КЕЙС ВЕРХЕЙЛ
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2001
Кейс Верхейл
Фрагмент об Иосифе
Когда я впервые разговаривал с Иосифом Бродским по телефону — это было в июне, во время моей второй поездки в Ленинград, — я еще мало знал о нем. Эмигрантское издание его стихов я привез с собой в Россию, но едва пролистал его, не более того. У книги была непривлекательная обложка, а стихи на первый взгляд меня не затронули. Его предысторию я знал смутно. Много лет назад, как мне казалось, когда я только начал серьезно заниматься в университете русским языком, в одной нашей газете мне попалась статья о судебном процессе, приговорившем его как “тунеядца” к пяти годам принудительных работ. Статья произвела на меня впечатление кафкианскими репликами судьи (это была женщина) и обвиняемого. И еще я удивился тому, с какой легкостью в России официальные органы, сославшись на общественное мнение (в качестве свидетелей на процессе выступали представители “трудящихся”), могут ополчиться на отдельного человека, наносящего вред обществу лишь тем, что он пишет стихи не в духе господствующей идеологии и потому не издаваемые. Ленинградский профессор, руководивший моим исследованием творчества Ахматовой1, рассказал мне еще в марте, что Бродский досрочно освобожден. После недолгих колебаний он дал мне его адрес. В свое время Бродский входил в число “приближенных” Ахматовой, так что он мог бы рассказать мне некоторые личные детали о последних годах ее жизни. Но тогда, в марте, встретиться с ним не удалось.
Я радовался возможности познакомиться с Бродским при втором посещении Ленинграда далеко не только из-за Ахматовой. И определенно не из-за его собственного мученического ореола. Все те, с кем я общался в Москве в связи с моей диссертацией, были намного старше меня. А об Иосифе Бродском мне было известно, что он примерно мой ровесник. В ответ на мои расспросы о ленинградском поэте Надежда Мандельштам сказала, что я обязательно должен с ним встретиться. Она говорила о нем с одобрением, словно учительница о любимце-первоклашке, и называла его с шутливым умилением “щенок”. Это сразу вызвало во мне заочное к нему расположение, поскольку ставило нас обоих на одну доску. Ведь в ее глазах я, несомненно, тоже был щенком. Если мы с Бродским придемся друг другу по душе, то знакомство это будет сулить многое.
Его реакция на мои стандартные первые фразы, сказанные по телефону-автомату около моего общежития на Васильевском острове (“я голландец, занимаюсь творчеством Ахматовой, ваш телефон мне дал такой-то”), была, во всяком случае, совсем иной, чем у всех тех знакомых Ахматовой, к которым я обращался до сих пор. Обычно мне говорили: “Очень интересно, а сколько вы еще здесь пробудете? В ближайшие дни я, к сожалению, очень занят, не могли бы вы позвонить в конце недели?” В голосе Иосифа, напротив, с первых же слов послышалась радость: “С удовольствием помогу. Когда вы сможете зайти?” — “Когда вам будет удобно”. — “Тогда приезжайте сразу”. В замешательстве — я-то расcчитывал провести этот день в одиночестве, а теперь у меня не оставалось времени, чтобы пофантазировать о предстоящей встрече — я пробормотал какие-то слова о том, что могу приехать и попозже, и в другой день, если ему удобнее. Но он остался при своем: “Я же сказал, что у меня сейчас есть время. Приезжайте”.
