Valeev
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2001
Рустам Валеев
Губадия
Рассказы
Рустам Шавлиевич Валеев — родился в 1936 г. Печатается с середины 50-х годов. Автор нескольких книг прозы. Печатался в журналах “Новый мир”, “Урал” и др.
Живет в Челябинске.Четвертый муж
1
В июне наступили каникулы — у мамы-учительницы, у меня и моего старшего брата Рафаила, который приехал из Челябинска, отучившись год в университете. И было так хорошо вместе! Праздничали по целым дням, вечерами подолгу сидели на освещенной веранде и лениво переговаривались. Случайно залетевшая бабочка тут же складывала крылышки и обмирала около нас, как будто и ее обнимала лень и праздность. Комары — и те кусались редко.
Иногда становилось грустно, и на то была своя причина. Рафаилу очень хотелось купить какую-то “кислотную” не то бельгийскую, не то итальянскую куртку, но маминых отпускных хватило бы как раз только на куртку. Посидев с нами и искусав себе губы, Рафаил подхватывал свой старый пиджак и отправлялся на свидание с бывшей одноклассницей. Мы с матерью, переглянувшись, прятали затем глаза. Что скажешь?
И все же нам было хорошо. Так хорошо, что надо было это как-то высказать. И мама говорила, что мы вовсе не бедные и нуждаемся разве что в особенной куртке, а вот тетя Наза — та знала настоящую нужду. Дело в том, что как раз в эти дни пришло от нашей единственной родственницы письмо. Умер ее старик, и она горько вопрошала: неужели ей в четвертый раз придется выходить замуж?
— Я приглашу ее к нам, — говорила мать, — она одна из всей моей родни осталась. Поживет у нас, а?
Мне с братом вовсе не хотелось, чтобы у нас поселялась какая-то старуха.
— Как жизнь ее мытарила! И теперь не оставляет муками и горем… совсем одна осталась. А какой был род! — И тут мама стала рассказывать случай из жизни своей тетушки.
15-летняя сестричка эвакогоспиталя и ее старшая подруга шли всю ночь из Златоуста в Миасс, через сопки-холмы сокращая путь, и наутро добрались до места. А несли они по большому тюку старых газет на продажу. Газеты у них раскупили довольно быстро. Теперь надо было обратно, чтобы к утру поспеть на дежурство. Они шли по ездовой дороге, надеясь на попутный транспорт. И действительно, ехавшие в полуторке шофер и с ним его стажер предложили подвезти путниц. Машина немного проехала по тракту, но затем свернула на лесной проселок и понеслась, мотаясь и злясь, словно конь разбойника… Вдруг остановились, шофер и его подручный выскочили из кабины. Был нож в руке у старшего, а у разбойника помоложе — острая заточка. Требовали денег.
И тут, на счастье, из лесу, с громким свистом понукая лошадей, выехали подводы с лесорубами. Злодеи бросились в кабину и рванули прочь.
Окончив рассказ, мама ждала нашего отношения к страшному случаю.
— Странно, — оказал я, пожав плечами. — Зачем было тащить газеты из одного города в другой?
— Потому что в Златоусте газета за штуку стоила пять рублей, а в Миассе они продавали за десять.
— Странно.
Но Рафаил, будущий историк, подошел к вопросу основательно. У оседлых златоустовских жителей, видимо, скопились подшивки старых газет, а в Миасс понаехало много людей строить большой завод, и у них, конечно, не могло быть такого накопления. А газета такой товар, что сгодится на кульки и завертки, но важней всего — на самокрутки; это беда, когда есть табак, но нету бумаги. Маму, однако, не обрадовала проницательность ее ученого сына. Хорошо объяснив обстоятельства времени, он между тем зевал и не находил слов сочувствия для бедной девочки, едва не погибшей от руки разбойника.
— У нее три сестры выучились на медсестер, и все три поехали на фронт, и все три погибли. И отец погиб. А старший брат вернулся калекой, без руки. Наза… ой, глупенькая, тоже просилась на фронт, но ведь ей не было еще шестнадцати. И такая она, говорят, была хорошенькая!.. — На этом мать прервала свой рассказ, потому что Рафаил опять стал зевать и выглядел совершенно бесчувственным. Но брат вовсе не был бесчувственным, а зевал только из-за того, что ночи прогуливал с Диночкой и по дням постоянно ходил сонный.
— И когда она прие-е-едет? — поинтересовался он через зевоту. Мама сердито отмолчалась.
И вот приехала очень маленькая, очень подвижная старуха с быстрой походкой, с быстрой речью. Платок у нее, между прочим, был повязан не у горла, а сведен узлом к затылку, как у молодой. И оказалось, что у нее один глаз стеклянный. Настоящий болел, она не лечилась, и глаз пришлось удалить.
— Какая беспечность! — изумилась мать. — Разве можно такое допустить, чтобы глаз удалили?
— Э-э! — отмахнулась тетя Наза. — У меня одна голова, — и в доказательство она хлопнула себя по темени. — А одной голове одного глаза хватает.
Она привезла гостинцы: туесок меду, земляничную пастилу, сладкий, на меду, чак-чак. Пили чай, старуха рассказывала, как болел ее старик:
— Вот он болеет, а я думаю: неужто мне в четвертый раз придется замуж выходить? Так вот и получается: придется.
Мы с братом переглянулись, у Рафаила даже пропало сонное выражение в лице. Уже чаю напились, а мы не вставали и все глядели на старуху, собравшуюся в четвертый раз замуж.
— От первого-то мужа я убежала, уж больно его не любила. А бежать не надо было, уж мне потом говорили: не ругай постылого, приберет бог милого. И правда, двух мужей не стало.
Наконец, уложив гостью спать, мама стала шагать по веранде и что-то нашептывать. Она сжимала виски ладонями, терла лоб, словно что-то вспоминала и не могла вспомнить.
— Разве с дедушкой Мустафой поговорить?
Брат подошел к ней и осторожно притронулся к плечу.
— А? — вскинулась мать. — Я вот думаю, не поговорить ли с Мустафой? Тоже один живет, легко ли…
— Мустафа жених, а ты, как это, сваха. Ха-ха-ха!
— Ах, зачем ты смеешься? — воскликнула мать и ушла с веранды, обидевшись.
На следующее утро, проснувшись поздно, я увидел матушку и тетю Назу склонившимися над большим верблюжьим одеялом, которое лет пять как лежало в чулане. Когда жива была бабушка, сама его выстегала, а по летам вспарывала и, вспушив и высушив шерсть, опять настёгивала с выстиранным и выглаженным чехлом из сатина.
— Пусть тетя Наза подновит его, — смущенно объяснила мать. И вот с этого дня наша гостья ползала по полу, мурлыкала песенки и пушила верблюжью шерсть, подстелив под нее большую старую простыню. Телесный цвет этой пухлой груды и ее легкое шевеление напоминало живое дыхание. Ясно, мать придумала старухе занятие, чтобы та не докучала ей своей болтливостью. Или, может быть, показать бобылю Мустафе, какая тут у нас объявилась дельная хозяйка.
Наведавшись однажды и увидев старуху, Мустафа стал ходить к нам часто. И каждый раз на нем была вельветовая куртка, модная у молодых людей лет сорок назад, узкие брючки и ботинки с такими узкими носками, какие вы теперь едва ли где увидите. Мать поставит ему табурет и скажет: “Садись, Мустафа”. И он сперва прокашляется, затем опустится на табурет и молча смотрит, как ползает по полу наша тетя Наза, вспушая верблюжью шерсть. Тетя Наза пыталась с ним поболтать, но по глухоте своей и, вероятно, по природной скромности он отвечал невпопад и быстро наскучил старухе. И вскоре она заявила:
— Зря он ходит. Зря! Неужто он так и не пошутит, ну даже и не выпьет маленько? Скажи ему, пусть не ходит.
— Как же я скажу! — испугалась мама. — Он ведь обидится. Да и погоди немного, может, он как раз и понравится тебе.
Когда вся шерсть была растереблена и вспушена, тетя Наза принялась кроить чехол, а Мустафа все сидел, смотрел на ее работу и все о чем-то думал.
— И что он молчит? — бормотала старуха. — Молчит и молчит.
Мама ставила чай и угощала старика, но он словно онемел от какой-то своей думки. Матери надоели его посещения, она устала от бесполезности хлопот, однако от задуманного не хотела отказываться. И привлекла на жениховство еще одного претендента. Ахат, вдовый старик, явился к нам в распотешном виде. Брюки у него были помяты, поверх пояса спущена полосатая тельняшка, был он бос, и, однако, на голове красовалась фуражка с высокой тульей и с поблекшим, под золото, шитьем. И тут я вспомнил, что лет этак восемь назад Ахат был швейцаром в ресторане. Раскуривая обгорелую трубку, он тут же заговорил:
— А вот я к девушкам пришел. А вот погляжу, как девушки-красавицы работают. — И при том непрерывно пыхтел трубкой, наполняя веранду дымными клубами.
Тетя Наза как-то враз притихла, затем повела носом, затем щелкнула ножницами, затем сказала:
— Табак, однако, особенно пахнет. Голова от него немного кружится.
— Турецкий, — ответил Ахат, — из Трабзона присылает один мой хороший знакомый. Я другой табак не признаю.
— А ты, похоже, на кораблях плавал? Ишь какая фуражка!
— Я и плавал, и летал, и пешком, между прочим, ходил, — туманно отвечал Ахат. — И за фуражкой, случалось, в море прыгал, когда норд-ост срывал ее с головы.
