Анатолий Новиков
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2001
Анатолий Новиков
Два рассказа
Анатолий Иванович Новиков родился в 1943 г. в Норильске. Окончил Вологодский техникум железнодорожного транспорта и факультет журналистики Уральского госуниверситета.
Издал семь книг прозы и очерков, две из них: “Календарные дни” и “Пейзаж с фиалками” — в Москве, остальные — в местном издательстве. Живет в Екатеринбурге.
ЧУЖОЙ ЛУГОВОЙ ЖАВОРОНОК
— Известно кротким, кого Спаситель вытолкал из храма в первую очередь — и очень темпераментно! — крикнул Бартенев, еле сдерживаясь от гнева и отворачиваясь к окну. — Выпнул паразитов — торговцев чужим, спекулянтов!
— Очень милое открытие, — по привычке усмехаясь над недалеким мужем (недалекость она установила с помощью сорокалетних картежных баб и кофейной фальшивой гущи), ответила супруга, тоже ощущая беспокойное томление — как обычно перед крупной размолвкой. — Выгнал, верно, не потому, что — торговцы, а мешали народу молиться, забили проходы, шумели.
— В храме предлагали свой товар земледельцы и ремесленники, — перебил, сильно волнуясь, Бартенев, — а изгнаны были только перекупщики-кровососы!
— Родную дочь хочешь стронуть с работы, — напомнила супруга. — Да ведь она не в церкви торгует.
— Никогда никого я не выставлял с работы, — не успокаивался Бартенев. — Но мне противно, мне очень больно от мысли, что наша единственная дочь — реализатор в лабазе! Что-то сходное с ассенизатором не только по звучанию — впору провалиться сквозь землю.
— Стоит ли так переживать? Нынче миллионы молодых людей торгуют и крутятся со всякой всячиной. Если бы все родители, подобно вашему высокоблагородию, запрещали детям действовать, то милостыню просило бы полстраны у другой половины.
“Свары, свалы, трагедии зачастую происходят не в тупиках, не в темных подземных переходах, а дома — за чашкой чая и уборкой мусора, — соображал Бартенев, пока Лия собирала со стола, и ему очень хотелось сунуть руку в газовую горелку и перебить привычную сердечную боль другой пыткой.
Окно квартиры выходило в пригородный лесопарк, и осенние тени и краски были так выразительны и обнажены, что каждой собаке хотелось любить весь мир. Бартенев именно с того, с любви, и начинал утра. Однако обстоятельства теперешней жизни, которые не имели ни цвета, ни вкуса, ни гармонии, не позволяли ощутить согласие мира, и мир делался тусклым и точечным.
Жена гремела посудой, а Бартенев, как всегда невпопад, подумал, что после рождения человек методично, помгновенно умирает, а вот после женитьбы, медового месяца немедленно надвигается время развода — сознает ли такой конец счастливчик или нет.
Бартенев смотрел на проворные движения супруги и вспоминал ее руки в далекой уже юности. Те, давние, — изящные, выразительные — все делали с необыкновенной грацией и нежностью, чистили ли к ужину картофель, играли ли заданные в училище пьесы, особенно ту, кажется, “Чужой луговой жаворонок”. И лишь в любви они становились неуверенными и беспомощными, и это вызывало в нем особую радость, рождало новые оттенки сильного чувства.
Со временем, однако, те же руки утратили целомудрие и мягкость, и хотя двигались они в пространстве или в теснотах с прежней грациозностью и ловкостью, в их рисунке появилось то, что он в себе и в людях ненавидел больше всего, — появилась жесткая хватка. Бессознательная на первых порах, может быть, и нужная как защита от скверны будней, но хватка варанья, дикая, отталкивающая. Если по листьям молодого побега или цветка можно распознать болезнь растения, то по рукам — изменения, происшедшие с человеком.
— И не тебе судить, — донеслось до Бартенева, как с очень высокой крыши. — Взрослую дочь порицаешь, а сам что вытворял молодым и не очень молодым? А ведь до сих пор живешь без исповеди и покаяния!
“Верно, — мысленно согласился Бартенев с комендантской логикой супруги. — Только Создатель судит по праву творца, суд приговаривает по закону, юродивый — по простоте сердца волен укорить. Остальным в этом праве отказано, даже родители не вправе осуждать детей — как бы больно и обидно ни было от их слов и поступков. Что-то здесь, конечно, неладно — с осуждением, то ли не понято, то ли передернуто, то ли не та траектория суда. Впрочем, не об этом надо, о дочери подумать, надо что-то делать. Второй год трудится в лавке”. Не столько это будоражило Бартенева, как от шока оправился, сколько легионы будок с барахлом — от владивостокского причала до калининградско-кенигсбергской пяди земли. Через всю державу трудную, через каждый угол шла открытая распродажа не своего труда, чужого продукта — точно на кривой анатолийской улочке, мужала спекуляция, оправдываемая дешевыми депутатскими выходами якобы в защиту потребителя, с которого ссасывали кровь раскормленные лавочники. Вот в чем был он убежден.
Бартенев застыл в ступоре, когда впервые и случайно обнаружил родное лицо в рамке окна павильона. Лия всегда проделывала все втайне от него, когда не хотела, чтобы он отравлял своим праведным зуденьем общий ее с дочерью праздник, будь то дни рождения или лихие гулянья дочери со сворой курящих, закрашенных общим квачом подружек, которые побросали школы или курсы, матерились на улицах, кололись, сноровисто подмахивали пьяным мужикам на грязных водопроводно-канализационных трубах подвалов, а потом вприпрыжку скакали на аборты. Его обманули, сказав, что дочь посещает курсы бухгалтеров. Видно, очень краткими оказались те курсы, кипело в Бартеневе, когда он почти бегом возвращался домой и обдумывал разговор с женой.
— Зато девочка уже заработала на шубу и украшения из драгметалла, — спокойно отреагировала Лия на его горячечное сообщение об увиденном. — Ты же, родной наш, со своим заботливым государством не обеспечил ее такими подарками — о себе я уж и не говорю. Ты всю жизнь работаешь? А она зарабатывает. И скажи “спасибо”, что с нас не требует.
— Каждый швейцар думает, что самое важное в жизни — стояние в дверях кабака, — краснея от прибылого гнева, начал Бартенев. — Это не торговля — наглый обман простаков. Всю жизнь я боялся, что ты сама займешься этим ливанским оборотом. Порядочный человек смотрит на это если не с отвращением, то с опаской замараться. Тебя вроде уберег, а вот Иринка провалилась в это… пойло.
— Я в киоск ее пристроила, — обрадовала супруга, как умела повеселить иной раз. — Помучилась девочка на фабрике год и, кроме хронического насморка, ничего не заработала.
— Чем хуже институт, в который я ее заталкивал безрезультатно? — напомнил Бартенев, слабея разумом от повторения одного и того же. — Способности к математике ей не занимать, так нет — отказалась от пока еще дарового высшего образования, ногами топала, не желала напрягаться.
