Короткий рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2001
Николай Печальник
Старый Вяхи
Старый Вяхи все-таки проснулся в субботу утром, чем был очень удивлен. Удивлен, потому что раньше двенадцати дня теоретически проснуться он не мог: с вечера крепко выпивали. Приходили старые дружки, Кука и Савелыч, а уж когда они приходят, выпивка несерьезной не бывает. Потом ходили к кому-то в сад — еще добавляли. Как пришел домой — вспомнить трудно. Вечером в дверь позвонили…
Пришли малознакомые люди и принесли для Вяхи гонорарный спирт за починку компьютера.
Вообще-то Вяхи работал взрывником на шахте, но имел страсть ко всякой электронике и недорого чинил игровые приставки и прочую заграничную чепуху.
Ну, и то правда, что Вяхи выпил спирт сразу.
Вот и удивился утром, когда невыразимо легко проснулся после такой слонячьей дозы. Одеваться не требовалось — спал одетым, и он, живчиком вскочив с дивана, выпорхнул в открытую дверь.
Дежурный автобус ушел минутами пятнадцатью раньше. Вяхи сел на рейсовый, и не тесно показалось ему ехать среди садоводческой кутерьмы, меж рюкзаков и кошелок с саженцами.
Добравшись до шахты, застал копер пустым — клеть ушла и остановилась внизу. Вяхи безобидно и недолго послонялся по горе: вскоре подоспела оказия — механики повезли запасной насос в зумпф, на дно ствола. Вызвали клеть. Еще один человек, механик депо, уехал на горизонт, где готовили взрыв, и Вяхи благополучно вышел за ним, услышав, как стволовая вслед за ним задернула решетку ограждения.
В рудничном дворе увидел карету Хозяйки, или проще, электровоз дорожной службы. Хотел поехать на нем, но вспомнил, что не взял с собой контроллерный ключ, и пошел пешком, не особенно удивляясь утренней легкости.
Пусть так! Пусть хоть на день забыть о настойчивом радикулите и пятидесяти трех несветлых годах. Да и по правде сказать — не так уж и стар был Вяхи. Просто жил, работал, не замечал времени, но однажды в обеденный перерыв в тесной каморке молодой крепильщик Венька Штырь, поедая свой тормозок, назвал его дедом. Вяхи потрогал свою небритую щеку, лохматый, пыльный висок и стал стареть.
А теперь он буквально летел, не замечая, что совсем не горят фонари вдоль длинного коридора полевого штрека, и не заботился о том, что боль в любой момент может прострелить поясницу или устроить судорогу в ноге.
На участке заряжали скважины. Суббота — день отгульный, и поэтому без всяких утренних раскачек: чаев, лис, покеров и лазаний под стол по причине проигрыша. Суббота — здесь вам не тут! Сделал дело: зарядил, бабахнул — и домой… Выпивать, закусывать.
Вяхи направился на буровой горизонт, где заряжали верхний веер с нисходящими скважинами, и увидел стоящую на рельсах зарядную машину, чем-то напоминавшую самовар, возле которой, помигивая фонариками, суетились люди в серых робах.
“Дела… — подумал Вяхи. — Стоит на неделю взять отгулы, как полнарода в шахте меняется”. Он никого не смог узнать из тех, кто пересыпал взрывчатку с вагона в самовар, так как это были из числа вновь устроившихся, но на выпускном вентиле полулежал в непотребном виде некто, и Вяхи разглядел в нем опойку Калгана: “Хорошая примета!” Калган имел феноменальную способность: чем пьянее был, тем лучше чувствовал момент перекрытия вентиля, когда скважина полностью набита. Тревожить его не стал, поднялся к вееру. Здесь на первых номерах были Мирчик и Юрчик, но он не стал с ними заговаривать, потому что Мирчик был вредным, а Юрчик — начальником участка.
Уходя с бурового, он хотел поправить зарядный шланг, но, оступившись, словно упал сквозь него, совершил невероятный маневр — как-то совсем не ударившись об каменистую стену, отскочил и вновь оказался на ногах.
Покидая горизонт, он еще раз прошел мимо гудевшей зарядной машины, гнавшей по шлангу в скважину желтое зерно. Поглядел на молодых подсобников, что курили, усевшись на платформу самовара.