— Ишь ты, ишь ты!— сказала тетя Наза и вдруг громко ойкнула. Острием ножниц ткнула тетя себе в ладонь и теперь по-ребячьи отсасывала кровь и глядела на старика, словно гадая, чем же он ее так взволновал.
Мустафа, ходивший к нам уже по привычке, беспокойно ерзал на табуретке и тряс в руке посошок, который принадлежал ему давно, как и собственная рука.
Тем временем тетя Наза решила сходить за водой и, взявши ведра и коромысло, направилась со двора. За нею пошел Ахат. Мустафа выронил из рук палку, и когда мучительно протягиваясь, поднял ее к себе, то лицо его было красно, как от слез.
— Это зачем же он врет, что в море плавал? Он пожарником служил, а потом в ресторане швейцаром, в то время как я на станке работал…
— Уж не знаю, что с вами делать, — вздохнула мама. — Уж ты бы, Мустафа, сам о себе позаботился, тебе нужна жена, а не мне.
Помолчав и не зная, что еще оказать, она спросила:
— Ты на завтрак-то что кушал? Варил что-нибудь?
— Варил! Что я могу варить? — ответил старик и махнул рукой.
— Между прочим, наша тетя мастерица стряпать. С малых лет ко всему приучена… — И ровно в доказательство, стала говорить, как семья тетушки оказалась в изгнании в Златоусте и Наза, тогда еще маленькая, обносила торговцев на базаре обыкновенной водой, получая за это копеечки; собирала лечебные травы и тоже несла на базар.
Голос у мамы звучал все жалобней, и говорила она уже не о талантах тети, а про то, как тяжело ей жилось. Я не любил такие разговоры, но матушка тут знала больше, чем я. Она знала, как женятся старые люди: жалея друг друга.
Тем часом калитка раскрылась, едва не слетев с петель, и показался Ахат с полными до краев ведрами. А позади с пустым коромыслом шла тетя Наза, шла и смеялась.
— Коромысло, говорит, никуда не годится. Я, говорит, сделаю тебе хорошее…
Коромысло наше и вправду было неудобное, но не такое, чтоб тетя Наза так весело хохотала. Мустафа тут вовсе приуныл, а уходя, опять выронил посошок, и опять лицо у него было красно, как будто он плакал. Тетя Наза не заметила его ушествия, потому что ее взгляд выцеливал только Ахата: ее искусственный глаз горел, как маленький огненный метеорит. Наша щепетильная мама страдальчески переживала такое поведение и в тот же день завела с тетушкой такой разговор:
— А так ли обязательно, чтобы ты вышла замуж? Я не понимаю.
— Она не понимает! Это я тебя не понимаю, как ты одна живешь столько лет. Огород ли вскопать, за скотиной ходить, или забор повалится — кто будет чинить? Или вот сяду чай пить — что же, одной мне пить?
Доводы, произнесенные с такой искренностью и с таким напором, заставили маму замолчать. Больше она не возвращалась к этой теме.
Между тем хлопоты с одеялом не кончались. Вот большой кус свежего сатина расстелен на чисто вымытом полу, и тетушка раскладывает по нему вспушенную шерсть. Вот накрыла шерсть еще одним отрезком сатина и принялась простегивать суровой ниткой. Но стоило услышать во дворе голос Ахата, старуха тут же оставляла работу и выходила встречать гостя. Тот постоянно шутил, прикладывал ладонь к козырьку фуражки и изображал лихого, прокопченного солнцем капитана корабля.
Рафаил, сонный после ночных прогулок с Диночкой, вставал с дивана и выходил на шум и гвалт около крыльца.
— Как скучно! — говорил он томным голосом и смотрел мимо вихляющегося старика.
— Гляди, у тети Назы, похоже, любовь! — шепнул я однажды брату. — Этот старик, он ведь не зря ходит.
— О чем ты? — поморщился брат. — Ну какая может быть любовь? Что ты глупости говоришь! — И можно было подумать, что он-то имеет о любви настоящее представление.
— Тетя говорит: Мустафа скучный, а вот Ахат содержательный мужчина.
— Содержательный! А по мне, так оба одинаковы. И какая ей разница, за кого выходить замуж.
— Есть разница, — ответил я. — Вот, например, Ахат читает такую книгу… “Кама-Сутра” называется.
— Ой-ой, держите меня — падаю! Уж ты бы не смешил меня… Постой. Что-то я давеча хотел тебе сказать, да вот забыл с этой глупой книжкой… А что, где он достает такие книги? Ведь вот мы с тобой будем искать и не найдем. Он что, давал тебе почитать?
Я почувствовал, что краснею:
— Зачем мне такие гадости читать?
— Да, тебе не надо. — Он важно поглядел, важно прошел в сени и вышел с ведрами. — Наше-то коромысло — пфи! Разве у старика попросить?
— Иди попроси. Может, он тебе и книжку даст почитать.
Брат ничего не ответил, только ведра у него брякнули, как отдаленный мирный гром в безобидных небесах.
2
Садилось солнце, и брат собирался на свидание: охлопывал на себе джинсовые штаны и льняную рубаху, в которых валялся на диване, и сильно прыскался каким-то душным и сладким одеколоном. Возвращался он под утро, и мама всегда его ждала, не ложась спать. Не спали и мы с тетей Назой.
— Уже первый час, — вздыхала мама. — Его все нет.
— Обыкновенное дело, — отвечала старуха.
— Боюсь. У них в голове одни глупости.
— Ясно, глупости. Каких умностей ждать в такую ночь?
Матушка, умолкнув ровно настолько, чтобы пережечь в себе гнев и не отругать старуху, опять принималась за свое:
— Как темно, как страшно!
Тетя Наза отвечала, что в такую теплую и звездную ночь не может быть страшно, а только приятно и весело. И вспоминала какой-нибудь случай, коих много было в ее жизни. Глаза мои слипались, но и в помрачении старался я дослушать все до конца.
В эвакогоспитале, действующем в Златоусте, она работала с пятнадцати лет: ходила к больным детям, чьи отцы воевали, по ночам, случалось, выгружали прибывших в госпиталь раненых. В госпитале подвизался какой-то бойкий человек по хозяйственной части, прозвище у него было — Цыган. Однажды в феврале главврач велела снарядить подводу, нагрузив ее предметами домашнего обихода, и послала Цыгана и Назу в Башкирию, чтобы те обменяли вещи на провизию… Рассказ тетушки звучал эпически: она рассказывала, какие девственные леса стояли по сторонам ездовой дороги, какой был чистый снег, широкое поле, и добавляла с пафосом, что именно здесь встретились народные герои Салават Юлаев и Емельян Пугачев.
В большом селе Еланлы на избу, где они ночевали, вдруг налетела милиция. Цыган стрекнул во двор и, взяв коня, ускакал. А девочку арестовали. Цыган оказался вором и дезертиром, скрывающимся от фронта.
— Ой, мучили, ой, как мучили! — рассказывала старуха и пропадала в морозных потемках, которые мне уже снились.
Ночью, выпущенная из милиции, она пошла от села подальше через лес, а за нею, подвывая, двигалась волчья стая. И было очень страшно…
Тетушке не пересказать было всех событий из жизни, и нам с мамой в ночных ожиданиях было с нею не так скучно. Но вот как-то тетушку позвал в гости Ахат. Она переоделась в новое чесучовое платье, помельтешила, как перед зеркалом, и направилась со двора. Вот Рафаил тоже собрался и пошел, и мы с матерью сразу почувствовали, как скучно вдвоем… Я успел вздремнуть, съежась на кушетке, а когда очнулся, то увидел: мама сидит, подперев кулачком обидчиво покривившуюся щеку.
— Ее все нет, — сказала мама, — а уже двенадцать. Какое же это чаепитие до полночи?
Я что-то бормотнул и опять закрыл глаза. Я слышал, как мама нашагивала по скрипучей веранде, затем вышла и пошаркала к воротам. Но скоро вернулась и шепотом позвала:
— А ну, выйдем-ка, послушаем вместе.
На дворе мы замерли и стали слушать. Неясные поклики обозначились в темных шелестах, мама сказала:
— Это она, ее голос. Что-то у них случилось.
Мы побежали к дому Ахата. В окнах темно, на дворе глухо. Мы прошли дальше и вслушались.
— Ох, тюти-тюти. — Вокруг никого не было, а голос раздавался откуда-то сверху.
— Тетя, — тихонько позвала мать, — это мы за тобой пришли…
— Ох, тюти-тюти! Да куда вы смотрите, я тут, идите сюда.
Мы шагнули дальше, впотьмах наметилось строение, оказавшееся сеновалом. В широком квадратном лазе мы наконец-то углядели нашу тетю.
— Вы мне лестницу подайте, — подсказала она.
Лестницу нашли мы лежащей, подняли и приставили к лазу. Когда тетя Наза слезала, меня и маму обсыпало душной сенной трухой, потом все отряхивались в глухом молчании, словно онемевшие перед случившимся.
— Он, видишь, лестницу убрал, — пробормотала наконец старуха. — А я сижу в этом прочахлом бурьяне… а-апчхи! — и где только он косил этот бурьян, разве корова станет его есть?
— Ну?
— Сижу и боюсь, никак он опять полезет. Постой, ты меня не тяни, надо ведь пойти в дом и поглядеть… Кажись, я его пришибла.
— Что? Ты его ударила?
— Ну, не то чтобы… нельзя было попуститься озорством.. Ой, какой, однако, охальник, ему по-офицерски надо…
Матушка сильно дернула ее за рукав:
— А ну, хватит болтать! Идем. Безобразник он, твой Ахат.
