Странички из дневника
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2001
Как удивительно порою
открывать для себя человека с новой
стороны! Быстро пролистав эти
записи, я с удивлением обнаружил,
что, зная Валю давным-давно,
практически видел лишь верхушку,
как у айсберга, три четверти
которого скрыты водой.
Конечно, я помню ее и студенткой
вечернего отделения химического
факультета, и сотрудницей нашей
кафедры, и организатором
студенческой науки в университете.
Все эти “пересечения” были
довольно краткими, но всегда какими-то
теплыми и искренними. Даже пробегая
мимо по коридору, она всегда
находила приветливое слово, а
умение сопереживать чужим горестям
и стремление по возможности помочь
— это то, что всегда было ей присуще.
Теплота и улыбающийся взгляд — вот,
наверное, наиболее точное
впечатление тех лет от этих встреч.
Так что, может, и не удивительно, что
замечательный, добрый человек —
еще и настоящий Поэт.
В. Черепанов,
доцент кафедры физической химии, к.
х. н.
1997 год, 13 августа
На ажурной металлической калитке сверкали бриллиантовые подвески дождя. Словно крошечные звездочки, взятые у неба напрокат, мерцали они, приглашая войти. Освещенный лучами вечернего солнца, притаившийся сад с усадьбой манил покоем и безмятежностью. Казалось, я стою у родного порога, где меня ждут.
Я проходила мимо. И вот надолго задержалась возле ажурной металлической калитки с бриллиантовыми подвесками дождя. Как будто у домашнего очага, отдыхала и грелась перед дальней дорогой.
* * *
Мне твой
портрет наискосок,
Тот, где ты смотришь с укоризной, —
Две пули, бьющие в висок,
Две пули, бьющие в висок,
Судьбы нелепой и капризной…
Мотив на кассете. Три последние строчки повторяются дважды.
15 января
Вьюжит и вьюжит январский денек. Мороза хватило всего на десять градусов. Но солнышку сегодня лень светить, и оно дремлет, закутавшись в облака. С неба без присмотра весь день сыплется снежная мелочь, приглушая звук и свет.
Три часа дня. Голый тополь за окном спит глубоким сном. Но откуда ни возьмись — стая серых птиц. Закружилась, налетела, листьями на тополь села. Не очнулся великан, не попал он в сей капкан. Листья тихо посидели, ножки голые погрели. И давай тут кувыркаться, вспархивать и осыпаться. Приседать на плечи веток. Вот один листок отстал и набухшей почкой стал. Только тополь-великан не поддался на обман. Стая вновь на тополь села, колокольцами звенела. Спит могучий великан, сон глубок его пока. Не сумела стая птиц из хохлатушек-синиц тополь спящий разбудить, протянуть из лета нить. Листья хлопьями взметнулись, закружились, упорхнули.
Сыплет с неба пыль из снега, мошкарою лепит свет. Словно заданность от века — ни конца, ни края нет.
Девятнадцать часов. Наконец-то на небесах закончились запасы снежной крупы, и на смену белесому дню пришел светло-голубой вечер.
* * *
Поворот за
поворотом:
Что-то, где-то, где-то, что-то! —
Кружит всех водоворотом
Нас на жизненном пути…
1996 год, 1 декабря
Историей брошен был в жерло времен и этот пылающий век…
Просыпаюсь под эту фразу. Утро. Встаю, начинаю заниматься делами. Фраза не отступает, требует развития. Записываю с надеждой вернуться к ней в свободное время, но срочные дневные проблемы поглощают меня.
Вечером фраза всплывает, хотя уже не звучит. Продолжения не будет. На сей раз меня отпускают с миром.
* * *
Еще душа не
тронута
Полозьями судьбы.
Еще цветет черемуха,
Еще мечты чисты,
Еще поет соловушка,
Еще любовь томит,
Еще моя головушка
Все золото хранит,
Еще глаза зеленые,
Как зелень бирюзы,
Еще они, влюбленные,
Не видели слезы.
Еще судьба полозьями
Не тронула души.
И путь далек до осени,
И осень не спешит.
Не дает уснуть мелодия продиктованных ею слов. Надо бы записать — да нет магнитофона. Значит, опять музыкальная бессонница раскрасит мою ночь.
27 февраля
Синий кусок небосклона, подернутый снизу белесоватой дымкой в раздвинутых серых шторах туч, оказался экраном Вселенной. Я находилась на небольшой горе у подножья горизонта и смотрела на этот экран, оставаясь в тени того мира, в котором жила.
Я как будто
чего-то ждала и своим ожиданием
вызвала то, что увидела. Справа в
блеклой пелене экрана вдруг четко
проступило березовой белизной
число двенадцать, каллиграфически
выписанное плакатным пером.
Оно дало возможность вглядеться в
него и исчезло. Но тотчас слева
проявилось число шестнадцать, так
же красиво вычерченное. И оно дало
возможность рассмотреть себя,
затем вновь высветилось число
двенадцать. Убедившись, что я их
рассмотрела и запомнила, они
растаяли. Но экран остался — синий
кусок небосклона, подернутый снизу
белесоватой дымкой в раздвинутых
серых шторах туч.
Что это? Зачем все это? Недоумевая, просыпаюсь.
Неужели снова вещий сон, который в очередной раз останется загадкой, пока не свершится событие?!
* * *
Б. Пастернак. “Зимняя ночь”. Как приятно читать эти стихи под завывание вьюги. Острее чувствуешь всю прелесть их. “Мело, мело по всей земле во все пределы. Свеча горела на столе, свеча горела…” Слова кружат, завораживают. Сквозь вьюгу еле-еле слышна музыка. Вот она пробивается, начинает звучать самостоятельно, оставляя завывание вьюги где-то далеко. Сопрано сопровождают виолончель с альтом, чуть тише играет фортепиано. Мелодия звучит и звучит. Устаю. Чтобы избавиться от ее назойливости, записываю на кассету.
1995 год, июль
Избушка и лесной принц
Стоит моя избушка на красивом месте, среди шумливых сосен на берегу пруда. Его волны плещутся почти у наших с ней ног. Своими окнами, своей завалинкой не устает она любоваться голубым его простором в золотисто-изумрудном ожерелье разбежавшихся по берегам сосен, с парусами яхт и лодками рыбаков. Чайки осеняют ее белыми крылами и поют ей свои гимны. Огромная луна часто бродит под ее окнами, зовет искупаться с ней. Солнце нежит и ласкает жаркими лучами. Ветер-веер освежает ее.
Избушка эта досталась мне нечаянно. Для меня оставляли хороший летний домик. Он был в полном порядке, но, увидев эту избушку, я выбрала ее. Она очень запущена, осела на один бок. И все-таки я поменяла предлагаемые хоромы на развалины, уронив себя в глазах дачников, которые во мне сильно засомневались. А я счастлива в ней, хотя пришлось приложить немало усилий, чтобы привести ее в божеский вид.
У меня такое чувство, как будто я вернулась в родимую сторонку. Кажется, что вот-вот по тропке, ведущей с причала, мама пройдет или кто-то еще из близких. Все мне в ней и возле нее мило! Широкая завалинка, которую я сама приладила к ней, так и манит к себе, зазывает. Хорошо на ней сердечно посудачить, позагорать, помечтать, а то и вовсе уснуть, заглядевшись в звездное небо, что не раз случалось. Проснешься от яркого света — а через весь пруд лунная дорожка переброшена. Приятно плыть по ней, бесшумно рассекая бронзовые блики. Вода как парное молоко. Она мягко омывает тело, заботливо поддерживая его. Глубокое ночное безмолвие завораживает и убаюкивает. Уснуть бы, качаясь на волнах.
