бегать, по горам не лазить, в море не купаться, съедать все, что положено, и вовремя ложиться спать!
Прихватив альбомчик, я вышел на улицу и огляделся: в правой стороне над Симеизом возвышался чудесной красоты хребет Ай-Петри, слева, совсем близехонько, лежала огромнейшая каменная кошка (это и в самом деле была гора Кошка). Начисто забыв врачебные наставления и совершенно не думая о возможных последствиях, примерно через полчаса я уже карабкался по крутому каменному боку Кошки и благополучно достиг вершины, где и устроился рисовать Ай-Петри. Спускаться с Кошки было значительно сложнее и, признаться, страшновато, но Бог миловал.
Погода стояла чудесная — бархатный сезон, и я каждый день проводил в горах и на море. Мне полюбилась морская вода, такая ласковая и теплая, несмотря на ноябрь. Нравилось доплывать до скалы Монах, одиноко возвышавшейся среди морских волн.
Не нарушил я только два докторских наказа: ел и спал по его повелению, тем более еда была превкуснейшая, и мы даже соревновались, кто больше съест. Был среди нас украинский паренек, который запросто управлялся зараз с пятью борщами (я не дотягивал до него всего одну порцию). Опережал он меня, наверное, потому, что на Украине в те годы голод был пострашнее уральского. Первое нам не ограничивали, а второе разрешалось с добавкой. Мне особенно нравилась морская бескостная рыба и обилие фруктов, не только не еденных, но и не виданных мною.
Чувствовал я себя прекрасно до той поры, как домой ехать. Срок моего лечения закончился, и доктор порадовался за меня:
— Ну, парень, молодец ты у меня, сейчас всю жизнь не будешь ни чихать, ни кашлять!
Молодец-то я молодец, вот только домой мне ехать было не на что, денег на обратную дорогу не выслали. Маму я не стал беспокоить, а профсоюз мой родненький забыл про меня. Был в нашей комнате взрослый парень Паша, лет девятнадцать ему было, так он успел обзавестись любовницей, официанткой у нас работала. Поговорил с ней Паша, и она по-прежнему меня кормила, а постель мне в коридоре устроили. Я как-то не очень переживал, верил, что вспомнят про меня. Однако ни на мое письмо, ни на запрос дирекции курорта ни ответа, ни денег из Лысьвы не было. Так прожил я на курорте еще дней двадцать, пока дирекция не отправила меня за свой счет до Севастополя.
В курортной гостинице бесплатно принимали только на одну ночь, и меня снова поселили в коридоре, пока я обивал пороги разных учреждений с просьбой отправить меня домой. Были мне напрасные хлопоты. Какие-то копейки у меня имелись, и я в гостиничном буфете покупал по стакану чая, благо хлеб к нему давали бесплатно. Буфетчица, видя мою бедность и сочувствуя мне, предложила пустить среди курортников шапку по кругу, но я сконфузился и отказался. Пошел на базар и продал за четыре рубля свой единственный пиджак. На три рубля купил билет до Бахчисарая, а на остатки поел и посмотрел на Малаховом кургане панораму Севастопольской обороны художника Рубо. Нет слов, чтобы рассказать о волнении, какое я испытал перед этим чудом, достаточно сказать, что я и сейчас, через столько лет, явственно помню не только общий вид, но и отдельные фрагменты самой живописи. Вечером я сел на поезд, забрался на верхнюю полку и крепко уснул. Разбудили меня только утром, уже на Украине, и высадили на станции Пришиб.
Было уже начало января, на улице собачий холод, на земле снегу почти нет, метет поземка, и колючий ветер пронизывает насквозь, а в помещение крохотного вокзальчика не пускают. Чуть не околел, пока дожидался следующего поезда на Москву. Удалось попасть в вагон и забраться под самый потолок, на багажную полку. Снова стучат колеса, после морозного Пришиба блаженствую в тепле. Пассажиры в вагоне важные, и что-то они забеспокоились. Вызвали проводницу. Внимательно просмотрев мои бумажки, она спросила у пассажиров:
— Вы настаиваете, чтобы я вывела его?
— Я решительно настаиваю! — заявил плюгавый, в очках, лысый и противный на вид мужичонка.
— Товарищи, у него действительно подлинные документы, с кем не бывает, попал мальчишка в переплет. Если разрешите, я бы оставила его?
— Не имеете права, да и кто его знает, обворует еще!
На этот раз я вышел на уютной станции в сопровождении железнодорожного милиционера, которого добрая проводница попросила отвести меня к начальнику вокзала. Снова взялись за мои документы. Начальник, видать, добрый был мужик.
— Ложись вон на диван, поспи маленько, — говорит, — утром я в Запорожье еду, довезу тебя, там город большой, поможет кто-нибудь.
В Запорожье никто не помог. Ночевал я на вокзале. Народу там было навалом, многие жевали что-то. Хотелось попросить краюшечку хлебца, с Севастополя ни крошки во рту, мучился, а заставить себя не мог. Утром отправился продавать штаны. Базар огромный, чем только не торгуют. Выставил напоказ и я свой товар. Держу штаны перед собой, жду покупателя. Да вдруг что-то много их привалило, суетятся вокруг меня, толкаются. Боязно мне, неуютно как-то. Один солидный вроде парень приценивается, а я все больше беспокоюсь, крепко держу штаны за опушку.
— Что ты вцепился-то в них? Отпустись, дай хоть примерить-то!
Я и отпустился, а он приложил штаны к своей талии и вдруг резко нагнулся, просунул штаны между своих ног, там приняли их, и вмиг всех “покупателей” как ветром сдуло. Такое отчаяние, такое возмущение мной овладело, что я взревел на весь базар:
— Сволочи, бл…е отродье, мать-перемать душу мать!!!
В себя прийти не могу, с места не сдвинусь. Воплю, оглядываюсь вокруг, и вдруг подходят ко мне добрые люди, мужчина с женщиной. Женщина говорит мне:
— Ты, мальчик, не реви, здесь ведь сенной базар, вон за теми ларьками “туча”, толкучка значит. Там это ворье наверняка продает уж твою вещь, иди туда и хватай их, а мы с мужем за тобой пойдем и милиционера пригласим.
Кинулся я за те ларьки, на “тучу” эту, и почти сразу увидел совсем другого парня, который размахивал моими штанами и громко выкрикивал:
— Кому брюки, а вот новые брюки дешево продаю, совсем даром отдаю!
Злость меня охватила! Налетел я на него коршуном, схватил его левой за грудки, а правой въехал по этой мерзкой, воровской харе.
— Что ты, с ума сошел! — опешил он.
— Гад, бандюга, в рот е…!— заорал я, трясясь от злости, и еще, сколько хватило силы, врезал ему.
А тут и мои благодетели с милиционером подоспели. Привели нас в милицию, там вынули из карманов ворюги большую связку ключей и несколько пропусков в разные учреждения и предприятия, а после этой “вежливой” процедуры тычком втолкнули его в другую комнату. Дежурный опросил меня и моих спасителей, составил протокол, вручил мне штаны, и мы вышли из милиции. На улице женщина спрашивает меня:
— Ты нездешний?
Коротко поведал им свою одиссею, и женщина сказала:
— Ты вот что, уезжай сегодня же отсюда, с первым же поездом уезжай, а не то прирежут они тебя, раз ты ихнего кореша завалил, у них в обычае это!
Поблагодарил я их, и мы распрощались.
На вокзале мне не удалось устроиться на поезд, и я снова остался на ночь, стараясь не отходить от людей. Утром, в полном отчаянии, я пробился к начальнику вокзала, рассказал ему все и попросил отправить меня до Москвы.
— Отправить тебя я не могу, у меня здесь ни одного поезда не формируется, все проходящие. Ну вот что, — проговорил он, посмотрев на часы, — через двадцать минут скорый поезд Севастополь—Москва, иди на перрон, любыми путями пробирайся в вагон, тебя, конечно, на первой же станции высадят, а ты снова в другой вагон. Главное, не отставай от поезда, и завтра утром в восемь часов будешь в Москве.
Как просто! Подошел поезд, закончилась посадка, на всех вагонных площадках торчат проводники с флажками, не подступишься. Тронулся поезд, захлопнулись вагонные двери, поезд прибавляет ходу и увозит мою надежду уехать. Почти бессознательно я хватаюсь за поручни проходящего мимо вагона и прыгаю на нижнюю приступку. Как на беду, утро было морозное, ветер невыносимо жжет лицо и руки, страшно, вот-вот сорвусь. Отчаянно начинаю дубасить в дверь вагона. Никто не идет. Держусь из последних сил. Наконец через мутное дверное стекло вижу злое лицо проводника. Распахивает дверь, хватает меня за шиворот и с матерками и зуботычиной втаскивает в тамбур.
— Очумел, паршивец, не услышь я тебя — и поминай как звали! — Сунул меня в закуток, где у них печка, и, еще раз матюгнувшись, заорал: — На следующей станции выкину!