— Безобразник и есть. Не выпущу, говорит, так вот у меня и останешься. Я что, арестантка, чтобы держать меня на сеновале?
Пока мы довольно шумно колготились во дворе у Ахата, сам хозяин не обнаружил себя: видно, он крепко спал, позабыв о пленнице. Мы вернулись к себе, и матушка, несмотря на поздний час, поставила чай. Старуха сперва очень смущалась, но, выпив семь или восемь чашек, разговорилась:
— У меня были овцы, и каждая приносила по двойне. Ягнят я отдавала в деревню, в стадо, а осенью знакомый пастух мне их возвращал… Разве еще одну чашку нальешь? А старик-то мой, он из Китая вернулся, эмигрант, так у него были инструменты китайские, молотки, рубанок — такое все ладное, и сам-то был дельный человек, но захворал. Мне же надо к нему в больницу ездить, в Челябинск… Овечек пришлось какую продать, какую зарезать. А потом старик помер… Это у меня второй был муж, а теперь и третий помер.
Пришел Рафаил и, ополаскиваясь из рукомойника, поглядывал в нашу сторону с удивлением. Мама налила ему чаю и при этом строго молчала.
— Опять же инструмент, — продолжала старуха, — китайский, очень хороший — что рубанок, что молоток — кто же пользоваться будет? Я и овечек бы опять завела…
— Вот Мустафа и работал бы инструментом, — отвечала мать. — Он большой умелец, он тебе даже шкаф может сделать.
Старуха вдумчиво молчала целую минуту, затем сказала:
— Нет, шкаф не нужен.
Потом она стала смеяться.
— Про книжку говорил… ой-ой, не знала я, что таким делам по книгам учат! Будет что вспомнить на старости лет.
— Это когда же, она думает, старость к ней придет? — пробормотал мой брат.
— Не знаю, — ответил я, удивляясь тому, что за стеклами веранды светлеет пространство, еще недавно столь темное.
У всех слипались глаза, и только глаз-метеорит, а может, оба глаза у тети Назы светились, как ни странно, утренним блеском.
Прошло два дня, тетя Наза стала собираться. Мама ее не удерживала: старуха утомила ее своими капризами, болтовней, и — чего стоило последнее происшествие! Вот уехала, и вскоре мы о ней забыли. Между тем дела в нашей семье пошли повеселей. У брата неожиданно появились деньги, и он купил себе новую куртку. Его подруга, похлопотав, устроила меня возить товары из оптового магазина в киоски и ларьки. А у мамы в огороде хорошо принялись помидоры, огурцы и даже какая-то южная растительность, полезная от болезни суставов. Лето стояло ровное, теплое, с дождями и скорым солнышком. И было так хорошо вместе!
А что будет с нами дальше, что вспомнится, о чем когда-нибудь задумаешься — все это оставалось в неизвестности.
Солдат
I
Кайманов Роман вспомнил однажды о своей женщине и решил ее навестить. Он обретался в военной казарме на восточной окраине города, а Нина жила в западной стороне. Кайманов битый час ехал среди шума и толкотни и вышел из трамвая с больною головой.
Нина жила в деревянном доме с чердачным окошком и флюгером, который повернулся и глядел теперь на идущего к дому Кайманова. Возле палисадника с мальвами и акациями стояла сама хозяйка в сарафане с тесемками на полных плечах. Он подошел и, здороваясь, стал потрогивать ее приманчивые белые руки. Женщина смеялась и ловила руки шутника около тесемочек.
Постояв, они прошли во дворик, там Кайманов сел на влажноватом чистом крыльце. Его руки, свисая между расставленных колен, словно чего-то искали, и наконец он спросил:
— А что, ты не завела собачку? — Возможно, ему хотелось, чтоб была собачка: погладить ее.
Нина, смеясь, ответила, что собака ей не нужна, она не боится воров. И присела рядышком. Кайманов помолчал, затем спросил как будто в шутку:
— Наверно, я редко прихожу?
— Любить хоть не люби, да чаще взглядывай, так мама говорила… Постой, сейчас угощу тебя.
Она встала, но, встретив лицом дуновение ветерка с улицы, замерла на месте. Кайманов заметил стремление ее лица, ее глубокий вдох и раскрывшийся взгляд и подумал: она, вероятно, ждет его, так же вот напрягаясь и раскрывая глаза. Наконец Нина вошла в дом и вынесла целый хлеб. Разломив его надвое, половину, еще теплую и духовитую, протянула Кайманову. Нина работала в хлебопекарне и гордилась, какие хлебы выпекает их завод. Он съел свою долю, а Нина, немного откушав, задумалась. На лице у Кайманова наметились гримасы, словно и его кто-то принуждал к задумчивости, а он не хотел.
Пока они сидели на крыльце, заходили соседи. Вот Лора — просила Нину включить насос и перебросить к ней во двор шланг, полить огород. В целом переулке только у Нины была во дворе скважина, из которой качали чистую и вкусную воду. Соседи при этом нахваливали какого-то рано умершего Василия, который пробурил скважину; наверно, он был мужем Нины. Сама Нина ничего про него не рассказывала, а Кайманову зачем же спрашивать?
Женщины поболтали, потом Лора, смеясь и взглядывая на Кайманова, сказала:
— Зачем это я шла-то?
— Ты огород собиралась поливать, — ответила Нина и пошла включать насос.
Позже заходила старуха, с темным лицом и темными усиками над губой, и тоже смотрела на Кайманова, а потом в воротах стал мужичонка в тюбетейке, поглядел и вышел.
— Иди, иди, — запоздало сказала Нина. — Ты прежде старый долг отдай, а потом приходи.
Постояв, Нина пошла с корзиночкой вдоль заборов, где росли шампиньоны. Кайманов сидел и слушал, как плещется вода в соседнем дворе и взвизгивает Лора. Шумливая баба и, должно быть, гулящая. Лицо в рыжеватых веснушках, а волосы то выбелит, то окрасит дочерна. Прихорошив голову, Лора между тем ходила в дырявом халатике и босая; ступни широкие, разъехавшиеся, словно сковерканная, старая обувь. Женщины вроде дружили, однако Нина никогда не звала ее к столу, если, например, она пила чай с Романом, могла оборвать Лору на полуслове. Вообще с соседями она держала себя свысока, а те перед ней заискивали и ровно побаивались.
Нина, набрав грибов, шла теперь через картофельные гряды, и Кайманов тихо вздохнул:
— Молодой бы картошечки!..
— Рано еще, — ответила Нина. — Разве накопать?
— Нет, не надо.
Солнце село, затихло в околотке, и только издалека пробрызгивались сквозь душный воздух тонкие звонки трамвая. Но и звонки потерялись, когда в жаровне, громко скворча, стали жариться грибы. Прямо на крыльце Нина расстелила маленькую скатерку и поставила ужин. Была и водка. Они выпили.
— Не угодила тебе нынче, — сказала Нина. — Ничего, к другому разу будет молодая картошка. Я тебя обниму, ладно?
— Ох, Нина! — сказал Кайманов, раскаляя голос каким-то допрежним отчаянием. — Дай мне лучше нож, я убить себя хочу!
— Не переживай так, милый. Я ведь что говорю: можно, мол, обниму? И ничего другого не надо. И пить больше не будем.
Но Кайманов мотнул головой, налил себе в стакан и разом выпил.
— У тебя мама-то есть? — спросила Нина.
— Отчего же ей не быть?
Отчего же ей не быть! Наверно, уже старенькая. Живет в Городке, очень похожем на здешнюю окраину; во дворике, пожалуй, есть и буровая скважина, чтобы старой легче было поливать грядки. Потянувшись в прошлое, он коснулся рукой Нины и ощутил мгновенный радостный вздрог ее плеча. Этой женщине с ее белыми плечами, с добрыми синими глазами он не может дать необходимую радость. Что делать, что делать… В чернильном небе наметились звездочки, как письмена, и мелким строчением тоже о чем-то спрашивали. Он молча допил всю водку и встал, тяжело покачнувшись.
— Последний трамвай, — сказала Нина, кивая в темноту на отдаленные трели. — Не поспеешь.
— Служу Отечеству! — гаркнул он невпопад.
Женщина рассмеялась, и с этим ее смехом, еще с минуту дрожащим на сердце, Кайманов пошел со двора. Он всегда уходил пешком и в казарму являлся иной раз перед рассветом. Его пристанище у курсантов военного училища было временным и не обязывало его к служебным действиям и строгой дисциплине. Тамошние начальники не любили его, тяготились его присутствием и насмешливым обращением словно давали понять, что вряд ли армия в нем нуждается. А он ждал, он воевал уже на трех войнах, и теперь ему нестерпимо хотелось туда, где возгорелась новая брань. Что, как не заключат с ним контракта?
Кажется, он перебрал с питьем и, долго петляя по улицам, недоуменно стал на каком-то незнакомом перекрестке. Была глухая предрассветная тишина. Но вот как померещились звуки отдаленной музыки, затем в ночной дали колыхнулись несвязные голоса. Он побрел на эти звуки и неожиданно оказался на вокзале. Провожали солдат. Кайманов взволновался. Свежесть ночи ощущалась как свежесть жизни и прошлых молодых лет, а едва брезжущее утро словно обещало не день, а много-много дней впереди, бесконечно счастливых и с музыкой, как это бывает только по юной поре. Усталость и скуку как размыло здоровой вешней водой, его несло, и он озирался по сторонам, ровно искал взглядом берега. Искал свои берега и молодой парень в берете, косо налегшем ему на правый глаз. Парня никто не провожал, и не с кем было обняться. Они сошлись, Кайманов и парень, обняли друг друга и выпили из жестяной кружки, которая была у солдатика.