— На кой теперь ей, в этом развале, высшее звание? — резонно парировала супруга. — Вот ты заполучил его, пять лет потерял, сам теперь зимами провинциальных учителей обучаешь, а все же пасечником сделался — прирабатываешь к нищенскому жалованью. Хочешь, дорогой, чтобы дочь повторила твою судьбу?
— А родить без мужа, оставить ребенка без отца, нырнуть в ларек — это считаете огромным счастьем и лучшей долей? — взорвался опять Бартенев.
— Вовремя надо было тебе ее воспитывать, учитель, — как бы мягко напомнила об обязанностях Лия. — Тебя всегда сильно занимали чужие судьбы, вопросы передовой советской педагогики, проблемы коммунистической и шут его знает какой еще нравственности — а о дочери не вспоминал. Я и воспитала, как сумела, без педобразования.
Разумеется, размышлял Бартенев, успокаиваясь и пересчитывая листья на ближайшей к дому осине, разумеется, она права. Он действительно поднимал проблемы нетрадиционной педагогики, странствовал по инстанциям со своими предложениями, ронял в передних начальников шапку и достоинство, выпускал мелкие книжки, и эта суета отняла много лет молодой и зрелой жизни. Корифеи да научные руководители вставляли его мысли в свои книги и диссертации, использовали на европейских конференциях. Пусть их — лишь бы на пользу. Педагогика же по-прежнему оставалась традиционной, а все придуманное им — не нужным обществу.
А пчельник несчастный? Не от скуки же, не от излишней игривости задуман и претворен. Возня с насекомыми давала прибыль к скудной зарплате, уверенность надежного теплого стойла в будущем. Все бы ничего, но в семье, мирной поначалу, позднее все разрешилось отчужденностью, развалом; как в жизни улья, когда погибает душа его — матка, здешний мир враз разметывается и тупеет. Нет, могильника еще не было, но улей делался бесцельным кочевьем, тоскливым социалистическим общежитием. Таким стал для Бартенева теперешний его дом, а он сам для своей семьи — как тот чужой луговой жаворонок.
Притерпелся, конечно, склонился, но не сразу. Вначале, когда возникали ссоры и руки ее не знали жесткой хватки, Лия часто мчалась, прихватив ребенка, к маме, чтобы какое-то время правильно воспитывать дочь и проучить мужа. Что оставалось делать? Помаленьку уступал натиску, и вышло, что девочка росла как бы без отца и наполовину без матери. Венец такого воспитания — дочь-реализатор.
После первого видения дочери в амбразуре ларька Бартенев специально прошел по ларькам и павильонам, всматриваясь в лица торговцев. Поразило его одно общее для них выражение, вернее, состояние глаз: живое и мертвое одновременно. Глаза воскресали, когда замечали новый товар или покупателя, и коченели, когда просто смотрели на людей и город. Попадалось даже реализаторы со стереоскопическим как бы зрением — один глаз живой, другой потухший. Эти люди были прикованы к своим конурам цепью наживы и хапка, хотя, судя по их разговорам, думали, что свободны и высоки. Нечистопомыслость, может быть, не завладела этими ребятами полностью, но рано или поздно достанет сердца. Бартеневу было немного жаль здорового, неглупого, хваткого русского полка, сидевшего на привязи у денежного знака. Многие из этих ребят, с детства полуголодные, полуодетые, полуграмотные — по сравнению с западными краями, — прибогатев, разжившись, стали обильно, уподобляясь древним закаленным патрициям, есть и пить. Это будет самое больное — по печени и желудку — поколение, приходило на ум Бартеневу, пока он ревизовал торговые ряды.
Воспоминания и картинки пролетели мигом, но взбодрили гнев и желчь. Бартенев снова услышал свой шероховатый, изнуряющий семью голос праведника:
— Сперва ты обманывала меня одна, теперь приноровилась проделывать это вдвоем с дочкой. Врать ты стала со скуки, от растерянности перед новой жизнью и театра ради. Я уже забывал тебя после первой встречи — вдруг получаю письмо: тебя крепко обидели, ты без меня жить не можешь… Прошло двадцать лет, а помню все до строчки. По глупой сельской привычке бросаю все дела и лечу помочь. И что же? Все написанное — ложь. Скучно тебе стало в малом дачном поселке, и ты выдумала жалкую историю, но никогда потом не извинилась за то, что вырвала меня с корнем из гнезда, из семьи, из цели и замыслов. Со временем ты уже дня не могла вытерпеть без вранья, без обмана, без хотя бы малюсенькой лжи. Желание переросло в потребность, в стойкое чувство.
— Какой обман, какое чувство? — отрицала Лия. — Благодари, что берегла тебя и обряжала, как парадного рысака, всю жизнь.
— Ладно, вернемся к дочери, — остановился первым Бартенев. — У нее нет прошлого, кроме нашего с тобой общего, нет и будущего, ведь пройдет какое-то время — и она опрометью рванет из своей лавки. Но уже утеряно время. Прошу вас подумать, сделать мне одолжение насчет ее учебы — обе упираетесь в восемь ног.
— А вот пристрой ее на хорошее место, — уступила вдруг Лия. — Теплое, вкусное, безотходное. И мучения твои прекратятся.
— Морально декольтированная ты женщина — с сильной досадой определил Бартенев. — Впрочем, не ты одна, канувшая система-рыба метала вас массами. Ничего не утаиваете от собеседника, никакого желания не прячете, даже срамного. Хорошо, будем искать работу Иринке вместе. Пусть подает заявление бугру своему, если в киосках нужны подобные бумажки, о сложении непочетных обязанностей по наколу народонаселения.
— Быстро и легко решаешь, милый, — Лия вложила в слова всю прелесть вкуса попавшего в рот черного казанского мыла. — Сам годами вязнешь на одном — не самом хлебном, далеко не денежном, а до сих пор не подыскал лучшего, по твоим, как ты уверен, способностям. Уж лучше не вмешивайся в наши женские раскладки — умел же ты раньше демонстрировать нейтралитет и дистанцию.
— Ты меня от всего отталкивала, все одергивала, будто бы чужого в семье! — болезненно отозвался Бартенев, мигом прокрутив перед глазами хронику соузной жизни. — За единый мой, несмертный даже, грех — да и можно ли считать винопитие грехом в больном нынешнем пространстве и нездоровом времени? — за этот грешок обвинила меня в семи смертных и затолкала в угол.
— Согласна, дорогой учитель, — Лия досказывала уже из другой комнаты. — Нечаянно перестаралась. Но скажи, не лукавя, — не ради ли твоей же выгоды, твоего честолюбия? Пронесся ты по жизни, по своей педнауке освобожденно, стремительно, как сокол, почти не замечая нас. Поклевал крошки славы из научного корыта… Сознайся, что отдыхал, наслаждался, проводя свои мероприятия. А кому они нужны, твои “знания-незнания”?
— Падение, позор, прах, — выводил упрямый Бартенев. — Дочь начинает с того свою жизнь, чем завершают ее советские старики: торгует! Гандонами, чужими обносками, испорченными, выброшенными с Запада продуктами.
