НИНА БУЙНОСОВА
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2001
Нина БУЙНОСОВА
Пять стихотворений и эссе
ВОСПОМИНАНИЕ О БУДУЩЕМ
Размотала,
развеяла по ветру,
А остатнее — раздала
И, легка на помине, поутру
Босиком ко вратам пришла.
Жизнь
истерта до дыр, изношена —
Только под ноги, на обтир…
И глядела душа на прошлое,
И боялась покинуть мир.
И дрожала
она, и стынула,
Обнаженная, на ветру,
И была она той осиною,
Мною виденной на юру.
Что ей
помнилось? Что ей грезилось?
Или думала: поделом?!
Отлюбила свое, отнежилась,
Отпечалилась о былом.
Растворились
ворота ржавые.
Мало добрых дел — много зла.
…А была она — не чужая мне.
А моею она была.
***
Сказала б
мама: “Студено…”
…Студеный день! Так вот откуда
Моя сердечная остуда:
На свете нынче студено,
Душа от холода остыла,
И все на свете ей постыло,
И все на свете все равно.
Заиндевелое
окно
Мне лба, конечно, не согреет…
Мороз в тумане матереет.
Калина тихо стекленеет
В объятьях белых куржака…
А шаль пуховая, скорее,
Не шаль — тяжелая рука,
Хотя, как тот куржак, легка
И лишь в тепле, как он, не тает.
…В ладонях
яблоко катаю —
Налитый летом плотный плод,
Но руки холодны как лед.
И день уже вот-вот пройдет,
А я согреться не мечтаю.
…И ни
искринки не слетает
С заиндевелого куста.
Душа
продрогла и пуста.
Как этот день перемежую?!
Сказала б мама: “Маета —
Как ломота…” Себя держу я,
Возле себя, больной, дежурю:
Хоть в баню, хоть в постель чужую,
Хоть быстрой ласточкой — с моста!
***
Отчего — к
себе, как в нору?
Отчего — в беду, как в омут?
В одиночку слаще плакать,
Если слезы есть еще…
Говорят: что дом, то норов.
Зарастут дорожки к дому,
И на месте тропок — маки
Будут плакать от росы…
В
одиночество — как в нору,
В одиночество — как в омут.
Сделай милость и не помни!
Мне в дому одной спокойней.
Лучше даже — не с кем спорить,
Заводя к утру часы…
***
Хоть не
рядом, хоть и обочь —
Привыкаем да живем.
Им-то — что! А мы — живьем
В четырех стенах за полночь.
Им-то — что! А нам в ночи —
Не запеть и не заплакать.
Мышке — слезки в мягких лапах.
Разве слышно, как кричит?
Им-то — что! Коль по пути
Приласкают мимоходом —
Все оставшиеся годы
Та минуточка в горсти.
***
Заповедал
Господь прощать —
Только что-то не всем прощается.
Душу надо бы очищать,
Да вот что-то не очищается.
Не любивших
меня прощу:
Коли нелюба, что ж тут… Верно ведь?
И обидевшим отпущу:
Я сама обижала первая.
И предавшему
я скажу:
“Бог с тобою! Прости и ты меня!”
В длань предавшую положу
Свой последний, заветный гривенник.
Перед
исповедью святой
Всем-то всем поклонюсь низехонько.
…Что ж ты, ворог лукавый мой!
Ты хоть здесь-то не стой
близехонько!
Шабаевско поле
Семейные хроники — жанр на Руси известный. Правда, писали их больше в старые времена по дворянским усадьбам. О хрониках жизни крестьянских семей что-то не слыхала. Видно, пахарям не до писанины было. И этим бы запискам не родиться, если бы не уразумела однажды, что, наверное, за мной, оторвавшейся от земли, этот долг. Пора записать семейные предания наши и то, что у самой живет в душе и в памяти, пока не затерялось все в череде времён, пока еще есть что записывать. Надо записать, потому что это история не только одной моей родовы. Сколько таких крестьянских родов из окрестных деревень поглотили, вобрали в себя уральские города, чтобы строить и поднимать свои многочисленные заводы! Крестьянскими руками был построен 300 лет назад и самый первый завод в Каменске-Уральском. Руки других поколений пахарей — где вольно, а где и подневольно — поднимали и приращивали город в годы индустриализации и после войны. Хватись искать корешки любой каменской фамилии — едва ли не у каждой они из деревни тянутся. Так давайте же вспомним, откуда мы родом!
ЖИЛИ-БЫЛИ…
ВСЕ В ДЕРЕВНЕ звали своих бабушек и дедушек, как обычно: “баба”, “дед”. А у нас были — “мама стара” и “тятя старый”. С годами осталось в житье только “стара” и “старый”. Для меня это звучало как бы даже с большой буквы. Будто имена. Кажется даже, что настоящих имен их я в детстве и не знала. Во всяком случае, и по сей день, когда говорят — “Мария Александровна” или “Семен Семёнович”, мне представляется, что это вроде парадных платьев, для больших праздников и при гостях. А в жизни жили-были для нас Стара и Старый.