Дорога от общежития до его дома в центре города заняла больше часа. А потом я перестал замечать время. Помнится, в первые же секунды стало ясно, что наша дружба — дело решенное. Во всяком случае, у меня не осталось воспоминаний о том, чтобы я к нему приглядывался и присматривался — хотя обычно при первом знакомстве моя реакция бывает именно такой. Или о том, чтобы я наблюдал за собой: а какое я произвожу впечатление? И все же я вел себя так, как он этого, по моим представлениям, от меня ожидал. Но на этот раз дело было не в моей неуверенности. Если, высказывая то или иное суждение, я ставил целью понравиться ему, то происходило это от инстинктивного ощущения нашего с ним единодушия, — а какой мелочью становится тогда такая поверхностная штука, как точка зрения! Получалось это почти автоматически. Мнения, которых я никогда раньше не имел, возникали в моей голове сами собой и служили для него радостным подтверждением его мыслей. Если же я время от времени давал промашку, глаза его затуманивались и я срочно менял курс. Говорили мы не только об Ахматовой, но вообще о литературе, русской и английской: быстрое перечисление любимых и нелюбимых авторов и того, что нам казалось важным. Разговор происходил примерно такой (спрашивал в основном он, я больше отвечал, но иногда мы менялись ролями): “О чем вы собираетесь писать, о ранней или о поздней Ахматовой?” — “Наверное, больше о поздней, по-моему, это интересней, к тому же об ее раннем творчестве уже столько сказано”. — “Браво! Ее знаменитые любовные стихи, от которых все без ума, очень хороши, но и очень ограниченны. Только к концу жизни она стала великим поэтом, но этого почти никто не понимает”. (Впоследствии, когда Иосиф брал меня с собой в гости к друзьям и я рассказывал, что пишу книгу об Ахматовой, он всегда добавлял: “Кейс пишет о поздней Ахматовой. По-моему, замечательная мысль”.) “Достоевский? Все предсказал, что у нас будет, вплоть до Сталина и духовной кастрации народа. А вы любите Роберта Фроста?” — “Да, пожалуй, — хотя нет, я маловато его читал”. — “Фрост — потрясающий поэт, единственный из всех иностранных, похожий на Ахматову”. И так далее. Всякий раз, когда я говорил что-нибудь, что было ему особенно по душе, он резко выбрасывал вперед сжатую в кулак правую руку с победоносно поднятым вверх большим пальцем. В последующих наших разговорах схема, возникшая в то утро, оставалась по сути неизменной. Сводилось ли наше общение к тому, что я только вторил ему, иными словами, было ли наше единодушие лишь видимостью? Порой эта мысль принималась копошиться у меня в голове, но оттого, что я видел Иосифа достаточно мало (если был в Ленинграде, то почти ежедневно, но ездил я туда нечасто), я с легкостью уходил от ответа. Во всяком случае, было ясно, что моим одобрением он дорожил. Свою поэзию и свои воззрения он взращивал вопреки тому, что его окружало, в конфликте с этим окружением. Не только в том смысле, что путь в официальную литературу был для него заказан, но даже среди “диссидентствующих” интеллигентов имелось лишь два-три человека, с которыми, по его мнению, можно было разговаривать. А на мне он проводил испытания, прав ли он: я был человек с Запада, я имел счастье вырасти в среде с традиционной культурой, которая в России давно отмерла, и я, как он постоянно твердил в присутствии друзей, был невероятно умен. Когда мы вместе ходили в гости, он непрерывно меня цитировал: “А Кейс говорит…”, или “Кейс, расскажи опять эту историю…” — и всякий раз, изложив в компании какую-нибудь важную для себя теорию, — в его тирадах было столько эмоций, что слушающие не знали, что сказать и куда спрятать глаза, — и прочитав новое стихотворение, он с вопросительным смешком взглядывал в мою сторону. Мне в таких случаях достаточно было кивнуть — и он подмигивал мне в ответ и, очевидно, снова чувствовал себя спокойно. В подобных ситуациях я намного лучше, чем общаясь с ним наедине, осознавал, какую роль я играю в отношении него. Он рассказывал окружающим обо мне такие вещи, в которых я узнавал себя крайне смутно. Если же я сам начинал какую-нибудь историю, он перебивал меня всевозможными пояснениями под тем предлогом, что мой русский якобы портит дело и что только он, Бродский, знает, что я хочу сказать. И все же я не испытывал особой потребности показать, каков я на самом деле. Два-три раза я оставлял его без моей поддержки, специально, чтобы продемонстрировать, что я не только тот, кем ему угодно меня видеть, но при этом я чувствовал себя предателем. По огорченному выражению его лица я видел, что мой бунт полностью достиг цели, и тогда я, как правило, спешил снова все загладить.
Я уже давно жил снова в Голландии, когда Иосиф написал мне в письме: “Ты мое зеркало”. В контексте того письма эта фраза звучала как заверение в дружбе. Но было ли это правдой? Настоящее зеркало отражает хоть один, хоть другой предмет одинаково хорошо, а со мной дело обстояло, по-моему, иначе. То, что во мне оставалось неопределенным и было не более чем пучком интуитивных догадок, то в нем имело форму убеждений. Его независимость от образа мыслей окружающих (будь то просоветского направления, или безоговорочного “анти”, или самого распространенного типа: “живи напропалую, кругом все равно бардак”) и его ориентированность на традиционную систему представлений западной культуры и христианства задевали нечто, что во мне уже присутствовало. Человек с другим складом ума никогда не оказал бы на меня такого воздействия. Не то что я всегда понимал его стихи и его теории, но они неизменно вызывали с моей стороны некую реакцию, хотя, возможно, не находись я рядом с ним, я бы того же самого не сказал и даже не подумал. Только вот я часто сомневался, слышал ли он меня или для него мои высказывания не были частью собственного монолога. Не об этом ли свидетельствовал его удивленный взгляд, когда я откликался на его речи не так, как он того ждал? Но подобные сомнения я при нем ничем не обнаруживал, боясь лишиться того непоколебимого доверия, которым он ко мне проникся в первый же миг.