И выкинул. Другого поезда я ждать не стал, и когда за проводниками закрылись двери, я снова вспрыгнул на подножку тамбура и ухитрился перебраться на площадку перехода между вагонами, а там беспрепятственно и в тамбур. В нем пусто. Со страхом жду возможную зуботычину, но долго никого нет. Шарю кругом глазами и замечаю под потолком тамбура открытую дверцу в какой-то ящик. С трудом вскарабкался и, согнувшись в три погибели, прикрыл за собой дверцу. Внизу то и дело из вагона в вагон проходят люди, ресторан там, что ли? Лежу-полеживаю, с большим трудом немного ворочаюсь, терплю — куда деваться. Часов через десять, уже ночью, страшно захотелось писать, ну прямо моченьки нет, вот-вот “пузырек” лопнет. Что делать? Слезать? А вдруг проводник? Опять за хвост — да на мороз! Инстинктивно шарюсь и дергаюсь. Нечаянно под руку попалась какая-то банка: а что, если… Осторожно выглядываю в тамбур: темнотища — зги не видать. Пользуюсь моментом и выплескиваю мочу в проход между вагонами. О, блаженство!!! Кто-то, чертыхаясь, заледенела площадка-то, снова проходит из вагона в вагон.
Утром, как и обещано, я в Москве. Долго жду, когда выйдут все пассажиры. Сам я буквально вываливаюсь на перрон московского вокзала. Ноги меня не держат — онемели; через силу дополз до скамейки и понемногу прихожу в себя. Я в Москве! Твердо верю: здесь мне помогут.
Шесть суток я уже ничего не ел, как-то притерпелся к этому. Но иногда есть хотелось нестерпимо. В таком состоянии я увидел втоптанную в грязный снег горбушку хлеба и, забыв о брезгливости, немного почистив, съел ее. После долгих поисков и расспросов наконец добрался до приемной ЦК комсомола, где без лишней волокиты решили мою проблему законного проезда домой. Проездной билет я должен был получить в ЦК профсоюзов.
Ликуя от счастья, “бодро” бреду на Ярославский вокзал, мечтая о домашней еде, которой на радостях угостит меня мама. Вдруг подумалось: а что, если попробовать в Москве продать те злополучные штаны? Решено! На площади трех вокзалов снова держу в руках штаны и жду покупателя. Вот подходит лет тридцати мужчина.
— Продаешь?
Утвердительно киваю головой.
— Сколько?
Помолчав немного, запрашиваю пять рублей. Он внимательно осматривает товар, выворачивает опушку внутренней стороной… я холодею и краснею от стыда и ужаса. По опушке моих штанов ползет огромная серая вошь!!!
— Ничего, — говорит он, — у нас эта живность тоже водится, — и щелчком большого пальца сшибает вошь с опушки штанов.
С трешкой в кармане я вошел в ресторан Ярославского вокзала и заказал себе почти что курортный обед, с которым в два счета и справился. Сидевшая за одним столиком со мной женщина говорит вдруг:
— Молодой человек, вы так аппетитно кушаете, завидно даже! Я взяла себе еще жареного кролика, а не хочу больше ничего. Может, вы скушаете его за меня? Не стесняйтесь, пожалуйста, очень вас прошу! — Она так вежливо обращалась ко мне, и такое у нее было доброе, материнское лицо, что я с благодарностью и без стеснения принял аппетитного кролика на радость и удовольствие доброй женщины.
Вскоре объявили посадку на мой поезд, и я законно с громадным удовольствием устроился на второй полке купе. После всего пережитого я крепко уснул и проснулся очень поздно. Соседи по купе заканчивали завтрак, это были средних лет мужчина и женщина, холеные и хоть по-дорожному, но элегантно одетые. Я спал, просыпался и снова засыпал. Было, очевидно, далеко за полдень, когда, окончательно проснувшись, я услышал слова женщины. Она говорила мужу:
— Что-то меня беспокоит наш сосед, не болен ли он? Ведь со вчерашнего вечера мальчик только один раз спускался с полки, не пьет, не ест ничего, спроси, что с ним, он, кажется, проснулся.
Мужчина поднялся на ноги и каким-то очень домашним, очень душевным голосом обратился ко мне:
— Молодой человек, простите, что беспокою вас, вы не больны? Может, вам помочь? Вы ведь со вчерашнего вечера даже и не ели ничего. — И с таким участием, так просто это было сказано, что я так же просто, не стесняясь ответил:
— Не беспокойтесь, я совершенно здоров, а ничего не ем просто потому, что у меня ничего нет.
Женщина встревожилась, забеспокоилась:
— Павел Вячеславович, как раз подъезжаем к станции, сходи, пожалуйста, накупи побольше еды, а вы, юноша, слезайте-ка к нам, разве можно так не есть ничего!
Вскоре на купейном столике были и жареная курица, и горячая картошка, и сливочное масло, и свежий творог, и целая банка сметаны — в общем, все, что выносят на продажу к поездам из пристанционных деревень и поселков. И так до самой Перми: не кормили — закармливали меня эти добрейшие и сердобольнейшие, как оказалось, артисты Большого театра, ехавшие в этот город на гастроли.
Добрые люди! Как много вас и как же я вам благодарен за все, что вы сделали для меня за мою жизнь!
В Перми, сердечно распрощавшись с моими щедродушными спутниками, я пересел на местный поезд и скоро уже, орошаемый радостными слезами мамы, был почти задушен в ее объятиях. А мои первые слова, которые я произнес, освободившись от маминых объятий, были:
— Мама, я есть хочу!
Так счастливо закончилась моя крымская одиссея.
Летом тридцать первого года мы с Димой собирались в путешествие по Каме и Волге, но не получилось с деньгами, и Дима уехал к родителям. Оставшись один, я надумал побывать на родине отца и матери. Мама не возражала, и после весенних работ в огороде я отправился к маминому брату дяде Мише, который жил в поселке Бисер в их родовом доме. Вышел из Лысьвы пешком самым ранним утром по высоковольтной линии на Чусовую, а дальше по шпалам до станции Бисер и проселком до самого Бисера. Я шагал, не останавливаясь, целый день, кроме одного раза, когда присел у лесного ключика, чтобы освежиться ледяной водичкой и подкрепиться хлебушком.
Солнышко закатилось, хотя было еще светло, когда я подошел к дому, в котором родилась и выросла моя мама. Дядя Паша не поверил, что я за один день отмахал этакие версты, а тетя Нюра, не расспрашивая, накрыла на стол, после вымыла мне гудящие ноги и проводила до кровати. Постель была очень высокой: когда я со стула взгромоздился на кровать, то провалился глубоко вниз в никогда не виданные мной пуховики и в мертвый сон.
Проснулся, как мне показалось, раным-ранехонько.
— Выспался, дитятко?
— Да вроде бы, хотя и рановато, я думал, с устатку дольше проваляюсь.
Тетя Нюра улыбнулась.
— Рановато, конечно, да ведь и то сказать, утро-то не первое.
— Как это не первое, я ведь вчера вечером к вам пришел?
— Что ты, Коленька, да уже третьи сутки пошли с твоего прихода!
— Правда, что ли? Неужто всамделе третий день пошел?
— Вру, поди? Ты хоть помнишь, в какой день припожаловал?
— Воскресенье было! — ответил я, все еще думая, что меня разыгрывают.
— Так-то вот, а сегодня уже среда, милый племянничек!
— Ну и здоров ты спать! Проголодался, поди? — встретил меня дядя Паша.
Так началось мое гостевание в Бисере. Меня быстренько приспособили к хозяйству, и я научился покосничать, с ребятней оставаться, за скотом ухаживать и даже корову доить, когда взрослые на дальних покосах оставались. Ходил я и в походы по берегам реки Койвы, и порисовать удавалось. К большой радости, оказалась в Бисере очень даже неплохая библиотека. Правда, надо сказать, что дяде не нравились книги, и он ворчал иногда:
— Делом бы занялся, чем глаза-то портить.
Здесь же, в Бисере, я снова встретился с репрессированными крестьянами. Дядин дом был у самой речки Бисерки, берега которой круто спускались к воде. Противоположный от нас берег был довольно высоким откосом, и только на его вершине начинались дома и огороды. В солнечный и очень жаркий июльский день, возвратившись из лесу, я увидел странную, сильно удивившую меня картину. Весь противоположный берег был усыпан людьми. Поразительно было то, что эта громадная, шевелящаяся масса людей не имела на себе никакой одежды. Тут были старики и старухи, много детей, разного возраста мужчин и женщин, молоденьких девушек и юношей. Все они копошились в речке и на берегу, занятые стиркой, прополаскиванием и сушкой белья. Приглядевшись, я уразумел, что сначала каждый зачем-то долго роется в бельишке и уже потом идет его мыть.
— Да они же вшей ищут! — догадался я.
