Рассказ.
Александр Николаевич Чуманов — родился в 1950 г
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2001
Александр Чуманов
Перекури, Сизиф!
Рассказ
Александр Николаевич Чуманов — родился в 1950 г. в деревне в Тюменской обл. Учился в УПИ. Работал на разных работах. Печатался в журналах “Урал”, “Уральский следопыт”, “Проза Сибири”, в альманахе “Завтра”. Автор пяти книг стихов и прозы. Живет в Арамиле.
Я — лежу. Рядом со мной мостится черный спаниель Граф. На животе свернулся клубком рыжий кот Жулик. В аккурат на том месте.
Когда в дверь звонят, оба зверя срываются с нагретых мест и наперегонки несутся встречать. Пес делает стойку возле двери, обрубок хвоста при этом нервно и нетерпеливо дрожит, кот, задрав хвост, тоже волнуется, прохаживаясь туда-сюда промеж собачьих лап и заранее мурлыча что есть силы. При этом он щекочет хвостом графское брюхо, отчего пес время от времени тихонько рычит, едва-едва приподнимая брылы, и не поймешь — либо ему эта легкая дружеская щекотка удовольствие доставляет, либо совсем наоборот.
Когда же звонит телефон, то с места срывается только спаниель, а кот и ухом не ведет, что, казалось бы, однозначно указывает на разницу в интеллектах, причем не в пользу собаки, но, с другой стороны, когда по телевизору показывают собак, пес явно интересуется, а когда кошек — Жулик не проявляет ни малейшего интереса. Такое вот занятное и, как обычно, совершенно бесполезное наблюдение. У меня таких — бессчетно…
Я не встаю с дивана ни на звонки, ни на стуки. Только по нужде. Конечно, я очень ослаб, но дело не в этом. Мог бы еще подходить к двери и к телефону. Но мне никто не нужен, ни лично, ни телефонно. Впрочем, и я не нужен никому, и уже давным-давно все звонки звенят только по ошибке.
Я не нужен никому, мне не нужен никто, и тем не менее люди в моей двухкомнатной квартире бывают. В силу обстоятельств. Каждый день и довольно подолгу бывает у меня внучка Лена, она, вероятно, скоро даже по ночам перестанет меня оставлять одного, изредка наведываются дочери Вера и Надежда со своими детьми Алешкой да Сережкой, но чаще — без них. У каждой — свой ключ. Ну, и зять Витюха, который вечно за рулем, иной раз тоже заскочит на минуту вместе с бабами да и сразу — назад, к своему драндулету, нуждавшемуся в беспрестанном летучем ремонте. Во всяком случае, Витюха всегда, не балуя фантазией, на это ссылается. Хотя совершенно ясно, что просто тошно ему, молодому, здоровому и глупому, видеть меня — воплощенное напоминание бренности, да любому — тошно, только у дочерей, как говорится, некий моральный долг. А Витюха мне, на его счастье, ничего не должен. Как и я — ему.
Пацаны всегда увязываются за ним, испытывая то же самое, хотя и безотчетное, чувство, и потом слышно, как все трое дурачатся на улице, нетерпеливо дожидаясь, пока мои дочери закончат свой унылый, но обязательный ритуал терапевтического общения с умирающим отцом. Ритуал, состоящий из непременного подношения гостинцев, полезных якобы для здоровья и, более того, способствующих избавлению от болезни, от которой избавиться в принципе нельзя; состоящий из бодрого перечисления местных новостей, еще более бодрых уверений в том, что я стал существенно лучше, по сравнению с прошлым разом, выглядеть, видать, подействовало патентованное импортное средство, купленное за, страшно сказать, какие деньги, но когда речь идет о здоровье родного отца, разве порядочный человек может думать и говорить о деньгах, нет, порядочный человек должен последнюю рубашку, как говорится… Правда, папа?
В продолжение всего ритуала мне надлежит, сберегая силы, произнести лишь несколько односложных реплик и под конец устало закрыть глаза, давая тем самым понять, что свидание окончено.
Раньше, когда ритуал еще только интуитивно разрабатывался, я иной раз, если чувствовал себя сравнительно неплохо, пытался произносить более пространные фразы. И на разные темы. Порой даже абсолютно не связанные с темой основной, пытался и видел, что ничего, напоминающего живой интерес к моим словам, нет. А только пережидание. Оно, собственно, и прежде так было. И я решил не портить последние впечатления о себе. Не мешать развитию схемы до уровня совершенства.
И вот я устало закрывав глаза. “Смыкаю вежды”, как писали некогда в книжках люди, давным-давно испытавшие мое нынешнее состояние на собственном опыте и даже описавшие его.
— Ах, — говорит Вера, — как бы хотелось еще побыть! Мы ведь очень скучаем по тебе… Правда, Надь?
— Ага, — поспешно отзывается сестра, обреченная, по-видимому, всю жизнь поддакивать старшей, что, впрочем, не мешает ей совершать вполне самостоятельные поступки без каких бы то ни было обсуждений с кем бы то ни было. Такой вот человек.
Надька и замуж-то выскочила, как говорится, “втихую”.
Просто — ушла жить к мужику, да и все. А мы-то с матерью ее больше, чем старшую, любили, потому что ласковая такая, тихоня была. А она нас — перед фактом…
Напсиховались, конечно. Слов лишних наговорили. Мать-то, Люба-то моя Николаевна, может, из-за этого и померла скоропостижно. Хотя врачи сказали — стечение обстоятельств, тромб оторвался. Вечером легла моя Любушка как ни в чем не бывало, а утром — холодная. Умерла, будто образцовая праведница. А не сказал бы. Уж я-то ее знал, как никто…
Это она придумала такие имена дочерям. Согласно некой провинциально-романтической традиции. Некоей, я бы даже сказал, “мыльно-оперной” традиции, хотя в те времена еще о мыльных операх никто понятия не имел.
А мне тогда все равно было. Теперь я, пожалуй, назвал бы дочерей по-иному. Просто, нейтрально. Татьяной и Галиной, например…
Все мне перепутала Любаня моя. Никак я не рассчитывал без нее остаться, даже в мыслях такой вариант никогда не рассматривал. Часто и чуть не смолоду о смерти размышлял, сам не знаю почему, но время пришло, и вся подготовка пустым делом обернулась. Хотя, может, еще и не вся, посмотрим. Главное, не визжать от ужаса. Но всплакнуть потихоньку, уронить, как говорится, “скупую мужскую слезу” — можно. Хотя порой, признаться, хочется именно визжать. И визжал бы, наверное, будь силенок чуть-чуть больше. Но силы надо беречь для более насущных нужд…
Я ведь планировал, что если вдруг постигнет меня эта, как пишут в некрологах, “долгая продолжительная тяжелая болезнь”, сделать ее непродолжительной. Чтобы никого попусту не мучить, не надоедать, не омрачать прошлого.
Но вот она меня постигла, а я все еще здесь, все еще нагоняю на всех тоску, и не то чтобы труса праздную, хотя и это имеет быть, но в основном — само как-то так выходит. Сперва, когда понял, что со мной произошло, а понял со всей отчетливостью далеко не сразу, думал — может, еще вылечат. Про это без конца в последние годы по телевизору талдычат — если даже ты не любитель “болезненных шоу” — волей-неволей западает. Раз талдычат.
Потом, когда надежда на чудо ушла, тоже как бы не было повода особо спешить. Его и до сих пор нет. Внучка Лена вовремя уколы ставит, так что боли, которой, насмотревшись на других да наслушавшись страшных россказней, все до дрожи страшатся, почти не ощущаю. Да еще, чем черт не шутит, Жулик, наверное, способствует, хоть и не верю я в чудеса, но почему-то же он ложится всегда на одно и то же место, будто я не весь одинаково уютный и теплый…
Ну, удавлюсь я, предположим, в ванной на полотенцесушителе — в наших домах многие так поступают, значит, дело нехитрое, — придет Ленка укол ставить, а меня на моем диване нет, и Граф воет, и Жулик скачет, как ненормальный. Кинется внучка туда-сюда, а я — как последний кретин…
А кроме того, в последнее время совершение новая, совершенно неожиданная забота стала мучить. И все сильнее. А дело в ней, в моей внучке, которую я еще недавно не знал почти и узнать не стремился, однако пришлось вот познакомиться-таки…
Ох-хо-хо, грехи наши! Жизнь наша бестолковая…
Лена-то — моего сына Толи дочка. А сына-то я не растил, не воспитывал. Правда, алименты исправно платил, не скрывался, как другие, по всяким пожаркам-кочегаркам, чтобы официальная, облагаемая алиментом зарплата как можно меньше была. Нет, я всю жизнь, как подобает, — у станка. На производстве…
Господи, давно весь мой труд превратился в утиль и переплавлен, а не переплавлен, так валяется никому не нужный по свалкам да пустырям!..