Каким образом мы в тот первый раз заговорили о его собственных стихах, я не помню. Я совершенно точно не просил его что-нибудь мне показать или почитать. Для подобной просьбы необходима прямота, на которую я в отношении человека, увиденного мною впервые, неспособен. К тому же он бы тогда ожидал от меня какой-то оценки, и уже одна эта перспектива не могла не удержать меня от проявления любопытства. Так что, видимо, он сам предложил, точно так же, как то бывало в дальнейшем: “Давайте я вам почитаю что-нибудь из моих стихов”. И я наверняка, как потом вошло у нас в привычку, пробормотал согласие. Во всяком случае, произошло то, к чему я совершенно не был готов. Он сидел прямо напротив меня, в руках никаких листков, оба локтя упираются в подлокотники кресла. Корпус слегка наклонен вперед, взгляд направлен не на меня, а куда-то рядом, в пространство. В некоторый миг — он лишь провел ладонями по глазам и дернул плечами, словно что-то с себя скинул, — он, казалось, устранил мое присутствие. Всякая дружественность исчезла, ее место заняла сосредоточенность на чем-то настолько далеком от нашего совместного пребывания в этой комнате, что я почувствовал себя незваным гостем и едва решался смотреть ему в лицо. Когда он после секундного молчания начал по памяти читать стихотворение, то и голос его тоже звучал иначе. Он говорил на низких нотах и достаточно сдержанно, но в голосе тотчас появился ритм и еще некий явный тон, делавший произносимое почти речитативом. Чем дальше он читал (стихи были, несомненно, длинными и требовали правильно дозированного разгона), тем более явным становилось преобладание музыкального элемента. Тон делался все выше, а ритм начал жить настолько самостоятельной жизнью, что становилось трудно следить за словами. Они казались теперь не более чем точками опоры для пения, которое в конце концов заполнило всю комнату, а потом, после блестяще выдержанного длительного максимума (голову он запрокинул, на шее и лице отчетливо обозначились мышцы), в неожиданном понижении оборвалось.
Я никакими силами не смог бы сказать, о чем шла речь в стихотворении2. В первые минуты я был слишком ошарашен, чтобы на чем-то сосредоточиться. Единственное, что я испытывал, это смутное чувство стыда. Однако благодаря длине стихотворения я успел оправиться. Когда первый испуг прошел и я мог просто спокойно слушать, то и мой страх перед моментом, когда наступит тишина и он спросит мое мнение, тоже убавился. Теперь я уже что-то воспринимал, отдельные слова, поток мысли, движущийся от предложенья к предложенью, размышляющий, дополняющий и отвергающий, чтобы в конце концов, резко изменив курс, вернуться к тому, что должно было быть основным направлением. Я уже скоро отказался от попыток понять содержание стихотворения умом, потому что необходимое для этого напряжение (там было много слов, которых я не знал) отвлекало меня. Да и позднее, когда я уже привык к его манере чтения и слышал некоторые его стихи по столько раз, что знал наизусть большие отрывки, — когда мы ходили в гости к друзьям, его всегда в скором времени спрашивали: ну что ты написал за последнее время нового? — мое слушание сводилось в большей мере к слежению за его голосом и движением мысли, чем к поиску смысла. Может быть, именно поэтому я никогда толком не мог читать его стихи в напечатанном виде, и на бумаге они казались мне блеклыми копиями того, что намного более чисто хранила моя память. Машинописные тексты, которые он мне давал, испещренные витиеватыми приписками и посвящениями на полях, отправлялись, непрочитанные, на дно моего чемодана.
Комната, где он меня принимал, была скорее закутком, отгороженной половиной того, что раньше, должно быть, служило комнатой для гостей или большим чуланом. Со стороны коридора здесь же находилась еще одна импровизированная комнатка, которую отец Иосифа, фотограф, использовал для своей работы. Пройдя через низкий дверной проем, завешенный тяжелой бархатной гардиной, гость попадал из полутьмы в часть комнаты, принадлежавшую Иосифу.