Меня поразила спокойная беззастенчивость и деловитость голой толпы, истово избавляющейся от грязи и паразитов.
Эти люди, насильно увезенные с берегов Кубани, больше месяца мучились при несусветной летней жаре в грязи и духоте телячьих вагонов. Не все смогли выдержать страшную дорогу; немытые, изъеденные вшами, при зловонии экскрементов и прокисшей мочи, в отчаянии от жестокой несправедливости, оставались люди в безымянных могилах вдоль их крестного пути. И вот жуткий путь окончен. Солнечный уральский день и ласковая речка Бисерка раскрыли измученным людям дружеские объятия и подарили блаженную чистоту тела и надежду на какую-никакую жизнь. Отмывшихся и пришедших в себя, всех их временно разместили по избам коренных жителей. Сердобольные бисеряне из сочувствия к обездоленным приняли их радушно и с любопытством. Никто еще не знал дальнейшей судьбы этих насильно пригнанных на Урал людей.
Вскоре все это выяснилось. Сначала взрослых мужиков погнали в лес, а вслед за ними и семьи. Там они будут жить и работать на лесоповале. Я по мальчишеству еще не очень задумывался над этой стороной социальных проблем, не мог еще представить себе масштабы народного разорения и тем более понять это чудовищное преступление партии против собственного народа. Для меня в то время партия казалась непогрешимой. Между тем коренные жители утратили интерес к спецпереселенцам. И, как это ни странно, к этой всенародной беде привыкли, как к нормальному положению, и даже многие не могли или не хотели скрыть своей неприязни и злорадства к ссыльным, а были даже такие, что не скрывали к ним ненависти.
Шло время, в середине августа я засобирался домой. Ниже по Койве, в нескольких десятках верст, располагался поселок Кусья, родина моего отца. Там жили многочисленные родственники, и мне хотелось навестить их. Думая об этом, я решил сплавиться на плоту вниз по Койве. Благо в этот раз со мной были крепкая веревка и добрый топорик, с их помощью нетрудно было соорудить надежный плот. Плотик у меня ловкий получился, над бревнами на двух поперечных чурбаках укрепил доску, и получилось сухое сиденье. Бревна то и дело водой омываются, а моя задница сухохонькая, и немудреный багажишко не мокнет, только босые ноги в воде. Да ведь не сахарные, не размокнут. Плыву себе, любуюсь красотами увядающего лета — и вдруг соблазн! На правом берегу, на песочке, лодка! От Бисера-то я далеконько отплыл, кругом глухомань и ни одной живой души, лодку, думаю, где-то смыло и притаранило течением. Опять же на лодке-то не в пример лучше плыть, не чета плоту. И так загорелся, что мигом расшнуровал свой плотик и уже блаженствую от быстрого хода моей находки. Однако не успел и версты проплыть, как по правому же берегу навстречу мне верховой и кричит мне:
— Эй, где лодку взял?
— Да вон там на берегу валялась. А что?
— Это же наша лодка!
Завернул коня и что есть духу обратно. Ну и влип! Прокатился, что называется! Сообразил, что это покосники и будут ждать меня. Надо мне обогнать парня, думаю, сам гребусь веслом — спина трещит! Оглядываюсь — всадник поотстал немного, еще жму сильней и вылетаю к обширной пабереге, на ней — “бабы с граблями рядами ходят, сено шевелят”. Если бы только бабы! Мужики тоже, и не один даже! И тут за моей спиной вопль:
— Лодку украли!
Это влетает парнишка на лошади, и все сеножати, побросав грабли и вилы, бросаются к реке. Я нажимаю — брюхо лопнет — и жмусь к левому берегу подальше от орущих, обозленных мною людей. Вот я уже чуть впереди, еще метров сто — и меня скроет спасительный крутой утес как раз на ихнем берегу, и тут чем-то резко сыпануло по воде и щелкнуло по лодке одновременно с грохотом выстрела. Мужик с ружьем бежит по берегу, на ходу перезаряжая одностволку, а я уже далековато, пронесло вроде.
— Я вам лодку оставлю, — кричу сенокосникам, — вон за тем утесом оставлю!
Лодку я действительно оставил, а сам перебрался на другой берег и пешком отправился вниз по течению в надежде набрести на какую-нибудь лесосеку. Часа через два мне попалась старая, заброшенная лесная биржа, я без труда набрал сухих бревен и соорудил новый плот. Со всеми этими приключениями убил много времени и начал дальнейшее плавание уже поздним вечером. Плыл всю ночь и утром, еще до восхода солнышка, был в Кусье.
Кусья — Александровский завод — был поселком, жители которого занимались хлебопашеством, лесными работами и робили на Вагранке (маломощной литейке), где отливали немудреную утварь из чугуна. В первое мое посещение Кусьи еще жив был дедушка Андрей Измайлович Чесноков. Невысокого роста, сухонький, немногословный старичок, а все четыре его сына — хоть каждого в гренадеры, да и тетя Катя, единственная его дочь, была под стать братьям — богатырша. Мне не довелось видеть только Михаила, а старшего, дядю Александра, видел многажды, о единственной встрече с Леней уже писал, ну, а у тети Кати даже пожить довелось. По рассказам отца, в семье твердо держались патриархальных порядков, дедушка держал семью и вел хозяйство крепкой рукой, детей не поважал. Жили натуральным хозяйством, трудно заработанные деньги тратили только на самое необходимое.
Очень похоже на анекдот дедушкино добродушие, когда он расщедривался на “баловство”. Постоянным “баловством” был сахар, его всегда покупали целую голову. Это соблазнительное сахарное ядро дедушка подвешивал над столом, и, наслаждаясь морковным чаем, семья лизала его — для сладости и экономии. Но как бы ни был мой дед Андрей Измайлович тверд в своих принципах, свою женушку и деток по-своему крепко любил.
Однажды с артелью сплавщиков он доставлял плоты круглого леса по рекам Койве, Чусовой и Каме в город Пермь. Получив за проданный лес деньги, артель, по заведенному обычаю, отправилась, что называется, обмыть получку. В трактире дедушке больше всего понравился китайский чай с яблоками. Яблоки были красные, духовитые, и, попивая эту амброзию, дед испытывал райское блаженство. Решил мой дедушка и домашних своих угостить — на базар отправился. Там горы яблок, и он долго выбирал их, пока не нашел самые красные. Купил он и чаю пачку. Дома, раздав подарки, дед скомандовал:
— Ставь, старуха, самовар!
— И обеда, что ли, ждать не будем?
— Обедать рано еще, особым чаем попотчевать вас хочу!
Вскипятила бабушка самовар, накрыла на стол, и дедушка выкладывает на тарелку красные “яблоки”.
— Ну и угощу я вас, отродясь такого чая не пробовали! — Берет в руки нож и режет самое крупное… — Мать твою в бога и богородицу! Обмишурился!
Самые-то красные помидорами оказались. В Кусье фруктов не видывали, не росли они в суровом краю, да и привозу не было. Так и не испытала дедова семья райского блаженства.
Вышел я на берег в заречной стороне, а здесь всех ближе жили Пешковы, к ним я и направился.
Был ранний час, но у Пешковых уже не спали и встретили меня с радостным изумлением. Опять, как и в Бисере, хлопоты с угощением, вкусная еда и сладостное блаженство сна. В Кусье родственников было побольше, и несколько дней я знакомился со взрослыми и еще больше со сверстниками и прочей родственной малышней. Набралась нас целая команда, играли, купались, а то тешили друг друга россказнями. В один из дней кто-то предложил сходить к камню Шайтан и попытаться проникнуть в его пещеры. Я, как опытный “скалолаз”, согласился и даже “скромно” похвастался чусовскими подвигами. На другой же день и отправились.
Камень Шайтан оказался прелюбопытным! Высотой метров сорок с лишним, очень светлый, он прямоугольным выступом, с ровной, как стол, площадкой на вершине, выступал из лесной чащи, нависая над Койвой, и как бы с невероятным усилием вырывался из крутых береговых откосов. Двухэтажная пещера красовалась чуть выше середины утеса и казалась совсем неприступной на отвесной стене Шайтана. В отличие от прошлогоднего путешествия по Чусовой, я был лучше экипирован. Нам удалось легко проникнуть в оба этажа пещеры и облазить все ее закоулки. Довольные этой удачей, мы взобрались на вершину и предались новым развлечениям.
Беспечно бросив на землю свою чудесную веревку и топорик, я с восторгом любовался открывшейся с утеса панорамой горных увалов, покрытых шубой зеленой тайги и причудливыми изгибами красавицы Койвы, искрящейся на перекатах под лучами еще жаркого августовского солнца. Мои друзья тоже обомлели от красоты, но скоро ввязались в игру, соревнуясь в отыскании знакомых им мест в необъятном лесном краю. Мне захотелось понежиться на солнышке, и я удобно устроился, усевшись на самом краю утеса, и, свесив ноги над жуткой пустотой каменного обрыва, продолжал рассматривать противоположный берег реки.