Кайманову весело было тискать солдатика и чувствовать силу своих рук, но вместе с этим он чувствовал и какую-то злость. Этот неряшливый, в пьяных слезах салага поедет, а он останется, потому что не нужен, потому что никто не знает, какой он ловкий стрелок, как безошибочно умеет распознать в мирном на вид крестьянине затаившегося врага, как умеет выручить товарищей, оказавшихся без курева; однажды он прополз километра полтора и, переворошив много трупов, нашел по карманам несколько пачек сигарет… Кайманов оттолкнул парня, и тот упал, между ними едва не случилась драка, но, бросившись друг на друга, они вдруг снова обнялись и снова хлебнули из кружки.
— Клава, — бормотал солдатик, — Клавдия…
В обнимку с парнем Кайманов пошел, пошел и оказался в вагоне. И помнил только то, что ему не хотелось уходить одному в ненавистную мирную казарму. Что же было потом? Долго не исчезала музыка, но теперь она оставалась только в памяти, затем вернулась осязаемым шумом — и этот шум сотрясал его голову, лежащую на голой полке. Потом дергнуло, лязгнуло, и голос проводницы оказал: “Городок! Молодой человек, вы просили разбудить”.
Мелкими, осторожными шагами он вышел на перрон. Солнечные лучики дрожали на листьях тополей, подступивших к перрону. И что-то наподобие этих лучиков трепетало внутри у Кайманова.
2
Он увидел мать и пошел скособочась, как будто за плечо тянул его школьный ранец. Он удивился, что мать не идет к нему, а стоит, как стояла, и, только обняв сухое и легонькое тело, подумал: у нее, вероятно, не было сил.
А потом было удивительно, как невесть откуда эти силы взялись и она бегает то в дом, то в погребицу, то к навесу во дворе и там гремит посудой; льется вода, курлычат пестрые куры. Озирая косо глядящий на него деревянный дом, зеленый двор и матушку на этом дворе, он недоумевал: почему же, имея все это, он шатается на стороне, не чинит забор, не поливает грядки, не женится? Забор, который он помнил еще с детских лет черным и старым, дымил трухой, как неисправимый курильщик с трубкой в мертвеющей руке, и вызывал в Кайманове презрение своей медленной смертью, в то время как он видел мгновенные разрушения. Готова была вспомниться служба с жуткими картинами ужасов и стонов. Но здесь, в родимом углу, служба вспомнилась иначе: как в первые годы молодым солдатиком ему постоянно хотелось каких-нибудь сладостей. Кайманов отрезал кусок хлеба и, посыпая его сахаром, стал торопливо есть.
И было много других случаев и всяких историй, которые взывали к его обленившейся памяти. И одну из этих историй он помнил очень хорошо.
Он помнил, как умывался в саду, как залюбовался красивой мохнатой бабочкой и выронил полотенце, а поднимая полотенце, вспугнул бабочку, и та отлетела на клумбу с флоксами и притворилась цветком. Это было, когда Роман приехал к матери после первой своей войны, и вернулись с ним очень немногие. Кто погиб, кто долечивался в госпиталях, а кто не захотел возвращаться и устраивался где мог. Доискиваясь взглядом бабочки, он немного жалел, что его товарищей нет с ним и они не чувствуют того, что чувствует он. Когда он выходил из сада, то увидел, как с крыльца сбежала женщина в белой кофточке и темной плиссированной юбке и устремилась к калитке, опнувшись при этом нога об ногу.
Мать угощала Романа в гостиной. Все четыре окна были распахнуты, и щедрый день сдабривал еду вкусными ароматами лета. Все было вкусно, всего вдоволь, и хотелось только одного: чтобы старуха поговорила с ним о неизвестной женщине, побывавшей в их доме.
— А это Наташенька, — сказала мать, — Павла Аркадьевича помнишь? Его дочь.
Павел Аркадьевич всегда проезжал по ихней улице в коляске, на хорошей соловой лошади, так как был директором кожевенного завода. Наташа тоже помнилась. Он еще только в школу пошел, а Наташа училась, наверно, в седьмом или восьмом классе; и была у нее длинная желтая коса, в то время как у других девочек кос не было.
Пока он припоминал соловую лошадь, коляску, грузного директора и его дочку с красивой косой, матушка молчала. А потом завела осторожный разговор о том, что юноши, окончив школу, уезжают из Городка и больше не возвращаются; а тут еще войны случаются, и девушкам трудно найти себе женихов. Вот, к примеру, Наташа: у нее интеллигентная семья, хорошо воспитана, а годы-то ее проходят.
Он засмеялся:
— Она стара для меня!
— Она хочет ребеночка родить, — переходя на шепот, сказала мать. — И чтобы человек-то был из хорошей семьи.
Волнуясь, матушка встала и почему-то задернула шторы на окнах, и в полусвете чистой, уютной горницы всколыхнулись его детские воспоминания. Он вспомнил, как любил смотреть на красивую старшеклассницу, любил уносить ее облик с собой, и вот же, в этой горнице она всегда возникала в какую-нибудь детскую мечтательную минуту. И он опять засмеялся, и смех прозвучал так радостно и легко, что мать вполне могла истолковать его как благоприятный ответ на ее хлопоты.
Как-то навеселе Роман остановился возле Наташиных ворот. Постоял и хотел пойти дальше, но вышла Наташа, и они разговорились. Потом надолго замолчали, и он бы, наверное, пошел своей дорогой, но вдруг начался дождь, и они оба побежали в дом. Поспешно, не оглядываясь, она шла в полусумраке комнаты, коса вздрагивала на узкой спине. Он потянулся, чтобы потрогать косу, и тут Наташа резко обернулась и, часто дыша, вся пунцовая, с влажными от стыда глазами, подалась к нему без сил.
И с тех пор ему перестала вспоминаться красивая, с великолепной косой, старшеклассница, так волновавшая маленького мальчика. А вспоминалась немолодая девушка, смущенная, зловатая и, по всей вероятности, в глубине души не простившая ему собственной неловкости и стыда. Теперь, после стольких лет, эта женщина не вызывала в нем заметных чувств, а только любопытство: вышла ли замуж, родила ли ребенка, хорош ли он?
— Где она теперь?
— Умерла. — И по тому, как спокойно мать ответила, он понял: много воды утекло с тех пор.
Больше ни о чем спрашивать не хотелось, а молчать было стыдно, ведь столько лет не виделись. Он проговорил:
— У вас тут… все спокойно?
— У нас-то? — живо отозвалась мать, но тут же задумалась. Ей хотелось долгих чувствительных разговоров с сыном, но вот как будто не знала о чем. И стала рассказывать, что на подворье завелся земляной сверчок, роет грядки и так по ночам трещит, что не дает спать. Она боится, что сверчок заберется в комнаты и начнет летать, а это к смерти либо к пожару.
Наговорившись и кое-как прибрав на столе, мать заспешила.
— Как же, у меня ведь козы! Тут недалеко пасутся, возле башни.
— А-а, — сказал Кайманов, представляя окраинные домики, водонапорную башню и невдалеке — больницу.
— Али пойдешь, поглядишь? — осторожно спросила старуха, но он только помотал головой и отвернулся.
Слыша, как она возится возле порога, надевая башмаки, Кайманов мыслями был с нею. Ее интонации, неожиданное “али”, в котором было что-то деревенское, старческое, выглядели так трогательно, и все это еще раз напомнило ему, что мать действительно стара и к ней вернулись ее давние, взятые смолоду деревенские привычки и слова, и совсем она не похожа на бывшую учительницу начальных классов. Вот и коз завела, как в деревне.
3
А козы, между прочим, оказались симпатичными животными. Их было три: сама коза с густой и длинной шерстью и два козленка, уже не маленькие, очень бойкие и довольно пакостливые. Старуха поутру отводила их на опушку Городка, а потом Роман шел поглядеть за ними. Он ложился под карагач и лежал в полудреме, в неподвижной охоте за множественными звуками, идущими от неба, от земли, от прошлых дней. Иной раз коза подходила и глядела вопросительно: мол, что же ты лежишь и лежишь, разве тебе не скучно?
То, что было похоже на лень, но ленью не было, охватывало Кайманова, и было ему тесно, как если бы он находился в узком ущелье. Вспомнилось, как в аул возвращалось стадо и командир взвода Кваснин, вздрогнувший от щелканья пастушьего кнута, вдруг выстрелил в корову. Ребята взволокли тушу на бронетранспортер и поехали в расположение части, а плачущая хозяйка бежала за ними с полверсты и потерялась за пыльным облаком. Воспоминание взволновало Кайманова, вызвало тоску по ребятам, по той жизни, даже по той жадности, с какою он курил дешевые крепкие сигареты. И все это сохранялось в уме в подробностях, но при мысли, что кто-то мог бы его расспрашивать, а ему пришлось бы рассказывать, какая-то не то лень, не то скука коверкала его тело, и он потягивался с болезненным хрустом в суставах.
Когда он был юным, любил уходить за город, любил прилечь возле башни и слушать, как многозвучно, словно по струнам, пронизывает ветер каменное нутро башни. Он мог часами лежать, и слушать, и смотреть на пышные белые облака. И сейчас приятно было вспоминать давнюю молодую лень и мечтания, не обостренные никакой внятной целью впереди. То, что он испытывал теперь, больше походило на оцепенение.