Хорошо живется в этой избушке. А тут еще нежданно-негаданно лесной принц объявился, загорелый, голубоглазый, ладно скроенный. Молча взял из моих рук топор и пристроил к избушке веранду, что служит теперь столовой. Совсем уютно стало. У принца своя жизнь, и сам он мне редко показывается, но по утрам на своей завалинке я нахожу его дары. Вот и сегодня, когда еще солнце только вставало, я увидела на завалинке букет роз и трепещущую живую рыбу. Вчера я изъявляла желание отведать свежей ушки. Иногда по вечерам он мне и лесные сказки сказывает. Надежно и тепло с ним. Душа говорит с душою.
1994 год, 31 декабря
Штрихи к автопортрету
Образование — сплошная цепь пробелов.
Воспитание — на грубой почве книжные всходы.
Врожденные качества — беспредельное стремление к гармонии, совершенству, идеалу. Неприятие грубой реальности. Любознательность, пытливость, поиски истины и сути во всем.
Идеал — простота в гениальности, утонченность в обыденности, изысканность в повседневности. Доброта в любви, любовь в дружбе, великодушие в ненависти.
Вера — Разум Вселенной.
Религия — доброта, справедливость.
Мироощущение — ассоциативное.
Отношение к миру — созерцательно-революционное.
Отношение к людям — познавательное.
Отношение к себе — аналитическое (до самоедства)
Восприятие любви — саморастворение.
Восприятие дружбы — самоотречение.
Восприятие ненависти — глухой гнет.
Восприятие равнодушия — беззвучное, бесцветное.
Восприятие боли — пустота, холодный вакуум.
Сокровенное — неизбывное желание быть любимым ребенком.
Смысл жизни — попытаться объять необъятное.
Вкус жизни — смакование всего прекрасного до тончайших нюансов, возвышенных чувств и ощущений до мельчайших оттенков, полутонов.
Трагедия жизни — вся энергия уходит на элементарное: поддержку физического существования.
Фарс жизни — непонятное желание смеяться над собой.
Результат прожитых лет — накопление невостребованных знаний, отравляющих личную жизнь.
Продолжение жизни — реализация, воплощение оставшегося “я”.
Музыка сплетена из тревожных проигрышей скрипки каждого штриха. Ее связывает светлая спокойная мелодия виолончели.
Бьют куранты. С Новым годом!
Сентябрь
У меня почему-то никогда не было прозвища, даже в детстве. У всех уважающих себя селян прозвища были, а у меня нет. Обидно, конечно, да что поделаешь. Теперь уже ничего не исправишь. Помнят ли еще меня жители того села, терпевшие мое присутствие в нем лет до девяти? Но утки, куры, индюки и прочая живность в перьях помнят и передают память обо мне из поколения в поколение.
Низкий поклон всем пернатым, живущим на этой земле!
Беда обрушилась на село неожиданно. Забрела она нечаянно в облике Фенимора Купера, вернее, в облике героев одного из его романов. Бедный Фенимор Купер! Как он попал из своей таинственной страны в эту глушь, остается только гадать.
Не знаю, как бы выглядело село, попадись мне под руки, например, роман Л.Толстого “Война и мир”. Но стоило появиться в то лето в наших краях героям Фенимора Купера, и село моментально превратилось в форпост бледнолицых, который постоянно подвергался набегам храбрых индейцев. Воины моего племени редко раскуривали трубку мира, почти никогда не зарывали в землю свои томагавки, и, когда выходили на тропу войны, в округе трепетали все: от красавца селезня до последнего бледнолицего. Большой урон несли тогда не только отряды бледнолицых, но и великолепные наряды пернатых, особенно дворовых.
Перья всевозможные были в большой цене. Они ценились как украшение, и на них выменивалось все, даже боевое оружие. Перо индюка, редкость на селе, служило наивысшей наградой самому бесстрашному воину.
Спустя примерно месяц после того как я осознала себя вождем краснокожих, перенесшимся сюда с далекой родины своих предков, произошло одно из величайших сражений того времени. В этот день, оставив женщин и детей в вигвамах, скрытых в укромной березовой роще, и приказав им в случае опасности укрыться в лесу, я со своими воинами незаметно прокралась к опушке, за которой виднелось поле, усеянное скирдами соломы. Разведчики донесли, что там, в засаде, бледнолицые.
Я повернулась к воинам и произнесла: “Я буду говорить!”. Они замерли, восхищенно глядя на меня. С томагавком в руке, с луком на плече, с колчаном стрел на поясе стояла я перед ними. Ноги мои, в татуировке из желтой и белой глины, чуть прикрытые набедренной повязкой, гордо покоились в дорожной пыли. Руки, спину, грудь и лицо украшал боевой рисунок, нанесенный той же глиной. Он должен был устрашить моих врагов. Волосы, поставленные на дыбы все той же глиной, были богато утыканы самыми красивыми перьями. В ушах — ракушки речного гребешка. На шее — ожерелье из остатков лошадиной челюсти.
Я говорила:
— Славные воины моего племени! Мы вышли на тропу войны, чтобы отомстить бледнолицым! Они не дают нам охотиться. Смерть бледнолицым! Я сказала все!
Издав боевой клич, увлекая за собой воинов, я выскочила из леса и оказалась в руках большого бледнолицего, невесть откуда взявшегося. Я застыла от неожиданности, а он, видимо, от изумления. Ничего подобного не приходилось видеть ему в родном селе. Мои воины окружили нас. Я подняла голову вверх: что-то знакомое мелькнуло в бледнолицем. Ой, да это же родитель моей прежней жизни! И гордое сердце индейца перестало биться.
Отец же, придя в себя, начал ругаться от испуга и пошел своей дорогой. Он не обнаружил во мне ни малейшего сходства со своей собственной дочерью. Мы, облегченно вздохнув, понеслись навстречу опасностям. Славная то была битва, многие бледнолицые лишились своих скальпов. В вигвам мы вернулись с богатой добычей. Женщины и дети радостно приветствовали нас.
Дома я появилась в своем обычном виде: в мокром платьице, с мокрыми волосами. Купалась в речке. Скромно уселась в уголок читать. Отец в тот вечер нет-нет да и покосится подозрительно в мою сторону. А я должна была успеть до утра разобраться, что ждет село завтра.
Почему же у меня никогда не было прозвища?
* * *
Владислав Листьев, усатый взглядовец, пошел на поле чудес, зарыл там свой не последний смокинг с бабочкой, произнес несколько вопрошающих фраз по теме и в час пик стал молодым барином в подтяжках: лукавым, умным, обаятельным.
Июль
Утром
Картины Николая Рериха освежают, обновляют, очищают, изумляют, утомляют, отдаляют. Вдруг понимаешь, что не соответствуешь этой красоте и гармонии. Слишком низок твой потолок, и его уже ничем не пробить.
Я не могу их рассматривать подолгу: быстро иссякают силы, так остро и пронзительно начинаю чувствовать.