…После нашей маленькой избёнки на Броду, где вконец измотанная мать, попадая голиком то по щелястому полу, то по нашим худым заднёшкам, безуспешно пыталась навести хоть какой-то порядок, в Черемисской, в доме у Стары, нарядная чистота была делом само собой разумеющимся.
По широким половицам, дожелта надраенным речным песочком, плотно-плотно настелены яркие, будто только что из укладки, половики. В простенках возле окон — большущий розан, весь в крупных малиновых бутонах, и почти уткнувшиеся в потолок, Бог знает какими ветрами занесенные в глухую уральскую деревушку заморские диковинки: фикус и “филагент” — филодендрон с вырезными, блестящими, будто отлакированными, листьями и свисающими сверху шершавыми коричневыми воздушными корнями. Легкой голубизной светится ещё не остывший от стряпни беленый бок русской печки. Зеленая горка приданых бабушкиных сундуков (как матрешки, один другого меньше) поблескивает узорами из белой жести. Окна настежь. На них трепещут белые занавески, а за ними — теплое летнее утро. На столе — горячий начищенный самовар; шаньги сметанные, в дедову ладонь толщиной; подрумяненные в уголках кулики с картошкой и творогом; густая холодная сметана из погреба в запотевшей крынке…
Старый откалывает ножом плотный, искрящийся на изломе кусок от белой сахарной головы и, щипчиками отламывая от него крохотные сладкие кусочки, пьет из блюдечка чай вприкуску, стараясь не замочить бороду. А Стара, черноглазая, в белом платочке над черными стрелочками бровей, следит, чтобы я не накапала сметаны на красную, в клеточку домотканую скатерку. Но к скатеркам в нашем шумном большом семействе не приучены (без скатерок ели — было бы что), и я умудряюсь обронить с горячей шаньги крупную желтую каплю, за что немедленно получаю от Старого по лбу деревянной ложкой.
И Стара, и Старый придерживались древней педагогики, которая рекомендовала “учить дите, пока поперек лавки лежит”, поскольку потом уже поздно воспитывать. А так как меня вовсе не случайно прозвали в деревне “проходимкой”, то, согласно этой самой педагогике, я не раз получала за свои проделки и памятной ложкой по лбу, и березовой вицей по тому самому месту, которым на лавку садятся, и жгучей крапивой по проказливым рукам.
И ВСЕ-ТАКИ, если по сей день живет в моей душе Праздничное Лето Детства, то оно там, в Черемисской. Там, где дедова ясноглазая, просторная изба стояла на высоком берегу неширокой и неглубокой речки с деревянной плотинкой и страшным кипящим бучилом прямо посреди деревни. Чуть не утонула я однажды в том бучиле, погнавшись за юрким гольяном и поскользнувшись на мокрых досках плотинки. Там, в Старином доме, где во дворе, под навесом, упоительно пахнет из-под верстака свежей березовой стружкой, может, и теперь стоят ясные денечки моего Детства. Устану, упаду в груду стружки в плетеном коробе посреди ограды и крепко и сладко засну в послеполуденный жар, пока не спохватится Стара и не велит деду унести меня в дом от накатившей грозы.
Туда, в Старин огород, хоть сейчас распахнула бы я плетеную дверцу, и сразу в глаза мне плеснули бы алые, белые, серо-голубые махровые маки, белопенные стебли татарского мыла, желтые солнышки ноготков, торжественные багряные гвоздики, веселые, кудрявые, в веснушках-крапинках, лилии. До самой смерти любила Стара цветы и тешила душеньку — разводила их во множестве, где бы ни жила.
Наверное, и теперь не раз оглянулась бы я на занавешенные от солнышка окна, крадучись пробираясь в Старин огуречник, где в крапиве возле плетня прячется окаянный Коси-Нога. Ему, конечно, раз плюнуть — скосить острой косой мои босые, в цыпушках ноги: ведь я опять хочу без спросу сорвать примеченный острым глазком соблазнительный огурчик. Бабушка задумала его на окрошку и совершенно напрасно понадеялась, что пупырчатый молодчик надежно спрятан под привялым листом лопуха. И страшновато мне, но… Но если Стара задремала, так почему бы и Коси-Ноге не соснуть в эдакую жару?!
ОНИ БЫЛИ большими тружениками — мои прародители. Деда, появившегося на свет, кажись, одиннадцатым в семье, подбросили во двор состоятельного, по деревенским меркам, хозяина. Хозяин был из тех, каких потом, в годы “колхозного строительства”, за крепкое хозяйство в кулаки и эксплуататоры записывали и с корнями выкорчевывали из деревень. Истинных родителей обнаружили быстро, но наш дед так и вырос у чужих, как тогда говорили, “в работниках”. Выучился он там всему, что может и должен знать деревенский житель: и пахать, и сеять, по запаху и на ощупь определять, поспела ли землица. Умел и хомут сшить, и коня подковать, и короб для зимних саней сплести, и полозья для них загнуть, и баньку изладить, и дом поставить…
Когда Семен жениться собрался, “эксплуататор” ему свадьбу сыграл, избушку купил, дал на обзаведение стельную корову, жеребенка, пару овечек, пару гусей да сколько-то куричешек. Но первая жена Семена Семеновича скоренько от тифа померла. Тут ему свет Марию Александровну и сосватали.