Дневной свет был здесь приглушен из-за того, что окно закрывал кусок полиэтилена для защиты от сквозняка и от любопытных взглядов из окон дома напротив (после возвращения Иосифа из ссылки за ним была установлена слежка; когда мы с ним вместе садились в такси и машина трогалась, он всегда оборачивался посмотреть, кто едет за нами). У окна стояла кровать, днем служившая диваном. Перед ней оставалось место лишь для низкого столика, двух кресел и того, чем гордился обитатель комнаты: настоящего рундука — воспоминания о военно-морском прошлом отца, — где Иосиф хранил свои бумаги, книжного шкафа с полным Брокгаузом и открытого секретера напротив. Именно здесь он, несомненно, и работал. К вертикальным стенкам секретера были приколоты фотографии любимых поэтов и друзей. Книги, старинный подсвечник, репродукция натюрморта Жоржа Брака. Под стеклом на самой поверхности секретера лежали фотографии, меньших размеров и менее торжественные, чем на вертикальных стенках. Приехав в Ленинград в 1970 году, я обнаружил, что к коллекции добавилась и моя фотография со скрипкой. Мне не раз бросалось в глаза, что Иосиф, неспособный просидеть и десяти минут на одном месте даже в комнате намного большего размера, обязательно принимавшийся бегать туда-сюда или предлагавший посреди разговора: “Пошли куда-нибудь”, только у себя дома чувствовал себя комфортно. В любом другом помещении, ограниченном четырьмя стенами, он немедленно начинал излучать беспокойство, мучительное и для него самого, и для всех присутствующих. Если он тогда начинал говорить, то часто громко и агрессивно, словно им владело чувство, что его загнали в угол. Или пускался в словесные игры, делая какое-либо общение невозможным. Если над его шутками никто не смеялся, он сам, чтобы заполнить тишину, произносил, пожимая плечами: “А по-моему смешно”. Но шутки его не вызывали реакции не оттого, что были несмешными. Просто порождало их его чувство тревоги, и это же чувство они сообщали окружающим. Во всяком случае, мне, потому что хотя я чаще всего был единственным, кто готов был смеяться с ним вместе сколько угодно, делал я это отнюдь не от восхищения. Я чувствовал себя обязанным смеяться, поскольку чем меньше другие обращали внимания на его шутки, тем больше он цеплялся за меня, и тогда я смеялся все более вымученно, а сам от напряжения переставал понимать, что он там говорит. Но сознание, что он ищет поддержки именно у меня, делало для меня и подобные ситуации терпимыми.
Чтобы быть самим собой вне дома, он нуждался в пространстве и в движении. Многие из наших лучших разговоров происходили на улице, по дороге к кому-нибудь в гости или во время бесцельных прогулок по городу. Он тогда казался моложе и самоувереннее, в нем была какая-то беззаботность, исчезавшая, едва мы оказывались в помещении. И если он молчал, то на улице это не производило того удручающего действия, как в других случаях. На несколько минут он, казалось, забывал про тебя, шел на полной скорости дальше, не поднимая головы и не глядя по сторонам, а потом вдруг говорил что-нибудь, никак не связанное с предыдущим. Часто это было что-нибудь личное, но преподнесенное в виде абстрактного суждения, или замечание о ком-то другом, не о нем и не обо мне. Я начал понимать это лишь по прошествии некоторого времени, так как его пылкая разговорчивость сбивала с толку и далеко не сразу приходило в голову, что насчет некоторых предметов он высказывался исключительно окольными путями. Однажды, когда мы шли от его дома к Неве, он вдруг спросил: “Говорят, Дилану Томасу не хватало образования и это заметно по его стихам. Как ты считаешь, он от этого хуже?” Я тогда еще мало был знаком с Иосифом и не задавался вопросом о том, почему он считает, будто я знаю все на свете и на основании этого совершенного знания одобряю то, что он говорит и пишет. Во многих областях он был более сведущ, чем я, не за счет пройденного в школе, а за счет познаний, которых он поднабрался уже сам. Но почему он не мог просто гордиться своими стихами вместо того, чтобы требовать от меня восхищения его английским, когда он с сосредоточенным выражением произносил ряд нечленораздельных звуков, а через полминуты, смеясь, прекращал попытку? После его вопроса о Дилане Томасе до меня дошло, до какой степени ему не давали покоя пробелы в его интеллектуальном развитии или то, что он за таковые почитал. Если бы я этого отчетливо не почувствовал в том разговоре, то ничего подобного никогда не пришло бы мне в голову. Я просто представить себе не мог, что человек, обладавший даром писать незаурядные стихи, способен придавать значение такой банальности, как знания. Как бы я рад был с ним поменяться! В тот раз мне потребовалось большое самообладание, чтобы успокоить его так, как ему хотелось, потому что пока я говорил ему, что хорошее стихотворение — это хорошее стихотворение, а в остальном уровень интеллекта человека, его написавшего, никакой роли не играет, я осознавал, насколько я сам в собственных глазах от него отстаю — этакий школьный учитель, которому выпала честь общаться с поэтом лишь благодаря тому, что сам он волей случая родился в далекой стране и обладает кое-какими знаниями.