— Вот зацепило тебя слово, — незлобиво заметила супруга, стоя в передней у старинного большого зеркала и разглядывая себя с таинственным видом шифровальщика. — Занятие торговлей — не гаже любого дела, тем более что у нас всякий труд почетен и обласкан властями.
— Труд, а не халявная нажива! — уточнил Бартенев. — Напомню еще раз, кого Спаситель собственноручно вытолкал из храма. Стало быть, дал людям веское основание на нелюбовь к такому роду занятий.
— Вот всегда у тебя эдак, дорогой, — Лия водила кисточкой по векам. — Зациклишься на понятии и не можешь свернуть с линии, точно жокей с прямой дорожки. А ведь жизнь куда извилистее и горбатее.
— Ипподромное заблуждение, — сказал Бартенев. — Стало быть, ты меня держала в семье за выбракованную лошадь и даже место определила на конюшне — подальше от зрителей.
— Повинуясь твоей природной скромности, — завершив макияж и улыбаясь уже чужой — гостевой — улыбкой-маской, напомнила Лия. — Вернусь часа через два, милый.
“Все-таки Лия — одна из самых красивых женщин, какие только попадались мне в жизни”, — привычно, автоматически, но все же отметил Бартенев. Да сердце у него не застучало, не забилось, как раньше, от гордости — все сгладилось, ушло из крови.
Вспомнил с грустью, что все красивые женщины, или, если не все, то в большинстве своем — пресные и, кажется, злые. Хотя и это не было похоже на правду, как и вся масса народных примет и поговорок, пословиц и побасенок о красавицах: некрасивых во все времена нарождалось больше, вот и перепало в фольклоре счастливицам. Тут некстати явилась Бартеневу догадка, что матерные частушки — самое меткое и верное сокровище у народа. В деревне люди знают друг друга и о каждом почти все, и чтобы на миру кого-нибудь не возвысить или не убить, чтобы рассмешить или разжалобить народ, нужна сверхточная комбинация слов и пауз. А что может быть пристальней к человеку, чем мат и его производные?
Злой, скорее всего, Лия не была, отметил по всегдашней справедливости сердца Бартенев, зато обладала — что хуже обычного бытового зла — чрезмерной гордостью, как неправедным, незаслуженным наследством. Обычный же сорокопут, так сказали бы заинтересованные орнитологи, а стать, и высокомерие, и гордыня — прямо журавлиные. С одной стороны, годится — защита от грубого внешнего мира и его миазмов, с другой же стороны, если нет достаточного разума, накапливается жизненная усталость — чистое мучение для семейных отношений, ад кромешный, если кто понимает про геенну огненную.
Бартенев как-то искал первопричину плохих, ненужных отношений с супругой — и не нашел. Нет, причин было множество, как множество свиней, принявших бесов и сгинувших вместе с ними из той местности навсегда. А нужна была корневая причина, все объясняющая. Ну, веди он себя по-другому, хотя, по его мнению, он поживал тихо и пристойно, имей алмазную душу — не спасло бы. Уж если не складывалось в соседних семьях, в образцово-показательных фамилиях, то что говорить про их сожитие.
Бартенев додумался однажды, что первопричина — ярость, спрятанная в самой середине каждого человека. Именно это чувство разрушает самую крепкую жизнь. И как в старину целители ставили на ноги больных прудовых пиявок, так ныне супруги облегчают свою кровь пиявками ярости: мучаются, лечатся, освобождаются и сохраняются ими. А ведь начиналась семейная жизнь иначе: о плохом не думалось, в него не верилось.
“Лирика все это”, — вовремя спохватился Бартенев, чуть было не пустившийся в воспоминания о безоблачном начале. Опамятовался и трезво решил что-то предпринять. Захотелось самому, без спецназа, смести эту нечисть павильонную с ее обитателями и наполнителями, уничтожить, хотя бы на короткий срок, — обозначить тайный протест, а там пусть разбираются те, кому по службе отведено. Затея, может быть, очень глупая и чревата, честно признавал Бартенев, однако надо было двигаться, что-то предпринимать, иначе все сойдет на нет, иначе скрутят обстоятельства. Страхи свернут ему шейные вязы, это верно, если не будет дергаться и сопротивляться и станет щеки подставлять.
Задумал — и за дело. Выкатил из гаража потертый свой автомобиль, предварительно загрузив несколькими канистрами с бензином. Дорога на пчельник предстояла неблизкая, а в тайге заправочных станций не было.
Уже сильно стемнело, когда, поставив машину в глухом тупике, Бартенев вышел на торговую площадь, расцвеченную огнями. Часы показывали начало восьмого, но денек попался не базарный, во всех будках было темно и молчаливо. Лишь из одного киоска доносилась дешевая блатная песня, а у окошка толпилось несколько жаждущих субъектов. Бартенев заметил внутри будки трех человек, потом одна девушка села в иномарку и укатила. “Эти выскочат, — деловито подумал Бартенев про оставшуюся внутри пару. — Эти, когда ставни захлопнут, спать не будут”.
Вечернее небо тревожило душу: то темноту разрывала голубая ледяная трещина, то его стискивали тучи еще мрачнее прежних, и тогда сыпал редкий, забытый с прошлой осени снежок, хотя до настоящего снега и холодов было еще далеко.
Через дорогу светилась окнами церковь — там шла служба. Бартенев решил зайти, скоротать время и согреться, и это было впервые за последний десяток лет. Пока он шагал длинной аллеей ко входу, одолевали просящие. Нищих сильно прибавилось в последнее время, и они требовали подаяние вязко, цепко и не смиренно, точно свое, кровное. Бартенев столкнулся с явлением впервые, и его почему-то неприятно задевало вымогательство сирых, хотя рассудком он понимал его неизбежность; в нынешних временах обездоленных не жалели, и они сами не церемонились, чтобы не сдохнуть от голода и болезней.
В храме тихо и сердечно пел хор, пахло влажной шерстью и сыростью — как в осеннем лесу. Бартенев, не любопытствуя, пристроился к стене. Серые, согбенные в просьбе спины прихожан усиливали чувство безнадежности и бытового отчаяния. За сомкнутыми рядами молящихся служители входили в алтарь и выходили из него, хор ясно пел на клиросе левом — был праздник третьего чина. Через некоторое время Бартенев пообвык: пение стало громче, сильнее запахло сыростью, будто лес погружался в затопленный овраг. Крепкий с виду, но старый священник с белыми волосами и резкими чертами лица уральского углежога стал вразумлять стадо. Бартенев не слушал проповедь, не мог себя заставить. В голове звучали обрывки утреннего разговора, мелькали какие-то сцены, обидные, унизительные, из прошлой его жизни, не имеющие, казалось бы, отношения к происшедшей перепалке, на сердце становилось тесно от гнева и горечи — совсем уж некстати здесь, в пространстве любви и согласия. Сосредоточиться мешали мысли о том, что вот-вот, как не единожды бывало, он успокоится, махнет на все рукой и охладеет к задуманному предприятию, которое замыслил совершить во что бы то ни стало, чтобы доказать себе и всем какую-то личную правду. Бартенев удерживал в себе праведный гнев, не давая ему затаиться или пропасть. Зло только и подстерегает такой момент, чтобы накачать свои мускулы и поупражняться в гадостях. Слишком часто люди, поостыв, успокаиваются. И страна стала похожа на ветряную мельницу от всеобщего отмахивания, люди потихоньку перерождались в неведомые ранее гибриды: в массе появился напыщенный рабочий, оборотистый, разухабистый интеллигент, легкомысленный крестьянин в вечернем блайзере на куче навоза. Тем решительнее Бартенев решил держаться до последнего, может быть, — до ареста.