В полдень
Желтая, белая бабочки вьются одна за другой. Вьются и растворяются, сгинув в полуденный зной.
Родничок, сам себя омывая, от жары убегает прочь.
С каймою из сосен, с вкрапленными лодками, пруд неподвижно застыл.
Я — в тени, на голом стволе поваленного дерева.
Ночью
Расплавив
зеркало пруда,
Луна в него смотрелась.
И рябью бронзовой слегка
То зеркало мутнело.
Планеты рядом изумруд
Висел над тем прудом.
Он украшал собою пруд
И отражался в нем.
Глубокая ночь
Созерцаю из окна избушки эту чудесную картину. Светлая печаль от божественной красоты рождает в моей душе музыку. Тихо и задумчиво звучит фортепиано, исполняя элегическую мелодию.
24 мая
П о р т р е т
Защипанные по углам глаза его влажно чернели.
Д и а л о г
— В вас много положительного, — с сожалением сказала одна.
— Значит, много и отрицательного, — с надеждой возразила другая.
* * *
Есть
одиночества признанье
Как блага высшего Земли,
Где твой рассвет и увяданье
Всегда твои, всегда твои.
Но одиночество — призванье!
Там сам себе ты господин,
Там ждет покой, души познанье.
Там мир един, и ты един.
Ах, одиночество — очарованье!
Здесь суета теряет смысл.
Здесь тишина и мирозданье
С тобою лишь, с тобою лишь.
Тихо ликующая мелодия умиротворения качает меня в гамаке. В округе ни души. Покачиваются сосны, блестит пруд, вечернее солнце ласково светит нам.
1992 год, июль
О том, как я печку построила
Каждая метла по-своему метет. Заломили новые хозяева дач за электроэнергию цены небывалые, но разрешили кострами пользоваться. Да не уточнили, как это делать. Проснулись наутро, глядь: ни дров, запасенных на зиму, ни кирпичей, привезенных для сауны. А вокруг у каждой избушки костры, изображающие печи, дымятся. За одну ночь поселок в бивуак черномазых превратился. Сажа уже успела пометить все: и посуду, и людей, и деревья.
Я не участвую в общественной жизни поселка, поэтому либо совсем не знаю о событиях, происходящих в нем, либо узнаю слишком поздно. Вот и сейчас узрела новшество лишь к вечеру второго дня, когда на территории нельзя уже было найти ни шишки, ни кусочка коры, ни веточки. Все было подобрано и припасено.
Мне не хотелось дружить с сажей, и я продолжала жечь электроэнергию. Дачники решили, что я миллионерша, и окончательно махнули на меня рукой.
Через неделю, посчитав, какой ущерб я понесла, поняла, что вылетела в трубу непостроенной печи. Урон был так велик, что я немедленно взялась за работу. Села за расчеты. Задала необходимый для двух кастрюль и двух булок хлеба объем печи. Строить так строить. Буду хлеб печь. С ним здесь напряженка, в поселке дачникам не продают — приходится возить из города. Рассчитала для этого объема диаметр и длину трубы, чтобы дров расходовалось меньше и тяга была хорошая. Осталось запастись необходимым. Толстую металлическую плиту нужного размера в лесу нашла. Ее я положу на траву между соснами, на ней буду печку класть, чтобы корни деревьев не повредить. В лесу и кирпичи никому не нужные оказались. А на свалке у поселка все остальное, что душа пожелает. Принесла все это я, в пруду отмыла и стала печку класть.
Сначала из распределительной коробки с дверцей, что на деревенских столбах с проводами висят, и трубы буржуйку собрала. Чтобы дождь трубу не заливал, козырек поставила, да не простой: он мог дым в нужную сторону направлять в зависимости от ветра. С трех сторон закутала буржуйку в асбест, на четвертую положила фольгу. На ней кастрюли будут стоять. Затем выложила первый слой кирпичей, поставила на них буржуйку и замуровала ее так, что одна труба виднелась. Плита, на которой я буду готовить пищу, обложена кирпичами на высоту кастрюль и сверху закрыта крышкой, миниатюрной дверцей от холодильника. Получилась как заслонка в русской печи. Тепло зря не расходовалось. Дверцы буржуйки были в углублении, поэтому дым и сажа не могли вырваться наружу, а падающие угольки попадали прямо в совок. Всю печь я обмазала глиной. С одного бока ее приступок сделала из скамейки — посуду ставить. Возле другого — крытую поленницу до уровня печи. Маленькие полешки дров нарубила из сухостоя и старых досок, которые в большом количестве хранились на чердаке. Со стороны дверцы вкопала кресло, сделанное из стула, чтобы можно было и сидя руководить печкой, любуясь пламенем. Наконец из толстой проволоки кочергу отковала.
Невольные любители сажи, дачники-аборигены, напряженно следили за ходом работы, высказывая самые невероятные предположения. Ничем, кроме трубы, не напоминало печку это красивое, изящное, блистающее белизной эмали и чистотой глины сооружение. Тем более ее дверца была скрыта в углублении, и это больше всего всех мучило. Но никто не желал ни о чем расспрашивать, дабы не унизить свое достоинство моими объяснениями.
Наступил день испытания. Встала в четыре часа утра, не уверенная в своем произведении, первенце печного искусства. Сажусь в кресло, накладываю в печку дров по всем правилам и поджигаю, замирая. О, чудо! Она ожила. Все удалось: и тяга хороша, и дым куда надо, и сажи нет. Сижу, любуюсь, горжусь и таю от удовольствия.
К тому времени, когда рыбаки из своих домиков к берегу потянулись, я уже сидела за столом возле натопленной печки и чай со сливками и свежеиспеченными ватрушками пила. Посуда блестит, я — тоже. Хлебный дух по всему поселку стелется.
Откушамши, я на целый день в лес ушла, оставив в печке молоко топиться, а на плите приготовленную пищу. Вернулась поздно, но печка меня ждала, тепло хранила. Благодать! А вкусно-то как! Да будут благословенны новые хозяева дач! А они тут как тут оба: муж с женой. Говорят, что искали меня. “В чем дело?” — спрашиваю. Они мнутся, переглядываются. А потом делают мне сногсшибательное предложение построить печь-пекарню для общей пользы.
Вот и пригодилось университетское образование, а то уже несколько лет все никак не могу найти ему применение, хотя там нас и не учили печи класть. Ошеломляюще, но эта слава не для меня.
1990 год, март
Визит
Передо мной возник Евгений, одно из радостных явлений: мужчина, лет так десяти, встал на моем пути, когда стремглав из хирургической палаты ползла я, облаченная в больничные халаты. И наконец, скользнув серьезной бледной тенью в зал, полный ожидания, я замерла, узрев его, без папы и без мамы, одного, пришедшего со мною на свидание. Объятия, поцелуи и молчанье смиряют трепет сердца и отчаянье. Спокойствие приходит в предвкушении пусть на миг, но вырваться из заточения в круг близких, родственников иль друзей.
И вот сидим с ним в беспорядке, как два воробушка на грядке, зажаты плотною оградкой из людей. Вдруг вспомнил клад, вручить мне рад, что принес в подарок. В нем были свежесть, аромат. И рад он был недаром. То было яблоко, оно, румяное, красивое, дарило прелесть бытия. И я была счастливая, что красота опять со мной, как в былые годы. Не чуралась, стороной не кралась возле больной, а далась свободно.