Однажды, размежив тяжелые веки, он увидел перед собой парнишку лет четырнадцати. Прозрачной бледностью лица, глубоким неподвижным взглядом и молчанием он напоминал бестелесное явление, какие нередко возникают в степном ярчайшем воздухе. Кайманов, однако, не поверил в привидение и глянул в сторону больницы: мальчик, наверное, пришел оттуда.
— Чего тебе, дурачок? — сказал Кайманов.
Тот, не переменив лица, стал корябать болячку на левой руке у локтя. Отодрав коросточку и увидев алую капельку, он забормотал что-то обрадованное. Кайманову хотелось его прогнать, но любопытство пересилило неприязнь. Он встал и перешел через дорогу — там, среди развалин какого-то строения, росли лопухи. Сорвав лист и на ходу побивая его об ладонь, он вернулся к мальчику, сложил лист вдвое и мохнатой стороной приложил к локотине мальчика, затем обвязал своим носовым платком, разодрав его на полоски. Потом лег и закрыл глаза. Очнулся он, ощутив под боком некое тяжеленькое тепло: рядышком тесно лежал убогий пришелец. Спросонок напугавшись, Кайманов резко его оттолкнул, тот заплакал.
— Ну, чего ты? — И, стараясь побыстрей успокоить, Кайманов погладил мальчишку по спине, а потом неожиданно обнял, как обнимал вчера козленка — с некоторой брезгливой лаской к чертенку.
Занявшись мальчиком, он не заметил, как пришла мать. Молча, с улыбкой наблюдала она за обоими, и лицо у нее выражало удовольствие.
— Ну, ну! — говорила она убогому. — Ты почему не скажешь, как тебя зовут? Вот правильно — зовут, мол, Аркадием. У меня, мол, рука долго не заживает…
Кайманову не понравилась болтовня матери, не понравилось и то, что она с удовольствием глядит то на дурачка, то на своего сына. Кайманов отвернулся. Прошло минуты две. Мать стала покашливать, и он, повернувшись, увидел, что мальчишка ковыляет к своей больнице, а старуха смотрит ему вслед и глаза у нее красные. Вдруг она сказала:
— Женился бы ты, а? Хоть на старой бабе, хоть на лахудре какой-нибудь?
Кайманов молчал.
— Я скоро помру, — продолжала старая, — ты останешься один. Разве дело?
— Чего тебе? Забор, что ли, починить?
— Забор, — тут же отозвалась она, — а хоть бы и забор починил. Постой, ты куда?
— Сама же говоришь — забор…
Он пошел было к дому, но затея с починкой забора показалась никчемной, и даже сама мысль об этом была утомительна: он медленно поворотил к речке, скрытой в талах на позадках больницы. Здесь он выкупался и лег на песке, чего-то пугаясь, вероятно, мысли о своем нездоровье, коли так быстро наступает усталость. Женщина в соломенной шляпке, задумавшись, шла по берегу, но, поравнявшись с Каймановым, ускорила шаги и почти побежала. И он не сразу понял, почему: он лежал совершенно голый.
Надо уезжать, подумал Кайманов, набросив на чресла рубаху. Но и в последующие дни он чувствовал все ту же усталость и возвращение в казарму откладывал со дня на день. Как и прежде, он вставал рано и, чтобы избежать разговоров с матерью, направлялся в поле, погоняя впереди себя козу с ее козлятками. Его познабливало от утренней свежести. Зябли и воробьи. Он заметил, что они греются у козы под брюхом, привешиваясь коготками к шерсти. Коза словно слабела от умиления и едва переступала ногами. Разбойный глазастый кот пображивал вокруг, насматривая добычу. Кайманов вскакивал и гнал кота, бросая в него камешками с дороги. Однажды он занес было руку с камешком и замер: впереди по дороге шла женщина. И хотя она была еще далеко, но представилась ему необыкновенно красивой, он взволновался. Женщина напомнила ему Нину, а потом-таки обернулась самой Ниной. Кайманов не оставил камешка, а, подбрасывая его в руке, медленно пошел ей навстречу.
— Нельзя, нельзя от меня прятаться… нельзя, — как заклинала женщина, беря его руки и накладывая на свои плечи. Дымчатый взгляд синих глаз словно окуривал Кайманова. Кружилась голова.
Он молчал и только удивлялся своему чувству, которое стало легким и белым, словно облако. И когда женщина с нежным укором сказала: “Что же мы стали на дороге?” — он поднял ее, пышную и большую, и понес к дереву, под шатровые густые ветви. Он любовался белокурыми завитками, льнущими ко влажному лбу, чистой светящейся испариной на лице и целовал это лицо, удивляясь, что целует впервые. И тут вдруг обнаружилось присутствие еще одного человека, это был Аркадий. Присев на корточки, как перед зверятами, он смотрел, как любуется Кайманов своей женщиной.
— Уйди, Аркадий, — сказал Кайманов, поправляя лямку на плече у женщины.
Неловкость и даже легкий испуг почувствовал он, когда Нина вопросительно поглядела ему в глаза. Если она успела встретиться со старухой, та могла наговорить глупостей насчет мальчика. Но женщину отвлекли козлята, вертевшиеся вокруг ее сумки, затем она перевела внимание на мальчика.
— Ой, какой чудной! — восхитилась Нина и стала вынимать из сумки большой каравай.
Она хотела разделить каравай между троими, но Аркадий выхватил у нее хлеб и стал есть. Он ел жадно, набивая обе щеки, с глоточными конвульсиями, а Нина умиленно за ним наблюдала. А потом стала рассказывать: хлебопеки всей области собираются нынче в Городке на ярмарку, чтобы выставить свои продукты и посоревноваться друг с другом. Назавтра ярмарка проследует дальше, в другие города. Рассказывая, она не отрывала глаз от мальчика.
— Ну, мне пора. Ярмарка уже началась, и надо быть там. Какой он милый! — Теперь она оглядывала Аркадия, как будто на нем был новый костюмчик. — Идем со мной, я дам тебе еще хлеба.
Тот ухмыльнулся, и Нина взяла его за руку.
— Я возьму его, — сказала Нина, как будто требовала его насовсем.
— Возьми, — отдал он мальчика.
— А ты, Рома, приходи попозже. И пожалуйста, надень свежую рубашку.
Они ушли. Кайманов, побегав за козой, поймал конец веревки, обвязал вокруг колышка и направился домой. Переодевшись в новую рубашку, опрыскавшись одеколоном, пошел на ярмарку. Ярмарка проходила в летнем театре городского сада. Увиденное поразило Кайманова. Столько здесь было караваев и каравайчиков, буханцов, кренделей, калачей, пирогов и лепешек! И какие, должно быть, разнообразные, тончайшие запахи издавало это изобилие, но Кайманов нашел единственное сравнение — с пшеничным ароматом в солдатской столовой. Это был первый наряд на кухню, и Кайманова послали в хлеборезку, он через окошко выдавал ребятам порции хлеба.
Оглядев лотки, Кайманов стал бродить по театру и в вестибюле увидел большой рекламный снимок. Изумительной красоты мальчик держал в руках пышный, желтый, словно позлащенный, каравай. У мальчика были ясные большие глаза, и была в них ничем не помраченная радость, какая бывает только у счастливых детей. И ты, если бы даже не хотел, обязательно сказал бы мальчику: “А ну, дай же и мне попробовать от каравая!”
Кайманов вернулся в ряды, где толстые приветливые женщины наперебой предлагали откушать их печево. Он взял небольшой ломоть и съел. Каравай, несомненно, был на молоке, яйцах и масле, такие хлебы пекла иногда и его матушка. Но это было давно, и все желания тоже остались в давнем. Он вышел в вестибюль и печально улыбнулся мальчику с плаката. И когда мальчик, казалось, тоже улыбнулся ему, Кайманов узнал в нем Аркадия. Легкий испуг, недоумение погнали его обратно в толпу. Здесь нашла его Нина и, взяв за руку, повела к подиуму. И там он опять увидел Аркадия, но вживе и с таким же приятным выражением лица. Аркадий ел буханку прямо на глазах у посетителей, и те любовались мальчиком. Кайманов стал оглядываться на плакат, Нина сказала:
— Да, это Аркадий. Наш фотограф успел и заснять, и отпечатать такую картинку. Потом отпечатает их десятки, сотни… Аркадий поедет с нами, ведь ярмарку ждут и в других городах.
На следующий день Нина уехала, взяв с собой Аркадия. А Кайманов остался и вечерами садился напротив телевизора, чтобы увидеть ярмарку в тех местах, где были теперь Нина и мальчик. Показывали войну на Кавказе. А потом показывали очень старый фильм, который он видел в детстве. Все увиденное свелось к одному: старый фильм, старая война… Между картинками войны демонстрировали рекламную вкрадчивую канитель, и был там красивый мальчик с желтым караваем в руках. Он улыбался, двигал плечиками, кусал и жевал вкусный харч, а однажды, казалось, подмигнул Кайманову. Но в последующие дни мальчика не показывали, а только плакаты, плакаты, много плакатов.
Матушка утром рассказывала сон:
— Пошла я к Семену Аркадьевичу, открыла дверь — он сидит, его жена и Наташенька, а на руках у нее маленький Аркаша. Здравствуйте, говорю, а переступить порожек не могу: он почему-то у них высокий, из кирпичей сложен. Так и не переступила порога, и хорошо, а то ведь они-то все мертвые.
— Ты ведь сказала, там и Аркаша был.
— Ой, правда! — вскрикнула мать.