В общем, перво-наперво Наталья виновата, что так все вышло. А уж после — я. Хотя и не легче от этого…
Зачем, ну, зачем она под меня, глупого и до баб охочего дембелишку, так сразу легла? Чай не девочка уже была, далеко не девочка.
По расчету легла — ясней ясного. Замуж пришла пора, а тут я подвернулся. Не бог весь что, конечно, однако и не хуже всех. Парень как парень…
Но, может, она меня любила? Ведь — уверяла…
Может. Да только любовь, как я недавно лишь понял, это такая особенная штука, о которой каждый волен судить исключительно по собственному разумению. Послушаешь — кругом море любви. Деваться от нее некуда. А приглядишься да призадумаешься — где там! Настоящая-то любовь, может, одному из тысячи дается. Правда, этот один из тысячи вокруг себя как бы особое силовое поле создает, в которое порой попадает довольно много народу. И это единственная для большей части населения возможность ощутить сопричастность…
Наталья была старше меня на четыре года. А опытней, стало быть, на целых шесть лет. Ведь мои армейские годы можно в расчет не принимать — они иной опыт дают, полезный — но иной. И она с первого раза забеременела. И сразу мне про это — бух! По башке.
А я — джентльмен, благородство из меня так и прет, а Натаха такая ласковая да покладистая, что даже водочкой угощает и сама не прочь… Словом, мне и померещилось — судьба.
А стоило Толику народиться, так эта ласковая да покладистая на глазах превратилась в полную противоположность, чего, разумеется, следовало ожидать, но я-то откуда знал. И вообще тогда еще думал, что человек рождается для счастья, как птица для полета: поймать бы того, кто первым это сказал, да спросить по всей строгости за все случившиеся по его милости человеческие разочарования. Впрочем, если за все звучные и на первый взгляд мудрые афоризмы спрашивать по всей строгости, то ни мудростей не останется, ни мудрецов…
Как-то, когда я еще на звонки реагировал, забрели ко мне старушки-иеговистки со своими брошюрками. Не какие-то экзотические старушки, а наши, местные, в православном батюшке, подверженном пороку, разочаровавшиеся. И попытались они меня перспективой земного Царствия Божьего соблазнить, потому что слушал я их весьма сочувственно и тем самым, наверное, повод дал.
Но когда проповедь закончилась, я сказал им, по-видимому, нечто неожиданное, нечто такое, о чем им еще не преподавали.
— Коллеги! — сказал я им, имея в виду возраст и ничего более. — А вы пытались в деталях представить вечность и себя, в нее вмонтированных? Подумайте, до какой степени все может опротиветь вам, до какой степени всем можете опротиветь вы! И при этом — никуда не деться, не спастись от самого себя, а избавление смертью — совершенно недоступная роскошь…”
И добрые, умилительные миссионерши в ужасе отшатнулись от меня, но, может быть, не от меня, а от той невообразимой пропасти, в которую я их чуть было не столкнул…
Вот что значит доходить в размышлениях до логического конца. Но разве волевым усилием остановишь мысль?
Едва Толику исполнился год, я стал уходить от Натальи. И однажды окончательно ушел. Она к тому моменту успела прописать меня в своей, доставшейся от дедушки квартире, но мне и в голову не пришло заявлять на квартиру права, в чем для нашей местности ничего особенного нет, это в больших городах, говорят, то и дело происходят “мыльные оперы” на базе квартирного вопроса.
И ничего я не успел тогда почувствовать к моему единственному, как оказалось, сыночку, кроме раздражения и досады, — молод я был, наверное, а он, в свою очередь, беспокоен и здоровьем слаб.
Я ушел, потому что уже успел снюхаться с Любашкой, по которой еще в школе сох, а она на меня в ту пору — ноль внимания. Мы встретились случайно — в нашей местности трудно с кем бы то ни было никогда не встретиться — нам было куда-то по дороге, мы пошли вместе и стали вдруг разговаривать на такие темы, на которые в прежние времена смущались говорить чужие друг другу люди, а теперь свободно говорят малые дети. И выяснилось, что Люба тоже не была ко мне совсем уж равнодушна, и я сам виноват, что “ходила” она в юности не со мной, а с другим, который, в отличие от меня, был нахален и кудряв, умел тренькать на гитаре, непревзойденно исполняя под собственный аккомпанемент городские, как теперь говорят, романсы, а раньше говорили, блатные душещипательные песенки, и слава о его победоносных драках бежала впереди него.
Ну что поделаешь, если во все времена школьные отличницы испытывают непонятное взрослому человеку влечение к антигерою. К счастью, это влечение потом почти всегда проходит, но иной раз оно все же успевает непоправимо испортить глупой отличнице жизнь…
Когда Люба стала дочек рожать, я уже был, очевидно, достаточно созревшим для роли отца. Правда, мне никогда не доставало отцовской строгости, строгость вместо меня вынуждена была в необходимых случаях изображать мать, не хватало терпения учить детей чему бы то ни было, поэтому их тоже всему учила мать. И, наверное, правильно, что мы не сделали с нею сына. Мои телячьи нежности и беспринципность могли бы привести к весьма печальным результатам. Хотя могли и не привести, вопреки расхожей мудрости. Потому что, тут я несколько повторюсь, на всякую мудрость есть другая, совершенно противоположного свойства, но ничуть не менее убедительная на звук: “Любовь не бывает избыточней и не может никому навредить. Если только это — любовь…”
Вырос мой сыночек без меня. Согласно достигшей моих ушей информации, Наталья после того, как мы расстались, еще раз выходила замуж, и еще более неудачно, потому что за уголовника хронического, детей больше не рожала — не могла или не хотела, бог весть. Потом еще в ее жизни были мужчины — одни надолго задерживались, другие проносились метеором…
Толик, как подрос, стал изредка бывать у меня. Либо сам я за ним ездил, либо мать с оказией отправляла мальца погостить, либо, когда он достаточно подрос, начал и совершенно самостоятельно путешествовать в пространстве-времени.
Сказать, что Люба принимала гостя хорошо, — ничего не сказать. Да она, казалось, в лепешку готова была расшибиться, уставала так, что потом неделю приходила в себя. И я тоже, наверное, перебарщивал в чем-то. Но — по-своему. Зачем-то изображал из себя законченного весельчака, этакого в доску свойского “папика” (хотя, кажется, так стали говорить позднее) — щедрого, не занудного, несколько, пожалуй, придурковатого.
И я тоже здорово уставал от встреч с сыном. И только недавно понял, что, собственно, нас так утомляло. Имитация, конечно же, которая для кого-то — крылья, уносящие прочь от любых превратностей жизни, а для кого-то, наоборот, — тяжкий груз, который всякий фальшивый полет неизменно заканчивает бесславным падением носом в дерьмо…
Так что я, к сожалению, не из тех, кто вокруг себя силовое поле любви создает. Или из тех, но мое силовое поле — скорей поле слабостей человеческих…
И все же бывали в моей жизни периоды, когда я очень, очень любил. Сперва — Любу, потом — Веру с Надей, но особенно Надю, потом их пацанов, внуков, значит. И каждый раз оно как бы нарастало. Внуков, особенно первого, Алешку, я любил так, как самого себя никогда не любил — надрывно и словно бы обреченно. Чем он, паршивец, ловко пользовался, заставляя меня делать то, чего я не стал бы делать ни для кого другого.
Внуки выросли, и потребность во мне отпала почти совсем — еще недавно сшибали у меня копеечку на мелкие расходы, а теперь узнали, что под матрас ничего не прячу, и утратили даже видимость интереса.