Через несколько лет3, тоже во время прогулки, он после минутного молчания завел речь о предмете, о котором мне прежде никак не удавалось заговорить с ним толком. Другие русские друзья проявляли живой интерес, когда я (для начала понемножку и присматриваясь, какова будет реакция) рассказывал о своих отношениях с Кейсом. Мне это казалось лучшим способом намекнуть, что я гомосексуален, не называя вещи сразу же своими именами. О том, что для них данный вопрос может оказаться деликатным, я догадался по тому, что в кругу моих разговорчивых литературных друзей я ни разу не слышал и слова о чьей-либо гомосексуальности. Рассказывая о Кейсе, я демонстрировал, что у них нет совершенно никаких оснований считать мою форму сексуальности чем-то проблематичным: смотрите, все в полном порядке, я тоже по-своему приспособлен к жизни. Соответствующей была и реакция на мои рассказы, сопровождавшаяся неуверенным, но искренним любопытством в отношении моего партнера. Позднее, когда я приехал в Москву вместе с Кейсом и его приняли везде с радостью, я услышал, что то, как я рассказывал о нашей совместной жизни, действительно помогло моим друзьям преодолеть шок.
И только на Иосифа мои слова оказывали противоположное воздействие. Помню, как он отреагировал в первый раз: то ли якобы, то ли вправду не понимая, что к чему, и в любом случае с первой же минуты отрицательно. Когда я рассказал, что по возвращении из России собираюсь с Кейсом съехаться, Иосиф ответил резко: “С парнем? — ни в коем случае! Это ж каждый вечер будет пьянка, да еще и бабы”. Присутствовавший при разговоре давний друг Иосифа, Толя Найман, покачал головой и взглянул на меня (“я-то все понимаю”), а ему сказал: “Не валяйте дурака. Любят — пусть съезжаются”4. Но Иосиф остался хмур и нетерпеливо сменил тему разговора. Теперь, когда он уже обязан был понять, что о бабах, во всяком случае в том смысле, в каком он имел в виду, речи нет, он сразу не пожелал слушать дальше. Так и повелось, со временем это переросло в молчаливый конфликт между нами. Он часто заговаривал о девушках, а когда я, желая в ответ противопоставить мой мир секса, опять заговаривал о Кейсе (на какие-либо замечания о мальчиках из числа наших общих русских знакомых я не отваживался вовсе), лицо его затуманивалось облаком досады. Он упрямо молчал до тех пор, пока я не заканчивал выступления и не был готов начать разговор о другом.
Но во время той прогулки именно он обратился к больной теме. Как всегда, он говорил не о себе или обо мне, а о нейтральном предмете — опять об одном из любимых англоязычных поэтов. “Ты не думаешь, что Оден стал религиозен из-за своей ненормальной любви? Ведь человек в таком случае должен постоянно осознавать безвыходность своей жизни, острее, чем другие”. Он быстро шагал рядом со мной, выруливая среди толпы. Старательно лавируя между встречными прохожими, я с величайшим трудом поспевал за ним, но почти сразу после его замечания, при переходе улицы, оказался от него оттеснен. За ту минуту, что мне потребовалась, чтобы его догнать, я пришел в бешенство: неужели после стольких лет молчания он не мог сказать ничего лучшего и для чего это он так несется впереди меня? (Что своими словами он, вероятно, всего-навсего думал осторожно выразить мне свою симпатию, я сообразил позже, размышляя о происшедшем в спокойной обстановке.) “Выкинь из головы раз и навсегда, что оденовская форма любви, как ты это называешь, по определению должна означать катастрофу. Я могу быть с другом счастлив или несчастлив точно так же, как ты с подругой. Может, оно и правда, что отношения между людьми никогда не удаются вполне, но это никак не связано с природой их увлечений”. Тон моей тирады явно напугал его, потому что он ничего больше не сказал. Еще минут пятнадцать мы со злым выражением лица шли рядом. Лишь постепенно напряжение ослабло, и мы осторожно заговорили о другом.
Казалось, трения, существовавшие в нашей дружбе, всплывали на поверхность, как только мы покидали его дом. В замкнутом пространстве его комнаты мы общались без труда. Не было такого предмета, о котором мы могли наговориться вдоволь. Чем больше времени мы были знакомы, тем большим открытием становились для одного рассказы другого. То, что мы родились в одном и том же году, перед самой войной, давало особое ощущение внутренней связи, как будто мы оказались родственниками. Совпадение возраста казалось внешним проявлением той близости, которую мы друг в друге почувствовали с первой минуты. При посторонних мы не упускали случая подчеркнуть это лишний раз: “Удивительно, правда, мы оба одного года рождения, вроде близнецов” Из-за того, что во всем прочем обстановка, в которой мы жили, была абсолютно разной, мы пытались, один по рассказам другого, вообразить, как было бы, если бы все было наоборот. Я был Иосифом, выросшим вместо Ленинграда в Голландии, а он представлял того человека, каким я стал бы по его сторону от железного занавеса. Иосиф особенно увлекался этими фантазиями и столь полно вживался в рассказанные ему истории, что казалось, будто он сам во всем участвовал. Похоже, он не замечал, что описываемое мною он притягивает к себе, пропуская мимо ушей многие детали, ему ничего не говорящие, и превращая пережитые мной события в нечто совсем иное. Сам я в душе относился к этим отождествлениям с бульшим скепсисом, и не только оттого, что на примере его жизненных обстоятельств слишком хорошо понимал, как много у меня оснований радоваться этой маленькой случайности — появлению на свет в 1940 году. в голландской провинции, а не в России. В некоторых отношениях мне бы очень даже хотелось забраться в шкуру Иосифа. Но я никак не мог отогнать от себя мысль о том, что между нами имелись глубинные различия — в характере и в таланте, — которые, родись мы оба в России или оба в Голландии, отдаляли бы нас друг от друга в большей мере, чем сейчас, когда мы столь явно были людьми из разных миров. Но я, насколько это получалось, подыгрывал ему. Его радость от нашей игры была заразительна.