Все утро потом они не сказали друг другу ни слова, ровно чего-то боялись, каких-то прорицаний, которые могли нечаянно оказаться в разговоре. А к обеду вдруг появилась Нина. Устало целуя его в висок, шепнула, что мальчик умер в Верхнеуральске. “Вот он, сон, сбывается”, — подумал Кайманов и поглядел на матушку. Та побледнела.
Через два дня Кайманов и Нина собрались ехать. Нина сказала старухе:
— Я его забираю. Я буду ухаживать за ним, и кормить хорошо, и лечить. Видите, какой он худой.
Мать ничего не ответила, только мотнула головой. Стали собираться. Мать бегала от шкафа к комоду, что-то искала, а потом увидела, что сын уже закрывает чемодан, махнула рукой и вышла из дома. Когда через несколько минут Кайманов пошел на улицу покурить, мать разговаривала с соседкой и плакала.
— У меня же мальчик был, он всегда меня ждал, я ему печенье носила. А эти забрали. Теперь и Ромочка уезжает…
— Да, внучек у тебя был хороший, — соглашалась соседка.
“Маму надо взять к себе”, — подумал Кайманов и, ожегшись об искуренную сигарету, бросил ее и прильнул боком к решеткам палисадника. Он вспомнил, какие письма слал матери из госпиталя. Рана была легкая, он писал подробно, страстно, чтобы только мать поняла, что рана пустяковая и увечьем не грозит. А вот Сане Черноскутову отняли ногу, из госпиталя он уходил на костылях. Рома шел рядом. Саня говорил: “Ногу жалко” — и оглядывался, как будто жаль было именно оставленный там кусок плоти, а не себя, усеченного и безмерно печального. Идет, идет и оглянется на высокое белое здание госпиталя. “Маму надо взять к себе”. Эта простая и необходимая мысль помогла Кайманову ласково и достойно попрощаться со старухой.
Когда вышли со двора, Кайманов заметил соседку, стоявшую возле своей калитки. Ей, наверно, хотелось увидеть, как они будут прощаться, а у Кайманова вроде и слова-то все кончились. Неожиданно из двора вышла коза, а за нею выбежали козлята. Кайманов облегченно рассмеялся, погладил козу по густой шерсти.
— Глади, сколько на ней пуха, и весь воробьи растаскивают. А ты бы начесала и связала себе кофту.
Мать заплакала, заплакала и Нина, стала обнимать старуху. То, что Нина заплакала, растрогало Кайманова, и потом, в дороге, он уже увереннее думал: “Маму надо взять к себе!”
Он и Нина стали жить вместе. По вечерам, когда надоедал телевизор, они садились рядом и разглядывали плакаты с изображением Аркадия. У Нины не было семейного альбома, так что Василия, например, который вырыл скважину во дворе, нельзя было увидеть; а карточки Кайманова остались у матери. Все осталось у матери или где-нибудь еще, а здесь у него были только Нина и — на плакате — Аркадий. Мальчик был настолько красив и мил, что его ранняя смерть не вызывала горьких мыслей. Кто знает, как жилось бы ему теперь.
И все же сожаления были, и относились они к самому Кайманову. Всякий раз, когда он видел на маленьком блескучем экране солдат на фоне разбомбленных поселений, думал о том, что не совершил всего, чего хотел, и его постоянная готовность к риску и смерти не оправдалась. Винил он прежде всего себя, как будто именно он и должен был совершить и подвиги, и собственную смерть. И казалось Кайманову: какая же долгая жизнь прожита!
Иногда он бредил в состоянии полусна, сидя на привычном чужом крыльце. Очнувшись, он пугался воображаемых картин, но затем только удивлялся: все, что проносилось в горячем сознании, было не обманом чувств, а тем действительным, где происходила его жизнь. Нина действительно стала хозяйкой хлебопекарни, действительно владела акциями, за нею по утрам приезжал фасонистый автомобиль с потемненными стеклами. Она уже намечала купить квартиру в городе, а этот дом оставляла на попечение хитрой, искательной Лоры — для дачного отдыха.
Как-то поздним вечером, когда Нина уже легла, а он сидел в потемках смежной комнаты и тихонько бредил, кто-то вроде постучался в дом. Кайманов вышел и стал на крыльце, не выдвигаясь из-под навеса. Шел дождик, постукивал по навесу, а перед лицом Кайманова веяла невидимая свежая влага и словно что-то нашептывала. Он вернулся, заглянул в темную спальню и сказал:
— Я завтра съезжу… туда, маму навестить.
Нина не ответила, вероятно, уже спала.
4
Утром на первой же электричке он поехал. За окнами поля, освеженные ночным дождем, сияли чисто, с веселым радушием, но Кайманову они напомнили только тревожный стук дождевых капель, который он принял вчера за чей-то взыскательный поклик. И теперь он думал: какие слова сказать матери, когда она заплачет и пожалуется на одиночество и скуку.
Но мать встретила его веселая и постоянно с ним шутила. У нее сидел старик и пил чай из его, Кайманова, чашки. Старуха смешно болтала о каких-то своих заботах, связанных то с прохудившейся крышей, то с забором, то с козами. Кайманов сидел с внимательным видом, но временами глохнул от повторяемых издавна речей. Но вот расслышалось:
— Мужики зачать не могут, женщины изводят своих детей. Ведь вот она, твоя-то, извела Аркадия, он умер… А к тебе я не поеду, меня Димитрий сватать пришел, я за него замуж пойду. Мы с ним сына родим.
Димитрий, белый и легкий, как свечное пламя, улыбался и кивал маленькой головой. Он был так стар, что страшно было представить, сколько ему лет. Вид у него был умненький, и весь он такой чистенький, благообразный, как святой.
— Я в Питере солдатиком служил. Конки по городу ходили. Солдатик зайдет и станет внизу, а на верхний этаж барышни поднимаются. Он и глядит снизу…
Покуда они сидели, старик раз пять повторил слово в слово про конку и солдатиков, подглядывающих за барышнями. Его не интересовал ответ, всем своим видом он являл спокойную кротость, довольство и ровность своего старческого существования. Да, почтенный был у него возраст, но где же мудрость, где опыт, осмысленный умом и чувствами? Весь он сиял белизной пуха на маленькой головке, белизною лица, сухих маленьких рук и холстинного пиджачка, тоже белого и чистенького, словно пыль и сор облетали его стороной. Раз за разом он проговаривал глупости. Но в этом, как ни странно, было некое чудо жизни, даже неувядаемость этого чуда. В его словах не было страха, не было уныния, сожалений, самобичевания, обиды. Некто всемилостивый оберег его от неприятных воспоминаний, от нытья и страха и оставил ему то, что есть у него теперь.
Кайманов взял электрическую бритву и стал перед зеркалом. Но тут в комнату забежал козленок и просыпал по полу твердые, как сушеный горох, катышки. Кайманов, опережая мать, бросился с веником и совком подбирать за проказником. Вернувшись в комнату, он увидел такую картину: матушка с умиленным лицом слушает жужжание бритвы, которую он забыл выключить, а глухой Димитрий смотрит и словно считывает с ее лица впечатление. Старуха застеснялась своей забавы, стала болтать что-то про шалости козленка, про то, какой Аркаша резвун и безобразник.
— Аркаша? — изумился Кайманов.
— Ну да, я прозвала его Аркашей, и он все понимает, только позови. А его братика лошадь копытом зашибла… Ты почему не бреешься? — И когда опять он взялся за бритву, села близко и наблюдала за сыном с умилением и ласкою в лице.
Бедная мама! Она так боялась, что он погибнет на войне. Он не погиб, он словно проявил высшую сыновнюю послушность, и мать, когда-то строгая к своему мальчику, давно уже не была строгой и не требовала послушания в каких-нибудь житейских мелочах. Она счастлива только тем, что он живой возвратился, и не подозревает, что его жизнь погибла. Он видел в зеркале свое крупное лицо, словно рассеченное на куски редкими глубокими морщинами, грусть на этом лице, и тонкое жужжание бритвы казалось голосом этой грусти. Волосы на голове сильно поредели и покрылись сединками, скоро они станут белейшим пухом, как у старика Димитрия. И когда-то звонкий голос сядет совсем, а слова останутся куцые, беднейшие, как у того же Димитрия. Их будет так мало для выражения всего, что было ему дорого.
Он торопливо добрился, охлопал лицо ладонями и вышел в сад. Та грусть, какую он видел на своем лице в зеркале, теперь словно отделилась, но реяла вблизи и зудела одинокой пчелой над белыми флоксами. Он силился вспомнить, но не вспомнил себя мальчиком в этом саду, зато легко и приятно возник в сознании Капустин Яр посреди астраханской степи, где он начинал службу почти мальчиком: ему только-только исполнилось восемнадцать. Весь день рота была на учениях, в городок вернулись к ночи. Капитан Гарбуз отпустил шофера и, взявшись за баранку, позвал с собой Кайманова. Могучий трехосный “Урал”, возивший радиостанцию, двинулся по ночным улицам и вскоре оказался во дворе родильного дома. В окнах большого корпуса было уже темно, но мощный свет фар стал выхватывать здание кусками и расшатывать, как будто в немом кино происходила бомбежка. Гарбуз непременно хотел увидеть жену, родившую утром. Всполошив медперсонал, он добился-таки, чтобы в раме большого окна ему была явлена в белом, как ангел в легких очертаниях, жена. “Ла-ри-са!” — прокричал капитан и нажал на клаксон, и на этот дичайший звук осветились еще пять или шесть окон. И он, и Кайманов были счастливы. Кайманов был втайне влюблен в юную жену командира, даже беременность ее нравилась ему, Лариса снилась ему по ночам. По своей наивности он был уверен: Гарбуз позвал его с собой только потому, что и он любил Ларису.