“Вот отростки! — подумал Вяхи. — Без году три дня, а уже знают, что граммонит огнем не взорвешь”. И это правда: он очень культурно горит в костре, потрескивая, как сухая сосна. Хотя для любителей всегда есть шанс — насыпать полгорсти зерна на камень и стукнуть кувалдой. Неизвестно, что прилетит вперед к стволу: останки экспериментатора или орудие его труда. Старый взрывник беззлобно в мыслях выругался и отправился на нижний горизонт.
Но на второй веер почему-то не пошел. Вдруг стало скучно и так безразлично, что старый Вяхи потерял смысл причастности к общему делу. Ему впервые стало скучно в шахте. Ему, кому седьмым чувством в позвоночник вросла эта несветлая работа. Всю жизнь любил это невеселое место, не замечая, как пьет из него жизненные силы каменная твердь. Любил, как можно любить близкого человека, не догадываясь, что тому, кроме твоей крови, ничего не нужно.
Безразличие нахлынуло так внезапно, что он даже не заглянул в обеденную каморку, маленький закуток, отгороженный бревенчатой стеной от сквозняка. Наверняка там сидят знакомые зарядники и, ожидая, пока спецкоманда соберет схему детонаторов скважин, ругают правительство, жизнь и зарплату, что не выдают по полгода.
Вяхи не был наделен красноречием, вернее сказать, не мог усилием воли вызвать прилив слов к языку. Мог мысленно, как на белом экране, держать схему развертки телевизора, расположение осциллографных точек на плате модуля, но любая риторика была ему недоступна. Вся разговорчивость сводилась к тому, что, осилив грамм двести, он иногда изрекал, что служил зенитчиком в карельском местечке под названием Вяхъярви, за что и стали прозывать его проще — Вяхи. Иногда он даже шутил, в основном когда на шахту привозили женское белье за безналичный расчет. В этом случае он сетовал мужикам, что на гору приезжала его жена и, не обнаружив нужного размера панталон, закатила скандал. Тут же добавлял, что какой он все-таки дурень, что не прихватил со службы списанных чехлов с зенитных орудий, — не было б историй с панталонами.
А другого он никогда не говорил.
Теперь в наплывшем, словно табачный дым, безразличии и вовсе расхотелось кого-либо видеть. Наверняка Кастет уже похмелился и предлагает ставить к стенке очередную социально зарвавшуюся прослойку.
Он присел на козу, маленькую вагонетку без бортов, которую повезли доставщики, прицепив к желтому электровозу. Похлопал по карману, пытаясь нащупать сигареты, но как-то сразу понял, что можно больше не курить. Вскоре был у ствола.
Здесь смутные, полурожденные догадки стали складываться во что-то невероятное. Вспомнил, что опустился в шахту, не переодевшись в робу, не взяв фонарь, а это вообще невозможно. Вспомнил, что никто на него не оглянулся, пока ехал в клети, что ходил по неосвещенным выработкам и все было видно. И это непонятное падение сквозь трубу на буровом. И безразличие, безразличие ко всему.
Но стало еще легче, и старого Вяхи понемногу потянуло вверх, увлекая воздушными потоками мимо мокрых лестниц ходового отделения, туда, где дневной луной, маленькой, как в полночь, светился выход из темного ствола.
Никто и после не поинтересовался, зачем Вяхи был на шахте, да и был ли он. Скорее всего — его не было, потому что по причине отравленной выпивки, получив кровяной удар в голову, старый Вяхи умер в ночь на субботу.
Владимир Голдин
Астры
Владимир Голдин — родился в 1938 году. Публиковался в журнале “Уральский следопыт”, коллективных сборниках, газетах Пермской и Свердловской областей. Автор двух книг прозы. Живет в Екатеринбурге.