До чего чудными были некоторые параллели. В то самое время, когда он в Ленинграде не по своей воле пел песни о Сталине и мечтал о западном капитализме (еврейскому мальчику в годы открытого антисемитизма приходилось наверняка несладко), я, ученик начальной школы в далекой стране, украдкой взглядывал каждые две минуты на классную стенгазету с фотографией Сталина, которую дома вырезал из журнала мой школьный друг. В нашей школе считалось само собой разумеющимся, что мы все настроены против русских. Но для меня этот человек с усами и в пожарном шлеме обладал магической притягательностью. Я понимал, что он просто кажется мне красивым, и даже смутно осознавал, что мои взгляды в сторону стенгазеты как-то связаны с чувством влюбленности. Но слов для этого ноющего томления при виде фотографии мне не требовалось. Это было нечто, что я лелеял в молчании. В тот единственный раз, когда я попробовал поговорить о нем с моим другом, тот лишь высмеял меня.
И еще как в его, так и в моей жизни был Тарзан. Иосиф рассказывал, что Тарзан долгое время определял его отношение к Западу. Среди трофейных кинолент, которые после войны шли в России, было несколько картин о его любимом герое. Вот истинный дух свободы и индивидуализма: живет себе парень в джунглях в полном одиночестве, никакие законы ему не писаны, а любого непрошеного гостя он положит на обе лопатки. Для ленинградского мальчишки, выросшего с лозунгами “За Родину, за Сталина!” и “Все, как один!”, это было откровением. Таким он мечтал быть сам. Мои воспоминания об увлечении Тарзаном были не менее сильны, но окрашены иначе. Для меня Тарзан был мужским телом, огромным и обнаженным, которое я видел по средам после школы в Синема Паласе в нашем городишке: оно двигалось туда-сюда в черно-белой полумгле. Сюжет меня не интересовал, но лет в двенадцать я не пропускал случая почувствовать себя вблизи от этого тела, заплатив полгульдена из карманных денег. Впрочем, от стыда и сознания, что Иосиф хочет услышать от меня другое, я сообщил ему лишь то, что я, как и он, в свое время восхищался Тарзаном.
Но напряженнее всего он слушал мои рассказы о стажировке в США. Только Америка представлялась ему настоящим Западом. Лучшим способом сделать ему приятное было рассказать в сотый раз о том, как я встречался с Джоном Кеннеди, который тогда5 еще занимал всего лишь пост представителя штата Массачусетс в Сенате. История была короткой: рукопожатие и две-три фразы, из которых я запомнил только его вопрос “How do you like it here?” (как вам здесь нравится?). Иосиф никак не мог примириться с тем, что об этой встрече мне больше нечего было сказать. Как выглядел Кеннеди, что он еще говорил? Иосиф вновь и вновь заводил о нем речь, но когда становилось ясно, что из меня больше ничего не выудить (вечные расспросы Иосифа про Кеннеди раздражали меня, ну почему этот человек был для него так важен?), у него делался разочарованный вид. Я лишал его возможности пережить это великое событие со мной вместе и представить себе, как это было бы, окажись он на моем месте. Но сам факт был уже достаточно внушителен, и Иосиф по малейшему поводу сообщал своим друзьям: “Кейс был в Штатах и болтал там с Кеннеди”. За несколько месяцев до своего отъезда из России он прислал мне на день рожденья биографию в форме английских лимериков, где фигурировали усы Сталина и знакомство с Кеннеди.
Так и пролетало время в разговорах, я полулежал на диване у окна, Иосиф, увлеченно жестикулирующий, рассуждал, сидя на стуле у секретера. Время от времени он, подмигнув мне (“одну секунду”), устремлялся на кухню, откуда вскоре возвращался, улыбаясь, как гордый собой холостяк, с заваренным черным кофе. Если в доме имелись водка или виски, мы начинали их пить вместе с кофе прямо с утра. Если же дома ничего не было, мы бежали за поллитровкой в магазин. Разговаривая, мы отчаянно курили американские сигареты, которые я покупал в “Березке”. Чтобы закурить, Иосиф прерывал разговор, приподнимался на стуле и чиркал спичку о джинсы на ноге. Если это получалось удачно и огонек загорался, он победоносно поднимал горящую спичку повыше, чтобы я, безоговорочно исполняя свой долг, посмотрел на нее с изумлением и восхищением. Затем разговор возобновлялся.