А там в береговых зарослях, не замеченный мною раньше, притулился низкий деревянный барак, какие обыкновенно рубили себе лесорубы. Барак был срублен неумело, коряво как-то.
— Ребята, какие это люди здесь поселились? — спросил я.
— Да это спецпереселенцы. Выслали их на Урал, и пришлось им строиться прямо в лесу. Вот и барак неуклюжий у них.
Из барака вышла женщина с корзиной и начала полоскать белье на самом берегу. Вскоре еще подошли женщины, занявшиеся тем же делом. К нам доносились обрывки их разговора, смех и звонкие всплески воды. Между тем моя ватага, наскучив таежным разгадыванием, принялась за новое соревнование — кто дальше кинет камень. У более ловких камешки долетали чуть не до другого берега.
Женщины, полоскавшие белье, чувствовали себя вольнехонько, им приходилось забредать подальше от берега, где вода была поглубже и не мутилась. Они без стеснения бродили по воде, задрав свои юбки значительно выше колен, что возбудило у нас не совсем здоровый интерес, а я даже природой перестал интересоваться. Броски камней тоже сократились, но падали совсем близко от женщин и стали их беспокоить. В наш адрес посыпалась звонкая брань и угрозы. У меня когда-то было вывихнуто плечо, и удовольствия кидать камни я был лишен, а посему сидел себе над обрывом, с волнением поглядывая на соблазнительную наготу женских ножек.
Мне было неполных пятнадцать лет, я уже давненько мучился своей целомудренностью. Дома-то я уже был тайно влюблен в мою сверстницу Натушу, не смея даже подумать признаться ей, так дика была моя стеснительность. Сейчас я был в мечтах и грезах.
И вдруг! Это было так внезапно и так страшно! Я успел только повернуть голову и мельком заметить, что из лесу выскочили три взрослых парня. Мои друзья, увернувшись, кинулись в лес, и двое нападавших — за ними. А третий! Третий с лицом, искаженным дикой злобой, был уже в пяти шагах от меня. Я мгновенно понял, что через какие-то секунды буду сброшен в пропасть пинком. Не думая ни о чем, кроме этой опасности, я прыгнул вниз. Метрах в трех от вершины был небольшой выступ, хорошо высмотренный мною. Я мог промахнуться или не удержаться на нем, но Бог меня не выдал, и я, сжавшись в комок, крепко прижался к скале. Вспомнив цыганку, я даже повеселел: “Хрен тебе собачий, — думаю, — не возьмешь меня!”
Парень, или уже мужик, слышно было, бегал над обрывом скалы, и его скверная матерщина резала даже мое привыкшее ко всему ухо.
— Вылезай, тудыт твою растуды! — И поток злобных, забористых матюков. — Не вылезешь, забью на х…!
Я молчу. Он подобрал мою же веревку, пытается хлестать меня. Из этого ничего не вышло, размах большой, да и неудобно ему, самому боязно: не свалиться бы вслед за веревкой. Отбросив веревку, он набрал камней, и тут я почувствовал почем фунт лиха. Я лежал на правом боку, камни били по левой ноге, иногда попадали в руку и даже в бок. Бомбардировка продолжалась под аккомпанемент злорадной матерщины, и мне становилось до крайности неуютно. Наконец, видя мое упорство, он спокойно так, без матерков, говорит:
— Отдохни немного, сейчас я привяжу веревочку, спасибо, что оставил мне ее, привяжу миленькую к сосне, спущусь к тебе и посмотрю, что тогда запоешь.
А я уж нашел выход. Выступ-то мой, постепенно сужаясь, огибает скалу и, поднимаясь все выше, совсем крохотной ленточкой выходит на поверхность как раз на стыке скалы с земляным откосом.
— Постой, вылезу я.
— Ну, вылезай, посмотрю, как ты это сумеешь.
Осторожно поднялся я на ноги, прижался грудью к скале и начал потихоньку продвигаться к вершине. По лицевой стороне утеса добрался до угла, обогнул его, посмотрел вверх: надо мной еще метра два до вершины; следую дальше. Тропочка-выступ все выше да выше и все уже становится, да и земля-матушка, круто уходящая вниз, все ближе ко мне. Вот и вершина утеса рядом; мой враг похаживает, ждет меня, а мне только сделать каких-то три шажка, и он ухватит меня за волосы. Глянул вниз, до земли метра четыре. Не страхуясь больше, стремительно рванул вперед и прыгнул навстречу земляному откосу. Вверху досадный матерок! Я на ногах не устоял — и кубарем вниз по земляной крутизне. Чувствую удары о выступающие из почвы камни, но остановиться не могу, очень уж сильно разогнался. Что-то просвистело над головой, и впереди меня ударился о камень и отлетел в сторону топорик.
Мое избитое тело, переворачиваясь, катилось до самого берега, где и остановилось. Все еще под угрозой смерти, я вскочил на ноги и стремглав бросился по берегу к родным мне, а сейчас особенно дорогим людям. Так пробежал я версты полторы, совсем выдохся и, еле шевелясь, поднялся на высокий правый берег Койвы, где и залег в густую траву, окончательно обессилев. Лежал я долго, не в силах подняться, и в какой-то момент услышал встревоженные голоса:
— Что будем делать, неужели он сорвался с камня?
— Так ведь сказали бабы, что на берегу, убившись, валяется!
— Может, врут?
Я подал голос, ребята бросились ко мне, радуются, расспрашивают! Мне не до рассказов: руки, ноги не шевелятся, горячка прошла, остыл я, поверив в спасение свое. Друзья подняли меня, и, опираясь на плечи сродников Сережи и тоже Коли Чесноковых, через силу превозмогая боль, поплелся я в Кусью к тете Кате.
Пришлось соврать, что сорвался и упал. Стыдно было признаваться, что дразнили мы спецпереселенцев, и, озлобленные, они напали на нас. Провалялся я больше недели, тетя Катя втирала мне какие-то мази, поила травами, и на мне все зажило, как на собаке. Снова здоровехонек, простился я с кусьинцами и, отшагав сорок верст до Лысьвы, вечером тридцатого августа тридцать первого года уже обнимался с мамой и тормошил сестренок, крутившихся возле меня. Так окончилось мое отрочество, впереди была такая же беспокойная юность.
Осенью не только с удовольствием, но и с гордостью вернулся я к борьбе с упрямым металлом, совершенствуя профессию слесаря в школе ФЗО. Основное время работали в цехе. Учебные часы по общеобразовательным предметам большинству из нас удовольствия не доставляли. В феврале тридцать третьего мы встали за верстаки в качестве квалифицированных слесарей-лекальщиков, и домой я приносил уже не “стипу”, а зарплату. Маме удавалось сводить концы с концами, хотя растущая орава была ненасытна, и, несмотря на то, что младшие донашивали за старшими, все на нас горело, как на огне.
Поневоле приходилось мириться с этим, немного подрабатывая продажей своих “творений”, чтобы пополнить наш бюджет. Страсть к рисованию не остывала, занимался этим много и бестолково. С натуры писать красками робел, а все свои “шедевры” писал по памяти “из ума” или с открыток, раскрашивая фанеру, покрытую столярным клеем. Осмелился я написать с натуры натюрморт со стаканом чая. Но даже успех этой работы не подтолкнул меня выйти на пленэр. С большим азартом копировал картины с репродукций, которые продавались в виде открыток. Это подкупало относительной бездумностью и, как мне казалось, большим сходством моих копий с картинами известных художников.
Успех у обывателей питал мою самоуверенность и надежду достичь мастерства самоучкой. Я знал, что существуют специальные художественные школы, и ближайшая — в Перми, но вдовья нужда матери и трое сестер-малолеток делали эту школу недоступной для меня. Работая на заводе, я уже существенно помогал маме и мог бы подумать о завтрашнем дне, нащупать более серьезную тропку к искусству, поискать наставника, тому же Краеву поклониться, так нет же.
Поработать полноценным рабочим мне удалось всего-то ничего. Весной тридцать третьего года почти весь наш выпуск завербовали на краткосрочные курсы радиотехников для треста “Востокосталь”. Инженеры и техники были в большой чести, а тут всего через шесть месяцев я техник! Этот соблазн скорого улучшения жизни привел меня в Егоршино на радиозавод, при котором были устроены эти курсы.
Погнавшись за мнимыми благами, оставил я родную Лысьву, надолго расставшись с мамой и сестренками.
Учиться новой профессии на курсах было интересно, с утра занимались историей радио и морзянкой, а после обеда своими руками строили аппаратуру для коротковолновых радиостанций. Все время отнимала учеба, и только в выходной, если не было долгов по теории, можно было позволить себе какое-нибудь развлечение. Мой близкий друг, Ваня Новиков, был страстным и опытным охотником, у меня тоже была шомполка двадцать четвертого калибра, и мы любили охотничьи походы по местным окрестностям. Время было голодное, кормили нас скудно, и даже наши скромные охотничьи трофеи приятели встречали с восторгом. А какие были вечера у костра, когда наша компания в предвкушении вкуснятины поджаривала дичину на вертеле и тешилась веселыми разговорами!