Старик Державин любил цветы. Он каждую весну ходил на рынок и внимательно рассматривал рассаду, неторопливо разговаривал с женщинами о сортах цветов, их цвете и бутонах. Но этой весной Державин приболел и потому покупал рассаду поздно, последнюю, покупал молча, без разговоров, лишь бы успеть посадить. Растения приживались робко. Листочки никли к земле беспомощно, как голова больного человека. Державин волновался за жизнь растений и, не жалея своих уходящих сил, поливал водой слабо развивающуюся жизнь. Убирал сорняки, вездесущую мокрицу, рыхлил подле слабой жизни землю. Его труды и заботы вливались в жизнь растений. Цветы крепли и шли в рост. Державин радовался набирающей силу жизни и читал зеленому стебельку свои стихи:
Что день, то звук и торжество,
Летят победами минуты,
Коль склонно вышне божество…Дальше старик забыл сочиненные им давно строки. Астры — рассадой были куплены они — тянулись к солнцу. Их стебли становились твердыми, как ветки деревьев, а листья у всех разными: у одних длинными и узкими, у других широкими и зубчатыми, как у дуба, но только более нежными. Астры уже набирали цвет. Наливающийся силой и красотой цветок не спешил обрадовать хозяина своим появлением. Рассада была куплена впопыхах, и потому Державин не знал, что из этого бутона появится. Это было загадкой и вызывало щемящее чувство радости ожиданием раскрытия тайны. Это ожидание и было для старика Державина и его внука смыслом жизни предстоящих дней. Цветы все не распускались, только кулачки белых лепестков загадочно качались на ветру, новые побеги от основного ствола обещали новые соцветия. Старик и внук терпеливо ждали, между ними установилось негласное соперничество: кто же первым увидит распустившийся бутон.
Ждали долго. Больше недели. Первый цветок астры раскрылся днем под лучами ласкового солнца. Цветок народился нежно-розовым, пышным и счастливым, как долгожданный ребенок. Старик Державин с внуком выходили в сад каждое утро и каждое утро находили новые цветы, то фиолетовые, то ярко-красные с лепестками-стрелами, острыми, как игла, то желтые…
Старик Державин уже третий век трудился учителем в гимназии. Но в последние десятилетия он все чаще стал подмечать, что некоторые мальчики увлекаются какой-то дворовой поэзией: “Гоп со смыком”, “В Кейптаунском порту”, “Мурка”. Эти стихи очень легко ложились на память мальчишек двадцатого века, серьезной поэзии они не воспринимали. На уроках истории молодые люди с удовольствием говорили об уголовных поступках Разина и Пугачева. Однажды на экзамене Державин задал вопрос ученику, а знает ли он Жуковского, Дельвига, Вяземского? На что юный недоросль не задумываясь дерзко ответил вопросом — а знает ли старик Державин, кто такие Пашка Халтурин, Верка Засулич и Пашка Морозов? Державин опешил от такой дерзости и иррациональных имен. Пока поэт стоял с открытым от удивления ртом, недоросль доконал его окончательно:
— Ты не пугай меня своей бандой. У тебя своя, у меня своя.
Скоро пути учителя и ученика разошлись. Но осталась жизнь. И в этой жизни старик Державин видел, как менялись люди и его бывшие ученики. Однажды летом на улице он встретил того недоросля в кругу друзей, который за прошедшие годы превратился в мужчину с крепкой покатой спиной, розовыми щеками, как у колобка из старой русской сказки, и головой, как футбольный мяч, стоящий на одиннадцатиметровой отметке в футбольном поле. Лицо здорового мужчины было испещрено морщинами, напоминавшими швы на кожаном мяче, а в глазах просматривалось то, что было внутри спортивного шара. Молодые люди не узнали своего бывшего учителя, как, впрочем, не знали его никогда.
Старик стоял прямой и худощавый, до его слабых ушей доносилась речь:
— Че, пахан, крутой стал, падла. Бабки гони.
Старик гордо, помахивая тростью, ушел в своем направлении.
В конце августа, перед самым началом занятий в гимназии, старик Державин с внуком спешили к себе в сад на встречу с любимыми цветами. Солнечное утро поддерживало их радостное настроение. От этого потрясение оказалось еще более глубоким. Их цветы были вытоптаны дикими ногами. Ограждения клумб вывернуты. Астры, вырванные с корнями, валялись на дорожках сада. Сломленные головки стыдливо смотрели в глаза хозяину, а втоптанные в землю белые бутоны были мертвы.
— Что же это такое? — вскричал внук. Гордый дед ответил:
Я любил чистосердечье,
Думал нравиться лишь им:
Ум и сердце человечье
Были гением моим.— Дед, я знаю твою жизненную позицию. Но что это? — настаивал пораженный варварством внук.