Родители Иосифа жили в комнате, смежной с его закутком. Это было просторное помещение с высоченным потолком и темными стенами, украшенными карнизами и пилястрами, которые напоминали о рубеже веков, когда был построен этот дом с этой роскошной квартирой, предназначавшейся для одного владельца, но где теперь кроме Бродских жило еще несколько семей. В этом почти музейном антураже благодаря стоящей здесь мебели (два битком набитых буфета, обеденный стол с довоенными стульями, двуспальная кровать, напротив нее телевизор и аквариум) царила атмосфера чуть небрежного домашнего уюта. В дневное время я заходил сюда редко. Его мама работала в каком-то учреждении (последние годы перед пенсией) и возвращалась лишь к вечеру. Если она была дома, Иосиф исчезал за занавеской, закрывавшей проход из комнаты в комнату. Через некоторое время он возвращался со словами: “Не хочешь ли поздороваться с мамой?” И всякий раз почти шепотом добавлял: “Ее зовут Мария Моисеевна. Долго можешь не разговаривать. Но ей будет приятно”. Потом он снова просовывал голову за занавеску: “Мама, Кейс хочет с тобой поздороваться”. Из-за опасения, что пообщаться с его мамой для меня скучная обязанность, он становился во время этих встреч нетерпелив. Совсем не вникал в наш разговор и после первой попавшейся паузы говорил: “Ну что, пошли ко мне”. Скоро я уже перестал из-за этого переживать. С его мамой (энергичной женщиной с искорками в глазах и теплым тембром голоса, чье имя я прекрасно помнил) мне было всегда хорошо. Мне не мешало, что Иосиф нетерпеливо ходил вокруг нас и даже уходил к себе в комнату один, если я садился на предложенный мамой стул и беседовал с ней дольше, чем он предполагал. Он этому скорее радовался. По крайней мере, я так заключил из того, что, когда мы снова оказывались вдвоем, у него был довольный вид и он тихонько напевал себе под нос. Когда же я говорил прямо, что мне нравятся его родители, он на это не откликался. Лишь пожимал плечами и произносил извиняющимся тоном: “А-а, старики, чего ты хочешь”.
Больше всего в родителях Иосифа мне нравился тот такт, с каким они предоставляли ему делать все, что он считал нужным, но сами оставались при этом глубоко причастными к его жизни. Я никогда не слышал, чтобы они хоть вскользь упрекнули его, что он, взрослый мужчина, все еще полностью зависит от них материально. Единственное, чем он сам зарабатывал, — это редкие переводы, в остальном он жил благодаря бесплатной крыше над головой в родительском доме, тем обедам, что мама оставляла для него на кухне перед уходом на работу, а также “ссудам” — которые он должен будет вернуть в малореальном будущем, если в России вдруг начнут печатать его стихи, — предоставляемым ему время от времени друзьями, более преуспевающими на общественном поприще. В подобных обстоятельствах было бы по меньшей мере понятным, если бы его родители настаивали на том, чтобы он выбрал для себя специальность, позволившую бы ему самому встать на ноги, или чтобы он, как другие поэты, проявил некоторую сговорчивость, так что его стихи стали бы приемлемы для властей. Но родители ничего в этом духе не говорили. Они сожалели о том, что ему с его талантом нет места в этой стране, и предоставляли ему полную свободу, даже не без гордости. Мама говорила, качая головой: “Он необычный мальчик, я всегда знала, что ему придется трудно”. А об отце рассказывали, будто во время суда над Иосифом и предшествовавшей суду газетной шумихи он осознал, к собственному удовлетворению, что такой повышенный интерес к его сыну в любом случае свидетельствовал о том, что среди поэтов он был далеко не рядовым6.
Кроме того, ни от общения с Иосифом, ни от разговоров с его родителями у меня не осталось впечатления, что его личная жизнь, происходившая на расстоянии нескольких метров от них, была чем-то, во что они вмешивались. Они наверняка огорчались из-за того, что во всех своих романах он неизменно обжигался и что даже подруга, отношения с которой длились много лет и на которой он несколько раз чуть было не женился, в конце концов отдала предпочтение менее одаренному и менее эгоцентричному человеку. Но даже о ребенке, которого родила от него эта подруга, они разговаривали редко. Или мать Иосифа в глубине души была рада, что ее сын принадлежал ей одной, потому что никакая другая женщина не сможет его понять и о нем заботиться так же, как она? Возможно, я идеализировал их семейные отношения, но из того, что я слышал и видел, я мог единственно заключить, что в их сочувствии его горестям и радостям совершенно не было собственнического начала. Однажды в разговоре со мной наедине его мама сказала: “Приходите к нам почаще, а когда вернетесь в Голландию, обязательно пишите ему. Он вас очень любит”.