Позже, перед окончанием школы, сын перестал меня навещать. И я, признаться, ни разу не интересовался почему. Все же было легче не видеться, чем видеться. Тем более что подрастающие дочери были в полном соответствии с возрастом максималистками и не выказывали склонности простить мне мой грех молодости. Кажется, они не простили его и по сей день, хотя уж сами отнюдь не девочки, сами, надо полагать, успели, может, больше моего нагрешить, пусть пассивно, но все же участвуя в сексуальной революции, которая никому не позволяет отсидеться в стенах пуританских крепостей.
Про то, что Толика забрали в армию, я узнал только через месяц после призыва. Огорчился и обрадовался одновременно. Конечно, непорядок, когда отец узнает столь важную новость лишь через месяц, зато от каких беспокойств и, вероятно, убытков освободил меня сыночек.
Но ждал — напишет, тогда и укорю. В письменной форме. А он за все два года — ни строчки. И я тоже. Хотя узнать адрес не составило бы труда. Но не стал узнавать. Убедил себя, что обиделся. А ведь нет, не обиделся я. Обида — слишком сильное чувство. Она — попутчица любви, а в пустыне равнодушия не живут ни та, ни другая…
Вот оно — ключевое слово наших отношений с сыном. Равнодушие. Причем, что существенно облегчает муки совести, взаимное…
Толик отслужил и вернулся. И на работу поступил, и женился вскоре. И обо всем этом я узнавал от чужих людей. Видно, Толе было так же противно имитировать родственные отношения, которых на самом деле нет. Тут он удался в меня, чего не скажешь об остальном.
Потом Анатолий стал крепко попивать — это, кстати, и в моей молодости было, но с годами как-то стабилизировалось и пришло к приемлемой норме, — но у него, видать, не стабилизировалось и не пришло. И однажды я имел несчастье видеть моего сына во всей непотребной красе. Он перебрался в наш город и стал “примаком” — у тестя в квартире обосновался. Как знать, может, теснота и семейное бесправие подтолкнули моего мальчика навстречу беде?..
Впрочем, если и подтолкнули, то, конечно же, не только они. Жизнь наша всегда удивительно богата на факторы риска.
Незадолго до своей печальной и бесславной кончины мой сын повадился у меня одалживаться. Долг, разумеется, ни разу не возвращал, хотя алименты уже были мною выплачены сполна. Но не в этом дело, я бы — пусть не с радостью, пусть с болью в сердце — но ссужал бы парню на что-то стоящее, отрывал бы от себя, точнее, от его сестер — ведь на них, на девчонок, куда больше нужно, чем на парней. А так…
В общем, однажды он ушел от меня ни с чем. Зато я получил все, что копилось в его сердце, возможно, долгие годы. Разматюгались папа с сыночком в духе вековых народных традиций. Благо — не разодрались. У него хватило благоразумия не ударить первым, и мне не пришлось давать сдачи. Но не моральные принципы, думаю, удержали его кулак, а сугубо материальные. Не мог мой Толя не понимать, что с “папиком” не совладать ему. Хиловат получился сынок. Уж точно — не в меня. Может, на мои алименты его Наталья недостаточно хорошо кормила в детстве, может, потому и свалил его алкоголь…
Вскоре Толя замерз по пьянке насмерть. Вернее, до больницы довезли живым, но спасти не удалось. И оно даже лучше. Для уродов и калек наша местность никогда не была оборудована, не обещает стать оборудованной и впредь. Вот только никто не хочет публично признать, что в свете этого наша ханжеская мораль не просто неуместна, но и несет в себе нечто отчетливо инквизиторское.
И я похоронил сыночка в полном соответствии с требованиями. По-человечески, как подобает хоронить близкого родственника. И Люба моя ни словечком, ни намеком не попрекнула, даже спустя много лет — ни звука. С твердыми убеждениями жила и померла женщина, может, в этом заключается главная земная праведность, по которой определяется весь дальнейший и бесконечный путь?..
А внучке моей Леночке в то время было два годика, и ее, как и других детей, на похороны, само собой, не взяли. И о моем существовании узнала она совсем недавно, когда уже совсем выросла. Когда уж двадцать два года ребенку исполнилось. Когда уж я помирать настроился.
Не узнала бы внучка про меня и вовсе, кабы не разыскала ее моя энергичная Вера, которую, видать, счастливое озарение посетило. Хотя как сказать — счастливое ли…
Было примерно так. Когда со мной все стало ясно, возник неотвратимый вопрос: “Кто?” Кто, выражаясь по-старинному, “закроет мне глаза”. А выражаясь по-современному прямолинейно и грубо, кто будет за умирающим стариком ходить? Можно и еще грубей, да не нужно. Каждый, небось, и так прекрасно знает.
И энергичная моя Вера, дай ей бог, чтобы и впредь все ее слушались, все единолично продумала и решила: есть у папы, помимо нас основных, внучка Лена, вполне созревшая на роль сиделки при умирающем дедушке. Конечно, он с ней не водился ни дня, но дедушки и вообще довольно редко с внучками водятся, тем более, когда внучкина мать к этому совсем не стремится. Однако не время разбираться со старыми грехами. И Ленку, в конце концов, никто в родню заманивать не собирается. А есть деловое предложение: поухаживать за родным, как ни крути, дедушкой за приличное, хотя в пределах разумного, вознаграждение. Можно, конечно, и чужого человека нанять, но свой — надежней…
И как ни странно, фантастический проект осуществился. Внучка, которой я паршивенького кулька конфет ни разу не купил, которую, когда маленькая была, ни разу на руки не взял и по головке не погладил, согласилась. Правда, два дня на раздумья брала, с матерью и бабкой советовалась, обе, насколько мне известно, в восторг не пришли, наоборот, энергично отговаривали, но, выходит, не отговорили…
Когда Лена первый раз вошла в мой дом, я еще довольно сносно себя чувствовал. Подолгу мог у окна сидеть, а в хорошую погоду, случалось, и на лавочку у подъезда выбирался, правда, вылазки на природу уже отнимали уйму сил. Как физических — от свежего воздуха порой буквально раскалывалась голова, а тело будто бы ватным одеялом укутывалось, так и моральных — соседи и знакомые столь красноречиво глядели на меня, столь неуклюже сочувствовали да подбадривали, столь усердно соблюдали врачебную тайну, что продолжать сопротивляться смерти уже делалось совестно…
Внучка появилась в доме, сопровождаемая дочерьми. Боже, она, будучи моложе моей младшей на десяток лет, во всем, что касается внешнего, уступала им обеим явно и безнадежно, хотя ведь и их отделяет от великолепия целая пропасть. Нет, ее, пожалуй, нельзя было назвать страшненькой, ее скорее хотелось назвать никакой…
— Папа, — не в силах сдерживать ехидство, не свойственное ей вообще-то, с порога объявила Вера, — это твоя внучка Лена, познакомься, если раньше не довелось, полюби, если сумеешь, она прекрасный человек, хотя на первый взгляд, может, и не скажешь..
Конечно, это было для меня громом среди ясного неба. Умная дочь на сей раз что-то явно не додумала и тем самым лишний раз подтвердила мою давнюю гипотезу: умных баб не бывает вообще, бывают только более или менее сообразительные. Она была просто обязана согласовать это дело со мной. Так, во всяком случае, мне подумалось в первый момент, когда нахлынули такие сильные чувства, какие я, может быть, испытывал в жизни лишь несколько раз. Это была чреватая взрывом смесь бешенства, стыда и еще чего-то, не имеющего названия.