— Не знаю, — отвечал гордо старик Державин, — но когда я был молод, я с шашкой наголо гонялся за Емелькой Пугачевым. Тогда законы это разрешали. А сейчас нет. Ты знаешь участкового милиционера сержанта Ягоду?
— Да.
— Так вот однажды он арестовал и привел в КПЗ одного крутого. Ему сказали, не того привел. Он арестовал еще одного воришку. Но того наша боярская дума амнистировала. Сейчас участковый Ягода никого не арестовывает, а посмотри, какой толстый стал. Что же Мономахи сделали с государством? Один создал, другой развалил.
— Дед, а сейчас у власти третий Мономах, — вмешался в монолог старика внук.
Старик Державин не стал вступать в объяснения с отроком. Попросил:
— Принеси, пожалуйста, лопату и пустой горшок.
В глубине клумбы розовел надломленный куст астры. Поэт аккуратно подсек землю вокруг цветка, нежно поднял вместе с корнями и опустил в горшок.
Старик Державин унес раненый цветок к себе в кабинет. Растение быстро откликнулось на ласку и заботу. На фоне белой стены, на возвышенности, поначалу торчал только пенек сломленного цветка. А затем от него устремились ввысь три отростка, словно компенсируя потери от варварского нашествия. И на каждом отростке, на вершине, расцвел большой розовый бутон. Чуть ниже — нежные цветы помельче, и еще, почти у самой земли, розовели маленькие головки цветов. Острые зеленые листья подчеркивали красоту и воздушность живого букета.
На улице чередовались то дожди, то заморозки. Старик Державин не выходил в сад. Он подолгу сидел и глядел на домашнюю астру и однажды записал:
Воскресни, боже! Боже правых!
И их молению внемли:
Приди, суди, карай лукавых
И будь един царем земли!Юрий Колясов
Минутная слабость
Юрий Александрович Колясов — родился в 1973 г., окончил Нижнетагильский педагогический институт, работал школьным учителем. Студент ЕГТИ (отделение драматургии). Пьесы публиковались в коллективных сборниках “Арабески”, “Метель”. В “Урале” публикуется впервые. Живет в Нижнем Тагиле.
— Не найдется огоньку, сынок? — ирландский акцент насторожил.
Понятно, что за огонек нужен этому потрепанному старику. Как они всегда незаметно подкрадываются! Впрочем… Я молча подвинулся на скамейке, и нищий, для виду задумчиво потоптавшись на месте, сел.
Он быстро и широко осмотрелся, огонек азарта мелькнул в его бойких серых глазах. Шел шестой час пополудни, время чая, и площадь возле супермаркета “Сейфуэй” была традиционно безлюдна. Даже ни одного полисмена в зоне видимости — некому подойти и поинтересоваться, о чем, собственно, беседует старик-нищий с молодым человеком явно не английской наружности.
Хотя полисмен здесь был не особенно нужен. Я легко мог отшить старика и сам. Два месяца работы сезонным сборщиком фруктов на плантациях миллионера Гасканза в компании отбросов демократического английского общества не прошли для меня даром. Ненормативная английская лексика въелась в меня вместе с загаром и фундаментальными принципами межличностных отношений: “Босс всегда прав”, “Деньги — только за реальную работу” и т.д.
Но нищий правильно угадал мое состояние — я не был настроен агрессивно. Какая уж тут агрессия, когда все тело ломит от усталости! Свой единственный в неделю выходной я потратил на беготню по магазинам в поисках дешевой бейсболки — лето входило в разгар, ползать по полю с непокрытой головой становилось все мучительнее. Так и не купив бейсболки, я с устатку забрел в супермаркет, прикупил там полдюжины банок пива и сидел с ними на скамейке, давая отдых усталым ногам, когда ирландский нищий нарушил мое самосозерцание.
Нельзя сказать, что я был очень огорчен его вторжением. У меня, безусловно одного из самых бедных по меркам этой страны людей, сейчас станут просить деньги! Я сейчас на секунду стану ровней своему шефу, мистеру Гасканзу! Я даже стану выше него — миллионер Гасканз ни разу на моей памяти не дал никому ни пенса просто так. Ей-богу, такое удовольствие стоит полфунта — фунт. Хоть и нелегко мне эти деньги достаются.