Племянник нежен, деловит. Изображал беспечный вид, что дома все в порядке. Судачим мы о том, о сем: и о здоровье о своем, и что где происходит, и что кого заботит. О каратэ ведем мы речь, как два профессионала: как в блоке стойку уберечь, чтобы самой на дно не лечь, я в этот раз узнала. Был интересный разговор о ТЮЗе и о роли, что нужно много выдержки, терпения и воли, чтоб отыскался твой герой. И ждать приходится порой и год, и два, и более. Коснулись и политики: мы с ним совсем не нытики, чтоб о болезнях толковать. Что быть ему и воином, защитником достойным, собой пополнить рать.
Надежно и спокойно мне было с этим воином, когда он рядом был. Но, видя утомление мое, на удивление беседу вдруг он прекратил. Целуя на прощанье, закончил он свиданье. И я опять одна. И снова прозябание, и чашу испытания мне нужно пить да дна…
22 апреля
Писательница, не издающая ни книг, ни стонов.
Живу снова в больнице. Она не хуже других, тем более родные рядом. Но снова начинаю слепнуть и глохнуть от обыденности, до тошноты мне знакомой. Ни лиц, ни событий. В таком вакууме боли чувствуют себя превосходно.
Но сегодня у меня праздник, удивительный день, принесший обновление. Его озарила встреча с уникальным человеком, Константином Сараджевым. Котиком Сараджевым, как ласково называет его Анастасия Цветаева на страницах своей повести-воспоминания “Московский звонарь”. Я вернулась из этой повести отдохнувшей, оставив, растворив в ней тоску непонимания, которая постоянно оттачивала одну из граней моего одиночества.
Знакомство с Котиком Сараджевым стало для меня и открытием, и откровением по двум причинам: из-за невежества и самоутверждения. При овладении нотной грамотой я никак не могла понять, как можно выразить все звучащее во мне только семью нотами, с их единственным для каждой одним диезом и одним бемолем. Я не могла смириться с этим. Мне априорно их было недостаточно.
Никакие разумные доводы моих случайных воспитателей о пределах музыкального восприятия не устраивали меня и не могли сломить внутреннего сопротивления против диктата семи нот с одним диезом и одним бемолем. Ноты так и не звучали во мне, оставаясь лишь их молчаливой символикой. “Природа не могла, — думала я, — быть такой глупой или такой жестокой: создать человека, венец своего творения, и не дать ему возможности наслаждаться своими звучащими сокровищами, обрекая себя на одиночество вне царства нот”. И вот открытие — Котик Сараджев. Бесценный дар нам и себе преподнесла природа. Жаль, что так поздно я сделала это открытие. Ноты навсегда умолкли во мне.
Но вот вопрос, почему в свое время я не протестовала против диктата тридцати трех букв русского алфавита, когда осваивала азбуку? Я приняла их безоговорочно, спокойная и уверенная в том, что смогу отобразить и все тончайшие нюансы, и все глубочайшие тайны жизни, если мне это потребуется.
Я также никогда не могла примириться с полным отождествлением понятий “новая музыка” и “новое произведение”. Новое произведение, то есть новое сочетание бесконечного многообразия созвучий, но все тех же семи нот с их диезами и бемолями, не больше. Откуда же здесь появиться совершенно новой музыке?
Но сегодня я познакомилась с Котиком Сараджевым, и — о радость! — он слышал в октаве совершенно отчетливо тысяча семьсот один звук, по сто двадцать одному бемолю и сто двадцать одному диезу, в обе стороны от центральной ноты, двести сорок три звучания в каждой ноте.
Владея таким даром, Котик Сараджев метался среди темперированных инструментов, мучился от невозможности выразить все звучащее в себе. Как сыграть на рояле, например, эти двести сорок три звука, когда на черных клавишах всего один диез и один бемоль. Котик Сараджев убегал от темперированных инструментов, звучание их иногда становилось для него невыносимым.
Но вот он открывает для себя музыку колоколов, абсолютно новую музыку, и обретает себя в ней. Улавливая великое множество звуков, соединяя их по собственным законам, он создавал такие колокольные композиции, которые потрясали и ценителей, и обывателей. Его колокольное колдовство действовало на всех, поражая каждого до глубины души.
Котик Сараджев был одержим идеей выразить переполнявшие его звуки через колокольную симфонию. Он пытался записать свои колокольные “гармонизации”, пользуясь нотами, но куда поместить сто двадцать один диез и сто двадцать один бемоль, которых никто и не слышит? Что поразительно для меня и что делает меня счастливой, так это то, что его колокольными композициями могли наслаждаться и простые смертные, которые, по сравнению с ним, не слышали почти ничего.
Неужели никто так и не записал его колокольные композиции?
Люди для Котика Сараджева звучали определенными тонами. Любимую он называл “Ми — бемоль минор”, себя — “ре”. Каждый звук имел свой цвет. Для него звучали и предметы. Так, одна из сахарниц, по его словам, была типичная сахарница в стиле до ста двадцати бемолей. С большой радостью и удовлетворением узнала я, что фотография Марины Цветаевой звучала для него, как ми семнадцать бемолей минор, а тональность Анастасии Цветаевой — ми шестнадцать диезов мажор. Как точно, на мой взгляд, он воспринимал их. Подтверждение тому — их судьбы.
Котик Сараджев, Котик Сараджев, как запоздала для меня эта встреча! Но лучше поздно, чем никогда. Теперь — все вместе: Котик Сараджев, Марина и Анастасия Цветаевы. И я как будто с ними, словно причастна к их необыкновенным судьбам, словно жила среди них. В общении с ними растворяется одиночество. Я среди своих. Жаль только, что встречи редки и запоздалы. Иногда уже ничего изменить нельзя! Но они будоражат, на миг приносят счастье, кратковременное обновление и прежнюю непомерную жажду творить и жить до исступления.
Как трудно сберечь мир своих созвучий, сохранить, не разбить его о глыбу непонимания, неузнаваемости! И как прекрасно вновь обрести его, войти, нырнуть, окунуться с головой, воскрешая себя. Каждый из них помогает мне в этом.
Котик Сараждев и Марина Цветаева — переплетение тончайших различий в звуках нот и в звуках букв. Его колокольные композиции в стихах Марины Цветаевой, а стихами ее, как нотами, можно записать его колокольную музыку.
Некоторое время тому назад, еще до встречи с Котиком Сараджевым, я перечитывала стихи Марины Цветаевой. Это был все тот же самый, один единственный томик избранных стихов, что имеется у меня. Из чувства самосохранения я до сих пор не могу позволить себе расширить знакомство с творчеством Марины Цветаевой, так как не выдерживаю эмоционально. Ассоциации от прочтения ее стихов или прозы требуют немедленного выхода, воплощения во что-то: хореографию, театрализацию, живопись или музыку. Я же ничем этим не владею. Но как ужасны муки вдохновения бездарности!
Так вот, некоторое время тому назад, еще до встречи с Котиком Сараджевым, я перечитывала стихи Марины Цветаевой. И вновь ошеломляющая новизна звучания знакомых строк: “В огромном городе моем — ночь, из дома сонного иду — прочь…” Ясно и отчетливо начинает звучать музыка, вот уже слышен весь оркестр, и появляется название симфонии “Ночная свежесть”.