— Леночка, — промямлил я, — я, конечно, старый козел, и меня невозможно простить. Но все эти годы, думай как хочешь, я ничего не мог с собой поделать, чтобы как-то, чем-то тебе… Тебя… А теперь уж поздно — я скоро умру. Тебе, видимо, уже сказали… Во всяком случае, спасибо, что зашла… Но, Вера, надо было все-таки предупредить… Ты поставила меня в кошмарное положение, так с умирающими не поступают…
— Ничего, дед, крепись. — Все же Верка умела быть непреклонной в нужные для нее моменты, это качество она унаследовала от кого угодно, только не от меня. — Потому что не ради запоздалого знакомства мы пришли, а ради конкретного, имеющего практический смысл, дела. Оно состоит в том, что Лена будет у тебя как бы работать… Ну, не работать, конечно, в буквальном смысле, а помогать тебе во всем, хозяйничать. Пока ты болеешь… Ну, не возражай, папа…
— Возражаю, — с жаром, на какой давно был не способен, закричал я, срываясь на фальцет, что делало мой протест, наверное, еще более жалким, — возражаю! Но вовсе не из-за вредности старческой, а потому что… Потому что не заслужил! Потому что устал от всеобщей жалости и брезгливой снисходительности больше, чем от рака, потому что…
Еще немного, и я бы разрыдался, а это было бы слишком — все-таки не восемнадцатый век, когда, если верить книжкам, все запросто рыдали по любому поводу, и я — не изнеженный аристократ, а потомственный совковый работяга, и не к лицу мне…
И толстокожая дочь, видимо, все-таки прониклась. Или так оно сразу было задумано.
— Успокойся, папочка, если ты — категорически, то, разумеется… Но подумай — другого выхода нет. И Лена, если это тебя смущает, не из чистого альтруизма… Нет, она хороший человек и могла бы задаром… Но мы ж не можем этого принять… Пока… Иначе что люди скажут… Поэтому, считай, мы просто нашли тебе хорошую сиделку. Как раз у Лены сейчас нет работы, а она, между прочим, медсестра. Нам с Надюшкой, сам понимаешь, работу бросать — никак. Не те времена, да и возраст у нас уже, между прочим, не тот, чтобы работой бросаться. А Лена молодая, но, как видишь, неболтливая. И еще добрая да заботливая, в чем ты очень быстро убедишься. Она, чтоб ты знал, умеет быть незаметной, для чего талант нужен! Ну, давай, попробуем хотя бы…
Так все и решилось. В сущности, меня, пользуясь немощью моей, фактически изнасиловали. Разве что не в самой извращенной и циничной форме.
Я от тяжкого разговора чуть было еще одной болезнью не заболел — нервно-паралитической. Не знаю, как и сдюжил. Наверное, нелегко пришлось и им, заговорщицам, не зря же Надя и Лена сразу на кухню ушли — вроде как хозяйство смотреть, — а главный разговор предоставили вести наиболее авторитетной и опытной. Хотя, разумеется, все им было слышно, и было им, конечно же, не до хозяйства…
И стала ежедневно ходить в мой дом совершенно, в сущности, чужая молодая женщина: отпирать дверь своим ключом, серой мышкой проскальзывать в кухню, делать там по хозяйству что нужно и стремительно исчезать, стараясь не скрипнуть лишний раз половицей. И стали мы помаленьку друг к дружке привыкать, в чем нам неплохо помогли мои звери, которых, пока я был здоров, любили, кажется, все мои родственники, а когда я заумирал, изменилось отношение и к ним — их то предлагали отдать в чьи-нибудь добрые руки, будто в нашей местности ничем не обремененных добрых рук — умотаться, то порывались забрать себе, что будило во мне самые черные подозрения, потому что домашние твари в семьях дочерей уже были…
И стал я понемногу осознавать, вопреки бешеному сопротивлению всех стариковских комплексов, что, вообще-то, проблема моя разрешилась наиболее оптимальным образом, поскольку хосписа в нашей местности нет, и вряд ли он в обозримом будущем заведется, и даже мало кто знает, что оно такое — хоспис.
И стал исподтишка наблюдать за свалившейся как снег на голову внучкой. Вне всякого сомнения, и она за мной в это время и тоже исподтишка наблюдала. И стали мы размышлять друг о друге, стали делать всевозможные умозаключения, не испытывая ни малейшей потребности делиться друг с дружкой следами наблюдений и размышлений наших...
И странно, почему не сразу, не в первый же момент я обнаружил невероятное — внучка моя Лена и бабушка моя, давным-давно покойная Марфа Архиповна, были похожи как две капли воды. Но впрочем, если пораскинуть мозгами, то ничего странного — я же бабушку свою двадцатидвухлетней, естественно, не знал, а только видел на старой-престарой, чудом сохранившейся фотографии, притом ужасного качества, где сняли бабушку — молодую ударницу животноводства — во время премиальной поездки на ВСХВ, Всесоюзную сельскохозяйственную выставку, ели кто не знает. И чтобы сходство внучки с прапрабабкой обнаружить, потребовалось взглянуть под определенным ракурсом, при определенном освещении, да еще и будучи в соответствующем расположении духа, что раньше не представлялось возможным, но вдруг представилось.
Желая незамедлительно удостовериться, что данное открытие — не плод больной фантазии, я без всякой предварительной подготовки предъявил Лене древнюю фотку, и внучка, ни мгновенья не колеблясь, враз себя признала, только очень удивилась, где, когда и кто ее так заснял и почему никак не удается вспомнить — ведь момент съемки явно не был неожиданным, раз она глядит прямо в объектив.
И мне доставило неизъяснимое удовольствие сообщить моей милой сиделке, что она заблуждается, что та, которая на древнем фото, родилась аж на сто лет раньше…
Разумеется, генеалогическое открытие мгновенно сблизило нас так, как не сблизило бы ничто иное, хотя, разумеется, мы не кинулись в объятия друг дружке, обливаясь слезами, более того, мы продолжали избегать встречаться взглядами, но нечто, постороннему глазу недоступное, радикально изменилось…
Лена приходит ко мне утром всегда в одно и то же время, словно бы опасается сделать некую поблажку себе, но, может быть, и мне. Словно бы рассуждает или интуитивно действует по принципу: если ходишь всегда к одному и тому же часу, значит —служба, но если начать приходить как придется, то это уже будет нечто совершенно иное.
И я настолько к этому привык, что уже нутром чувствую приближение обусловленного часа, и стоит внучке на минуту задержаться, так сразу на меня обрушивается беспокойство — именно обрушивается, а не нарастает постепенно, и сразу заполняют башку самые дичайшие, самые ужаснейшие предположения, вместо нормальных житейских: изнасиловали, ограбили, убили, сбросили с моста. Или — попала под машину, под сосульку с крыши, под самолет, взлетевший с ближайшего аэродрома и рухнувший на наш город, хотя самолеты, всю жизнь грохочущие над головой, за всю мою жизнь не падали на наш город ни разу, как ни странно. Может, у меня уже метастазы до мозгов добрались, до нервной системы?
Но с другой стороны, я опять научился радоваться. А ведь еще недавно казалось — все, радости кончились навсегда. Конечно, нынешние радости имеют мало общего с теми, настоящими, когда был я еще жив. Но за неимением тех, хороши и эти.
Я очень радуюсь каждому приходу внучки, я сам себе придумал примету: при ней не помру — хотя не смог бы вразумительна объяснить, на чем моя примета основывается. Я очень радуюсь, но по внешнему виду, наверное, нипочем не скажешь. Когда-то подобного сорта люди — до такой степени скрытные, что могли маскировать любые чувства, или даже вовсе лишенные чувств, были мне откровенно ненавистны. А теперь я думаю, может, кому-то настолько в жизни не везет, что они вовсе не бывают живыми в буквальном смысле слова…
Радуются и мои звери. И чуют время не хуже меня. Впрочем, звери и прежде прекрасно чувствовали время. Возможно, это качество дано им взамен исключительно человеческого — чуять близость конца. Незадолго до прихода Лены Граф устраивается на коврике возле двери, а Жулик на полке для обуви, то есть рядом, но на некотором возвышении. И ждут. Так, как только животные могут ждать — пропуская время сквозь себя совершенно свободно, сколько бы его ни было. Они ждут, хотя в этот момент в их посудинах еще есть еда, значит, дело совсем не в том, что они полюбили нового человека в доме из утилитарных соображений, а в том, что они этого человека просто полюбили, что для собаки — дело обычнее и естественное, а для кошки — как бы нет, если верить устоявшемуся и, выходит, упрощенному мнению.