Я протянул старику банку пива:
— Не желаете? — шиковать, так шиковать.
Старик задумался, на этот раз серьезно.
— Спасибо, сынок, у меня своя грелка. — Крепкой рукой он скользнул под рубашку и извлек оттуда трехпинтовую початую бутыль дешевого сайдера. Привычно, в один прием, отвинтил крышку и смачно приложился к горлышку. — Выпьешь со мной, сынок?
Я не раздумывая взял протянутую бутыль и сделал три добрых глотка. Сайдер был пахучий и крепкий, как сама Англия. В голове сразу зашумело, и двухмесячная усталость навалилась на грудь, не давая вздохнуть. Старик удовлетворенно усмехнулся. Разговор, кажется, налаживался.
Я вынул из кармана пачку “Мальборо”.
— Курите.
— Нет, сынок, я уж лучше… — Он порылся в кармане жеваных штанов и достал пакет дешевого и крепкого “Олд Хорнби” — отрава того же класса, что и сайдер. Искоса взглянул на меня и принялся сосредоточенно сворачивать цигарку, не переставая изредка бросать настороженные взгляды по сторонам. Я был его добычей, и он никому не собирался меня уступать.
Я рассмотрел его не без некоторого предубеждения. Не такой уж старый — лет пятьдесят, не больше. Очень, что называется, жилистый. Из породы людей, у которых лицо стареет немного раньше, чем тело. В целом вполне боеспособный старичок. Каждый день со мной на поле выходят куда более изношенные и старые существа — и, изнемогая от усталости, ползают на карачках за три фунта в час. “Какого черта ты, сука, не работаешь”, — неприязненно подумал я.
Старик с удовольствием затянулся и, вспомнив, видимо, что он на работе, изучающе посмотрел на меня. Что он мне сейчас расскажет? Что когда-то был чемпионом Ирландии в полусреднем, но досадная травма разбила его мечты о спортивной карьере?
— Откуда ты, сынок?
— Россия.
Никакого эффекта. Россия, так Россия. Даже не переспросил из вежливости.
— Я не очень-то говорю по-русски, сынок. Когда-то я служил в армии, наша часть полгода была в Германии. Три года я жил во Франции, играл там в футбол. Моя бывшая жена была оттуда. Французская шлюха — но я любил ее. Женился, когда она забеременела — до сих пор не знаю, от кого. Парле ву франсе?
— Это она вас научила французскому?
— Отчасти да. Сынок, если ты хочешь хорошо знать язык, тебе нужно почаще бывать в пивных. Там — дух любой нации. Да… Меня там надолго запомнили. Однажды я с одного удара уложил Жака, их лучшего бойца. Он был тяжелее меня фунтов на тридцать.
“А ведь он мне нравится”, — мне наконец удалось оформить свое отношение. Свою роль играет честно. Денег я ему много не дам, он это должен понять сразу по моей дешевой одежде, по тому, как я его слушаю. И все-таки он работает, напрягается, стремится завоевать симпатию или хотя бы сочувствие. Вот только интересно, кто из нас ближе к царству небесному — я, как вол вкалывающий с утра до ночи и втайне гордящийся своей несгибаемостью, или он, живущий, подобно птицам, целиком зависимый от чужих милостей?
— Там-то я пристрастился к этому. — Старик еще раз приложился к горлышку, с удовольствием, но не расслаблено.
Деньги ведь по-прежнему лежали у меня в кармане, и я не проявлял особого желания платить за интересный сентиментальный рассказ.
— Что привело тебя сюда, сынок? — зашел он с другого конца. Иностранцу всегда нелегко, если я сейчас разоткровенничаюсь и начну жаловаться на судьбу, он станет сочувствовать мне, и я буду уже морально обязан отблагодарить его в конце разговора.
— Я студент. Сезонник. Собираю фрукты, на конвейере — что придется. Чилхэм — бывали там?
— Нет, сынок. Я ирландец. В Англии не так давно. Послушай, а деньги, которые ты там, в Чилхэме, получаешь… Ты их откладываешь? Чтобы заплатить за учебу, когда вернешься в Россию, так?