— Не мотай всем нервы — езжай к своим трутням и маткам, — благословила его Лия, закрывая за собой дверь. — Только не обмолвись даже мысленно, что мы с них живем, с твоих перепончатокрылых, мы тоже кое-что зарабатываем для гнезда.
“Как в дешевой восточногерманской пьесе, — отреагировал мысленно Бартенев на возвышенные слова супруги (довелось однажды ему угодить на просмотр — до сих пор мучила изжога от дикого зрелища). — Вот уже неназойливо, но гонят со двора. Хорошо, что на пасеке имеется избушка. Но и не было бы ее — лишний я здесь”.
Все время, пока возился с машиной, пока добирался до площади, шагал аллеей к храму, пиная сгнившие листья, не отступало ясное, как приказ, чувство, что теперь он не только лишний в семье со всеми своими неимоверными требованиями и старыми понятиями о чести, достоинстве и месте человека в обществе, но что пора ему уходить, оставив все как есть. Немедленно не сбежит — будет вторую половину жизни биться в сетях неприязни, свары, сплошного, как писали в старину, греха. Нынче утром он поверил точно, что пора уходить в луга, чтобы прилично возрасту дожить свой срок, что настала череда стать чужим луговым. Не осадили его, как прежде, трудности ухода, не заколотилось в горячке сердце. Напротив, он как будто подумал о происходящем, точно взглянув на все с противной стороны, согласившись с их доводами и неразумной логикой. Почему все в семье должны мне сочувствовать, склоняться ко мне, вслушиваться в мои непогрешимые советы и рекомендации? Справедливее будет, если я и сам постараюсь понять моих женщин, уступить, даже влезть в шкуру реализатора.
Пожилой священник все убеждал и настаивал, глядя на Бартенева, хотя тот стоял далеко. Бартенев в помещении совсем пригрелся, да и больное с детства воображение подыграло ему. Он отогнал видения и мечтания, но выходить на площадь, освобождаться от тяжести в груди почему-то не хотелось. А надо было идти, хотя никто не гнал. Но никто и не давал права судить и наказывать родного и близкого, а затем сильно переживать. Сам себя посылал.
Бартенев прошел черной улицей к машине, потом вернулся к киоскам с канистрой бензина. В полной тишине, при совершенно глухом невидящем небе, он выплеснул горючее на стены киосков, зачем-то понюхал руки и, довольный, вернулся к машине за спичками: крадучись пробирался на дело, а главное забыл. Он сел за руль, завел машину и, слушая ровный гул двигателя, представил мысленно картину скорого погрома. Свежевыкрашенные деревянные декорации принялись разом и жадно, высвечивая улицы, неразумную площадь, кладбищенский сосновый бор. Прошло еще какое-то время, и внутри будок раздались взрывы с воем, гулами, с новыми комбинированными запахами и пламенем, будто бы на заброшенном танковом полигоне с забытыми снарядами. Густо взлаяли охранные псы, набежал к зрелищу бомжевидный народец любознательного ракурса, надеясь поживиться вперед патрулей на халяву. Закопошились свалочные старатели.
Пастырь с белыми волосами появился вновь близ Бартенева. Глядя в глаза педагогу, он внятно и складно читал наизусть что-то знакомое и как бы обыденное, но доселе не слышанное. Бартенев напрягся, вникая в смысл слов и раскрываясь сердцем навстречу старику, — как в детстве кидался к долгожданной маме.
“Отжени от мене, смиренного и окаянного раба Твоего, уныние, забвение, неразумие, нерадение и вся скверная, лукавая и хульная помышления от окаянного сердца моего и от помраченного ума моего и погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен. И избави мя от многих и лютых воспоминаний и предприятий, и от всех действ злых свободи мя…”
“Да откуда же старик узнал о моем намерении и мыслях? — с удивлением и беспокойством спящего подумал Бартенев. — Но то — общая молитва, насколько помнится с детства, стало быть, я не был одинок в гневе, злобе, в поисках возмездия и справедливости. Верно, тысячи лет люди тяготились этими бесплодными звериными чувствами, иначе не родилась бы согласная молитва, которая так верно и строго отыскала нерв страданий и показала разумный путь успокоения. Да, надо смириться и примириться. До смирения, впрочем, мне не дожить, не успеть при нынешнем революционном, диком радении, но и логовом для злобы быть не стоит. Куда хуже и гаже было многим людям, но свыкались с отвратом, примирялись, раздраженные и усталые, не гасили в себе остатки любви и сочувствия к соседу и ближнему — хотя бы в одном сердце, в одной семье”. Священник одобрительно кивал головой в седых прядях, настойчиво стуча в окно. Бартенев открыл глаза и встрепенулся. Чуть рассвело, похоже, он забылся, заснул, не совершив затеянное. По окну машины постукивал нетрезвый молодец.
— Не дремли тут, дядя, — гаишники захомутают, — услышал Бартенев его голос. — Здорово ты, видать, вчера откушал!
— Пожара не случилось поблизости этой ночью? — не совсем еще очнувшись, но все же осторожно выпытывал Бартенев, опустив стекло и осматриваясь. — Кажется, что-то горело на площади?
— Чему тут возгораться? — рыжий колдырь, покачиваясь, дружелюбно дышал перегаром. — Полно тут сторожей и караульных. У тебя, дядя, выпить не осталось?
Уже по дороге на пчельник Бартенев додумывал о примирении и превратностях бдения и дремоты: дескать, не ко времени мчусь на пасеку, делов в зимнике почти никаких — только бензин истрачу. И все же радовался. Лучше уж посидеть близ насекомых, чем глядеть, слушать, переживать и глотать, не пережевывая, все эти подношения от семьи. Можно было бы, конечно, смотреть на все происходящее проще, но не давалось спокойствие, не умещалось в сжатой душе.
Ну, отвела милосердная рука в этот раз от злого дела, иначе наскочили бы следователи на пчельник, отыскали бы в середине дремлющего клубкового роя — превратись хоть в пчелу. Живое, неуспокоенное чувство подсказывало, что сильно полегчало бы на сердце от пожара средней руки, что хоть малый клин земли очистил бы от холеры. Но не дано было пока даже чуть-чуть испытать гераклово ощущение исполненного подвига. Бартеневу только подсказали о примирении, как о лучшем, выгодном варианте и жизни, и совместного брожения, но теперь надо было и опираться на чувство, существовать в нем постоянно. Надо было, примирясь, уладить не только семейные дела, но согласиться с новым подходом к жизни. Этого он не умел еще наяву, да и не хотел свыкаться с этой мыслью. Так он и знал, что не привьется к нему прощение и примирение. С этим и помирать.