Мне, видно, на роду была написана бездумная анархичность и страсть к приключениям. Даже здесь, вынужденный “грызть науку”, я чуть было не нарвался на крупные неприятности. Местный паренек, слесарь радиозавода Дима Завьялов, пригласил меня в поход за кедровыми шишками, и я, никогда не видевший лесных кедров и ни разу не державший в руках кедровой шишки, загорелся желанием пошишкарить. Еще до рассвета я появился на вокзале и познакомился с остальными шишкарниками. Это были в основном местные железнодорожники — молодые здоровые парни и два мужика лет под пятьдесят.
На путях пыхтел и отдувался прицепленный к товарняку паровоз. По знаку машиниста, мы все забрались на тендер и, кто как мог, устроились на груде каменного угля. Кедровник от Егоршино далеко, где-то за Ирбитом, за Ницей-рекой. Ехали вольготно, травили анекдоты, охотничьи байки или же в сторонке, как мы с Димой, вели свои душевные разговоры. Солнце уже поднялось над лесом, когда мы прибыли на станцию Ирбит, где нам пришлось затаиться и полежать молчком, пока станция не осталась за хвостом поезда и вагоны не прогрохотали по железному мосту через Ницу. Где-то через полчасика после Ирбита, в лесном краю, паровоз внезапно гуднул, сбавил ход и совсем остановился, а мы, оставив угольную лежанку, ссыпались на землю. Товарняк ушел дальше, а вся шишкарская артель углубилась в лесные дебри.
Великаны-кедры начали попадаться сразу за линией, но главный шишкарь вел нас глубже в лес, где начинался сплошной кедрач. Мне еще никогда не приходилось видеть ничего подобного. Красавцы кедры меня восхитили! В их темно-зеленой хвое среди необычайно длинных и упругих иголок там и сям отсвечивали бронзой и медью крупные кедровые шишки. Они всем своим видом как бы предлагали себя, вызывая азарт и страсть добраться к ним. Я забирался как можно выше, бил ногами по ветвям, на которых шишки висели погуще, и они дождем сыпались наземь. Набрался этих красавиц полный мешок. Время уже поджимало, пора было двигаться к “железке”, тем более что уже там и здесь замелькали силуэты других добытчиков, торопящихся с полными мешками лесной добычи. Поспешил и я.
Собрались мы всей компанией, расслабились после лазанья по кедрам, курильщики задымили, отгоняя комаров. Вскоре вдали показался поезд и метров за двести от нас гуднул раза три. Похватав мешки с добычей, мы сгрудились у самого полотна, готовые взять на абордаж гостеприимный тендер паровоза. Между тем машинист сбавил скорость, и шипящий паровоз стал медленно приближаться к нам. Вдруг из-за поворота навстречу поезду на полной скорости вылетела дрезина, а на ней человек пять вооруженных лесников. Уразумев обстановку, они бабахнули предупредительным выстрелом из крупнокалиберного дробовика, и машинисту ничего не оставалось делать, как только, добавив скорость, оставить нас на волю лесной охраны. Мы браконьерили, шишкарить почему-то запрещалось, и нам совсем не улыбалось знакомство с лесниками. Кинув мешок под куст, в придорожную канаву, я вместе со всеми бросился в лес. Долго бежал, пока не увидел выворотень, почти сплошь завешенный корнями упавшей сосны. Забравшись под эти корни, я еще и там замаскировался и замер, прислушиваясь к звукам охоты на моих содельников. Примерно через час все стихло. У дороги, где мы совсем недавно собирались, чтобы с богатой и приятной добычей погрузиться на товарняк, никого не было, не было и моего мешка. Куда угнали моих товарищей по несчастью, я не знал.
Что было делать? До станции Ирбит далеко, а только оттуда поздно вечером на Егоршино отправляется пассажирский поезд. На курсах завтра зачет по морзянке, да и вообще не то было время, чтобы прогуливать. По постановлению ЦК судили за сбор колосков на убранном поле, за прогулы и давали за это до десяти лет. Не обрадуешься! Решился на марафон. Бежать не меньше двадцати верст, а солнышко уже над самым горизонтом, вот-вот закатится. Времени в обрез! Бежал до изнеможения, выдохшись, сменял бег на шаг и снова бежал! Еще засветло достиг реки Ницы, а это уже Ирбит. На мост ступить нельзя, путь только поездам, и часовой никого не пропускает — запрещено! На реке сплошняком сплавные бревна: по ним переходить — цирковой номер. Слава Богу, поезд еще не ушел! В кассу очередь. У меня всех денег — одна десятка, но на билет хватает, достал ее из кармана и крепко зажал в кулаке. Очередь движется по-черепашьи, не могу побороть дрему, спать хочется смертельно, продвигаюсь инстинктивно. У самой кассы разжал кулак и похолодел: денег в нем не оказалось! Вот те, бабушка, и Юрьев день! Как в сказке: чем дальше, тем страшней! А ехать надо! Не появлюсь завтра на курсах, что тогда будет?
Иду к поезду: может — на тендер? Там кто-то орудует лопатой, не залезешь. Обхожу паровоз кругом; на нем от самой паровозной будки вокруг всего паровоза и снова до будки, но уже с другой стороны, узкий полуметровый переход, застланный железными плитами и с железными же перилами из металлической трубы. Если устроиться на эту площадочку спереди, никто меня и не увидит. Сказано — сделано! Не стоило большого труда забраться на облюбованное место, и я уже “пассажир”. Сижу, прижавшись спиной к теплому телу паровоза, и жду отправления поезда. Совсем стемнело, чувствуется ночная прохлада, но спине тепло. Как-то будет в пути на встречном ветру? Поехали! Чем больше поезд набирает скорость, тем сильнее встречный ветер! Он прохватывает меня насквозь, не спасает и тепло паровоза. Выдержать этот леденящий шквал ночного воздуха невозможно! Поднимаюсь на ноги и по переходу перебираюсь к будке. Проситься к машинистам стесняюсь и залезаю на крышу будки. Она достаточно просторная, и ее передняя часть, шириной сантиметров тридцать, возвышается над остальной крышей, образуя широкую щель, через которую из будки идет благодатная волна теплого воздуха. Я блаженствую! Лежу на животе, крепко ухватываюсь обеими руками за теплый край нижней крыши, вытягиваясь во весь рост, и дремлю. Меня разбудил громкий гудок паровоза. Сообразив, что заснул, я пришел в ужас и тут же обрадовался, что жив и уже в Егоршино. Налегке, без шишек, бегу к заводу и, не заходя в общежитие, иду в класс, где сидят зубрилы. Меня встречает громкий хохот! Оказывается, лежа на крыше будки, я так прокоптился паровозным дымом, что был похож на всех чертей. Остальных шишкарей продержали в плену до вторника, оштрафовали и только потом отпустили домой. Радиозаводских директор пожалел, а что стало с железнодорожниками, мне узнать не довелось. Думаю, все обошлось и с ними. Станция и поселок маленькие, все друг другу кто сват, кто брат, люди свои, до суда дело не дошло. Иначе шуму бы не миновать.
Быстро пролетели шесть месяцев. После защиты меня направили старшим техником в Добрянку, что на берегу Камы выше Перми. Под моим началом были трое наших же выпускников, в том числе и мой друг Ваня Новиков. Прибыли мы в распоряжение дирекции металлургического завода и были встречены, как важные персоны. Нам установили приличные оклады, прикрепили к итээровской столовой и помогли найти подходящее жилье. Однако эта лафа вскорости лопнула, как мыльный пузырь. Что-то непонятное случилось в недрах треста “Востокосталь”. Радиоаппаратура так и не поступила, и завод, оплативший все расходы по нашему приезду и содержанию, оставил нас заложниками, предложив рабочие места в механическом цехе.
Зима, пароходом не уплывешь, а другого пути нет, да и документы наши тоже в заложниках. Устроились мы в цех под начало мастера по прозвищу Шутем. Он был преизрядный шутник и забавно переиначивал слова и названия, например, пишущую машинку “Ундервуд” он называл не иначе, как “Мудервуд”, а поскольку мы были у завода как бы в плену, он звал нас “пельменниками”, впрочем, не обижал и заработать не мешал. Мы все были лекальщиками и выполняли особо точную работу по изготовлению шаблонов; это очень хорошо оплачивалось, и местные слесари, боясь снижения расценок, искусственно затягивали сроки изготовления этих шаблонов, а мы по молодости “оборзели” на хорошие деньги, и не успели старые мастера приглядеться к нам, как мы обставили их по всем статьям, выпекая шаблоны с большим опережением нормы. ОТК, убедившись, что шаблоны можно изготовлять быстрее с тем же качеством, намерилось снизить на них расценки. За нашу прыть нам довелось выслушать много злых слов от “стариков”, и даже Шутем нас не одобрил. По этому поводу был шум, но как-то все уладилось, “старики” сумели доказать, что наш рекорд был случайным.