— Я учусь бесплатно. — Легче было соврать, но почему-то я сказал правду. — Здесь приходится много тратить. Англия — дорогая страна. Я оплачиваю полный аккомодейшн, еда, спецовки, спальный мешок…
Старик вдруг засмеялся.
— Посмотри на меня, сынок. Эти брюки и рубашка — все, что у меня есть. Уже неделю я сплю под прекрасным тополем в Грин-парке. И я доволен жизнью, чтоб ты про меня там ни думал.
Он вдруг достал из кармана засаленный картонный квадратик и протянул его мне. Это был пропуск в главную библиотеку Кентербери — самый настоящий, правда, основательно потрепанный.
— Видишь ли, сынок, по утрам мне совершенно нечего делать. Я с детства любил читать, так почему же сейчас, когда у меня столько свободного времени, я должен отказывать себе в этом удовольствии? Ну, я читал вашего Солженицына, еще кое-кого, слежу по газетам за тем, что вообще у вас там происходит… Я кое-что знаю о России, сынок.
Начитанный нищий. Нищий — знаток русской литературы. Что-то мне во всем этом не нравилось.
— Такое ощущение, что вас подослали меня подпоить и что-нибудь разнюхать.
Позднее, мысленно возвращаясь к этому разговору, я часто искал оправдания за сказанную глупость. И всегда находил. В самом деле, чего можно требовать от уставшего полупьяного парня, измученного тяжелой работой, одиночеством, невозможностью говорить по-русски, водкой, ностальгией?
Старик хрипло засмеялся. Негромко, но отчетливо. Мне даже показалось, что продавцы за стеклом обернулись на этот смех. И я понял, как глубоко меня презирает этот бродяга-ирландец. Все было в этом смехе — нищая гордость, духовное превосходство, боль за несовершенство мира… Не было в нем только снисхождения к невесть что о себе возомнившему иностранцу, с которым и сидеть-то рядом — себя не уважать.
Он встал со скамейки, сплюнул мне под ноги.
— Эх, парень, совсем ты, я вижу, придурок.
Он подхватил свой сайдер и, еще раз усмехнувшись, побрел прочь. Он, оказывается, сильно хромал.
— Стойте!
Он нехотя обернулся. Я, нарочито медленно, вытянул из бумажника красненькую двадцатипятку и вопросительно помахал ею в воздухе. Не теряя презрительного выражения лица, нищий заковылял обратно.
— Смотри, сынок, ты сам дал мне красненькую. Никто тебя не заставлял.
Он брезгливо взял у меня деньги, развернулся и ушел в глубь тополей, густо обрамлявших площадь. Больше я его никогда не видел.
Через неделю, когда я снова выбрался в Кентербери за покупками, шел дождь и площадь перед супермаркетом была пуста. Я посидел немного под зонтиком на скамейке, где старик поил меня сайдером, и, отчего-то расстроенный, поехал домой — в свой вагончик на краю Чилхэма.
Мой сосед, болгарин Весо, пьяный валялся на кровати и курил, чего раньше никогда себе не позволял, боясь спалить единственное наше на этой земле прибежище. Оказывается, пока я был в городе, а Весо с Грегори, третьим нашим соседом, ходили на почту, нас обокрали. Вещей не тронули — что возьмешь у сезонников! — но деньги, тщательно зашитые болгарами в подушки, растворились, как иной раз растворяются в небе обманчивые английские грозовые облака. Грегори поехал в полицию, но это дело гиблое — кого теперь найдешь. А он, Весо, достал из чемодана заветную болгарскую медовуху…
Я толкнул дверь в свою комнату. Здесь без меня тоже кто-то похозяйничал. Я подошел к окну, взял с подоконника мятый, залитый кетчупом конверт. Деньги были на месте. Я вышел из комнаты и молча показал болгарину фунты.
Весо был неплохой парень. Он выдавил из себя улыбку.
— А, Юра? Почему вор деньга не брал? Почему наше брал? Знаешь, нет?
— На виду были, Весо. Смотри, в каком говенном конверте. Не догадались заглянуть.
Весо горестно забормотал что-то по-болгарски и выставил на стол еще один стакан.
На следующее утро мистер Гасканз лично явился в наш убогий вагончик. Он клялся всеми святыми, что разорвет контракт и в двадцать четыре часа вышвырнет нас из страны, если мы немедленно не встанем и не приступим к работе. Но мы вышли на поле только после обеда — и выполнили дневную норму.