ТУДА — И СРАЗУ ОБРАТНО
Составлен был и малый мир — то есть человек.
(Из русского списка XV века)Всякий раз, когда очередной знакомый рассказывал об отпуске или о поездке на родину, волнуясь и красноречиво захлебываясь, Карамышеву становилось смешно. Не от гордости, не потому, что его отеческие окрестности и дали тучнее и виднее, как всегда в таких случаях утверждают патриоты. Не от гордости — напротив. Не было у него теплой родины — вот что задевало и царапало изнутри, когда другие упивались восторгом. Разумеется, по метрическому свидетельству отчий край у него имелся, даже необъятный — в европейских измерениях. Однако на сердце он не ложился и был лишь местом появления Карамышева на свет и временем занесения в гражданские списки поселения, но никак не родиной, как ее понимают и чувствуют люди.
Место то принужденно лежало за Северным полярным кругом, в тогдашнем наспех сколоченном Енлаге, который много лет спустя превратился в город. Но и нынешний город (он видел телесюжеты), как и прежнее рабское поселение, теснили маложизненные снежные и ледяные просторы, полярные сияния, окружали в теплое время чахлые — в пол-европейца — березки, гнусиные заводи.
Карамышев заметно тревожился, когда вдруг приходила нечаянная мысль вернуться в Енлаг, хоть на короткое командировочное время вновь ощутить нежизнь, убогость детства — нелюдимого, конвоируемого будто бы до нынешней поры, ненужного отрезка жизни. Детства, как будто уже растолкованного и искренними, настоящими исповедями, и фальшивыми рассказами и воспоминаниями. Не хотелось ему ни видеть, ни вспоминать лишний раз всю ту убогость, хотя что он мог такое уж вспомнить, прожив лишь до шести лет в долганской тундре, не хотелось возвращаться. Трагедии из малого куска своей жизни однако он не делал, и никто из родных и близких, кроме чужого кадровика, знать не знали об Енлаге. Супруге, тогда еще невесте, Карамышев мимоходом сообщил, что родом из Рыбинска, назвав место рождения матери. Сын архивом родителя не занимался, но не по нелюбопытству, а по детской еще вере, что отец вечен и долгоиграющ.
И все-таки однажды, раззадорившись на жизнь, Карамышев отважился на письменное донесение инстанциям. Он дал сыну денег, чтобы тот надолго исчез из квартиры, сдул пыль с пишущей машинки и отстучал, сильно волнуясь и подбирая неколючие слова, текст руководителям управления краевой службы безопасности.
“В 1937—1941 гг. и 1948 —1954 гг. мой отец, Карамышев Константин Константинович, русский, беспартийный, уроженец г. Варшавы, 1913 года рождения, отбывал незаслуженные, как потом, позднее, было официально признано, длительные сроки заключения по ст. 58-10, ст. 58-13 и т.д. (борьба против рабочего класса, революционного движения, антисоветская пропаганда и т.д.). Отец был оклеветан, арестован, приговорен к расстрелу, затем казнь заменили лагерем. Первый раз его взяли сразу же по завершению работ на Турксибе, где он работал ведущим специалистом проекта. В Енлаге, согласно справке, он возглавлял группу специалистов по сооружению мостов и других искусственных сооружений при прокладке железной дороги. За добросовестный труд был освобожден на исходе сентября 1941 г., однако с поражением прав человека еще на три года и с обязательством пребывать в Енлаг-городке до конца строительства “узкоколейки”. Вторично Карамышев К.К. был осужден там же, в Енлаге, в 1948 г. по тем же политическим мотивам. Отбывал срок, строя все ту же бесконечную ветку УЖД до 1954 г.
После смерти отца, десять лет тому назад, мы, его родные, не обнаружили в его бумагах ни одного документа из мест заключения и ссылки. Как-то мимоходом, на бегу, он вспоминал, что, торопясь на последний в той навигации пароход, на который с большим трудом добыл билеты всей семье, родители (т.е. он и мать) оставили на квартире в Енлаге все справки, трудовые и прочие книжки, необходимые при расчете с советским государством и законами. За что и был наказан после выхода на пенсию, как и мать. Тогда, он рассказывал, на Енисее разыгрался сильный шторм, но люди на коленях умоляли капитана вывезти их скорее из страны лагерей, полагая по социальному добродушию навеки оторваться от прошлого кошмара. Капитан сжалился — отчалил. Покончить с прошлым не получилось — не по вине людей. Документ о полной реабилитации отца в связи с невиновностью, компенсацию дензнаками и отпуст от общей настороженности окружающих семья получила в 1967 г. Видимо, по причине частых переездов отца как инженера-изыскателя государственная та реликвия была утеряна. Справедливости ради замечу, что столь длительный срок возвращения отцу честного имени — не на совести компетентных органов. Просто родители не испрашивали бумаги, справедливо полагая, что Карамышев К.К. не повинен ни в коварных умыслах против рабочего класса (хотя именно коварный рабочий растащил и уворовал почти до последнего винтика у всего народа заводы и фабрики с их продукцией и нагло разложил все это после перестройки на базарах и рынках, растащил заводы и фабрики, на которых трудился отнюдь не самоотверженно), не повинен в кознях против революционного рабочего движения, о существовании которого — ввиду абсолютно сознательной политической неграмотности — отец не ведал. С ширпотребовским клеймом сына врага народа я прожил всю сознательную жизнь. Лично меня, говоря по совести, последнее обстоятельство не трогает. Однако экономическое состояние семьи, а главное — всегдашняя неустойчивость нашей политики вынуждают обратиться к вам и испросить кое-какие льготы за изуродованную державными нелюдьми жизнь. Надеюсь, что не откажете в просьбе и вышлете в прилагаемый адрес или в областную комиссию по реабилитации повторный документ на отца. Можно наложенным платежом, если справка теперь платная”.
— Кому отстукиваешь, батя, в такую рань? — поинтересовался сын, вернувшийся с ночных бдений и скаканий. — И скорость развил пугающую — сел за машинку вчера, а закончить не в силах и сегодня.
— Деловое письмо, — уклонился Карамышев от разговора, вставая со стула и потягиваясь. — Лети в магазин, молока купи к завтраку да булочек посвежее.