Изнемогая от озарения, переполненная звуками, не имеющими выхода наружу, мечусь по комнате, пытаясь выразить их в танце, пении, рисунке, слове, и задыхаюсь от бессилия. Все нелепо, ноты мертвы, а музыка звучит. Слышу и отдельные инструменты, и в целом весь оркестр. Все это рвется на волю, грозит взорваться, а ноты молчат.
Не выдерживаю, бегу из дома в августовскую ночь и брожу, брожу, сотрясаясь от бушующих внутри меня музыкальных гроз с молниями. Постепенно усталость дает о себе знать, спасительная усталость. Музыка по-прежнему звучит, но уже слабо, и, пытаясь окончательно избавиться от нее, начинаю облекать ее в слова. Они ее убивают, и только отдельные инструменты еще звучат и не сдаются.
Вот флейта! Она еще несет струю свежести вдаль и вливает ее в серебристые волны колокольного звона. Прозрачность, легкость, невесомость! Им не дают исчезнуть, раствориться звуки рояля, скрипки и виолончели, которые тончайшей звенящей нитью скрепляют их. В целом музыка воспринималась как колокольная симфония, в ажур которой вплеталась симфония темперированных инструментов.
Серые слова, серый беззвучный мир. Апатия. Одиночество. Глухое отчаяние от своей несостоятельности.
Вот примерно так действуют на меня стихи Марины Цветаевой. И я не могу себе позволить роскошь поближе познакомиться с ее творчеством, ее миром. Смакую только то, что уже удалось пережить.
Но сегодня со мной Котик Сараджев.
Вьется через века и тысячелетия моя жизненная нить к своим истокам, как нить Ариадны. Где ее начало, установить трудно, вернее, невозможно. Будь я отпрыском хоть самой Нефертити, которая не затерялась в веках, все равно нельзя пробить тьму времени, чтобы отыскать все звенья цепи одной жизни.
Какие хитросплетения должны произойти в миллиардах лет, чтобы появилась я? Проследить бы не только живую линию, а и то, что было до этого, и так до самого начала. Где хотя бы та точка отсчета, из которой ясно видна нить, ведущая к моему появлению? Почему кровное родство не является доминирующим? В конечном счете духовное родство наше выше его. И нет ничего безрадостнее, чем отсутствие духовного родства среди близких родственников.
1989 год, 19 января
Крайняя мера
Похоже, что Всевышний слепил меня из остатков, которые ему почему-то жаль было выбросить.
Я не смогла до конца дней своих найти себе подобных в сотворенном им мире. Лишь дважды, и то на миг, я встретилась со своими половинками, но не успела ни отогреться, ни насладиться. Они погибли.
С тех пор одиночество ревностно оберегает меня от всех. Это, пожалуй, единственное, что досталось мне при распределении земных благ. Все остальное: любовь, дружба, здоровье, богатство — закончилось передо мной. Я не только опоздала на праздник даров жизни, но и с момента своего появления на белый свет постоянно выпадаю из пространства и времени, как будто они для меня не были отпущены.
Так, если всюду разливается благоухание любви и истомы, вокруг меня в это время бушуют бури и ураганы, разыгрываются трагедии. Мой же собственный пир всегда выпадает на время чумы. Встречи с близкими друзьями не происходят, так как когда эти встречи начинают касаться меня, поезда опаздывают, самолеты снимают с рейсов, речки выходят из берегов, моря штормит; облака закрывают солнце, тучи поглощают луну, звезды гаснут, день становится ночью.
Не в ладах я и с временами года, и с самой погодой. Когда палит солнце, меня бьет озноб. Я таю и расплываюсь. Наслаждаться солнцем могу только из-за укрытия. Если гремит гроза, льет ливень или моросит дождь, метет метель или воет вьюга, кружат снегопад с листопадом, я чувствую себя великолепно. В это время мой редкий гость — душевный комфорт — посещает меня, выгоняя в кратковременный отпуск мое одиночество. Буйство весны отнимает силы, и я впадаю в полусонное состояние. Золотой осенью оживаю, глубокой зимой охвачена бурной деятельностью.
В постоянном раздоре находятся и мой внешний вид с заключенным в нем содержанием. Аристократка до мозга костей, я живу плебейкой. И здесь не играет никакой роли мое происхождение. Всевышний круто пошутил надо мной. Когда он лепил меня, забавляясь, он забыл разбавить замешанное им тесто горстью недостатков. Получилась великолепная преснятина одних достоинств. Жизни пришлось долго, терпеливо и упорно исправлять эту ошибку Всевышнего.
Метаморфозы удивительны! Аристократичность стала иметь вид деревенской простоты. Изысканность и элегантность носят грубые, допотопные одежды, полностью лишенные признаков какого-либо вкуса, — свидетельство непролазной бедности и бесконечных болезней. Утонченность прячется за броней неотесанности. Туда же скрылась и женственность. Благородство вылилось в смешное донкихотство. Патологическая гордость неустанно довлеет надо мной. Ее постоянно подпитывает страх быть непонятой, смешной со своими нежностями и тонкостями восприятия бытия. И не дай Бог, чтобы их высмеяли, — не переживу. Сердечные порывы и непреодолимая застенчивость вылепились неуклюжестью, суровостью, сдержанностью. Независимость и самостоятельность деловой женщины — защита от людских взглядов, слов, поступков. Чем более независимый и гордый вид, тем сильнее желание приткнуться к кому-то, поплакаться и приласкаться. Легкая ранимость и уязвимость, дубея и рубцуясь, со временем отлились в причудливый образ замкнутой, стыдливой недотроги. Спокойствие и хладнокровие от непрерывных стрессовых состояний обрядились в маску апатии и равнодушия.
Постоянное самоутверждение в большом и малом из-за комплекса неполноценности, откованного еще в детские годы равнодушием окружения, где я всегда жаждала любви и ласки, но где так и не удалось их получить. Необходимой потребностью стало желание выделиться, обратить на себя внимание, быть не такой, как все, чтобы мной могли гордиться, восхищаться и, может быть, даже любить. Эта наивность, что человека можно любить за что-то, а не за то, что он есть, привела меня впоследствии к роковым ошибкам и непоправимым бедам.
Максимальные требования не только к себе (это в первую очередь!), но и к другим, кого я хотела иметь в своем мире. Почти никто их не выдерживал. Страдая от этого, я снова и снова искала идеалы, отвечающие моим запросам. Но рушилось с пьедестала мое очередное божество, и я разбивалась вместе с ним. Даже теперь, когда представляю собой жалкий остов прошлого, я по-прежнему тоскую по идеалу и в погоне за ним бьюсь насмерть.
Горошинка преклонения перед кумирами, что была дана мне от рождения, превратилась со временем в огромную шишку. Она все росла и росла, пока не превратилась, кто бы мог подумать, в неуважение к самой себе. Скальпелем стало несоответствие самой себя своим же собственным требованиям. Самоуничижение всегда было свойственно мне, но внешне оно не выказывалось. В обществе мое поведение всегда вызывало уважение. Теперь, после вскрытия шишки почитания, мне всегда хочется казаться хуже, чем я есть. Здесь, как и во всем, золотая середина не для меня.
Сгораю в деле, иногда не успеваю завершить его до конца из-за переполнивших чувств. Поэтому так часто необходимы передышки в ощущениях, отдых в работе, перерыв в желанных встречах.