Елена Соловьева
Оля-Лукойе
Елена Соловьева – родилась в 1970 г. в г. Копейске Челябинской области. Окончила УрГУ. Филолог, журналист, обозреватель журнала “Стольник”. Автор книги очерков “Фермеры Свердловской области” (2000 г.). В “Урале” публикуется впервые.
Тут Оле-Лукойе приподнял Яльмара, поднес его к окну и сказал: — Сейчас ты увидишь моего брата, другого Оле-Лукойе. Люди зовут его также Смертью. Видишь, он вовсе не такой страшный, каким рисуют его на картинках! Кафтан на нем весь вышит серебром, что твой гусарский мундир, за плечами развевается черный бархатный плащ. Смотри, как он скачет!
Ганс Христиан Андерсен. “Оле-Лукойе”
Я не знаю, где она теперь, маленькая пионервожатая, летний ангел младшего отряда, которую само провидение послало в эти пахнущие хлоркой корпуса, где вечно непросохший после влажной уборки пол, а санитарный час если чем и сменяется, то часом мертвым. Я не знаю, что с ней, да и не хочу знать, поскольку она давно уже, с бесстрашием, присущим мотылькам и летучим рыбам, которых тоже ловят на огонь, выпорхнула из конкретики и заняла свое место там, где нет наивных “почему”, а подруга оловянного солдатика легко слетает в камин, не зная, кому сказать спасибо: троллю или июльскому сквозняку.
И, вполне возможно, я совсем бы забыла об Оле-Лукойе (а именно так мы ее тогда прозвали), но почему-то на этом воспоминания мои всякий раз начинают заикаться, будто кто-то подменил под шумок стекла в оптических приборах памяти, вставив вместо них линзы исландского шпата, которые, оставаясь прозрачными, сообщают изображению радужность стрекозиных крыльев и позволяют странным теням выходить из-за спин предметов и явлений.
Итак, искать Олю-Лукойе нужно в тех июльских днях, где медленно вызревает у горизонта город после обеденной грозы и сверлят воздух своими криками неутомимые портняжки-ласточки. Они снуют и снуют, пристегивая день к ночи, и, собственно, если скатиться по спиралям их “фьюир”, как раз и окажешься с той стороны дня, с темной изнанки, где под лампой сидит, поджав ноги, Оля-Лукойе. Видна только одна сторона ее лица, а вторая, с большим, аккуратно припудренным шрамом, всегда в тени. Она читает нам после отбоя “Алые паруса”. И тихо, и не так тоскливо, только поблескивают спинки кроватей. Их двадцать или тридцать в спальной палате, днем они заправлены армейскими конвертиками, и за нарушение их девственности в неурочный час грозит наказание, и память всегда лукавит, норовя умножить количество этих айсбергов еще штук на десять, видимо для того, чтобы выразить адекватно степень совсем недетской тоски.
Помню, мне тогда очень не хотелось жить, хотя эта формула всего лишь вектор состояния. На самом деле нужно было немного иное: сохранив сознание, проскользнуть тихонечко в тень, куда-нибудь туда, где прячет при малейшей возможности свой шрам Оля-Лукойе. Просто отклеиться от своего тела, худых локтей, острых коленок, смешного платья, обидных кличек. Спрятаться. Раствориться. Вернуться. Ведь я и так почти не жила. Жизнь, то есть события и поступки других, проплывала мимо меня, не позволяя вмешаться. Так, должно быть, плавно покачивался мир за хрустальным бортом гроба спящей царевны, пока ее несли в пещеру понурые братья. Но только я, в отличие от нее, слишком остро ощущала все краски, цвета и запахи, а особенно злые и въедливые глаза Триколи, загоревшего до черноты тролля, начинающего фавна, тринадцатилетнего царька нашего пионерского рая.
Запахом этого существа, так же как запахом хлорки, был пропитан весь здешний мирок, начиная с дырочек, лично сделанных им в деревянных стенках женского туалета и заканчивая едва оформившимися грезами старших пионерок, где “жил мальчишка на краю Земли”, цвел пышно асадовский сад и плыли “между тиною, тиною зеленою” тела несчастных Офелий с заводских окраин.