Конечно, других родственников невозможно дожидаться под дверью. Потому что неизвестно, когда они явятся и явятся ли вообще. Но и в остальном животные ведут себя иначе. Ведь когда приходит Лена, они, бывает, надолго оставляют свои привычные лежбища — мешаются ей в кухне, следуют по пятам в туалет и ванную, беспрестанно выказывая доступные каждому знаки внимания посредством голоса и хвоста…
“А если взять и подняться со смертного одра?!” — вдруг вспыхивает в мозгу абсолютно бесконтрольная и совершенно фантастическая мысль, которую, конечно, желательно бы вовсе ни на мгновенье не выпускать из самых потаенных, заповедных глубин мозга, но разве они спрашивают, разве за ними уследишь.
Мысль вспыхивает и мгновенно обжигает все внутри, и на какой-то момент делается нестерпимо больно, ну-ну, полегче там, от мыслей же нет уколов, разве только… Слава Богу — легче…
И на остывающий вдали след разбойницы-мысли начинает наслаиваться привычное уже и вялотекущее размышление о тем, о сем, да если бы, да кабы, размышление, составляющее то, что имеется теперь заместо жизни, целиком перешедшей из внешнего мира во внутренний и готовящейся еще дальше перейти.
А если правда — взять и подняться со смертного одра…
Бедный мой диван, надежный и примитивный, как первобытный каменный лежак, прикрытый тухлой травой — мебельный предмет, невесть какой фирмой сбитый и обитый, на родство с предметами нынешнего мебельного искусства скромно не претендующий, хотя родство и очевидно, мог ли ты думать в столярной юности своей, что станешь когда-нибудь столь высокопарно, книжно и трагично именоваться — “смертный одр”?!
Однако — если подняться?..
Нет, раньше надо было. Теперь — получится совершенно против правил. Уже все настроились, приготовились, что-то там спланировали. То есть смерть близкого человека, помимо прочего, конечно же, — очень большое неудобство для родни. Что-то навроде ремонта в доме, после которого обычно громадное облегчение ощущают и страстно желают, чтобы надобность в следующем ремонте как можно дольше не возникла или не возникла вообще никогда. А ты возьми и вдруг встань. Разумеется, люди будут сбиты с толку. Рады, но где-то в самой глубине души и маленько как бы огорчены. Потому что со смертью не шутят. А ты взял и пошутил. Очень даже глупо и, пожалуй, неуместно. Все равно ведь помрешь. Но какими глазами будешь смотреть, и какими глазами на тебя будут смотреть в другой-то раз?
Да ведь и сам ты, если вдруг встанешь, сперва-то, конечно, возликуешь, а потом? Что станешь делать с собой потом? Ведь уже настроился больше никогда ничего не делать.
Вот и выходит, что, с одной стороны, разумеется, хорошо бы, но с другой — сплошные недоумение и недоразумение…
“Смертный одр” обыкновенно выкидывают на свалку — по причине брезгливости и суеверия, рожденного, наверное, опять же брезгливостью. Не знаю, как другие, но я, издавна питавший болезненный интерес к смерти, когда живой был и оказывался вблизи большой свалки, всегда примечал еще не преданные огню многочисленные смертные одры самого разнообразного фасона — и кровати прошлых эпох, и диваны всевозможных модификаций, и просто порыжевшие, со сбившейся ватой матрасы.
Наверное, изредка попадают на свалку и более изысканные приборы для сна и смерти, но рачительные обитатели свалки, наловчившиеся извлекать выгоду из совершенно, казалось бы, ни на что не годных вещей, сразу прибирают перспективную вещь, чтобы вскоре реализовать ее ничего не подозревающим любителям почти дармовой роскоши, которые потом будут на ней безмятежно, опять же ничего не подозревая, спать, а также демонстрировать шикарную опочивальню всем, кто способен сдохнуть от зависти…
Вот и мой диванчик в обозримом будущем ждет свалка. И он-то уж точно не избежит очистительного и, тем самым, священного огня, который, как мне представляется, только на свалке и может быть священным в полном смысле этого слова. А между тем у меня много самых трепетных воспоминаний связано с моим диваном. Он много чего интересного и занятного помнит, мой милый диванчик, потому что в давние, а порой кажется — не в такие уж давние, времена мы с моей покойной Любушкой, случалось, теряли на нем всякий стыд…
Впрочем — какое там! По нынешним временам — сплошная чопорность, пуританство, закомплексованность. И будь я поэтом, какой-нибудь стишок так бы и начал: “Жизнь прошла в миссионерской позе…”
А здорово-таки научился я блудомыслить от полного и окончательного безделья! До чего складно иной раз выходит — хоть и впрямь записывай. А между тем уже новых внешних впечатлений — почти никаких. Только пульт от телевизора всегда под рукой — сунешь руку к теплому собачьему брюху, и он там. Пробежишься по каналам, а их как-никак уже под два десятка — может, единственное, в чем мы так преуспели, — но нет, уже ничто не способно по-настоящему заинтересовать, ни новости, ни катастрофы. Какие, к черту, новости, какие катастрофы, когда самая свежая новость: я скоро умру. Когда самая странная катастрофа: я скоро умру…
И между прочим, даже протестантские проповедники, самые, как мне кажется, талантливые и высокопрофессиональные проповедники на свете, внимание умирающего привлечь не способны. Из моего положения со всей отчетливостью видно, что их лекции предназначены хотя и не для самых процветающих, но и уж точно не для самых безнадежных. Они, эти лекции, как бы скорбно ни поджимал губы блистательный народный артист протестантизма, для тех, кто лишь по чистой случайности и лишь временно не достиг вершин жизненного успеха, но непременно их достигнет и никогда не умрет, надо только правильно, как подобает истинному христианину и патриоту универсальной родины Америки, верить в Бога…
И буквально тошнит от кино. Как от нынешнего нашего и ненынешнего нашего, так и от совсем не нашего. А попадется сериал, так вообще палец от переключательной кнопки невозможно оторвать, словно всем существом бессознательно стремишься убежать подальше от нестерпимой иллюзии.
Может быть, старичью, не вышедшему пока на роковую прямую, сериалы и продляют жизнь, внушая фанатичное желание узнать непременно, чем там у них все закончится, хотя у них там все и всегда заканчивается одинаково. Но вышедшего на роковую прямую сериалы, по-моему, добивают, усугубляя безысходность и внушая неизбывную зависть — им-то, сукам, еще жить да жить неизвестно за какие заслуги, в океане теплом купаться, ананасы жрать и трахаться со всей съемочной группой, а тебя, всю жизнь горбатившего на благо родины, которая так, похоже, никогда и не поймет, в чем оно, ее благо, вот-вот унесут прочь от телевизора, с трудом вынув из холодных окостеневших пальцев дурацкий этот пульт, и никогда ты не увидишь, как эти падлы из сериала передохнут одна за другой и как вездесущие фекальные стоки превратят в бескрайнее зловонное болото этот долбаный Атлантический океан, о котором тебе всю жизнь так мучительно и сладко мечталось…
И тем не менее, уже, в сущности, почти рефлекторно, холодеющие пальцы то и дело нащупывают под уютным собачьим брюхом пластиковый прямоугольник, находят нужную кнопку и давят, давят на нее, тогда как глаза уже, собственно, почти не различают мелькающие перед ними цветастые картинки и не потому, что ослабли, но потому, что цветной и, как модно говорить нынче, виртуальный мир слишком уж контрастирует с внутренним миром, в котором остались только два родственных цвета — черный да серый, день ото дня неотвратимо сливающиеся в один.
Да ладно — телевизор. Я им и в лучшие времена не увлекался. Но попробовал почитать — тем более невмоготу. А ведь прежде книжку из рук не выпускал. Да и многие не выпускали, когда водку не пили. Время такое было и такое воспитание.
Те прочитанные давным-давно книги, наверное, и спасают теперь. Ограждают хоть немного от всепроникающего ужаса. Потому что научили размышлять о чем угодно. В том числе — и о смерти. И размышление под конец — как наркотик…
Но в последнее время рыхлые и ни к чему не обязывающие размышления все чаще бесцеремонно прерывает нечто совершенно иное — грубо конкретное, с острыми, зазубренными краями. И это зазубренное и бесцеремонное совершенно отчетливо принадлежит реальному миру. Конкретно — внучке моей, которая, скорей всего, как говорится, ни сном, ни духом…
Как она, бедная кровиночка моя, дальше будет, потом?!