БАБУШКА МОЯ будущая родилась в большой, глубоко религиозной семье. Отец был церковным старостой, и выросла она в семье священника в няньках. Судя по Старе, не зря считались раньше священники грамотнейшими и культурнейшими людьми. Под руководством матушки превзошла она всю домашнюю работу, выучилась читать, писать и стихи сказывать. А сказки, побывальщины и побасенки ей, похоже, от Бога были даны.
…Ну, кто же из детей любит шею мыть, да еще холодной колодезной водой! А Стара так на смех поднимет, что и не хочешь, да залюбишь: “А то вон тоже была одна деушка. Мать ей говорит: “Поди-кось, шею вымой, а то нонче гости приедут!” — “Н-на, — говорит, — а вдруг не приедут! Я и буду, как дура, с вымытой шеей сидеть”. А то еще и песенку обидную споет: “Нина-неумойка, банна рукомойка, за ей Валя ходит, ковшик воды носит: “Ниночка, умойся, Ивановна, утрися!”
Грядки с луком через весь огород тянутся, и “никакой тебе речки, пока не выполешь урок!”. А охота ли сорняки дергать, когда подружки мимо на речку бегут! А Стара тут как тут с очередной побасенкой: “Вот тоже лежали однова Лень да Отек под березой. А день, как и нонешний, жаркий был. Вот Лень-та и молвит: “Эх, кабы капнуло с березы, да мне в роточек!” А Отек-от толстущий лежит, весь отёк от безделья и что ись не пошевелится: “Эх, ты, Лень, ты, Лень, как тебе говорить-то не лень!”
Летом я до громкого реву рвалась с большими на покос. Как же должно быть там, на сенокосе, славно, ежели она с таким светлым лицом, так радостно выговаривает: “Раззудись, плечо! Размахнись, рука! Ты плесни в лицо, ветер с полудня!” Годы и годы спустя купила я по случаю тоненькую книжечку Кольцова и ахнула, наткнувшись на любимые строки: вот, оказывается, откуда они!
Стряпала Стара лучше всех в деревне. Звали ее за этим на свадьбы, на крестины и на поминки. Знали, что при такой стряпухе не придется краснеть перед людьми за пироги. Когда начались колхозы, всех уполномоченных ставили на постой к Семену Семеновичу и Марии Александровне Болтинских: и в чистоте будет городской человек, и едой удоволен. А на остатках продуктов, что щедро выделялись на такой случай из колхозной кладовой, глядишь, и четверо внучат, по очереди отправляемых к Старе на поправу, спасались от довоенного, военного и послевоенного голода.
У СТАРЫ брак со Старым тоже второй был. Первого мужа вскоре после свадьбы на деревенской гулянке зарезали. Детей оба нажить не успели и за свое хозяйство ухватились так, что все в руках горело. Скоро и справный хлебушек вызревал на деляне, и аккуратные зароды сена, накошенного “у башкиров”, стояли, и вторая телушечка в деревенском стаде гуляла, и чуть не десяток овечек под ногами путался, и гуси снеговым островком по речке плавали, и уже не избушечка, а памятный мне дом ясными окнами глядел на речку.
…Поздновато спохватились мы, что надо беречь Память. Остались у меня от Старых только та, в клеточку, домотканая скатерка да чудом сохранившаяся фотография. Пожелтела, надломилась в двух местах и для спасения наклеена на открытку. Еще бы! Девятый десяток лет доживает. В 1914 году, перед самой германской, была сделана. На ней мои Старые, совсем еще молодые, рядком да ладком сидят на кружевном чугунном диванчике нашенского, каменского литья. На заднем плане — роскошная, тоже в чугунном узорочье, лестница куда-то наверх. (Неплохо, видать, жили тогдашние фотографы!)
Старый — с аккуратной маленькой бородкой, в темной, с белыми пуговочками, рубахе-косоворотке, брюки заправлены в добротные сапоги. Узкая, аккуратная кисть правой руки (длинные — в пору не хлеборобу, а музыканту — пальцы) свисает со столика. А за левую руку молодая жена держится. Крестьянка — под стать супругу. Красивая. Строгая. Из-под светлого платка, повязанного на городской манер длинными “лепестнями” назад, — темные, на прямой пробор зачесанные волосы. Прямой небольшой нос, большие черные глаза, памятные черные брови. Она тоже — в темной кофте с глухим, стоячим воротничком, в темной длиной юбке. Из-под юбки — белые кружевные подзоры, почти закрывающие обувку. Эти подзоры да нарядный платок — вот все, что позволила себе для красоты.