По сути, Триколя был единственным, кто всерьез обращал внимание на меня и мне подобных. И хотя в его вселенной, устроенной по принципу паутины, мы значили не больше, чем мелкие насекомые, он, видимо, нуждался в крови наших недостатков и втягивал нас в жизнь клейкими нитями издевок. Может быть, ему нужно сказать спасибо. По крайней мере, я, барахтаясь на периферии, чувствовала, как напрягается паутина ближе к центру, там, где светится наша тихая маленькая Оля.
Наблюдал за этим и Триколя. Он сидел, развалясь, на кровати в ее комнате-каморке, широко расставив мускулистые ноги в белых носках, и смотрел, как она, раскрасневшаяся и счастливая, кружится вокруг него, попадая в такт слепого весеннего лета лимонниц, которые обрывками вылинявших воспоминаний очнулись с первым теплом и теперь танцуют, прихрамывая. А по утрам волосы Оли-Лукойе пахли всеми тайнами ночного озера, будто сама судьба уже тихонько гладила ее по голове. И когда гравий аллеи пионеров-героев расплескали колеса “скорой” и она неуклюже лежала на носилках, с серым лицом, шрамом в небо, все говорили: “Оступилась с мостков”, — но знали другое. И я знала, что она просто попыталась честно уйти в тень, туда, где клубятся водоросли, прячут перламутр беззубки и стынут в голубых столбах лунного света узкие щуки, затаив в амбразурах зрачков бесстрастное “так должно, так есть”.
А может быть, круги разошлись не на воде, а на небе, я не знаю. Мне всего-то и осталось — зазор между отражением и водой, которая это отражение держит. То, что в своей системе координат я могу описать, сочтя за однокоренные слова: ускользающий, клин, висок, выстрел, наискосок.
И то, что все равно ускользнет, ускользает, даже теперь, когда я сама плету паутины не хуже Триколи и хорошо понимаю, что этот тролль внутри меня и его жилище — почерневшая от времени деревянная табакерка — пустили корни, непостижимым образом превратившись в жилистый, колючий кустарник, чьи шипы и сучья, соревнуясь в неистребимости с метастазами рака, поражают клетку за клеткой самую сердцевину моего существа, то, что когда-то принято было называть “душой”.
И тогда снова хочется исчезнуть, покинуть свою паутину и тех, кто в ней. Отклеиться от своего тела как-нибудь так, чтобы оставаться с ними, но уже не быть в состоянии причинить им боль одним фактом своего физического существования. И честно любить каждого в отдельности, а не странным образом всех вместе, ЗДЕСЬ, где для такой любви даже не приготовлено слов. И видеть, как эта паутина-жизнь, клейкая паутина из спермы, слизи и крови, становится золотой и легкой, отправляясь в свое последнее путешествие наперегонки с желтыми листьями бабьего лета. Может быть, это и есть смерть, я не знаю.
Как не знала, что случилось в ту ночь, когда “скорая” увезла Олю-Лукойе, и взрослые почему-то про нас забыли, и ночник никто не зажег. Комната перед палатой впервые осталась пуста, и пустота пошла на абордаж. В кромешной темноте, взрывая декорации палаты, из всех щелей поползли полуразложившиеся сказки-калеки, сказки-уродцы. Отступали с невиданного поля боя красные руки и черные ноги, гробы на колесиках отсчитывали этажи, сталкивались, становились на попа, щерились черные кошки, колесил где-то поблизости автобус с наивной мордой дворняжки, и в нем пропадали люди, и уже испариной покрывалось железо гигантских мясорубок, готовящих фарш для пирожков с человечиной.
И только часа в четыре, по сияющей пустыне утра, когда иссякла фантазия у последнего рассказчика, потащился, неся спасительный сон, Оле-Лукойе, одетый в старое пальто и ботинки военного образца. В кармане у него лежал валидол, в авоське пойманное солнце пустых кефирных бутылок, которые он собирался обменять на сущие пустяки — наивные сырки с изюмными глазами…
“Оле-Лукойе стар, он почти не помнит сказок, и память его в таких же зияющих ранах, что и черный зонт, и потому, когда он раскрывает его, в прорехи моего сна видно, как проплывают мимо звезды и чужие воспоминания”.