До чего ж все ясно и просто было раньше, до чего ж муторно теперь. Но Боже упаси, чтоб я мечтал о возврате к прежней ясности и простоте…
Хотя, вообще-то, какая сложность?..
Я, конечно же, далеко не богач. Где уж мне. Но даже в невозможной российской реальности, если достаточно долго жить и стремиться хотя бы к подобию материального благополучия, неизбежно к концу жизни что-то скапливается — не проеденное, не пропитое, не пущенное на ветер…
Итак, я владею двухкомнатной квартирой, которая с некоторых пор, слава Богу и реформам, имеет конкретную рыночную стоимость.
Еще владею я кирпичным гаражом в длинном ряду таких же гаражей и автомобилем, вполне годным для довольно длительной эксплуатации, но если его не эксплуатировать, то можно, как и квартиру, продать за существенную для нашей местности сумму.
Наконец, имеются еще кой-какие сбережения, на которые можно меня не только прилично похоронить, но и еще изрядно останется…
Словом, у меня есть что оставить наследникам. И они тем самым вправе рассчитывать на наследство, хотя применительно к нашей местности данное словцо все еще звучит несколько странно.
И уже давно существует мною собственноручно и в твердой памяти написанное завещание — не только заверенное должностным лицом, но и устно, если так можно выразиться, утвержденное наследниками. И, собственно, текст завещания мне Верка продиктовала под одобрительнее молчание Надьки. И Боже упаси, чтобы я был чем-то недоволен, наоборот, я сам настоял на том. А то они бы обе так и не решились до самого конца.
И, разумеется, нет в моем завещании ни слова про внучку, потому что на момент составления ее как бы не было. Но теперь-то она есть. А покоя, соответственно, нет…
Будь я более тверд духом и менее отягощен комплексами, как теперь принято называть совесть, мне было бы существенно легче. Хотя совсем легко в подобных ситуациях бывает, наверное, только бомжам и безродным миллиардерам.
Но я — отягощен и нетверд. Как-то моя жена покойная пеняла, мол, внуков порчу, мол, надо почаще говорить слово “нет”. Наставляла меня жена самым банальным образом и в самых банальных выражениях. И я заорал в сердцах: “Черт подери, я так устроен! Покопайся в памяти — я когда-нибудь, кому-нибудь, кроме себя, говорил “нет”?!” И мы с ней вместе в тот момент с немалым изумлением обнаружили, что да, действительно, ни в одном существенном случае я не находил в себе силы категорически отказывать близким людям…
Или взять да принять решение? Втихомолку! Вариантов-то, собственно, всего два — переделать бумагу или оставить все, как есть.
Будь мы не в российском захолустье, а там, в иной цивилизации, я бы не мешкая “скинул на пейджер моему адвокату” или банально позвонил бы, и он бы мгновенно примчался, и мы бы все моментально обтяпали, обделали бы все…
А лучше бы помереть немедленно — так терзает эта зазубренная мысль!..
Нет, нельзя помереть. Надо сделать. Надо сделать для внучки то немногое. Невозможно не сделать. Не подыхать же последней скотиной…
И ведь она, Ленка, ну, хоть бы полслова! Ну, сказала бы, например: “Да плюнь, деда, не мучай себя, я ведь не из-за барахла твоего к тебе пришла, я просто люблю тебя, и все! И не надо мне ничего. Потому что не наследство приносит счастье, может быть, гораздо чаще случается наоборот…”
Ага, раскатал губу, так она и скажет. Жди…
Но, может, она и впрямь — ни сном, ни духом? Вообще — никаких таких мыслей? Нет. Не на облаке живем. И не настолько уж она глупенькая. Настолько глупеньких в природе но бывает.
Наверняка мысли о наследстве девчонку посещают. В идеальном случае она пытается их прогнать, но так они и разбежались в ужасе. А может, и не пытается — с чего бы, собственно? Все ж родня. А то, что дедушка долгие годы был сволочью, дает дополнительные моральные преимущества…
Однако ни за что и никому не поверил бы, что исключительно ради корысти пришла в мой дом моя несчастная внученька, — просто пришла, потому что позвали, потому что, как и я, не умеет говорить нет. Потому что дедушки у ней никогда не было и захотелось узнать, что это такое. А потом само собой стало думаться. Как, скажем, о случайной находке, которую не искала, однако, если кто-то обронил, глупо же пройти мимо и не подобрать. Невелик прибыток, но в хозяйстве, где отродясь не было излишков, сгодится…
Ну до чего все-таки похожа она на мою незабвенную бабу Марфу, которая, возможно, ждет меня сейчас где-то там, у входа. Небось, больно будет ей увидеть меня таким потрепанным. Или там все молодые? А как мы тогда признаем друг дружку?..
Но если бы случилось чудо и так оно все вышло, то бабушка бы непременно спросила: “Что ж ты внучку-то свою обидел, мальчик мой золотой, солнышко мое, разве я тебя когда-нибудь обижала?..”
Эк меня занесло…
А Лена витает по дому, словно тень бестелесная. Далеко не каждая женщина умеет быть такой незаметной. Посудой в кухне никогда не брякнет, даже, кажется, сковородка у нее не так громко шкворчит…
Эх, дурачье-мужичье, не видят того, что невидимо, но может враз стать очевидным, стоит захотеть. Сделай несчастную счастливой, слегка приодень, прибавь самую малость макияжа, и произойдет сущее чудо перевоплощения, и красота содержания обретет единство с красотой формы.
Впрочем, и бабье — дурачье. Все встречают всех по одежке. И если одежка так себе — большинство встреч на этом и кончается. Но насколько гармоничней бы стал мир, если бы все люди разом напрягли зрение…
— Деда, можно я посижу около тебя?
Только она говорит “деда”. Внуки сразу, едва научились первым словам, сурово и по-взрослому — “дед”. А Ленка как маленькая, ей-богу…
— Конечно, о чем ты спрашиваешь, милая, это я должен тебя просить…
— Да брось. Ничего ты мне не должен. Ничегошеньки.
И она, заботливая моя, словно невесомая пушинка, слегка потеснив Графа, садится на край дивана и берет мою бессильную руку в свои уютные ладошки. И долго-долго сидит, но произнося ни единого слова…
Так стало, разумеется, не сразу. Так вообще могло никогда но стать, если бы не древнее фото. И это наше молчание, превратившееся постепенно в нечто навроде молчаливого и бесконечного диалога, сейчас, пожалуй, дороже всего.
Вот ведь человек какой получился — никто никогда не обходился со мной так. И я — ни с кем. Ну, разве что в самом раннем детстве, так и то не подолгу. А эта может часами сидеть около, излучая непостижимое тепло, от которого занимается уже почти остывшая душа.
Однако все когда-нибудь кончается. И я, будто отогретый в микроволновке, как ни креплюсь, но незаметно засыпаю. Словно ребенок малый. А потом вздрогну, стряхну дрему — Лены уже и след простыл. Все по дому сделала, меня накормила, насколько это удалось, укол поставила и ушла в свой неведомей мне мир. Утром снова придет, но, пока не придет, буду маяться томительным ожиданием, привычно заполняя маету произвольно текущими сквозь меня полубредовыми мыслями, которые будут периодически прерываться свирепым: “Как быть? Ну, как мне быть?!”
Может, Верке с Надькой намекнуть — предельно деликатно и крайне осторожно, — дескать, а что, доченьки, если б я, к примеру, чисто теоретически… Так вы бы, небось, по миру не пошли… Как и не разбогатеете, когда я, как говорится, кану в бездну… Эх, кабы стопроцентную уверенность в бабьем благородстве и великодушии! Но откуда ж взять — стопроцентную. И даже пятидесятипроцентную. И даже…
Ну, как разорутся, раскричатся, разнервничаются? Или, наоборот, губки оскорбленно подожмут и — холодно так, надменно эдак — хозяин, мол, барин, понятно, мол, все — грех молодости преследует до самого конца, бабой бы тебе родиться, дед, или интеллигентишкой слюнявым, коль твердости духа не дал бог, коль мужество твое навроде половика тряпичного…
Или — я несправедлив к ним? Может, они — лучше? Ведь это мои доченьки, мои! И никакой особенной мелочности никогда как будто не числилось за ними…
Ох, как хочется порой плюнуть в морду самому себе!..