Стара здесь — в тягости. Наша мама родится у нее уже без отца, летом 1915 года. Семен Семенович в это время в австрийском плену маялся. Три раза бежать пытался. Ловили. Вниз головой подвешивали в наказание. Выжил. Вернулся. Жена с помощью родичей исхитрилась хозяйство сохранить. И опять оба впряглись в одну упряжь. Дочь малым-мала, а туда же — за серп хватается.
— Эх, кабы не колхозы! До колхозов в деревне бедно одни лентяи жили, — на этих словах наша Стара всегда замолкала и больше ничего не рассказывала. И лишь незадолго перед смертью мама осмелилась наконец продолжить тот рассказ:
— Раскулачивать ведь нас тогда хотели. Ишь, мол, забогатели: во двор не зайти — об скотину запнешься! Спасло то, что тятя сам в работниках вырос, а в своем хозяйстве работников сроду не дёрживал. Дашу, мамонькину племянницу-сироту, как родную, воспитывал. Так что велели нам только в колхоз вступить и всю живность сдать поголовно. Конь у нас был — Серком звали. До колхозов-то по праздникам в деревнях бега устраивали, и Серко наш сроду первый был. В колхозе-то его председатель и взял для разъездов. Без хозяйского догляду, известно, скотина хиреет. Серка напоили разгоряченного и посадили ему ноги. А Серко все нас помнил. Придет, бывало, ко двору и ржет, зовет нас. А отворить ворота, запустить нельзя: скажут, что “колхозный строй подрываем”. Мы ревём — и он тоже: положит голову на ворота, а слезы так и текут по щекам…
Из остальной живности после сталинской статьи “Головокружение от успехов” только двух, и то уже забитых, гусят вернули, которых в колхозе съесть не успели. Больше семья в достатке не живала. Хотя и не бедствовала, как многие. Старый — на все руки мастер: мало ли кому чего надо выстрогать, залудить-запаять. И у Старой в укладке скатертей-полотенец наткано да навышито. На черный день укладочка всегда выручит. Да еще по наследству далось ей уменье семена знатные выращивать — на базаре нарасхват шли.
НО ДОЧЕРИ единородной, единственной из оставшихся в живых детей своих, ни ниточки, ни перышка куриного не дала на обзаведенье. Без спросу наша мама замуж убежала. И в гневе — а гневлива Стара бывала — прокляла она маму таким проклятьем: “Чтоб тебе и твоему потомству до седьмого колена трястись, как трясутся листочки на осине!”
Потом, конечно, когда Аннушка родилась, не утерпела. Приехали оба со Старым, и умягчилась душой Стара над первой внученькой. Только снять проклятье уже некому было: к тому времени в округе ни единой церкви не осталось, ни единого священника. И с той поры, когда у кого-то из нас что-нибудь не заладится в жизни, мама только головой качнет да скажет виновато:
— Страшно оно, материнское проклятье. Мне бы уж ладно, да, видно, и на ваши головы пало…
Самой маме довелось и дочь в тяжкий военный год схоронить, и бумажку ту получить, в которой сказано было, что “пропал без вести”, и четверых одной поднимать, и отрезанные от огорода дорогие крестьянскому сердцу сотки оплакивать. Объясняла я маме, что, мол, беды ее исторически складывались, а она в ответ:
— Кто знает, как было бы все, если бы не то проклятье?!
СТАРШУЮ ВНУЧКУ любили Старые до беспамятства. Из-за нее потом продали свой дом в Черемисской и к нам на Брод перебрались. Здесь Старый и помер. Пенсий в те годы колхозникам не платили, и маминого заработка школьной сторожихи на шесть ртов, понятное дело, не хватало. И на старости лет сшила моя бабушка котомочку и стала с той котомочкой в Каменск на могилки ходить. Не то чтобы милостыню собирала, а так… Кто что подаст. Придет домой — котомку на стол, а мы кругом тихо сидим. Ждем. Там ведь может и кусок пирога оказаться, и шанежка, и пряник сладкий, и даже конфетка…
СПАСАЯСЬ от повторения Стариной нищей участи и спасая нас от колхозной доли, мама решилась переехать в Каменск и пошла на производство — пенсию зарабатывать. Старшую дочь на швейную фабрику устроила, сына — в ремесленное, другую дочь дальней родственнице, мужскому парикмахеру, в ученье отдала, а я из деревенского житья в городскую школу-интернат ушла: в деревне о десятилетке и мечтать было нечего, дай Бог, семь-то классов отучиться.
…Стара умирала уже в Каменске. Незадолго перед смертью все мягкой шанежки просила. А в 1963 году и хлеб-то выдавали только-только в обрез да по спискам. И шанежку ту желанную, последнюю в жизни отвековавшей свое крестьянки, еле выпросила мама у буфетчицы в заводской столовой.