В начале тридцать четвертого года мы получили наши документы, и наш добрянский плен закончился. Навигации ждать не стали, в непогодь и морозы отшагали сорок верст до станции Левшино и уехали в Свердловск. В областном управлении связи нам предложили богатый выбор рабочих мест. Я выбрал Верхотурье, куда меня и направили заведовать радиоузлом. Об этом городе, его старине и романтической истории был наслышан и ехал туда, представляя себе новую, необычную жизнь.
Был месяц апрель тридцать четвертого года, когда я прибыл к месту назначения. Верхотурье, расположенное на живописных берегах реки Туры, где обрывистые скалы высились прямо в городе, оказалось заброшенным маленьким уютным городком. Древние храмы и крепостные стены монастырей будоражили воображение. Совершенно неожиданная и никогда не виданная мной сказочная красота этого чудо-города пленила меня. Любуясь увиденным, я на какое-то время даже забыл о цели своего приезда. Сердце мое возликовало! Я был счастлив уже тем, что судьба привела меня в этот сказочный городок, и даже жизнь моя в нем представилась романтической и ни на что привычное не похожей. Опомнившись, я у первого встречного спросил дорогу к радиоузлу. Мне посоветовали обратиться на почту. Нашел я почту, но и там никто толком ничего мне сказать не сумел.
— Разве вот Тосю Чартищева спросить, сказывали, он балуется этим.
Тося оказался молодым сутулым великаном с узким горбоносым лицом, громадными ручищами и плечами в косую сажень. Он действительно “баловался” этим, но никакого отношения к радиоузлу не имел по той простой причине, что в Верхотурье радиоузла не было и никогда не бывало. Но Чартищев знал, что начальник почты Иван Иванович Зарихин не только мечтает о радио для верхотурцев, но уже добился разрешения радиофицировать город, и по его заявке вот-вот должна прибыть аппаратура для строительства и монтажа первого в истории Верхотурья радиоузла. Зарихин мне обрадовался, уверил меня в светлом будущем радио, а пока оформил в штат почты и засадил на ночные дежурства к четырехламповому приемнику на батарейках, чтобы принимать сводки о погоде. Занятие это было бы совсем скучным, если бы не компания дежурной телефонистки, работающей на коммутаторе в соседней комнате. Так и проходило мое время: ночь на почте проведу, а после утреннего отдыха по городу прохаживаюсь, глазею на его красоты.
На левом берегу Туры, при впадении в нее маленькой речушки Калачик, красуется Троицкий камень. Эта каменная стометровая стена, высящаяся над рекой не меньше чем метров на тридцать, не могла не понравиться царским землепроходцам, только что разведавшим удобную дорогу в Сибирь через Каменный Пояс. В тысяча пятьсот девяносто восьмом году на его вершине был заложен новый город, названный Верхотурьем по верхнему еще здесь течению реки Туры. Здесь же, на камне, был построен деревянный Свято-Троицкий храм, уничтоженный пожаром в конце семнадцатого века. Сейчас я любовался красивейшим каменным храмом, выстроенным в самом начале восемнадцатого века на том самом месте, где стоял первый деревянный собор. Любоваться храмом можно было только снаружи, так как вся территория бывшего при храме монастыря, в том числе и сам собор, были заняты машинно-тракторной станцией, ее мастерскими и службами. Не лучше обстояло дело и с Николаевским мужским монастырем. В нем размещалась колония малолетних правонарушителей, хотя снаружи монастырь, с его церквями и Крестовоздвиженским собором, как утверждают, третьим по величине во всей России, с его крепостной стеной, башнями и святыми воротами украшает город не меньше Троицкого собора. Две Покровских церкви на территории Пионергородка очень красиво смотрелись из заречной части города; они тоже были заняты — одна под баню, другая под склад, а впоследствии в ней даже морг разместили. Мне с детства, с самого октябрятского возраста, вдалбливалось неверие в Бога, и я был убежденным, хотя и пассивным, атеистом, поэтому закрытие и даже разрушение церквей принимал как сторонний наблюдатель, только недоумевающий, зачем это делается. Еще подростком в Лысьве я очень жалел взорванный величественный собор, хотя это чувство не мешало мне использовать иконные рамы для украшения моих “произведений”.
Скоро закончилась моя работа возле четырехлампового на батарейках приемника. В начале мая я уже шагал в самый дальний в районе Отрадновский сельсовет, куда меня отрядили в качестве одной рабочей силы “выручать” тамошний колхоз. Считалось, что без меня и мне подобных колхозы завалят и сев, и уборочную, и тем более хлебозаготовки. В те годы в любой деревне с весны и до поздней осени роились разные уполномоченные и просто рабочая сила, пригнанная из городов.
До Отрадного насчитывали сто верст. Никакого общественного транспорта не было и в помине, а такие, как я, пособляльщики колхозному производству добирались до места пешедралом. Деревни и села, за немногим исключением, прижимались к реке Туре, я и шел вдоль реки, вниз по ее течению. По каждой деревне было видно, как крепко, можно сказать зажиточно, жили верхотурские крестьяне еще совсем в недавнем прошлом. Об этом красноречиво говорили добротные дома и надворные постройки. Сейчас в деревнях было пустовато, на улицах только кое-где рылись в пыли куры да лениво отбрехивались редкие собаки. Тоскливое чувство вызывали пустующие, брошенные хозяевами дома, срубленные из толстых кондовых лиственниц — вековечные дома! Сараи и конюшни объединялись с домом общей крышей, а просторные дворы были застланы, как в горнице, полами из толстых досок. Иногда от калитки к дворовому крыльцу проход отделялся перильцами, и пол в этом проходе был покрашен. Шел я медленно, не одни сутки, ночевал в пустующих домах, и когда впервые зашел в такой дом, то от изумления, что называется, рот разинул.
Внутри этот дом оказался сказочно красивым, наверное, такое и во сне не могло присниться. Горбыли бревен были стесаны — от этого стены становились совершенно ровными. Все в доме было покрашено масляными красками. Потолок был нежно-голубоватый, а стены выкрашены плотным красно-коричневатым колером, лавки вдоль стен были цвета золотистой охры, так же как голбчик и косяки дверей, рамы и подоконники белые. Но не это привело меня в изумление. По периметру потолка шла, не прерываясь, гирлянда из невиданных цветов и листьев; яркие, красиво подобранные краски вызывали праздничное чувство умиротворения и радости. В центре потолка, вокруг крюка для лампы, тоже роскошнейшая роспись из одних цветов; простенки между окнами, глухие стены, голбчик, лавки и даже входная дверь полыхали нарядными красками, умело подобранными в контраст с основными колерами. На двери был изображен мастеровой с лихо закрученными черными усами, в алой косоворотке, и написано: “Рисовал сие маляр Яков Гаврилов Коняхин”. Я стал специально разыскивать расписные дома, любовался разнообразием колористических решений и не мог наудивляться талантливости этих “маляров”, даже не всегда оставлявших автограф, как в первом увиденном мною таком сказочном доме.
Грустные мысли роились в голове. Было непонятно, почему кто-то любящий и устроивший для себя эту красоту был вынужден покинуть ее вместе с домом и со всем, к чему прикипело сердце. Грустно было видеть безлюдные дома, копошащихся в пыли редких кур, лениво брехающих собак и слушать в каждой деревне непонятный мне сначала стукоток во всех жилых избах. Это, как оказалось, старухи и девчонки толкли в ступках сухой малинник и мох. В истолченную эту труху добавляли немного муки и пекли лепешки. Весна была крайне трудной, хлеба не было.
Председатель отрадновского колхоза определил, где мне жить и у какого бригадира работать. Жилье досталось в ладном доме рядом с конным двором, но здесь меня встретили более чем неприветливо. Статная красавица лет двадцати чуть ли не с ненавистью буркнула:“О, чтоб вас всех, понаехали! В собственном дому покоя нет!”
Я даже в избу не зашел, отправился на конный двор и переночевал в жаркой конюховке. Утром меня определили пахарем, и два дня я честно пытался оправдать доверие бригадира и советской власти. Не вышел из меня пахарь. На пару со мной работал деревенский паренек, он учил держать борозду, заносить плуг на поворотах, править лошадью. Но вся его помощь была напрасной. Лошадь меня не слушалась, плуг выскакивал из борозды, огрехи были ужасные, я страдал, было стыдно, а одолеть эту адову работу не мог и взмолился об избавлении.