А вот бы Верка, по обыкновению за обеих, возьми и заяви: “Пап, мы тут недавно посовещались и решили — надо бы тебе на досуге завещание переписать. Оно, разумеется, не к спеху, но порядок есть порядок. Никто не вечен, нравится нам это или нет. А Лена нам теперь не чужая, как когда-то, и мы все, а ты, уж не обессудь, в первую очередь — были неправы. И надо, пока не поздно, поправить дело. Девка вон как старается, и никаких намеков с ее стороны. Словом, надо ее тоже — упомянуть. В пределах разумного. Где наша не пропадала. Не жили богато, как говорится, не стоит и начинать. Надо, папа. Мы б, конечно, если что, тоже племянницу не обидели. Но правильней будет, если ты — сам… понимаешь?”
Однако время уходит, а слышу одни и те же глупости: “Ты стал гораздо лучше выглядеть, видно, Ленка волшебное слово знает, глядишь, на ноги тебя поставит, глядишь, и вдовушку тебе какую-нибудь подыщет, а мы ей тогда, в знак глубокой признательности, — жениха богатого да верного…” А о самом насущном — ни слова. Неужели так-таки ничего у них в головах, в мозгах бабьих… Да нет, конечно. Все у них есть в мозгах, необходимее для житейских нужд. Но — молчат. На меня, немощного, полагаются. Или наоборот, рассчитывают на то, что решимости мне так и недостанет, с чем и отвалю.
А я вот возьму и при следующем изнурительном походе в нужник позвоню кому-нибудь из старых приятелей моих. И как ни тяжело их, здоровых, видеть и слышать, попрошу о последней услуге. В конце концов, последнюю услугу я в силах достойно оплатить.
Но только после этого нужно немедленно умереть. Как раз вроде бы настроение подходящее, и Лены нет, и те в ближайшее время не должны…
И я решительно встаю с моего скрипучего одра. Решительно, это значит, медленно-медленно спускаю на пол донельзя отощавшие и словно бы обернутые в хрустящий пергамент ноги, сажусь, отчаянно скрипя суставами, делаю долгую передышку, потом, цепляясь за стул, поднимаюсь, снова делаю передышку и только потом насмеливаюсь дать свободу рукам, которым никакая свобода давно не нужна, которые, наоборот, как огня страшатся свободы — зря, что ли, трясутся так.
Дальше — проще. Лишь бы не упасть. Упадешь — можно и не подняться, даже если ничего не сломаешь, что весьма сомнительно. А просто — для подъема с полу надо затратить усилий примерно вдвое больше. Вот и будешь валяться на полу, пока не придет кто-нибудь. Еще пневмонию вдобавок ко всему подхватишь. Со многими так и случалось…
А может, когда дело сделаю, действительно упасть как-нибудь удачно?.. Может, но пока не время об этом…
Я решительно встаю и направляюсь в туалет. Кот и пес не провожают меня. Только глядят вслед, как-то необычно глядят. Как-то встревоженно. Или — кажется…
Хожу-то еще ничего, главное, придать телу нужнее направление. И не торопиться. Если не торопиться, можно хоть куда дойти. “Нет таких крепостей…” Откуда это?.. Нет, не вспомню. И не надо. Нечего тратить силы на всякую ерунду. Потом, если на диван вернусь, вспомню… Да кыш вы, неугомонные!.. Это я не вам, звери, это я — им, которые в голове…
Вот и дверь, родной унитаз, истрескавшийся, но вполне исправно выполняющий функцию. Так-то давно б сменил, новый еще когда куплен впрок…
Старик унитаз помнит меня еще ребенком. Сколько ж моего дерьма прошло через него, а он все блестит. Нипочем ему. Между прочим, такой сорт людей тоже не редкость. А есть и другие сорта. Одни дерьмо сквозь себя пропускают, другие — копят в себе, третьи — перерабатывают во что-то безвредное и даже полезное, четвертых от дерьма моментально выворачивает наизнанку. Я — из последних. Не самый лучший сорт. Но и не самый худший…
Струйка вялая. Как отмечал много лет тому назад один уролог, уговаривавший меня пройти некий дорогостоящий курс лечения. Я тогда отшутился — куда, мол, мне с этой струйкой. А доктор тоже пошутил: “Не куда — а на кого, надо говорить!” А я, в свою очередь — так, мол, и не на кого…
Струйка вялая, но еще мутная и темная. Видно, уже и почки, и все прочее, что во мне есть… закономерно. И даже дерьма почти не осталось во мне. Лишь раз в несколько дней — какое-то жалкое подобие…
Тоже закономерно. Ведь не ем ничего. Счастье, что нянька понимающая попалась — не пытается запихнуть в меня во что бы то ни стало, не стоит над душой, мол, еще ложечку, еще кусочек, как это обычно бывает. Помню, бабушка моя помирала, так мать замордовала ее вконец. Старуха потом блевала… Удивительно, как часто не хватает взрослым людям самого простого разумения…
Смыть. Непременно смыть. Чтоб ни одна живая душа не видела. И выключить свет. И дверь — на шпингалет. Чтоб — порядок. До последнего вздоха, как говорится.
Еще — руки сполоснуть, обязательно… Какая холодная вода… не тот кран, что ли, открыл? Да нет — тот… Значит… плевать…
Так, вот и телефон. Тоже — ветеран. Тоже — сколько дерьма пропустил через себя. Точнее — преобразовал в электрические импульсы. Впрочем, потом эти импульсы вернулись в исходное состояние. Хотя телефон — все-таки не унитаз, и дерьмо в него сливают обычно с оглядкой. Не по причине светского воспитания, конечно, а из страха быть услышанными каким-нибудь строгим органом…
Бля, какая слабость. Во всех членах. Мерзко как. И пот. Липкий… Номер… Та-а-к… Вспоминается хоть и не мгновенно, однако довольно легко, будто каждый день названиваю. А ведь целую вечность никому не звонил, целых полгода… Вечность — она всего-то полгода! А бездна? Какова ее глубина?..
Без дна… Если космос — точно без дна. А все остальное… Конечная глубина человеческой бездны — всего-то два с половиной метра…
Ну, кыш вы! Ну, хотя бы раз — кыш!..
Гудки. Гудки… Да что он — в трехэтажный особняк переселился?!
— Алло, Владимира, если можно…
— Это я.
— Вовка, ты?! Черт, не узнал — долго жить будешь.
— И я не узнаю. Что за манеры, кто вы?
— Ох, ох… Да я это, Леха…
— Леха? Леха?! Ты, что ли… Что ли, ты оклемался наконец?
— Да где там. Едва до телефона дополз. Однако дополз. Но, видать, скоро уже… Так что на сладкие ватрушки скоро…
— Перестань. Умирающие по телефону не звонят. А ты звонишь. Значит, дело — на поправку. Точно говорю…
— Сам перестань. Ни к чему это. Рак есть рак. И не будем. Потому что у меня к тебе важное дело. Самое важное и самое последнее, Вовик.