Вспомнив эту картину, он подумал: что, если она в его памяти останется единственной, как у старика Димитрия? И, словно с перепугу, вспомнил еще одну, более давнюю и щемящую. Он, прибежав из школы, кинулся в свою комнатку, едва не опрокинув этажерку, и притаился от всей ненужной ему множественности вещей, людей, расстояний. Колыхнулась штора, навешенная в проеме двери, и мамин голос за шторою грустно спросил: “О чем ты задумался?” — “Ни о чем” Разве он задумался, он только вспомнил, что видел сегодня Наташу. И вот изнеможен виденным. А ведь Наташа всего лишь сбежала с высокого школьного крыльца! Толчки утаенных за форменным платьем и фартуком колен, излучение мельчайшего блеска от лаковых быстрых туфель, желтая коса, упавшая из-за плеча ей на грудь; радостно-рассеянный взгляд барышни, девятиклассницы, и какой-нибудь малыш в обозримости такого взора как мелкая принадлежность весеннего счастья… А ведь она так и не узнала о влюбленности маленького четвероклассника.
Весь развинченный, с колючей влагой в глазах, он вышел из сада и почувствовал, как его качнуло назад. Но впереди, на крылечке, сидел старик Димитрий, и нельзя было выказывать слабость. Впрочем, тот не замечал Кайманова. Отмолчав кем-то управляемые минуты, он спокойно и ровно прошелестел:
— Я в Питере солдатиком служил. Конки по городу ходили…
Те полчаса, которые провел Кайманов с воспоминаниями, утомили, не было сил даже пошутить со старикам и позабавить себя пустяками. И уже не думка, не мысль, а словно сама усталость и пустота подсказывали ему, как хорошо сидеть на крылечке и ничего не помнить.
Губадия
— Ноженьки… зачем же они так мерзнут? Разве теперь зима? — спрашивал муж и укутывал ноги Фатимы пуховой теплой шалью.
Однако и шаль не согрела, и Шакир взялся руками натирать женины ступни. Он долго трудился, его ладони, должно быть, разогрелись, но их тепло не передавалось Фатиме. И чувствовалось одно: строченье льдистыми иголками по икрам, а внизу — тяжелый и неподвижный холод. Сердце, удивляясь такому холоду, тикало с перебоями.
“Шаль-то зачем было теребить? — недовольно подумала Фатима. — Сказано ж было: после моей смерти шаль отдайте Биби. Износкам кто обрадуется?” И странно, она ведь только подумала, а старик, отвечая, закивал маленькой лысой головой; по щеке бежала слезка.
“Испечь бы губадию, — подумала Фатима, — он любит поесть”. Мысль не была новой, Фатима и накануне почему-то об этом думала, да и другие мысли, которыми томилась в своей болезни, разве они были новые? В слова их было бы трудно сложить, но мысли имели сутью всю ее жизнь с мужем: долгий ряд тяжелых и грубых забот, обидное ожидание каких-то неизвестных радостей, рождение дочери, потом другой, потом сыночка, с появлением которого заново почувствовала свежесть жизни, а с неожиданной смертью мальчика и сама отошла в бесчувственность. И все это, как видно, в наказание, что жила с недобрыми чувствами к мужу, не любила его.
А как тяжело не любить! И когда нисходишь к немилому и жалеешь искренними чувствами, то среди этих чувств нет одного — любления. Впрочем, те давние переживания лишь холодно вспоминаются, а то, что чувствует она теперь, волнует Фатиму и пугает: за свою нелюбовь к этому доброму и верному человеку ей придется держать ответ за гробом.
Надо испечь ему губадию, опять подумала она и принялась тихонько сдвигаться к краю постели. Встав и длительно пройдя на кухню, Фатима села на табурет и перевела дыхание. Шакиру, который пришаркал за нею, она сказала:
— Я тут посижу, а ты тем временем поспи.
И он послушался, наверно, только потому, что сам валился с ног.
Фатима отвыкла интересоваться, какая на дворе погода, который день на календаре, но в эту минуту, ощущая мягкий прилив воздуха из открытой фортки, осознала: на дворе август, пахнущий ровным густым теплом с ароматами поспевших яблок — должно быть, из соседского сада. Обозрев предметы и вспомнив, где и какие припасы лежат, Фатима представила весь охват предстоящих хлопот и потрогала сердце. И, словно получив тайное одобрение, приступила к делу.
Губадия — пирог многослойный, чиненный таким количеством разных снедей, что требует кропотливой и долгой возни. И хорошо при этом приговаривать некие спокойные слова, как если бы ты утишал расшалившегося ребенка. Хорошо о чем-нибудь думать, вспоминать или потихоньку голосить песенку, пусть хотя бы и грустную. Матушка у Фатимы, вся распаренная, мятущаяся возле очага, всегда почему-то пела одно и то же:
Гребешок черепаховый мой
Разломаю — нам будет поровну.
Ты куда без меня, дорогой,
Ты в какую направился сторону?Тоже, как матушка, напевая про черепаховый гребень, Фатима достала припасенный сухой творог, растолкла и пропустила через сито. Добавила сахару, молока и, перемешав, поставила на конфорку, чтобы творог прожарился до красноты. Тем временем на другой конфорке закипела в кастрюле вода, надо засыпать рис. Вот яйца сварились, их надо мелко нарубить. Сушеный чернослив (лучше бы изюм, подумала она), его надо будет распарить в кипятке…
Она вспомнила, как маленький сын, цепляясь за ее подол, ходил за нею по кухне. Были у него большие карие глаза, щечки круглые, волосики мягкие, светлые, с легкой рыжиной. Но, светик, он родился с пороком сердца! Бывало, обрадуется воде, разбежится и тут же станет, горько изумленный: что же не дает ему побежать? Давно уже нет ее мальчика, но скоро, должно быть, они встретятся. От этой недоверчивой мысли, от слез Фатиме стало легче.
Каждый харч, с которым она имела дело, вызывал в памяти картины более широкие, нежели самый вкус и запах продукта. Так, просеивая муку, она вспомнила запальчивые и бледные от мучной пыли лица мужиков на мельнице, куда однажды ездила с отцом. Потом вспомнилась молотьба, смешной случай, когда на вейку пришла глупая баба Салима — показаться в новой пуховой шали. Ее тут же обволокло пылью, а платок весь ощетинился мякинным сором. Мать Фатимы узнала свою шаль, ее вместе с другими домашними пожитками отняли и скучили в комитете бедноты, а потом раздавали таким дурам, как Салима.
Опасное было время. И как раз тогда в их деревню приехал из города Шакир со своим отцом: искали невесту. Отец Фатимы, болевший с того дня, как со двора свели его любимца гнедого жеребца, воспрянул с появлением в его доме сватов и умолил дочку не чиниться: жених был важный — кустарничал шапками и жил в городе не бедно… Когда Фатиму увозили в большом тарантасе, она села лицом назад и глядела на уменьшающиеся избы селения; на выгоне отчаянно металась чья-то фигура — вероятно, это был Галимжан, любивший ее. Среди разноречивых и острых чувств, наболевших от разлуки с родиной, от беспокойства за родителей, от жалости к бедному Галимжану, сверкала преглупая и радостная мысль: в город еду, в городе буду жить!
И город ей понравился. Понравился городской сад и в нем летний театр и представления, которых она никогда раньше не видела. Понравился розовый сладкий морс в тонком стакане.
Сперва жили в доме свекра. Фатиму научили сшивать куски сукна, которым покрывалась овчинная изнанка шапки, расчесывать железным гребнем ушки треуха, потом научили кроить. Молодым купили домик, и они стали жить отдельно. И очень ко времени, потому что вскоре из деревни приехала мать с младшенькой. Фатима, обняв сестренку, не в силах была выпустить ее, а матери, пригнувшейся на слабых ногах, твердила: “Мама, мама! Ты пойдешь со мной в театр!” — позабыв, что в природе зима, а театрик в городском саду облегли сугробы… Наставали новые дни — с новыми снегами, с новыми жарами, у Фатимы родились и стали подрастать девочки-погодки, скуластые и большеротые, как отец. Бабушке нравились некрасивые, большеротые внучки.
Из комнаты, где оставался Шакир, будто послышался жалобный поклик. Она пошла в комнату и увидела мужа лежащим в изножье ее кровати скорчившись, как от обиды. Фатима удивилась, что он такой маленький, поместился на половине кровати, голову неловко подогнул и шаль собрал около рта. Слышалось тонкое, немужественное храпенье, как будто слабенький мальчик лежал и болел. Затем стало удивительно, что старик не проснулся с ее появлением, а только завозился и опять затих. Фатима постояла над ним и вышла.
Шакир с молодости мучился астмой. Но вот, когда он перестал шить шапки и носить в дом старые овчинные шубы, болезнь пропала. И все увидели, что он еще крепок, жилист, скор на ходу, да еще покрикивает на дочерей и зятьев: “Они устали! Объясните, пажалыста, как это можно уставать?” Вот теперь небось знает, как устают…
Ее руки солили и перчили мясо, осипшее горло выкартавливало певучие слова про черепаховый гребень, а исподнизу певучих слов намечалась жалость к старику. Бедный, когда-то она совсем его не жалела, даже предписанное Всевышним ему приходилось вымаливать у своей жены. Зачем она так мучила его? Вместе с жалостью к старику в ней неожиданно проснулась и жалость к бедному Галимжану, который в день ее отъезда метался по выгону и, наверное, кричал, чтобы она осталась. Вспомнилось, как однажды мать Галимжана собрала гусиную помочь. О, как радовался Галимжан, что и Фатима пришла помогать его матери! На снежном дворе светло и морозно… Белые тяжелые гуси, их голоса, лязгающие по синему полотну ярчайшего дня… Галимжан боялся резать птицу, но во всем остальном старался показать себя расторопным и сильным, как настоящий мужчина. Зажмурив глаза, нес тушки и бросал женщинам, которые тут же принимались их ощипывать, собирать пух и перо…
Как много помнилось! Из каких только обломков не собиралась единая множественность проживаемых дней! Впрочем, она не мыслила так высоко, а, склонясь над столешницей, собирала съедобное множество в единый высокий пирог.