Он не стал делиться с сыном о затеянном — сомневался в понимании. Так уж повелось у них, что о прошлом родители молчали. Плохо, конечно, понимал Карамышев, можно было бы пожить открыто и подробнее с новым поколением, но что-то удерживало. Если сын сам заинтересуется изломами прошлых лет, судьбами матери с отцом, тогда он к нему надолго подсядет, поведает об ингредиентах, безвинно истолченных в адовой ступе родного царства-государства. Карамышев не представлял, как бы он непрошенно сунулся к сыну с разверсткой личной биографии. “Да, сын, — начал бы он после стакана полезного вкусного вина или чая, как в суровых фильмах соцреализма. — Не сладко нам пришлось, сыновьям и дочерям врагов народа. Отцам, матерям, дядькам нашим перепало смертей и мучений не сравнить больше, но и на нашу долю отмерялось слез, камер да эшелонов. Лупцевала нас жизнь, как говорится, до полного изумления”. — “Понимаю, батько, — в тон откликнулся бы сын. — Наслышаны. Напитаны. Выражаем сочувствие. Загасили вас да замутили. Но ведь вы не голые, как спички, — такое сотворили в технике, науке, искусстве, в легкой промышленности!” — “Ну, почему только в легкой — во всех отраслях, — потупился бы за все поколение Карамышев, как бы в легком смущении. — Теперь вам, молодым, продолжать поступательное движение с вращательным. И свободу мы для вас добыли. Вихрь демократии пронесся над страной”. — “Понеслось говно по трубам, — подытожил бы сын, будущий экономист, он же маклер, дилер, банкир. — Потом трубы лопнули — плаваем в содержимом до сей поры, и берега не видно”. — “ Это ты о демократии так неласково? — насторожился бы Карамышев. — Впрочем, молодые правы — с сантехниками мы пролетели, с рулевыми то есть. Вот вы и готовьте спецов поумнее. Да поосмотрительнее, чем мы. А то, что нынче лезет от вашего поколения на телеэкраны, тоже не внушает сильного доверия. Речи отмечены отменным скудоумием, а рожи — точно свинячьи, отвратнее, чем мерещились гоголевским парубкам после дикого перепоя. Включишь ящик, и такое ощущение при взгляде на теледемократа, что у кого-то из нас двоих — белая горячка”.
“Мне ничего не надо, никакой компенсации за отсидку моего отца и твоего деда, — скомкано, от неловкости, объяснил бы Карамышев сыну. — Может быть, стоило потребовать в свое время, взять свое вместе с такими, как я: с автоматом ли в руках, с листовкой ли в кармане, митингуя ли. Таланта недоставало, а вернее, слабоват оказался твой отец. И свое время мы прохулиганили бесцельно, пропили. Мне теперь с властей поздно спрашивать, да и не по-людски это, а ты решай сам насчет всего этого”. — “Насчет подачки от нынешних упырей, батя? — вопросил бы сын, пригубив глоток старого крымского портвейна. — Опять, родитель, уходишь от ответственности”.
— Кажется, ты собирался навестить своего друга — фермера-мироеда? — вот что наяву сказал сын, поев и собираясь в институт. — Прошу — отдохни по-настоящему у человека, ведь на тебе лица нет, по образному выражению народа. Этот год ты весь в заботах, всегда, как яйцо в муравейнике, занят делом.
И Карамышев отправился в деревню, где его давно поджидал — отчасти от скуки — старый друг, недоучившийся когда-то сокурсник. Владислав Одинец, друг, был фермером рыхлого внешне склада, но фигуру имел для этих мест крупную и высокую. Лицо у него было усыпано бородавками и родинками так же густо, как в предвыборные дни плотно засраны прокламациями и плакатами с белотелыми кандидатами городские заборы и стены домов. Он напоминал скорее не владельца земли, а провинциального поэта с маленьким, но своим голосом, — ленивым послеобеденным шагом, романтическими, как бы не во власти мозгов, телодвижениями, возгоночным взором охочего до браги и фетровыми сапогами. Даже не верилось, что именно Одинец выдаивал утром и вечером шесть коров безо всякой женской помощи и ихнего стенания, перелопачивал земельный клин площадью в совхозное отделение да еще успевал собачиться с односельчанами.
Однако это были родные места Одинца, и Карамышев всегда подмечал с некоторой завистью и удивлением, что все, что ни творил фермер на родине, выходило складно, соразмерно, по уму, как замечает народ. В том же народе сказывали, что по-другому и нельзя человеку трудиться на своих суглинках, если ты не полудурок, не лодырь и не революционер, хотя бы бытового уровня. Все же Карамышев не умел связать воедино внешнюю жуткую расслабленность Одинца с умением вести хозяйство впереди, где необходимо, земляков.
Встретились при звездах, посидели за чаем, повспоминали о молодости. Тепло земли и напитка увеличивало размеры звезд, тепло встречи отогнало чувство одиночества от обоих мужиков. Решили, что Карамышев поживет здесь два месяца без дела — только сливки и творог.
И можно было вытерпеть это время Карамышеву, да заколебал Одинец с первых же дней приметами сказочности отчих мест и своей к ним любови. Прямо так, в лоб, по мужицкой опаске не доставал, но — косвенно и назойливо.
— Гляди, Константиныч, — кивал, когда с делянки свозили сено, — какая елища! За полста метров в небо унеслась. Где еще на земле таковые ели произрастают?
— Сладкой и крупной малины, — кивал, проезжая мимо малинника, — пару больших ведер в час наберешь при охоте. Где еще такие малинники проявляются в растительном сообществе мира? Потому у нас медведи крупные, точно одна горилла на плечах другой едет.
— Там тебе куст ежевики заломил, — кивнул на кромку леса, когда луг докашивали и когда в похвальбе чуть съехал с нормы кулика. — Сходи, похватай горной свежести.
— Вот почему тебя на курсе прозывали “кивало”, — обозлился на сумасшедшие кивки Карамышев. — Бананы у тебя в ельниках не гнездятся? Откуда на диком севере ежевика?
— В наших местностях, где воздух ключевой, а ключи горные, — гнул свое Одинец, — пальмы бы в теплицах зашелестели, займись кто всерьез. Иностранцы по бездорожью сюда никак не доберутся, а то от зависти запоносили бы по-хорошему.
Надоел он Карамышеву до смерти за неделю. Как-то утром, прогремев молочными ведрами, Одинец пригласил его к завтраку, умиленный собственнической работой и бодрым утром. За столом начал интриговать.
— Тебе, Константин, следовало бы жениться на местной красавице, хозяйством обзавестись. Хватит бичевать на городских площадях. Потом бы сына перетащил в усадьбу… Все одно дело к тому идет, что скоро горожанин нашествует в село, убегая голода. Скажу по секрету: девушки наши, если поискать по леспромхозам и полустанкам, — ядреные, ароматные, как заливные налимы и осетры.
— Я сам заливной! — отпивая парное молоко, в тон хозяину объяснялся Карамышев. — Где девицы твои? Из встреченных двух — одна в кулак сморкается и являет такой мат изо рта, что кабельные фильмы рвутся на самом интересном месте. Другая все время хихикает и прикрывается, как ниндзя, платком — то ли от дикости, то ли потому, что к тридцати годам половины зубов нема. Кивни, Карпыч, куда подальше от девах, а то рассуждаешь, как лудильщик районного значения.