Другая должность была мне не в тягость, но требовала ответственности. Меня поставили соломорезчиком. Положение в колхозе было катастрофическое: к этой весне — ни хлеба людям, ни овса и сена скотине! Дошли, что называется, до ручки. Особенно отощали лошади, во время пахоты они падали в борозде и сами не могли подняться, а некоторые не поднимались даже с помощью людей. Таких предсмертных резали, не вытаскивая из борозды, и их мясо шло в приварок колхозникам. Лошадей кормили соломенной резкой. Мелко резали солому, запаривали ее кипятком и этой пищей пытались спасти положение. Солома, она и есть солома, с нее и падали лошади. Каждое утро, еще до зари, я должен был нарезать соломы на всех лошадей нашей бригады. Резали солому изготовленной в колхозной кузнице соломорезкой — своеобразными ножницами. Тут же женщины кипятили воду и в большом деревянном корыте готовили эту соломенную мешанину. С голодухи что не съешь! Ели ее лошади, но падеж не прекращался.
Старший уполномоченный, член райкома партии Курятников, забил тревогу. Из района пригнали три полуторки с мукой и отрубями, чтобы ошпаренную солому немного сдабривать мучкой. Присланные партийцы не решились доверить эту драгоценность колхозникам, их выбор пал на меня, и я получил повышение — стал лошадиным хлебодаром. Наша бригада поместила выделенную ей муку в крепком амбаре, который запирался громадным висячим замком. Моя обязанность была хранить муку и по норме примешивать ее в запаренную солому. Кроме того, я должен был в обеденное время обходить поля, где работали наши лошади, и разносить муку для лошадиного пойла.
Пахоты оставалось уже немного, засевались последние гектары, и лошадям на бороньбе полегчало. Люди тоже воспрянули духом, все чаще их лица освещались улыбками, и нередко можно было услышать забористую шутку и громкий, заразительный смех. Уже отцвела черемуха, и первые июньские денечки были даже жаркими. В один из таких солнечных дней я подходил к стайке молоденьких колхозниц, только что окончивших боронить очередное засеянное поле (я по-прежнему продолжал остатками муки подкармливать лошадей, ежедневно бродя по полям с мешком за плечами). Сейчас бороны валялись на пашне, распряженные лошади щипали на поляне молодую зелень, а молодайки готовились закусить чем Бог послал и весело зубоскалили. И тут!
Извечная забота об урожае, о добром приплоде скотинки — этого поильца и кормильца — толкнула бороновальщиц на поступок, с точки зрения горожанина, безнравственный и непристойный. Увидел же я очень необычную и сильно поразившую меня сценку. Молодой, сильно истощенный жеребец почуял в себе живой ток крови, побрезжилась ему былая сила, и он прыгнул на такую же заморенную кобылицу. Силы-то оказалось маловато — только что зацепиться за тощий кобылий крестец, еле держится, сползает, но не сдается, пытается укрепиться основательнее. Его вылупившийся из гнездовища член не достает до кобыльего зада, нет в нем былой гордости, да и у кобылы нет сил держаться. Казалось, все, не иметь колхозу новорожденного жеребеночка!
— А-а-а, где наша не пропадала! — завопила, вскакивая, Аграфена.
— Девки, что зенки вылупили? Поможем! Манька, ты здоровущая, поддержи кобылу спереди, чтобы не совалась носом в землю, — командует бегущая к лошадям шустрая Груня. — Что долго телитесь, помогайте подтолкнуть ебика-то! А ты чего варежку разинула? Не видишь, х… без толку болтается, вставляй его в п…!
— Руками, что ли ча, за него хвататься?
— Ногами, поди? Небось, мужниным не брезгуешь!
— Да не влазит он, гнется, язви его!
— Плюнь на плешку да сожми его покрепче.
— Влез, девки! Вошел, родименький, помогайте ебику, подталкивайте задницу-то ему!
Две девушки ритмично качают жеребца, а только что помогавшая вставить побежала на помощь Марусе, которая, дрожа от напряжения, еле удерживает раскачивающуюся и вдавливающуюся ей в плечо кобылу. Когда все кончилось и жеребец отвалился от кобылицы, бабоньки попадали на траву в безудержном хохоте. Я постоял еще немного поодаль, дождался, пока они немного успокоятся, подошел к ним и, краснея от смущения, поздравил с успешной помощью природе и начавшимся возрождением жизни, ради которой они готовы и на такой героизм.
Между тем посевная, как ни была трудна, все-таки заканчивалась. Уже в июне нашего брата пособляльщика отпустили восвояси. Надо было снова топать обратные сто верст, и снова в полном одиночестве: как-то так получилось, что все городские сумели “слинять” раньше. Шел бодро, устал зверски, но на второй день к вечеру замаячили колокольни, а там и весь город Верхотурье.
Оборудования для радиоузла все еще не было, и я напросился в бригаду монтеров, отправлявшихся ремонтировать телефонные линии по всему Верхотурскому району. Быстро освоившись с этой новой работой, я не без удовольствия лазил по столбам, менял битые изоляторы, тянул провода и любовался бесконечным разнообразием живой природы. Так прошло лето, а осенью привезли радиоаппаратуру, и мы вместе с Германом Вострецовым, присланным из Кушвы мне в помощь, приступили к монтажу первого в истории Верхотурья радиоузла.
Герман переживал большое горе — был отчислен из Политехнического института как сын врага народа. Его отец, директор Кушвинского завода, был объявлен вредителем, осужден и выслан. Семью пока не трогали. Герман был не у дел, и Верхотурье оказалось для него очень кстати, тем более что я уговорил его принять от меня радиоузел, уверенно вступивший в рабочий режим. Мама звала меня домой, в Лысьву, и я решился расстаться с Верхотурьем. Итак, Герман принял хозяйство, а И.И.Зарихин подписал мое заявление об уходе. Разделавшись с почтой, отправился я сниматься с комсомольского учета. К слову сказать, в райкоме меня уже приметили, да и первый секретарь Петр Греков оказался тоже родом из Лысьвы.
— Что? Уезжать собрался? И не думай! Ты техник, да еще и художник, а кроме всего прочего, мой земляк. Оставайся, и вот тебе боевое задание: организуй детскую техническую станцию. Дадим тебе дом, там и квартира будет, привози всю семью, и живите все вместе на радость матери. Понимаешь, у нас в городе ребятишкам приткнуться некуда, слоняются многие без дела, без пути, организация требуется!
Отдали в мое распоряжение громадный, слегка запущенный бывший поповский дом, и стал я директором ДТС. Загремела ДТС, прямо-таки клуб детский, а я — “дядя Коля” — и директор, и завхоз, и фотограф, и мастер по радио, и авиамоделист, и даже ботаник-садовод. Быстро выявились активисты, каждый в своем деле лидер, а мне помощник. Вскоре появился у меня зам — Сережа Таскин, ставший мне верным другом и умелым работником. Дело наше разрасталось, но как же досадна была наша бедность, экономили каждую рублевку, а все прорехи заткнуть не удавалось. Я забирал активистов, и мы отправлялись в рейд по верхотурским предприятиям с поклонами и просьбами. Так удавалось наскрести кой-какой материал, и реденько директора перечисляли на наш счет небольшие суммы денег.
Ни моих, ни Сережиных знаний на все не хватало, особенно сложно было с авиамодельным кружком, дело там дошло до тонкостей, нам непосильных. А был в этом кружке паренек, Игорь Словцов, он чуть ли не из соломы такие модели выклеивал, что только ура и ах! Вскоре у него собралась самая многочисленная команда мечтателей воспарить в голубое небо. Ребятишки золотые были. На склоне лет я вспоминаю, как много их было — красивых и умных энтузиастов, с которыми и сам я загорался такой же увлеченностью и азартом: Степа Пашнин, Сережа Жернаков, Миша Глазунов, Ваня Лагутин, Коля Ширыкалов и уже старшеклассники Ваня Александров, Коля Ольков, Саша Отраднов… И еще много-много девчонок и мальчишек роилось в ДТС изо дня в день. Работать было увлекательно, огорчали только нехватка денег да необходимость попрошайничества.
Дети привязчивы, и мне хорошо было с ними. Может быть, поэтому я не отказался от общественной работы и принял пионерский отряд в средней школе, что была буквально в ста шагах от ДТС. Директором школы был Алексей Михайлович Лиханов, в свое время он оказал мне незабываемую услугу.
Неуемная энергия моих двадцати лет не давала покоя, и никакие обязанности по работе с детьми, комсомольские затеи, весенние и осенние поездки в деревни на колхозную работу не остужали мою страсть к рисованию. Как-то умудрялся находить время и слыл в городе художником. Даровой и безотказный оформитель праздничных мероприятий, я очень устраивал руководителей партии и комсомола. В городе был еще один художник, Гриша Глазунов, но он работал в клубе и на бесплатную работу охоты не проявлял. Я не ставил себя выше его, но бесплатный, в доску свой всегда милее, и поэтому самые ответственные работы, даже в клубе, всегда поручали мне, и не думаю, чтобы Гриша досадовал на это.