На сковороде улеглось раскатанное вкруг тесто и покрылось красноватым тертым творогом, на творог ровным слоем налег распаренный рис, и дальше, пласт за пластом, наслаивались прожаренное рубленое мясо, рис, круто сваренные и мелко нашинкованные яйца, опять рис. В довершение Фатима выложила этакую славную груду распаренными ягодами чернослива и все полила топленым маслом. Обвершивая и защипывая пирог по закрайкам, она опять мурлыкала песенку про гребень и спрашивала, куда же он, милый, направляется, в какую сторону.
Уф! Пирог удалился от нее в жаркую, темную печь, с ним как будто удалились и те, о ком она вспоминала за хлопотами. Фатима привстала с табуретки и посунулась к двери: не идет ли муж, посидеть и поболтать с нею? Тот не шел, и она сама направилась к нему, боязливо слыша под собой скрипящие половицы.
— Эй, д-е-ед, — тихонько позвала Фатима, по стародавним правилам не упоминая мужнино имя. — Хозяи-и-ин, ты что молчишь?
Шакир не ответил, но по тому, как прервалось его натруженное дыхание и, пискнув, зашелестело опять, стало ясно: он слышал жену. Вот ведь как устал. Ладно, пусть еще поспит. И Фатима вернулась на кухню. Недавнее возбуждение теперь остывало в ней, и приливало нечто неприятное — старческое беспричинное уныние. Пришло недовольство: она сидит здесь одна, а он знай себе спит. Но ее отвлекало одно безотчетное, машинальное занятие — она стала подбирать рассыпанные по столу крошки творога и кушать с такой торопливостью и жадностью, как это бывает только у детей. И так увлеклась, что все собрала и съела и только потом удивилась себе.
Из духовки слышались скворчащие сытные звуки, в нагретом воздухе кухни все гуще собирались вкусные запахи пирога. Не хватало лишь привкуса золы и пепла и того особенного аромата, какой бывает от осиновых отпылавших поленьев; однако не забылось, и то хорошо. И опять в женщине пробудились некоторые силы и улегшиеся было воспоминания. И были они так приятны! Она думала о том, что все ее сестры и братья, оторвавшись от родовых корней, опять собрались, уже в другом месте, и как ни верти, а ведь только благодаря Фатиме и ее мужу… Огромный медный самовар не переставая шумел, и вся родня сходилась в ее доме в какой-нибудь морозный день; шли после базара, после работы, дети — после школьных занятий. А на столе всего много, ешь да пей!
Два ее брата, Галей и Валей, оба охраненные молитвами матери, вернулись с фронта. Валей, такой он был красавец и гордец, не стерпел конкурентов-шапочников и уехал в Орск и там, по слухам, очень преуспел. А Галей остался здесь, тоже серьезный был, тоже красавец, учительницу завлек, и хорошо они гуляли-дружили, но когда пришло время жениться, он не учительницу взял, а привез из Актаныша уже не очень молодую девушку, далеко ей было до тонкой и приятной учительницы. Но актанышская невеста оказалась очень боевой, работящей, быстро наладили дело, дом купили, а шапки они шили не из сукна и старой овчины, а только ондатровые…
На дворе брякнула калитка, и чьи-то короткие скребущие шаги направились к дому. Нетрудно было догадаться: соседка Биби, которой завещала свою шаль Фатима.
— У проворной хозяюшки с утра пироги, — начала она болтать, едва перешагнув через порог.
Биби хорошо умела нахваливать и под льстивые песенки угощаться твоими пирогами. Нахваливала не только хозяйку, но и хозяина. Вот и теперь, поинтересовавшись, не ушел ли куда Шакир, с каким-то приятнейшим вздохом проговорила:
— О-ох! Бывало, выйдет он на крыльцо, да оглянется кругом, да как свистнет — уписаешься, вот ей-богу!
— А чего же он свистел-то с крыльца? — ухмыльнулась Фатима.
— Да ведь… такой он был горячий парень.
Не впервые слышала Фатима эту одинокую и куцую сказку: о Шакире, умевшем здорово свистать. И никогда вслед за этим свистом не подбегал к Шакиру конь-огонь, и никогда он не вскакивал на коня и не уносился в какую-нибудь даль за подвигами и славой. То ли Биби не хватало выдумки, то ли не хотелось, чтобы Шакир ускакивал далеко, так что он всегда оставался на крыльце с лихим своим посвистом. И чем-то нравилась Фатиме эта повторяемая раз от разу сказочка. Неужто Шакир был такой лихой и так сильно умел свистеть?
Биби сидела задумавшись, затем озорно поглядела на хозяйку и прыснула:
— Теперь-то… штаны на резинке! Мы не знали этих резинок, а шнурочек такой, шелковый. А нет шнурочка, так, бывало, и мочальная веревочка пригождалась. Стянешь глухим узелком, потом и самой не развязать… — Видно, из приличия Биби то и дело прикладывала ко рту ладошку, которая дрожала то ли от несдержимости смеха, то ли от старческой слабости. — Ой, охальник был, какой охальник! Дай, говорит, платье на тебе поправлю…
— Это кто же, Шакир?
— Ну… я ведь не сказала, что вот именно Шакир. Ой… ха-ха… что это со мной? — Сильно смущенная, с красными пятнышками по лицу, Биби вдруг опомнилась и смолкла.
Ее смущенные ужимки, красные пятнышки на лице стали противны Фатиме. Она представила, как та наденет ее красивую шаль, будет кривляться, рассказывать свои небылицы. И Фатиме стало жаль свою шаль, и было так печально, как будто вместе с шалью она отдавала и Шакира. Хотелось крикнуть, чтобы та убиралась вон, но малодушно смолчала, почувствовав очередной прилив холода в ногах. Биби уже отошла к порогу.
— Постой, — сказала Фатима, — я что-то устала. Ты потом, к вечеру, что ли, не поленись и приди.
— Когда я ленилась? Приду.
Биби ушла. Переждав волнение и поняв, что уже не сердится на глупую бабу, Фатима пошла вынимать пирог. При виде пирога довольное чувство еще больше оживило женщину. А пирог, как видно, и сам был очень доволен собой. Он выглядел пышным, здоровым, даже высокомерным. Пожалуй, он не нуждался в украшении, но хозяйка, макая гусиное перо в топленое масло, помазала по всей румяной поверхности. Он словно заулыбался, засиял, но хозяйке, вероятно, показалось, что он приустал и ему надо бы немного отдохнуть: она накрыла пирог чистейшим камчатным полотенцем, изузоренным еще матушкой Фатимы. Пирог, скрытый от глаз, между тем давал о себе знать тихим живым пыхтением и спокойными вкусными запахами.
Потом эти запахи потерялись, заглохли звуки, не стало и тепла, а из тумана, заградившего эти жизненные признаки, шел холод к ногам, и забоявшееся сердце стало частить и падать. Но был страх посильней: в комнате у Шакира стояло молчание; молчало все, даже скрипы в старых стенах, даже сверчок, который жил со стариками в их спальной комнате. А ей хотелось посидеть вместе и поговорить о дочерях: почему долго не пишут, почему нынешним летом не послали к ним внуков, они ведь всегда отдыхали у стариков? Но это был у нее бред: внуки давно выросли, давно уже не ездили сюда.
Свои запахи пирог не мог вместить в доме и рассеивал их дальше, словно добавляя к жизни околотка лепту и от себя. Знакомая картина: идешь каким-нибудь переулком и ощущаешь ароматы пищи. Представишь вкусный пирог, стол, за которым сидит семья, позавидуешь, и самому захочется чего-нибудь вкусного, но ведь тебе и в голову не придет зайти в дом, где празднует семья. Так вот и здесь — соседи слышали аромат губадии, слышала и Биби, которая всегда прибегала к старикам, но тут и она не поспешила нарушить семейную идиллию. Она только представила, как они сидят вдвоем, разговаривают и довольны друг другом. Зайду попозже, решила Биби. Но и позже не пошла.
Она просто забыла о своем обещании забежать хотя бы на минутку, и на то были свои причины. Дело в том, что в соседях у нее жил парнишка, очень собою красивый, бойкий в забавах, любитель голубей. В тот вечер он как раз выпустил на волю своих птиц и оглушительным свистом поднимал их все выше и выше. И она заслушалась на своем крыльце, забыла обо всем на свете: как свистит, шельмец, как свистит! А потом, наслушавшись рулад голубиного охотника, Биби ушла в дом и вскоре же заснула, чтобы и во сне продлилось это очарование.
Утром она проснулась и почувствовала, как пусто кругом; вчерашнее никак не отзывалось на сердце, а в голове был туман. Когда она умылась и пришла в себя, то первою почему-то была мысль о пуховой шали, которую Фатима обещала ей. Но было стыдно думать об этом, и стыд был тяжел и тревожен. Она и чай не допила, побежала к своим соседям.