Мой мир — это мир чувственных восприятий, ассоциаций, фантазий, воображения. Я царствую в идиллии, мечтательности, созерцательности. Но как редко это случается в моей жизни деловой женщины, совмещающей и мужские обязанности. Где тут место “телячьим нежностям”?! Но как их мне не хватает всю жизнь! Никогда никому не приходило в голову участливо заглянуть мне в глаза, пригреть, приласкать. Так непроницаема маска гордого одиночества. Я теперь уже сама не могу сквозь нее пробиться к людям. Да и мне навстречу некому рваться.
Во мне остался, живет и здравствует и поныне тоскующий по ласке ребенок. Оттого очень своеобразны мои отношения с людьми, будь то мужчина или женщина. Желание нежной привязанности вечно. Его нельзя утолить ничем, как всякий хронический голод. Оно терзает меня всю жизнь. Такова плата за отсутствие родительской любви и ласки.
Для меня прелюдия жестов, взглядов, интонаций, оттенков, полутонов более значима и может заменить все. Остро и тонко чувствую мир другого человека, особенно если к нему небезразлична. Но и люди, к которым я равнодушна, отнимают у меня много сил, так как я все равно при контакте с ними невольно и бессознательно примеряю на себя их одежды.
Не могу жить без идеала, всегда брежу им, но притягиваю к себе людей, более чем далеких от него. В купе поезда, в салоне самолета, в каюте парохода моим обществом непременно наслаждаются или бедные пьянчужки, или отчаявшиеся донжуаны, или прожженные циники. В театре между комментатором-примитивом с одной стороны и кашляющим страдальцем с другой бываю втиснута и я. Именно в этот же час зрелище позвало в дорогу несчастных. В общежитии, гостинице, больнице, санатории меня приходится терпеть и базарным интеллектуалам, и торговому люду, и помятым порхающим бабочкам.
Иногда быть среди людей невыносимо. Не научилась обращаться с просьбами и не умею благодарить, выходит либо жалко, либо грубовато. Дарить — целая проблема, принять — тем более. К человеку привязываюсь всеми фибрами своей души, но между нами должна сохраняться дистанция, иначе уйду.
Мои склонности не реализованы, интересы не вылились в результаты. Личная жизнь не состоялась. Наивное заблуждение все познать и перечувствовать двигало меня по жизни и долго не отпускало. Вернее, эта страсть и сейчас со мной. Отсюда мое дилетантство во многом и постоянное недовольство собой. Рвусь объять необъятное, а не хватает сил даже на элементарное. Миг счастья невыносимого — и вечный мрак на всю оставшуюся жизнь. Была ли я единственной, желанной и любимой, спросить теперь об этом некого. Утверждает это только память, а воспоминания хоть еще и светят, но уже не греют. Мгновения прекрасные неповторимы.
Вокруг никого, и одиночество цинично предлагает себя, изощряясь в любовных притязаниях. Вот и сейчас, загнав меня в угол переполненной хирургической палаты, оно вдоволь наслаждается полнотой своей власти. И вдруг мне захотелось, возможно, в последний раз, подарить себя кому-то. Но, похоже, человечество этого не ожидало и не было подготовлено к моему порыву, первому за столько лет отчуждения. Вокруг сновали, лежали и стонали равнодушные друг к другу и ко мне люди, которые слушали и слышали только себя. Этот вакуум в общении, существующий и на воле, переносится там легче, так как разбавляется информацией. Здесь же он просто невыносим.
На сей раз не выдерживаю шумного безмолвия и, изменив себе, бросаюсь в водоворот слов, продираясь к запертым душам. Высекая ими искорки тепла и участия из последнего, может быть, окружения, отчаянно, без оглядки трачу неприкосновенный запас сил. Крохи мимолетной жалости, что удается подобрать после этого, не греют, да и не могут согреть. Костра любви, которого жаждали мои боли, не получилось.
Тогда я пошла дальше. Распахнула себя настежь, приглашая всех желающих побродить по запретным когда-то местам. Казалось, броня равнодушия была пробита. Любопытствующие растеклись по закоулкам и тайникам, протоптав в заповеднике тропы; лапая все на своем пути, оставляя грязные следы, жадно глазея по сторонам. Наконец-то я была не одна. Но какой ценой!
Безумие окончено, и пустота не только вокруг меня, но и внутри. Никто не принял этого дара, вернее, никто и не понял, что мое раздевание перед всеми — был им дар. Было невыносимо, что никто не увидел тут стоящего. Насытившись впечатлениями, все неловко откланялись и поспешили скрыться из виду. А я, получив чаевые, крошки вежливого участия и равнодушной жалости, снова осталась одна.
Итак, слова исчерпаны, одиночество снова приняло меня в свои холодные объятия — раздетую, опустошенную, предавшую саму себя. Было невыносимо, и я сбежала от всего, погрузившись, как в детстве, в сладкие грезы, закончившиеся молчаливой истерикой. Упиваясь горячими потоками слез, захлебываясь ими, я задыхалась от болей и обид, захлестнувших меня. Но даже этим мне не дано было тешиться. Блеснувшая молнией мысль, что операция, скорее всего, наложит запрет и на саму жизнь, жаром обдала лицо, мгновенно высушила слезы. Иссякла истерика. Астения и сонливость увели меня из мира грез и фантазий.
Липкий сон и пробуждение. Пустота непомерная. Я одна сама с собой. Завтра операция. Шансы быть или не быть мне равны. Пора снимать маску и подводить итоги.
Завтра с меня будут сняты одежды современной деловой женщины. Пора заглянуть, что под ними. Трезво и честно оценить свою суть. Что таится во мне первозданного, нетронутого почти полувековой жизнью, неутерянного? Что прячу от людей, ранимая действительностью, не давая себе вольно развиваться? Нежность и наивность, самопожертвование и беспредельную любознательность, созерцательность при одержимости высокими поступками.
Но я не состоялась, не могла самовыразиться. К жизни из моего арсенала ничего не подошло и, как я ни примеряла, не пригодилось. Скорей бы операция, и, если выживу, может быть, удастся раздобыть у родных землян порцию нежности своей беспомощностью.
На следующий день, двадцатого января, от операции отказались. Не рискнули.
Бессмысленность во всем.
Я сижу в горенке. В окна льется солнце. Я одна. В руках у меня диковинка: в круглой коробочке с цифрами разные колесики с зубчиками. Они завораживают меня, притягивают к себе. Если их покрутить, то они заговорят: “Тик-так, тик-так”. Прикладываю к уху и слушаю, замирая.
Как много колесиков для одной игрушки! И я разбираю ее. Делаю что-то свое, получается несколько. Я радуюсь этому. Во мне звенят колокольца. Солнышко играет в колесики вместе со мной.
1986 год, 27 января
После очередного стресса, когда была разрушена до основания очередная защитная оболочка, я, жалкая, обнаженная и беззащитная, сидела в своей каморке, забившись в угол. Вдруг почувствовала, что у меня начинают расти в левом боку сучки, как ветви прорезаются на дереве. И я поняла, что дерево, укрытое ветвями, ничего не боится. И если я превращусь в такое дерево, то устою в очередной раз.
Прозрев, просыпаюсь.