РОДОВАЯ ВЕТОЧКА
ЕГО И ТЕПЕРЬ так зовут, это поле, — “Шабаевско”. Только уж мало кто помнит — почему. Лежит наше поле возле Червяного озера. Границы его четко очерчены кромкой леса и большим оврагом. А дорога к нему пришлась аккурат по границе Свердловской и Челябинской областей. Встанешь на дороге, одна нога — в одной области, другая — в другой. Дорогой ценой давалась землица крестьянину на Урале и потому родной для него, живой становилась, и, как всему живому при хозяйском дворе, пращуры наши давали ей имя, чтобы не безымянной, не безродной жила.
Как едешь из Каменска в Шаблиш, лес начинается. Не просто лес — Каменска чаща. Дальше будет Горячая чаща. Горела когда-то, вот и стали Горелой звать да постепенно в Горячую переделали. Ну, Меланьино болото, понятно, по утопшей в нем бабе назвали. Потом тебе будет Ефимов колок, потом — Мартынов. По хозяевам колочки прозваны. С Чуниного поля черемисские бабы ведрами на коромыслах клубнику носили. Даже камни и те раньше с именами жили. Всяк в Шаблише знал Тураев Камень: у которого мужика тот камень на поле лежал, прозвище Турай было.
А Шабаевско поле, родовая земля моих прадедов, потому и прозывалось Шабаевским, что семейное, на века припечатанное прозвище Казанцевых — Шабаята, Шабаёвска порода. Сперва, говорят, пошло прозвище от слова “шибай” — сосед, значит. После в “шабая” переиначилось, поскольку уж больно задиристая, нравная порода издалась. И то сказать, причина тому была: происхождением-то Шабаи — из донских казаков, сосланных в эти места после Пугачевского восстания где-то во второй половине XVIII века.
В ШАБЛИШЕ тех казаков немало укоренилось: земли довольно — только рученьки к ней приложить, леса грибные да ягодные, озера рыбные кругом. Огляделись, оклемались, пашни распахали, дома срубили, а в 1787 году уже и церковь каменную поставили.
Из-за казаков-то будто бы в Шаблише и выговор от соседних деревень сразу на отличку — “рассейский”. Из-за них же будто и село прослыло на всю округу особо буйным характером сельчан: что ни праздник, что ни гулянка, кого-нибудь да по пьяному делу топором либо ножом пластанут. Им, казакам-то, не привыкать стать сабельками помахивать.
Избу себе донские поселенцы на веселом месте поставили: где нынче клуб-пятистенок стоит, так прямо за ним и было родовое шабаевское гнездо. Поле свое, пять с половиной десятин (по-нынешнему, что-то около шести гектаров), казаки Казанцевы тоже с умом выбирали. Добрые, видать, хитрованы были пращуры наши. Так раскорчевали лес на новом месте, чтобы полюшко со всех сторон ото всех ветров леском же и прикрыто оставалось. И поныне, если сеют здесь пшеничку, колос вырастает едва не с ладонь.
Не знаю, как на Дону, а на Урале еще и в недавние времена редкий человек изживал жизнь без меткого прозвища. А уж коли прозвище тебе дано, про фамилию всей семье забыть можно. Ежели, например, мужика Пузырем нарекли, так его жена Мария и прозываться будет Марией Пузыревной. Однако у Шабаев такой “самовитый” характер был, что даже дочерей не по мужьям, а по родимой семеюшке звали. Одну из дочерей, Марию, что в Черемисску замуж вышла и после бабушкой моей стала, так и навеличивали Марией Шабаёвной, а к старости заглазно — и вовсе Шабаихой. Соседки ее побаивались: языкастая больно! Гляди-кось, над своей же породой и то смешки строит: “Вышла будто одна молодка шабаевская взамуж в другу деревню и вскорости после свадьбы отправилась на речку бельишко полоскать. Приходит с речки-то и жалуется роденьке новоявленной — мамоньке мужевой да золовушкам: “Ну, и бабы у вас тут! Чисто собаки! Налетели нонче на меня разом семеро. Еле отлаялась!”
У той Марии-то Шабаёвны, родившейся в год, когда волость отмечала столетие шаблишской церкви, было еще две сестры, Анна да Серафима, да три брата, Максим, Иван и Алексей. Братовьёв, понятно, всех шабаятами звали. Так шабаями они троймя по деревне и похаживали. Тех, кто по чужим погребам “партизанил” или так в чем поперек шабаевскому характеру вставал, могли и кулаками уму-разуму поучить. Как уже говорилось, смиренностью порода не отличалась. Впрочем, у кого из шаблишских-то эдакой “соринки в глазу” не было!
А вообще-то Шабаи в Шаблише на уважении были. За то, что на поле — раньше всех, а с поля — позже всех; что грамоте знали; что языки подвешены дай Бог каждому, ну, и за набожность, конечно. Глава семейства, прадед мой Александр Казанцев, не зря был выбран церковным старостой. Парни все трое на клиросе пели. Особенно звонкий “дишкант” был у старшего, Максима.