— Тебе ж добра подыскиваю, а ты вон какими оборотами стегаешь, — обиделся Одинец, излучая прозрачными серыми глазами такую укоризну, что в стаканах скисло молоко. — Влачишь который год без ежедневной женщины, сына запустил в ночное дискотечное. Хорошо хоть, что он вуз не бросил.
— В деревне мне многое чужое, — Карамышев чувствовал в животе непривычную молочную — котовью — сытость и довольство, так что хотелось тут же прилечь и заурчать. — Кроме тебя, друг мой поучающий и насыщающий. Потом все это — мечтания, не мне, научному работнику, прозябать на селе.
— Втянешься — влюбишься, — пристукнул дном кружки, как печатью, Одинец. — В конце концов, Константиныч, ты не пингвин, не песец какой, чтобы не пристроиться к месту и не полюбить его, как родное.
К концу того же дня фермер сразил Карамышева иллюстрацией из лошадиной жизни.
— Гляди на коня и завидуй, — кивнул Одинец на лошадь, когда, съездив за мхом, распрягали животное. — Тварь необыкновенно, до одури привязана к родному дому. Дальше далекого продай, к примеру, жеребца, а он вернется, прихватив по пути кобылиц и меринов. Всегда с табуном назад прет, добытчик. И не уследишь, не заметишь, как вернется, хоть какие караулы и заставы ставь. Далеко партизанам родезийским и японским ниндзям до лошади, и все это от любви к родному месту. Так что, магистр, оставайся, дом я тебе подыскал, по дешевке возьмешь.
— Вот я и достиг предела — смотрюсь хуже лошади, — вяло пошутил Карамышев. — Словом, Карпыч, уговорил. Но прежде чем осесть близ тебя, слетаю-ка на внедренную мне родину.
— Время летит стремительно, как молодость головастика, — непонятно, но биологически подытожил Одинец. — Благословляю на полет. Поспеши, пока кондрат не навестил.
Ночь стояла душная, и Карамышев отправился спать на сеновал. Глядя сквозь комариный писк и щели крыши в звезды, он долго не мог успокоиться и заснуть по такому пустяку, такому малому усилию, как поездка туда, где не был еще ни разу с тех пор, как обрел понимание мира и себя в этом мире. Завидовать его не приучили, а тут возникло это чувство, когда приходило на ум: вот Одинцу не надо суетиться и прогонять себя на родину. Тот был дома и, казалось, никуда из него не выходил. А ему, Карамышеву, кроме многих других проблем и трудностей, почему-то назначено судьбой решать еще одну, хотя в появлении проблемы этой он лично не виновен. Было обидно и зазорно, неизвестно почему и перед кем, но — было. Однако какая-то ласковая неземная сила подвигала на путешествие в Енлаг, не сила, может быть, а любопытство, гостевая любознательность. Все-таки не цыганин, не палестинец, родина должна быть конкретной — до избы, до колодца, до точки. Пусть себе нынешние деловые люди считают родиной любое место, где работают, находят почет, богатеют. Карамышев не ощущал в себе ни американца, ни ассирийца, чтобы хоть изредка не вспоминать: должен быть у него отчий край на паях с другими, обезродиненными то есть.
По въедливости скопидома, Карамышев стал припоминать, что там подразумевают люди под родным краем. Оказалось, что родина — место, где родился, вскормлен; и время, из которого невозможно уйти без слез, без сожаленья, без смерти; время и место, которое отмерил человеку Творец в этом мире; место, к которому человек приходит самым коротким путем, пусть даже с завязанными глазами, непослушными ногами и больным сердцем; и главное чувство человека, без которого он слеп, глух, бесчувственен, обезножен, нем, беспутен, обезбожен; и набившее оскомину псевдопатриотическое — для идеологической тренировки населения — выражение, которым властолюбцы, честолюбцы, лжепророки сгоняют народ в тесный круг; и придумка поэтическая, и вымысел шутовской; и место, откуда твои предки, родители, твоя вера и религия; и душевное состояние, которое вызывает самое сильное, и светлое, и очистительное чувство — на пути к Господу или вместе с ним.
Карамышев не мог выбрать лучшее определение для себя, ибо здесь председатель выбора — ностальгия, а она мало что дельного подскажет, коли человека лишили нечаянно родины почти в младенческом возрасте. Впрочем, знал Карамышев, ностальгия сопутствует человеку до зрелого возраста и после — по каждому предыдущему месту проживания, но возможно ли, следуя этой логике, поэтапное-поместное чувство родины? Расхожих понятий этих, напоследок подумал Карамышев, такое же изобилие, как вот этих звезд. Жил без этого — и ничего, не похудел и не сошел с ума. На той успокоительной мысли он и ухнул в сон.
… — Рейс по маршруту Москва—Пермь—Енлаг выполняет экипаж авиалинии “Урал”, — доложила бортпроводница по радио. — Командир экипажа — пилот первого класса, четырежды Герой Социалистического Труда Владимир Диздерев. Счастливого полета!
— Возвращаетесь из отпуска? — поинтересовался сосед Карамышева, весь пятнистый и камуфляжный, точно десантник.
— Сам не знаю, — сознался Карамышев. — Скорее, лечу в отпуск.
Тихий гул двигателей и мерное, тележье подрагивание самолета быстро успокоили деловых пассажиров — народ заснул вповалку. Карамышеву не спалось. Он испытывал колкое, неудобное чувство репатрианта тем сильнее, чем ближе надвигался якобы отчий населенный пункт, сильное томление и сердцебиение не давали забыться. Он вызвал кнопкой проводницу, пришла милая девушка в униформе.
— Вина бы выпить как снотворное, — не лукавя, открылся он ей. — Иначе не отдохнуть.
— На борту самолета алкогольных напитков нет, — заученно ответила бортпроводница и улыбнулась вдруг. — По соображениям техники безопасности.
— Зато на моем борту оно есть, мне бы стаканчик какой, — успокоил добрую девушку Карамышев. — Скажу по секрету: в былые времена в этих салонах пассажирам коньяк с водкой навяливали, а угонов и катастроф было куда меньше. Да не беспокойтесь, выпью мало и незаметно для публики.
— Смакуйте открыто и на здоровье, — поддержала хозяйка салона. — Только без шума и ликования.
— За ваше здоровье, душа моя, — сказал Карамышев, сильно удивляясь ее административному нежеманству. — Сознаюсь, что чистого налета, извиняюсь за это существительное, у меня за командировки и отпуска более пятисот часов, но такому вниманию я всегда рад — редко оно.
— Дотягивайте до тысячи, — подбодрила стюардесса. — Возможно, такой случай повторится.