Ни разу не слышал, чтобы он нехорошо говорил с ними. Или про них. Но и свою привязанность к ним он тоже никак не выказывал. Однако дистанция взрослого и уже независимого человека не мешала ему обращаться с родителями почтительно. Если мы собирались вместе выйти на улицу, он с извиняющимся выражением всегда исчезал на секунду за занавеской, чтобы предупредить их о нашем уходе. Те редкие разговоры между ними, которым я был свидетелем, касались повседневных вещей: или он слишком мало съел, или не так оделся. Как-то раз он зимой захотел выйти со мной на улицу с непокрытой головой. Перед самым уходом мама заметила это и принялась возражать: даже я был в меховой шапке. Хотя температура была в тот день всего минус два-три градуса, но кто же ходит среди зимы без головного убора? Никакие увертки Иосифу не помогли. Нетерпеливым движением он взял с вешалки кепку, успокаивающе похлопал маму по плечу (“не волнуйся, видишь, все уже по-твоему”) и впереди меня направился к двери. На лестнице по его лицу было видно, что он все еще размышляет о недавней сцене. “Я лысею, — сказал он, — и я боюсь надевать шапку, чтобы не облысеть совсем”. Он рассмеялся — чтобы я не подумал, будто он сам не понимает, сколь нелепы эти опасения. Но слова его прозвучали исповедью. И хотя он недоверчиво качал головой, пока я говорил, что он все придумывает и что я не вижу у него никаких признаков выпадения волос, такая реакция с моей стороны явно принесла ему облегчение. Он отогнал от себя сюжет о головном уборе и, мурлыча себе под нос, открыл дверь на улицу.
С его отцом я взаимодействовал меньше всего. Он был слишком замкнутым и при всей своей приветливости вел себя отстраненно. Речи его звучали разумно, а не тепло. Держался он очень прямо, и от его внешнего вида, пусть даже потрепанного (подтяжки, берет на бледном черепе даже в помещении), веяло врожденным достоинством. Дело было не только в его осанке, но, в еще большей мере, в прочерченности линий этого лица, как у римского сенатора, и в наблюдательном и умном выражении глаз. Поначалу я чувствовал себя с ним настолько неловко, что отвечал ему лишь вежливыми замечаниями, а в остальном к нему не присматривался. Особого труда это не составляло, потому что он по своей природе был склонен держаться на заднем плане. Лишь с течением времени я начал ценить его, хоть и все с тем же чувством неловкости. И тогда меня поразило, до чего похож на него Иосиф. Те же суровые черты, только у сына пока еще более мягкие и менее ярковыраженные. Вместе с этим лицом Иосиф, должно быть, унаследовал от отца и индивидуализм, и ту гордость, с которой он оставался верен своей собственной ответственности и жизни. Остальные качества — живость, теплота и фантазия — роднили его с мамой.
Авторизованный
перевод с голландского
Ирины Михайловой
1. Д.Е.Максимов (1904 — 1987), руководитель знаменитого блоковского семинара при ЛГУ. Здесь и далее — примечания автора к русскому изданию.
2. Это была, наряду с другими произведениями того времени, “Остановка в пустыне” — никак не образец “трудного Бродского”, как я потом понял.
3. Прогулка, о которой здесь идет речь, имела место в начале 70-х годов в Риме, где я тогда жил и куда Иосиф к нам приезжал после эмиграции.
4. Оба мои питерские друга-поэта — с Толей, как и с многими другими из местного андерграунда, я познакомился более или менее тогда же — обходились между собой с какой-то иронической барской вежливостью, явно соответствовавшей той смеси близости и раздраженного соперничества, которая всегда угадывалась под поверхностью их взаимного разговора. Из-за того, что друг к другу они обращались по имени-отчеству и непременно на вы, а со мной после первой же встречи оба перешли на ты, при наших беседах втроем часто получались гоголевские эффекты.
5. В 1958 году.
6. После отъезда Иосифа на Запад я продолжал более или менее регулярно, раз в два года, бывать в квартире на ул. Пестеля и всегда поражался той мужественной трезвости, с которой Мария Моисеевна и Александр Иванович относились к разлуке с единственным сыном. Не скрывая ни своего возмущения, ни своего страдания из-за систематических отказов властей выдать им заграничные паспорта для семейного свидания хотя бы на один день в Хельсинки, они всей душой радовались счастливому повороту в его жизни. “Нам его не хватает, что ж говорить, но главное, чтобы ему там было хорошо. Ведь здесь у него никаких шансов на нормальное существование не было”.