НАДО СКАЗАТЬ, имена в роду: Мария да Анна, Максим да Александр — у Шабаев из поколения в поколение передавались. То Максим Александрович породу плодит, то Александр Максимович. Про которого-то из Максимов много чего помнившая про свою родову Мария Шабаёвна сказывала, будто забрался он однажды на спор на церковную колокольню да и ударил в неурочный час в колокола. А чтоб не попасть в руки прибежавшего священника, который за эдакую пакость запросто мог и в чижовку свести, взял и сиганул с колокольни вниз. И ведь живой остался, охаверник!
Из троих шабаят “мужеска пола”, народившихся под первую мировую войну, средний, Иван, своей смертью умер. Младшего, Алексея, по пьяной лавочке зарезали, а старший, Максим, и первой мировой хлебнул, и на вторую без разговора потопал, оставив в продолжение рода семерых детей. Двое, правда, малыми померли и положены были на родовом местечке на кладбище. Остальные, осиротев, всякого лиха хватили под завязку.
Самому Максиму Александровичу не в родимой земельке лежать довелось. Не с сынами, не с братьями, не с отцом-матерью рядышком. Сгинул где-то возле Могилева, на левой стороне Днепра. В последнем письме с фронта писал: “Трое суток не можем поднять голов из окопов. Немцы ведут беспрерывный обстрел…” Под письмом стояла дата — 24 сентября 1943 года. Этим же числом оказалась подписана и похоронка, пришедшая в уральское село Шаблиш несколько месяцев спустя.
СРОДУ не знать бы мне всего этого, если бы не Его Величество Случай. Как-то в типографских коридорах разыскал меня один посетитель. На вид — лет под шестьдесят. Высокий. Остроглазый. Обличьем вроде на кого-то смахивает, а на кого — никак не пойму. Разворачивает газету “Содействие” и показывает в ней очерк “Жили-были…” за моей подписью:
— Скажите, это из вашей автобиографии?
— Да, я писала о дедушке и бабушке.
— А вот это кто? — и протягивает мне старую фотографию: две старушки в одинаковых черных шалях, одинаково на булавки застегнутых под подбородками. Слева — родное лицо.
— Это… Это же Стара моя! Простите, откуда это у вас и кто вы?
— Я — твой двоюродный дядя Леонид Максимович Казанцев. Твоя бабушка Мария — родная сестра моего отца. А мне она, значит, тетка любимая, лёлька моя…
ТАК ВОТ и обрела наша семья одну из потерянных, было, родовых веточек. Так и открылась не востребованная нами в свое время глава нашей родословной, ибо оказался Леонид Максимович последним из рода Казанцевых, кто еще сохранил в памяти его предания, кто помнил, где свили донские предки здешнее родовое гнездо, где свое поле распахали, где по-семейному, рядком на родовом же местечке на кладбище покоились.
Слушала его столь непохожий на постную нынешнюю речь говор — и будто родимый Старин голос слышала:
— Лёлька моя, Мария-то Шабаёвна, сказывала, будто предки наши, которые еще на Дону жили, к туркам не раз “в гости” хаживали и оттуда с богатой добычей бывали. И черные-то глаза в породе завелись у нас от одной пленной турчанки. А еще баяла лёлька, будто бы семья вывезла с Дона и закопала где-то на усадьбе горшок с золотыми и серебряными монетами. А кто закапывал, будто бы не успел перед смертью сказать — где… Я как-то при случае знакомым мужикам эту байку рассказал. Мужики туда и рванули. Вроде на рыбалку, а сами, видно, надумались на усадьбе бульдозером вскрышу организовать. Смех, да и только! Он, горшок-от, если и был, дак не под ноги же закопан.
Но гаснет скоро знакомая усмешка: сиротой живет нынче Шабаевское поле. Веселая когда-то усадьба бурьяном заросла. От избы и оторонков не осталось. Кладбище бульдозером свели. Чугунные оградки на металлолом отправили. И некому в Шаблише пожалеть об этом: ведь и сам шабаевский корень начисто сведен с родовой земли, будто и не бывало его здесь, будто и не пестовали эту землю в течение почти двух столетий несколько поколений семьи.
— Мои предки ссыльные были, да своей волей жили, а я уж из крепостных вышел, потому что при крепостном праве — при колхозах родился, — говорит Леонид Максимович.
ПЕРЕД КОЛХОЗАМИ девки шабаевские все трое уже за мужьями жили в разных деревнях, а на Шабаевском родовом месте оставались мой прадед Александр, старший сын его Максим (отец Леонида Максимовича) с семьей да Иван с Алексеем, которые в ту пору еще оба живы были. В хозяйстве семьи кроме родового надела было две лошади, две коровы, пятнадцать овец, кур несчетно да целый табун гусей. Только этой птицы для себя на зиму до сорока голов забивали. Чтобы столько скотины прокормить, брали еще Казанцевы в аренду “у башкир” две десятины покосов. За аренду отдавали половину накошенного.
Землю и всякую животину в семье берегли и холили. Бабы в роду, как уже говорилось, умели славные семена всякой огородины выращивать. С семенами в Екатеринбург и даже в Пермь езживали. Вернется, бывало, с базара моя прабабушка Лампея (Евлампия), выставит на стол серебряные монеты столбиком и скажет:
— Хлебушко ты, Максимушко, сам выростишь. На одежу сам заробишь. А это уж тебе от меня — на водочку!