С первых минут нашего знакомства какая-то тайна стала витать надо мной. Эта милая пара, муж и жена, оказались соседями. Наши каюты рядом. Ему и ей где-то около пятидесяти лет. Обходительные и благожелательные, они взяли меня под свое покровительство (молодую девушку, которая путешествует одна). Это были интересные попутчики. Он элегантен, энциклопедически образован, музыкант и дирижер. Она — немного попроще. Наша жизнь текла в атмосфере дружелюбия и заинтересованности. Общаясь с ними, я, активный строитель коммунизма, словно возвращалась из начала 70-х годов двадцатого века в девятнадцатый, где всегда мечтала жить. Как никогда, я чувствовала себя на своем месте. Уют и покой владели мной. Но временами чудилась в этом какая-то странность. Слишком было хорошо…
Закат солнца освещает каюту. Завтра мы будем в Москве. Я болею. Он дежурит возле меня, читает книгу, тревожно поглядывая. Жена куда-то вышла. Мы одни. Смутное предчувствие, что сейчас что-то произойдет, переходит в уверенность. Тревожно жду. И действительно, он вдруг резко встает, наклоняется надо мной и внимательно смотрит. Затем начинает расстегивать ворот своей рубашки. Не веря, я закрываю глаза. А когда вновь открываю, то вижу большой золотой крест, которым он меня осеняет, благословляя. Укрыв крест на груди, он целует мне лоб, руку и выходит. Больше я его никогда не видела…
Возвращаюсь домой на Урал с грустью.
16 января
Я с советской делегацией прилетела в Америку. На аэродроме нас встретили американцы и привезли в странное здание, напоминающее внутри тюрьму и храм одновременно. Нас ввели в пустой зал и усадили на скамьи в середине его. Тотчас со всех сторон зал стал заполняться толпой фанатиков, и вскоре мы были окружены ими плотно.
На небольшом возвышении в глубине зала вдруг появился толстый человек в обличье церковнослужителя. Он с угрозой размахивал руками и клял нас, неверных, призывая на наши головы страшные кары. Затем стал восхвалять американский образ жизни как единственно приемлемый и правильный для каждого человека. На нас он смотрел, скорее, с изумлением, чем с гневом, принимая нас за какое-то недоразумение в этой земной жизни.
Вдруг внесли американский флаг, наподобие олимпийского, и толпа восторженно заревела, задвигалась. Каждый в экстазе стал дергаться, описывая замысловатые па вокруг флага. Двое наших попали в этот круговорот и пустились в буйную пляску. Вскоре кривляющаяся толпа поглотила еще одного из наших, который с нетерпением растворился в ней.
Мне удалось крепко уцепить за руку последнего из наших. Это был маленький тщедушный человечек, и он тоже рвался туда, в беснующуюся толпу. Я тащила его за руку из этого зала, а он упирался и оглядывался на толпу, где все уже были на одно лицо. Я вытащила человечка в другой зал, большой, безлюдный, гулкий. Человечек был невменяем и все рвался обратно. Мне пришлось, чтобы привести его в себя, кричать что-то о его детстве, речке, родительском доме, его родных и друзьях. Он стал прислушиваться и вскоре пришел в себя.
Я, все так же крепко держа его за руку, стала искать выход из этого здания. Но везде были тупиковые двери. Они либо никуда не вели, либо — прямо к безумной толпе. Долго бродили мы так, пока в какой-то миг я не поняла, что нам уготовили этот удел: выхода из лабиринта не было. Вот почему толпа выпустила нас из храма-тюрьмы, не растоптала и не растворила в себе.
По инерции еще некоторое время я влекла человечка за собой, пока чувство жестокой нелепости всего происшедшего полностью не поглотило меня, вызывая безысходную, безмерную обиду. Она захлестнула меня, заставила остановиться. К ней примешивалась вина перед человечком, который до сих пор следовал за мной, не подозревая, в какую бездну я вовлекла его. Я не имела права решать за него. Жил бы он теперь другой верой, все лучше, чем бесследно исчезать в забвении.
Милые воспоминания прежней жизни, из которой так нелепо и неожиданно я была выброшена, захватили меня. Возврата к прошлой жизни не было. Не существовала для меня и открытая дверь в зал с толпой.
“Нашли кого обращать в свою веру, — думала я с горечью. — Нашли бы себе более сговорчивого и полезного для них субъекта. Вот глупцы, если я живу, то только в том своем мире, или я нигде не живу. Они ничего не выиграли, эти остолопы. Но жаль бессмысленно отобранной у меня жизни. Сидела бы я сейчас в своей квартире, занималась бы там своими делами: болела бы тихо моя печень; желудок и поджелудочная ждали бы своей очереди; голова болела бы без всякой очереди; ныли бы потихоньку все мои косточки и все остальное. И все мы вместе ждали бы лучшего, надеялись бы. Ходили бы на работу в свой храм науки. И каждый раз после очередных приступов болезни или сюрпризов судьбы начинали бы жизнь сначала. Радовались бы вместе редким, но заслуженным удачам; праздновали бы одиночные, но свои праздники; ждали бы своей доли любви, тепла и участия в бесконечной очереди жаждущих; продолжали бы дружить с одиночеством. Да мало ли еще каких интересных дел было бы в той прежней жизни…”
От безысходности просыпаюсь.
Странно, но целый день хочется танцевать танго аккордеона.
1980 год, 24 сентября
Я гуляла одна среди вечерней тишины и прохлады. Властно, как свою собственность, охватывал меня полумрак, уступая лунному свету только ту часть дорожки, что бросалась мне под ноги. Надо мной опрокинулась огромная звездная чаша неба. Луна, как желток из треснувшей скорлупы, свисала с небосклона и заливала завораживающим светом все, что не принадлежало звездам и мраку.
Попалась под руку моя фотография. Деревенская школа. Я — во дворе, сижу у бревенчатой стены сарая. Худенькая — кофточка явно не с моего плеча; две косички, заплетенные от ушей, наверху закреплены бантом. Глаза, отгораживающие меня от внешнего мира… Я возвращаюсь туда. Мне двенадцать лет. День стоит солнечный, жаркий. Уютно в тени сарая. Я переполнена звуками. Мне хорошо с ними…
Если бы я тогда могла знать, что живу по общей схеме, уже придуманной для меня кем-то, в которую я никак не впишусь. По своей доверчивости и святой простоте пытаясь подогнать себя под других, загоняя вглубь свое “я”. Что это? Инфантильность детского возраста, наивность юности, необразованность зрелости, запоздавшая мудрость? Или просто какая — то моя недоразвитость? Почему, постоянно выпрыгивая из этой усредненной жизни, понимая, что я не похожа ни на кого, я так и не созрела в целом до мысли, что я — индивидуум, данный от бога, а не запрограммированный для коллектива член общества. Многое могло бы состояться, если бы я сначала думала о себе, а потом о Родине…
Ноты не зазвучали — их убили. Красками не владею — не научили. И все другие творческие порывы так и остались порывами, подавленные зарослями реальной жизни.
1968 год, 4 августа
В тысяча девятьсот трудный год, в марте месяце, родилась я. Зачем?!
Мое появление было несколько необычным. Шел снег, было морозно. Вокруг простиралась безмолвная снежная степь, да кое-где мелькали колки, то есть рощи. Лошаденки бежали из последних сил. Стояла звонкая тишина. Вечерело. И вдруг в этот мир ворвался требующий к себе внимания голосок. Это я подала заявку на жизнь. И ее приняли!