1936 год по разнообразию моих забот, дел и событий выдался для меня поистине знаменательным. И, казалось бы, незаметное для города событие твердо определило реальное воплощение в жизнь моей мечты об искусстве. Летом этого года по направлению Пермского художественного училища появилась в Верхотурье молодая художница Маруся Микрюкова, назначенная преподавать черчение и рисование в школу Пионерского городка. Как говорится, рыбак рыбака видит издалека: мы быстро нашли друг друга. Я радовался возможности получить советы профессионального художника и поторопился показать ей свои работы. В самой большой комнате ДТС я устроил целую выставку моих “шедевров”, среди которых была и картина “Пушкин в Болдино”. Эту картину в начале 1937 года я показал на выставке художников-любителей в Свердловске и был отмечен премией и даже отзывом в газете “Уральский рабочий”. А пока ей любовалась Маруся, и я с нетерпением ждал, что она скажет о ней и о других моих работах.
Она похвалила меня, отметила мои способности, но этого, сказала она, мало, необходимо всерьез заняться профессиональным обучением.
— Мария Григорьевна, я ведь не прочь учиться, да пока сами видите, как я кручусь.
— А крутиться меньше надо. Всю эту общественную суету надо совсем оставить. Да и не только искусству надо учиться. Художник должен быть человеком большой культуры, широких знаний! Вы можете, даже должны стать художником. Я верю в это! Молодой, здоровый. Вам ведь уже за двадцать. Ей-богу, поторапливайтесь!
Пришлось крепко задуматься. Я еще не все понял из того, что говорила об искусстве Маруся, но вера стать художником без профессиональной подготовки пропала. Этой же осенью я поступил в вечернюю школу рабочей молодежи. К сожалению, в этой ШРМ не было элементарного порядка и дисциплины. Стало ясно как день, что толку здесь не будет никакого. Тогда мне пришла в голову довольно оригинальная и достаточно нахальная идея! Я был пионервожатым в средней школе, педагоги старших классов знали меня, а директор школы, Алексей Михайлович Лиханов, был, можно сказать, моим другом. К нему-то я и пришёл с просьбой поучиться в десятом классе. Добродушно взглянув на меня, хохотнул: “Да мне жалко, что ли, сиди, если не сбежишь, как из ШРМ”.
Школа готовила еще первый выпуск десятиклассников, и добрая половина их была в активе ДТС, благодаря чему я оказался как бы в своей среде. Я не сбежал! В трудных обстоятельствах с математикой меня выручали парни, с которыми я отважился сесть за парту. Но вечная моя благодарность старому математику В.П.Танскому. Не считаясь со временем, он уделял мне особое внимание и сумел вдолбить в мою голову необходимый уровень по этому нелюбимому мной предмету. Еще большая трудность была с немецким языком, который преподавала добрейшая старушка, хрупкая, как одуванчик, Мария Николаевна Пастухова. Мария Николаевна была чересчур деликатна, чтобы заставить меня серьезно заняться немецким, да и годы ее не те были, и силы уже не те. Все мои попытки взяться за немецкий успеха не имели. Надеялся на весну, когда осилю все остальное. Во всяком случае, в школе я прижился и в основном шел на уровне с остальными. С утра — школа, после школы — ДТС, и все же умудрялся не бросать живопись. Наоборот, с азартом взявшись за кисти и краски, пользуясь частыми консультациями Маруси, я скоро почувствовал относительную свободу и уверенность в работе с натуры. Уже к весне 1937 года, упоенный собственными достижениями, вообразил, что мои рисунки и живопись позволяют надеяться на абитуриентство в Академии художеств. Если осилю немецкий, то и аттестат будет в кармане, а там — была не была!
От всех общественных работ я отстранился, но не сумел отказать в просьбе секретарю райкома партии Мурзину, когда он попросил оформить сцену клуба к тридцатилетию Октября. Было решено написать большой, во всю сцену, занавес, на фоне которого расположится почетный президиум. По согласованию с райкомом, я должен был многократно увеличить рисунок художника Бориса Ефимова, опубликованный в газете “Правда”. Перед праздником не спал всю ночь и утром вместе с заведующим клубом Шаньгиным повесил задник на штанкет, как раз посередине сцены. Ушел домой довольный. С наслаждением храпанул часиков пять, припарадился и в приподнятом настроении отправился на торжественное заседание.
Занавес моей работы висит на месте. Полный зал приглашенного на празднование народа внимает торжественным речам — и вдруг! В президиуме какая-то нервозность и беспокойный шорох. Кто-то сует в мои руки записку. Читаю: “Чеснокову немедленно явиться на сцену. Мурзин”. В недоумении пробираясь между рядов и по среднему проходу, иду по вызову. Мурзин, не дожидаясь от меня ни слова, ни вопроса, приказывает: “Сдирай занавес”. Не успеваю еще оглянуться, как слышу треск раздираемого задника. Труд моей бессонной работы и предмет моей гордости повержен на грязный пол сцены и, растоптанный равнодушными активистами, вынесен вон. Возвращаюсь в зал, полный беспорядочного движения встревоженных и недоумевающих людей. Торжество прервано. Член бюро райкома комсомола и мой близкий друг Коля Кордюков, только что сидевший в президиуме, направляется в мою сторону.
— Выйдем, Никола!
Оказалось, какой-то анонимный идиот прислал в президиум записку, в которой утверждает: на заднике нарисован красноармеец, охраняющий тюрьму, и это в то время, когда мы празднуем день Великой Октябрьской революции.
Назавтра, в десять утра, чрезвычайное заседание бюро райкома комсомола. Заседание открывается кратким сообщением Петра Грекова, он — секретарь райкома, наш шеф. Я разворачиваю газету, какое-то время все молча рассматривают рисунок Бориса Ефимова.
В райкоме партии, оказывается, уже тоже обсудили. Нашли, что балконный парапет, еле видный на газетном рисунке, сильно увеличенный, в самом деле можно принять за тюремную решетку. Винят Шаньгина — недосмотрел, а главное, повесил этот задник без согласования. Елки-палки, так ведь видели же занавес этот еще до торжественного заседания! И Мурзин, и мы все! Никому же в голову не пришло увидеть тюрьму. Может быть, аноним-то как раз и провокатор! Еще выступали, всем неловко как-то. Петр Греков отвечает перед райкомом партии, а там уже все решено, поэтому он краток.
— Город взволнован, на каждом углу обсуждается происшествие в клубе. Оставить это дело без последствий мы не имеем права. Во имя бдительности и в назидание всем предлагаю Николая исключить из комсомола, а Шаньгин уже арестован и под конвоем отправлен в область, по нему решение там вынесут.
Обидно до слез! И в самом деле чуть не плача, еле сдержавшись, выкладываю на стол Грекова свой комсомольский билет. Греков пытается меня утешить:
— Ты не шибко переживай. Мы понимаем, что перестраховка это. Восстановят тебя, не отчаивайся.
Так и вышло — где-то месяцев через пять мне вернули комсомольский билет. Шаньгин исчез бесследно!
После этих событий меня оставили в покое, и уже ничто не отвлекало меня ни от живописи, ни от учебы. Так и закончилась моя бурная комсомольская юность в городе Верхотурье.
Моя память осилила за одну зиму громадный материал. Все предметы я шел сдавать уверенно, все, кроме немецкого языка. Сдал все хорошо, даже без троек, а немецкий встал непреодолимой преградой. Накануне экзаменов по немецкому собрались у меня ребята: Ваня Александров, Коля Ольков, Саша Отраднов.
— Пропади мои труды, не сдам я немецкий, — пожаловался я.
— Ночь еще впереди.
— Что я сделаю за ночь, когда за зиму ничего не успел.
— А ты возьми наугад какую-нибудь главу в учебнике и выучи там все.
— Что толку!
— А вдруг ее и спросят!
И ничего мне больше не оставалось, как принять этот авантюрный вариант. До сих пор неведомо мне, то ли сговор был там, то ли слепая удача. Только именно эту главу спросила меня наша добрейшая Мария Николаевна Пастухова:
— Зер гут.
Вот и аттестат! Трудно поверить, что он у меня в руках. Это чудо какое-то. Эта зима, этот невероятный для меня рывок к знаниям, эта откуда-то взявшаяся воля и усидчивость и эта оказавшаяся для меня неожиданной способность вобрать и запомнить колоссальную информацию придали мне сил, я уверовал — могу! Живопись и рисунки вместе с документами отправил в Ленинград, на Университетскую, 17, в Академию художеств. Сестры, Валя и Тамара, к этому времени уже начали самостоятельную жизнь, при маме осталась младшенькая Лида. Это развязывало руки. Все обсудив, приняли решение: маме с Лидой возвратиться в Лысьву, в отчий дом, а мне ехать в Ленинград.
Не дождавшись ответа из Академии, я рванул на ура в Ленинград.
(Продолжение следует)