За такое баловство сноха-то с ней и рассорилась. И то сказать, нравные обе были, а две-то медведихи, известно, в одной берлоге не живут. Под старость перебралась Лампея в Черемисску к дочери, к Марии Шабаёвне. Там потом и померла.
КОГДА КОЛХОЗЫ начались, шаблишские жители еще старых казачьих привычек держались, еще не приучены были своих выдавать. Кругом в деревнях поголовное раскулачивание шло, десятки семей на чужбину выселяли, а из Шаблиша разве что лавочник уехал, который здесь бакалею держал. И то по своей воле. Да позже, когда гонения на церковь начались, приходской священник село оставил. Хороший был человек отец Александр. Вот старики его и уговорили для вида от сана отказаться да скрыться подальше, где никто не знает. Остальные в колхоз вступили. Казанцевская семья на ту пору меринка держала годовалого да молодую кобылку — только раз и успела ожеребиться. Парнишком Леонид Максимович еще в живых захватил тех лошадей в колхозе. Даже поработать на них довелось в войну. Дрогнула, заныла душонка-то, хоть и мал был. Знал ведь, что когда-то семье принадлежали!
И церковь еще в целости застал. Высокущей казалась: глянешь на колокольню — голова кружится. Когда полуразбитой стояла, не раз забирался в здание. Там однажды и обнаружил выбитую на стене дату открытия церкви — 1787 год. И взрывали церковь на его глазах. Хотели, говорят, тем камнем дороги забутить, да ведь не на кирпичики, а на глыбищи разламывались сложенные на совесть стены. Какая из них дорога! Отец, кстати, в церковь ходил до самого закрытия, никого не боялся, хоть и небезопасно это уже было.
СВОЯ ЦЕРКОВЬ, своя школа. Шаблиш до революции — село богатое было. Без мяса, без пшенички не живали. На Михайлов день — 8 ноября по-старому — здесь богатейшие скотоводческие ярмарки стояли. Больше всего торговали лошадьми. Даже из Средней Азии купцы наезжали, не говоря уж о соседях-башкирах.
Башкиры, у которых Казанцевы сено косили, всегда у них и останавливались. Иначе нельзя — кунаки! Правда, женка Максимова Евдокея не глядела, что кунаки: “Приветить — привечу, а к чистому колодцу не подпущу! Сама и гостям, и скотине ихней буду воду черпать, а не дам нехристям колодец осквернить!”
Лошадиные ярмарки до 1929 года додержались, а там и кончились. При новой власти скоро не то что торговать, а и свои животы набивать нечем стало. И перед войной сладкого уже немного едали: власть три шкуры драла с крестьянина. А в войну и вовсе наголодались досыта: молоко сдай, яйца сдай, шкуры сдай, на облигации подпишись…
Свой первый школьный урок в 1943 году Ленька Шабаёнок провел на поле: как и все, торопился набрать торбу колосков, чтобы поскорей дали за работу 150 граммов хлеба.
Голод в войну — тема не новая, поэтому только еще один штрих. Как-то за погибшего отца семье выдали 300 килограммов охвостья — мякины и прочих отходов, остающихся после провеивания зерна. Раньше это самое колючее охвостье птице на корм бросали: глядишь, еще отыщет, чем тут можно зоб набить! А тогда на радостях сами кинулись хлебы печь. Напекли да наелись. Едва не до смерти наелись.
В РОДУ у Казанцевых еще со времен, когда по российским деревням “столыпинских” школ настроили, даже девки читать-писать умели, а парни — те и вовсе полный курс церковноприходской школы заканчивали. Когда колхозы начались, Максим, родной брат Стары моей, по грамоте своей в начальство вышел. Сторонние люди вспоминают, будто бы и председателем в какие-то годы был, но Леонид Максимович этой молвы не подтверждает.
— Я, конечно, уж в 1935 году родился. Мог и не знать, что до меня было. Но когда отца на фронт провожали, я большой мужик был: мне семь лет минуло!
По его воспоминаниям, перед войной отец бригадирил. Детей школил, чтобы грамоте учились. Старшие — Таисья да Анна — даже курсы какие-то успели закончить. Грамота обеих и сгубила. Грамота да законы крепостные, учившие доносы за доблесть почитать и за самую малую провинку отправлять людей в края, куда пресловутый Макар телят не гонял.
К концу войны и в Шаблише кое-кто успел перевоспитаться, и совесть уже не препятствовала обидеть даже осиротевшую семью. Деревня настрадалась без мужика, и возвращавшиеся с фронта нередко устраивались на начальские да конторские должности — поближе к учету и распределению колхозных благ. А Анна с образованием-то, на беду, бухгалтером в колхозе была, Таисья, правда, на тракторе работала, но тоже еще хлеб да керосин трактористам выдавала.