Мы разбили стоянку на самом большом острове. Место оказалось не очень удачным: топкий берег, низина, поросшая кустарником и хилым березняком. Но наступала ночь, поэтому решили заночевать здесь. Завтра поищем что-нибудь более подходящее.
Было сыро, к тому же моросил нудный дождь. Все сидели у костра, поужинав и делясь впечатлениями о первом дне похода. Постепенно возбуждение улеглось, и всех стало клонить ко сну. Пора назначить дежурных. Нас в группе было восемь человек, и все парами, кроме меня, руководителя, да одного джигита, который появился у нас на работе совсем недавно. С нами он впервые. И мне придется с ним дежурить, причем всю ночь. Я поступила опрометчиво, не взяв палатки, надеясь на лодки. Но они рассчитаны на двоих. О себе не подумала! Так и быть, посижу лучше у костра с молодым горячим джигитом. Все разошлись довольные.
Дождь перестал. Выплыла огромная желтая луна, притушив пламя костра. Молчим, сидя друг против друга. Но он возбужден от напитка, от великолепия ночи, оттого, что мы вдвоем. Он мне и раньше оказывал знаки внимания, но теперь его взгляды слишком красноречивы. Становится опасно. Его нужно чем-то занять…
Мы всю ночь катались на лодке, не приставая к берегу. Исследовали озеро. Оно оказалось небольшим зарастающим водоемом с двумя протоками и болотом, в котором было еще два озерка. Окрестности очень красивые, попадаются совсем дикие уголки, много островов. Это и есть Шитовское озеро, к северу от Свердловска.
Сегодняшний звонок из прошлого воскресил ту лунную ночь.
1960 год, декабрь
К сожалению, пришлось вернуться к родителям. Еще одну долгую зиму придется выслушивать их упреки. Если бы маму не вызвали и не сказали ей, что меня нужно по состоянию здоровья забрать из больницы и увезти домой, так как я не могу ни работать, ни учиться, я бы ни за что не вернулась домой, откуда я после окончания школы сбежала, взяв с собой полный чемодан книг. Больше у меня ничего не было, даже сменной одежды.
В десятом классе врачи запретили мне сдавать выпускные экзамены, а родители уже давно говорят, чтобы я бросила учебу и шла работать. Но, порвав справку об освобождении, я сдала экзамены и вместо того, чтобы лечь в больницу, как на том настаивали врачи, уехала в Свердловск поступать в железнодорожный институт, на факультет электроники и автоматики.
До вступительных экзаменов устроилась работать на телеграф, выдержала три долгих месяца изнуряющей работы в три смены. Самое большее мне удавалось поесть в день два раза, но зато я всегда берегла деньги на трамвай и автобус. Никому не было дела до меня, и было спокойно, оттого что я не унижаюсь ни перед кем. Дальние родственники, у которых я жила, иногда предлагали поесть, но так, что я отказывалась. Дело дошло до того, что я стала засыпать на ходу, на работе не могла сосредоточиться. Я уходила в туалет и там спала минут по пять, десять. Я делала все возможное, чтобы никто не узнал, что я хочу есть. Я была слишком горда и замкнута и не верила людям. Если я не нужна родителям, то тем более не буду навязываться другим. Иногда я заходила в столовую, где можно было взять оставшийся от кого-то хлеб. Потом стало легче, я получила ученические 25 рублей. Это было целое состояние. Но я была так обессилена, что не могла уже работать… Единственная мысль — спать, спать!
Но продолжала работать, а потом сдала вступительные экзамены в институт. Не было никакой радости и удовлетворения. Я устала, смертельно устала. В конце сентября при зачислении в институт нужно было пройти медицинскую комиссию. Я знала, что анализ крови у меня всегда плохой, поэтому сдала на сей раз свою кровь, чтобы попасть в больницу. Там кормили три раза и можно было выспаться. Оказалось, что у меня роэ восемьдесят, и от терапевта, к которому я пришла на прием, меня на скорой помощи увезли в больницу. Там я пролежала более двух месяцев. А потом вызвали родственников, чтобы меня отвезти домой.
По состоянию здоровья из железнодорожного института меня отчислили, с правом перевода в другой, но я уже была ни на что не способна и вынуждена была дать увезти себя домой.
Униженная возвращением, полной зависимостью и беспомощностью (я даже ходить не могу) мечтаю только об одном — встать и уйти куда глаза глядят.
* * *
За окном тесной комнаты сказочный зимний мир. Вдохновенно кружатся в вальсе изящные снежинки. Одна за другой они оседают на землю, мягко устилая ее. Эти снежинки шьют для земли свое теплое пуховое одеяло, украшая его серебристыми блестками.
Волшебный снежный мир, где чисто и свежо, где все прекрасно, где все равны, все на своем месте. Какая в нем тишина и покой. Я бы хотела быть Снежной королевой. Какие бы дворцы, сверкающие белизной, я вылепила из снега! Какие бы залы отлила изо льда! Вот — белый матовый зал, вот — голубоватый, вот — зеленоватый, вот — серебристый! Всюду витые подсвечники, всюду резная мебель. Через венецианские окна льется свет, падая на зеркальные полы. Отражаясь от них, он освещает росписи на стене, стоящие по углам изысканные вазы, статуэтки, небольшие скульптуры…
Мне тепло в этом снежном мире. Музыка моей души соткана из него. Она звучит и звучит не утомляя.
1958 год, 10 августа
Все по-прежнему. Я все еще лежу в больнице. Вчера приходили девочки, и я только расстроилась. Они теперь готовятся к переэкзаменовке, а потом по путевке комсомола поедут куда-то работать. До чего же обидно, даже злость на себя берет, что я не участвую в этой жизни. Как мне хочется работать вместе с товарищами, а после работы возвращаться шумной гурьбой, утомленными, но довольными и счастливыми. А потом идти гулять или на танцы. Как я мечтаю быть здоровой!
Летом, после окончания восьмого класса, я решила закалить свое здоровье и отчасти изменить свой характер. Для этого я составила план и режим дня.
План такой:
1. Прочитать все нужные по программе книги. Я читаю запоем, но не по программе.
2. Не менее двух раз в неделю ходить в читальный зал.
3. Больше находиться в общественных местах. Научиться правильному и непринужденному общению с людьми. Очень редко кто из окружающих меня людей кажется мне интересным, среди сверстников — тем более.
4. Научиться максимально хорошо шить и кулинарить.
5. Продолжать воспитывать в себе силу воли, настойчивость, терпение, чуткость, внимательность к людям.
6. Продолжать закалять свое здоровье, бороться с недугом, не подавая виду, что мне плохо, как Павка Корчагин.
7. Обязательно съездить куда-нибудь.
8. Решить вопрос о будущем.
Ничего этого я теперь не выполняю, за исключением разве пятого пункта и отчасти шестого и первого. Седьмой пункт я уже выполнила: приехала в больницу. На восьмой пункт я все ищу решение, но здесь этот вопрос не решить.
Итак, подвожу итог выполнения плана за лето. Вывод один: ничего полезного ни для себя, ни для людей не сделала.
Сейчас я пойду, как обычно я теперь делаю, обтираться холодной водой. Утром я занимаюсь еще зарядкой.