Девушка уходила по проходу, и Карамышев почти холодно смотрел на ее тонкую, гибкую талию, длинные, несколько изогнутые, ноги и не удивлялся своему безразличию — такой уж сезон наступал в его охотничьей жизни. Зато отчетливее помнилось, как случайное же прикосновение женщины, девушки в толпе, на бегу, в автобусе вдруг вызывало состояние невесомости и нежного любовного озноба. Одно лишь прикосновение — и необычайная легкость, как дуновение тюльпанового поля, как шелковая тень, как облачное одеяние. И не отчего, казалось бы, но делалось ему радостно и уютно в мире, точно голодному в яблочном запахе. Когда-нибудь потом, если выживем и не истребим друг друга, думалось Карамышеву, люди и будут находить свою половину вот по таким ощущениям — быстро и безошибочно. Потом это. Ему же, по крайней мере в этой жизни, никогда уже не порадоваться и не пострадать с такой женщиной. Наверное, есть счастливцы, но лично их Карамышев не знал. А может быть, про гармоничные пары насочиняли тихо помешанные литераторы по заказу или, скорее всего, от страшной тоски по гармонии этой самой.
Немного отошел от оцепенения Карамышев после принятия вина, да и мысли другие отвлекли, но потом подосадовал вновь, как вспомнил, куда и зачем путь держит. Он пил маленькими, нерусскими глотками сухое итальянское вино над болотистой промозглой тундрой, за которой начинались вечные льды, пил уже свойственными нам глотками над территорией вечной мерзлоты, и напитки не горячили почему-то. Томление и нуда духа продолжались. Другой бы бодро, по-стариковски озорно глянул на путешествие, причмокивал бы от удовольствия, но, видимо, вечно задернутое тучами солнце его родины и детства, постоянная пасмурь окружающего мира отпечатались в душе, в характере Карамышева — до смешного, до робости.
Чем ближе налетал край, территория его рождения, тем, на удивление и недоумение, сильнее туда не хотелось, тем упорнее сопротивлялась душа, унылее виделась картина встречи. Да, ему не хотелось оживлять далекие страшные дни детства, и не помогала мысль, что только разок прилетел поглядеть. Вдруг там, на месте, сердце возликует, как поется в очистительных псалмах, радость вырвется наружу, согреет как бы припомнившийся дом, фонтан, сквер — деталь, одним словом. И тогда он всякий раз и смело сможет возвращаться к себе на родину, прощенную им, не чувствуя ущербности ее и встав вровень со знакомыми, которые умудрились родиться там, где надо, даже при суровом, скверном режиме. Так Карамышев себя убаюкивал, но желание не пробуждалось. Привычка все же нужна, размышлял Карамышев, привычка даже к отчине, колыбели, стоит потерпеть, присмотреться, обнюхаться, как говорит народ.
— Чудный запах! — восхитился проснувшийся сосед в камуфляжном одеянии. — Авиакомпания угощает?
— Еще как! — защитил интересы фирмы Карамышев, отрываясь от нуды. — Из одного стакана не поопаситесь пригубить?
— Нахлебались мы гепатитной воды со свинцом в одной бывшей дружественной нам стране, — злобно сказал сосед. — После того водопоя ничего уже не берет организм, ничего не боязно потребить.
Сравнялись весельем и подъемом духа на пятой, кажется, бутылке, пообмякли, спешились к откровениям. Тут Карамышев вдруг объяснил незнакомцу, зачем полетел, изложил подробности про отчий край и про обиду на неудачное по месту и несвоевременное зачатие. Самое главное выложил попутчику, что летит, как в сжимающуюся стальную пружину, — сопротивление к концу пути нарастает. Камуфляжный слушал с сочувствием — понял мысль.
— Есть любопытное понятие, — прервал он Карамышева, чертя крупным белым ногтем по столику, — известное орнитологам, путешественникам, штурманам и всем любознательным согражданам. Ортодромия.
— Не слышал, — признался Карамышев.
— Обо всем не услышишь, имей хоть тысячу ушей, — согласился попутчик. — Ортодромия — способность к самому короткому пути к родному дому. И такое скрытное чувство, которое тянет и человека, и птицу, и енотовидную собаку домой, к жилищу рождения. Я в журнале вычитал, что, куда ни забрось, к примеру, голубей, хоть за сотню верст, они обязательно самым коротким перелетом вернутся в голубятню, пусть и загаженную донельзя.
— Вот меня и потащило в Енлаг укороченным путем, но без охоты и желания, — печалился Карамышев. — Напротив, здесь, в самолете, все во мне восстало против посещения.
— Крепко прихватила болезнь, — удрученно заметил попутчик, твердой рукой принимая очередной стаканчик. — Тогда у тебя ортодромофобия — боязнь возвращения. Такие, как ты, сто лет добираются из одной деревни в соседнюю. Но не отчаивайся. Вино — лучшее средство против заразы или, скажем проще, дури. Это как военный врач говорю. Выпьем за излечение и забвение.
Так летели, мило беседуя, за бортом самолета наморозило до минус пятидесяти, внизу тоже не парило, но вино сделало мир теплым и обитаемым.
— Не чувствую я понятие “родина”, — раскисал Карамышев. — Теплом не веет от этого слова. Да и как можно с сердечным трепетом вспоминать о зоне в стране вечной мерзлоты?
— Яснее некуда, — согласился сильно подобревший с виноградного родника сосед. — Свернула тебе наша тогдашняя жизнь не только навигаторские рефлексы и способности, если они, конечно, были, но и самые первые — млечные. Ты, по всему видать, еще не человек-паук, но мутант — это точно. Глядя на тебя, и твои дети не ошалеют от чувства, от припадка душевного по родине, не прослезятся при виде угла, в котором появились на свет, от отчего края с березовыми рощами и осенними дымами на огородах, от прелести городского отчуждения. Заметь, я излагаю выпукло, зримо, как Есенин или Рубцов, как поэт. Не правда ли, репатриант?
Карамышев хотел было обидеться за мутанта, но раздумал: он всей болью, с сугубым признанием полез, а этот афганский пластун усмехается. Ладно. Надо быть как птице по пути к гнездовью, не бояться и не знать насмешек. Конечно, птице легче во всем. Человека же ведут к дому не только зрительные образы, объекты простора и пространства, как направляют перелетных птиц образы-указатели — холмы, озера, реки, избы, — над которыми они когда-то зависали, — человека ведут еще любовь и желание. Карамышев подумал, что вот сын, потом внуки полюбят и заметят душой и памятью волнующе топографические подробности своего отчего края, привяжутся к нему от креста. А ему недоставало того чувства, о котором говорил доктор, он даже чувствовал в эту плоскую белесую полярную ночь отвратную прелесть ортодромофобии. Как бы то ни было, никто не в силах заставить его полюбить территорию, изуродованную штольнями, карьерами, кладбищами, недостроенными путями и мостами, возникшими на крови. И у него самого не было такого таланта. Успокоился на этой мысли.
— Дорогая моя, — говорил он красивой девушке, когда та, улыбаясь в полумраке, склонилась над ним. — Радость моя, какая в Енлаге погода?
И когда та напомнила о температуре, дожде и тумане в городе, он взял ее за руку и тихо, чтобы не услыхал осоловевший сосед, попросил:
— Мне нужен обратный билет на сегодня. Уговори командира сообщить земле об этом, дорогая моя.
Девушка не удивилась. Ведь все лесные и полевые дрозды мира не видели и малой доли того, что видела она в своем небе.