Когда приспело время отчета за год, у Анны, как на грех, пятьдесят гнилых мешков обнаружилось да сколько-то денег не хватило. И двадцати двух лет от роду загремела дочь погибшего фронтовика под суд, несмотря на то, что только-только сына родила. А после и Таисью несложно было прищучить при желании: поди, докажи, что без греха, если сестра под судом! Поговаривали в деревне, что все подстроено было мужиками, которых отец в молодости за воровство поколачивал. Тем более что один и сел на Аннушкино место, а дружок его — на председательское. Но если кто в чем и сомневался, то молчком да шепотом. Шепотом и младшим братьям советовали уехать из деревни от греха подальше.
Сестры встретились на пересылке. Анна — с крохотным сынишкой, Таисья — с двухлетней дочерью: негде было оставить ребятишек, потому что родовой дом Казанцевых конфисковали и колхоз раскатал его по бревнышку. Семье и головы приклонить негде было.
ТЮРЬМА — не лучшее место для детей, и этим двоим, видно, не суждено было продлить род шабаевский. Кто знает, куда снесли из тюрьмы детские косточки! Уж не их ли вырыли как-то во дворе церкви Покрова Божией Матери в Каменске-Уральском? Старожилы вспоминают, что как раз в те годы в этой церкви тюрьма была. Будто бы нары были настроены в пять этажей, и по ночам падали сверху люди и разбивались насмерть на каменных плитах пола.
Только ли в нашей семье помалкивали раньше об этом? Лишь недавно и то случайно обмолвилась моя старшая сестра (тоже — Аннушка), что ходила сюда со Старой встречать колонну осужденных. От нее я и услышала впервые о судьбе той, другой Анны, о том, как вели колонну охранники с овчарками, как Стара бросала хлеб через головы охранников.
После смерти сына Анна недолго прожила: скоротечный брюшной тиф за сутки скрутил молодую женщину. Таисья постарше была, покрепче оказалась. Вернулась-таки с сибирских лесоповалов. Вернуться-то вернулась. Только куда? Когда семью из родимого дома выгнали, мать продала последнюю домашнюю ценность — корову Гальку, удойную черно-пеструю тагилку. И домишко уж было сторговала, да тут, как снег на голову, — денежная реформа 1947 года. Деньги обесценились, и остались Казанцевы без кола и без двора.
Не хватит никаких летописей, чтобы живописать мытарства бездомной семьи во времена, когда советские крепостные могли рассчитывать на единственную “вольную” — на справку, что сняты с хлебного учета. По такой справке, и то подделав имя, подался в ФЗО брат Шурка, а потом и намыкавшийся по родне Ленька следом в город двинул. Каким-то чудом — видать, сжалилась отделкадровская работница — приняли парнишку на алюминиевый завод. Тут и осел. И слесарем, и сварщиком, и электриком перебывал, пока не достиг должности машиниста насосной. Короче, всю жизнь с железками.
НО, ВИДНО, не до конца перемолола жизнь ту пуповину, которой с рождения связан был с крестьянской долей Леонид Максимович Казанцев. По так и не изжитой деревенской привычке Леонид Максимович просыпается, едва забрезжит рассвет в окнах городской квартиры.
— Куда ты в такую рань? Еще только четыре часа, — скажет жена.
— Да, может, успею до работы в лес сбегать, — отвечает, — может, пиканчиков молоденьких нарежу на пельмени или щавель попадется…
Побродит по лесу — и вроде повеселей на душе. Но проходит какое то время — и невтерпеж становится, будто зовет кто туда, на родину. Бросит все дела — и в Шаблиш. Посидит на месте, где изба родная стояла, сходит на распаханное кладбище, на Шабаевское поле молча поглядит: каково ему тут, полю, без хозяина?
А ДОЧЬ и сын Леонида Максимовича, новая поросль рода Шабаевского, как и моя дочь, — чисто городские жители, потому что и сами-то мы уже навсегда оторвались от земли. Правда, лет десять назад расщедрилось-таки родное государство и разрешило раздавать всем желающим зарастающие камышом и сорняками колхозные наделы, болотины, пустыри и прочую неудобицу. И теперь я отвожу душу на своем садовом участке за городом, по-крестьянски радуясь любой работе: таскаю навоз, жгу сучья, собираю золу, копаю грядки, бросаю в еще недавно неподатливую, заклеклую, а ныне помягчевшую, выздоравливающую землю семена всякой огородины, цветов разных и жду всходов.
Но не стало мне покоя с того дня, как узнала, что есть на свете место, где корни родовы нашей когда-то вросли в уральский край. Я обязательно побываю в Шаблише, на моей родовой земле. Я обязательно привезу дочь и внуков на заброшенную усадьбу, чтобы запомнили место, где больше двух веков назад проросло живучее казачье семя, где родилась моя бабушка Казанцева (Болтинских) Мария Александровна. Мария Шабаёвна. Стара моя. Мы еще посидим у нашего родового кладбища, поклонимся полю Шабаевскому, что кормило наших предков, растило наше родословное древо.