— Выкладывай, не трать попусту силы. Как только угораздило тебя, братан…
— Нотариуса мне надо. Сюда, домой, буквально на полчаса. Это сикуха такая приметная в администрации нашей. С фиолетовыми волосами. На первом этаже занимается. Сгоняй за ней, Володя, сделай милость…
— Да мне чего… Мне не трудно. А вдруг она заартачится. Ведь — с фиолетовыми волосами. Вдруг не застану на месте. Они ж там вечно — кто где. Кипучую деятельность изображают…
— Эта должна быть на месте. У нее время — деньги. Бери ее за шкварник, не церемонься. Скажи — расчет сразу. И с тобой, кстати, тоже…
— Да я…
— Молчи, “овес нынче дорог”, небось, помню… А заодно и сам в последний раз навестишь. И не боитесь, я пока что не воняю. Да на всякий случай — лосьоном… Шутка. Все — начинаю ждать. Все…
Теперь — изорвать старое завещание. На мелкие кусочки. Чтоб отступать было некуда. Да где ж оно?.. Ага, вот. Вот оно. На мелкие… На мелкие кусочки. Так, и так, и так, и еще…
Ладно, больше не рвется. Хватит. Куда?.. Тоже надо в унитаз. Последнее дерьмо… Неужели — последнее? Кажется… Никогда не было так… Плохо? Нет. Не то слово. Хотя плохо, конечно, однако — не то слово… Странно как-то… В каком-то кино показывали… Выпил мужик одну херню и стал мучительно, постепенно, по частям становиться то ли невидимым, те ли вообще бестелесным… Что-то, пожалуй, похожее… Сравнение, разумеется, не бог весть, но никакое другое тем более не годится — первый раз помираю…
Та-а-к… Все. Смыть. Дверь — на шпингалет… Выключатель… Та-а-к… Обратно. На лежбище. Бумага. Ручка. Дойти. По стеночке, по стеночке… Главное, не спешить. Как бы ни было спешно — не спешить главное…
Вот он, родимый. Диванчик. Диванище. Одр… Сижу… Сердца не слыхать. А ведь должно колотиться, как бешеное… А его не слыхать… Словно бы его нет вовсе… Страшновато как-то… Но я еще здесь. Определенно здесь. Стало быть… Не трусь, старый пердун, не бойсь. Чего тебе бояться?.. Только одного — не успеть. Но ты успеешь, никуда не денешься — все человечество смотрит на тебя…
Я успею. Верно, Граф, верно, Жулик?..
Ну, чего спрыгнули с нагретых мест, чего уставились, дурачье?!
Все путем, просто хозяин устал. Но он сейчас отдохнет и все сделает в наилучшем виде. Как обычно. Не сомневайтесь…
Впрочем, хорошо, что освободили место для работы. Умницы. Хозяин работать будет, писать будет. А это знаете, какая трудная работа…
Лечь бы, отдышаться и — за дело… Нет, ложиться не буду. А то потом не встать. Посижу. Время есть. Пока там Вовка… Только бы он проникся. Любой человек, если проникнется, может горы свернуть. Как я их сворачиваю. Тяжелые, сволочи, нагромоздились со всех сторон, вершинами в тучи уходят…
Да нет, это же просто стены! А за стенами — жизнь. Впрочем, разве это жизнь… Конечно, жизнь. Просто такая жизнь… Да она всегда и везде такая. А другая — лишь в голливудском кино, пропади оно пропадом, только смущает, только души людские сушит…
Ага, вот вроде сердце торкнулось… Точно! И еще раз, и еще… Все нормально. И дыхание более-менее. И руки уже почти не трясутся. Напишу. Сейчас все напишу. И спрячу. Положу на прежнее место. Как ни в чем не бывало. И пусть потом говорят про меня что угодно. Я решил — все…
Да, возможно, они бы с Ленкой и сами поделились. Потом. Чем-нибудь. Но бабе надо квартиру. И ничего кроме. Только квартиру. Чтобы ей со своими старухами наконец разъехаться. Чтобы — одной… Чтоб хозяйкой себя почувствовать, проникнуться. Хозяйкой собственной жизни прежде всего. Чтобы все обустроить по своему разумению. И начать жить. Гостей принимать. Да-да, гостей. Ничего дурного в этом нет. Жизнь одна…
Итак, завещание… Итак: “Завещание”. Ну, и каракули. Как после недельного запоя. Ты что, рука?! Ты доконать меня хочешь? Ты категорически отказываешься? У тебя со мной — больше ничего общего?! Ну, пожалуйста, ну, в последний раз!..
Берем новый лист. Не спеша. Как в первом классе… Конечно — можно и продиктовать. Но чтобы ни у кого никаких сомнений — лучше собственноручно. И почерк должен быть узнаваемым…
Итак, снова: “Завещание…” Ну, вот — гораздо лучше. Как после трехдневного запоя — не больше. В общем — сойдет. Лучше все равно не выйдет. Пусть хоть так…
“Я, нижеподписавшийся…” Что за звук? Что там пищит? У меня в голове пищит? Кто в ней может пищать?..
Тьфу — телефон. Трубку не положил как следует. Вот дубина. Что же делать? Пусть пищит? Попищит да перестанет?.. Не-е-т, не годится. Непорядок… Черт с ним, с порядком? Не-е-т. Порядок — жизнь. Непорядок — хаос. Хаос — отсутствие жизни… К тому же вдруг Вовка позвонит. А у меня — занято, будто я всех знакомых обзваниваю, на собственные похороны приглашаю…
Чтоб мне сдохнуть — иду устранять непорядок… На борьбу со вселенской энтропией, станови-и-сь!…
Ничего. Главное — не спешить. Второй рейс — легче, дорога знакомей… Все ж таки здорово я разнюнился, рассупонился, разложился морально. Физически — это не в нашей власти. Но — дух! Но воля!..
Встал. Считай — полдела. Даже больше… Встал и пошел. Главное — опору всегда под рукой иметь. “Дайте мне точку опоры, и я…” Кто так сказал? Потом. Потом вспомню. Если время останется…
Не спешить. Резвиться в нашем положении — себя не уважать. Просто не солидно… По стеночке, по стеночке… Родные стены — это тебе не горы Гималайские. Родные стены всегда выручают…
Один шаг, второй, третий. Остались сущие пустяки… Вот и телефон. Вот и трубка на месте. Не пищи больше никогда… Вот уже обратно иду. Секундное дело — а ты боялся! С чего ты, собственно, взял, что уже — обратный счет? Ветра не будет — еще по девкам…
Ой!.. Ой, голова! Как кружится все!.. Почему — голова, почему — сердце, которое вдруг — как молот, ведь у меня же совсем в другом месте…
Ой, ой!.. Ой. Пал. Тарелка разбилась. Кружка разбилась. Грохот такой. Соседей, наверное, переполошил… Вот непорядок, так непорядок…
Зато нигде не больно… А почему нигде не больно — ведь вот что это?! Это ж кость сломанная! Правая рука… Хоть бы левая… Как я теперь без правой?.. Плевать. Кончено. Правая — левая… Плевать… Главное — как сухое полено… И обломки — наружу. Ужас… И кровь. Не так уж много. Должно быть больше. Видать, уже и крови-то во мне — полтора стакана…
Нет, нигде не больно. И в груди словно бы — ментол… Как я его ненавижу — всегда тошнило от него. Но теперь не тошнит… Так все, что ли?!
Я не сделал. Не успел. Сколько времени пропало даром. Нет мне прощения… Встать. Пока дышу — встать!… Но разве я дышу? Да, вот только что вздохнул. И еще могу. Только не хочу. Разве это воздух, это ж голимый ментол…
Встань. Встань, пропастина! Ты должен. Ты не можешь вот так. Ты будешь переворачиваться в гробу. За тобой — долг. Самый что ни на есть — долг чести…
Встаю… Не орите, встаю… А как вставать? И главное — куда? И чем вставать? И — на что?.. Ног — нет. Рук — нет. Тела — нет… Вернее — все есть. Только — отдельно. Я умер…
Но где покой? Где облегчение? Где обещанный свет?!
Это ты, что ли, Господи?.. Значит, ты все-таки есть? Извини — не знал. То есть — доподлинно не знал. Ты ж сам… Тяжело, что ли, хотя бы раз в сто лет крикнуть с неба — я есть! Всего-то делов… Или — не ты это? Тогда — кто?… И что за звон?.. Райские звоны?.. Ну-у-у, могли бы и получше отрепетировать… Не уверен, что у меня от этих звонов занялся дух…
Тьфу, это ж я все еще дома. И звонит телефон. Или нет — в дверь… Кто там может быть?.. Ах да, Вовка. С этой. Должен быть с этой… Граф, да заткнись ты и не лижись… Все равно — на Всевышнего не тянешь. Рылом не вышел. Скорей — на диавола…
Я — сейчас. Я — еще здесь, по крайней мере — частично. Я иду… Иду я!
— Оо-о-о! Эй, почему так темно? Включите свет! Да включите же кто-нибудь свет!