Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2001
Публицистика сегодня, пожалуй, самый востребованный читателем вид письменной словесности. Она мобильна, легко проникает и в академические издания, и в бульварные газетки, и в художественную литературу. Любой уважающий себя толстый журнал имеет раздел публицистики. Средствам теле- и радиоинформации публицистика тоже не противостоит, а симбиотично дополняет их (легко представить, как пришибленный очередной “даренкой” зритель бросается за разъяснениями к печатному слову).
По формам и способам бытования публицистика вполне может быть причислена к массовой литературе. Очевидное жанровое единство публицистических приемов не позволяет разделить публицистику на элитарную и массовую и заставляет рассматривать феномен публицистики как единое целое.
Читая публицистику, постоянно задаёшься тремя вопросами: что мы читаем под именем публицистики; как мы это читаем; зачем мы читаем публицистику? Свой вариант ответа хочу предложить в следующих пунктах по порядку.
Власть отмычек (“что”)
Самая очевидная причина популярности публицистики — в ее как бы само собой разумеющейся установке на правдивость, злободневность и предметность. Предполагается, что задумавшийся читатель обращается к ней за помощью в постижении и осмыслении какой-либо интересующей его истины. Последнее требует безусловного информационного превосходства публициста над читателем, иначе тому нечего будет постигать. Читатель, в общем, соглашается пройти трудоемкую процедуру приобщения к знанию, но сталкивается с самой яркой особенностью современной публицистики — с ее бесконечным интерпретирующим многообразием, лишь отчасти сдерживаемым культурными и общественно-политическими позициями печатных изданий.
В таком многообразии современному любителю проклятых вопросов куда легче найти что-то, отвечающее его уже внутренне сформировавшемуся вкусу и мнению, нежели трудиться, усваивая непохожую точку зрения. Можно предположить, что читатель любит публицистику не столько за информационную насыщенность, сколько за свою радость узнавания. Но очевидно и другое: читатель публицистики все-таки всерьез рассчитывает прирастить и усовершенствовать свои знания и мнения; проще говоря, если читатель пренебрегает публицистическими текстами, существенно выходящими за рамки его кругозора, то точно так же он избегает тратить силы на тексты, не дающие ему приращения духовной либо интеллектуальной информации. Долг публициста — вызвать у читателя ощущение сверхзадачи чтения. Добиться такого эффекта можно, обращаясь к “человеческому, слишком человеческому”, и здесь более чем пригождается опыт массовой литературы с ее арсеналом психолого-эстетических “отмычек”.
Разумеется,
свойства публицистики (темы,
проблемы, интонации, переживания)
изоморфны культуре и литературе
эпохи в целом. Скажем,
онтологическая определенность
советской и раннеперестроечной
эпох вкупе с эстетикой “производственного
романа” определили принципиальное
внимание публицистики той поры
именно к частным (по нынешнему
счету) проблемам. Открыл наугад “Новый
мир” за 1988, № 4. Статья Н. Шмелева “Новые
тревоги”. Характерная фраза: “Пока
ускорение получилось во многом за
счет производства ненужной
продукции”, а дальше — статья
Н.Н .Моисеева “Облик руководителя”.
Выходки против традиционной
картины мира начались уже тогда, но
их было видно издалека (довелось
читать, к примеру, в “Неве” начала
90-х объяснение российских бед тем,
что Солнечная система вот уже 100 тыс.
лет пребывает в черной дыре). В свою
очередь, онтологическая
неопределенность второй половины 90-х
годов заставляет технологов истины
шире ставить вопросы
общеисторического,
цивилизационного, биологического и
т.д. характера, дабы читатель ощутил
твердую почву. Едва ли не правилом
стали вступления такого рода: “Человечество
обитает сейчас на краю времен, на
тектоническом разломе истории…”
или “Положение на планете Земля,
складывается следующим образом…”.
Магистральные направления публицистики забавно перекликаются с популярными практиками художественной литературы. При желании можно выстроить типологию подобных соответствий. Мы без труда обнаружим в публицистике свои детективы, фантастику разной степени научности, “фэнтези”, романы тайн, ужасов, катастроф, утопии и антиутопии, “розовые романы” (их клише проступают даже в писаниях феминисток, только “наоборотно), эротику и порнографию.
В героях публицистики угадываются гении и злодеи, преступники и следователи, Арлекины и Пьеро, плуты и отвергнутые любовники, обманутый отец (до недавних пор популярнейший из публицистических образов Ельцина), примелькавшийся образ “святой политической проститутки” (чаще всего — Гайдар или Чубайс, “пожертвовавшие репутациями во имя продвижения жизненно необходимых реформ”). Активно эксплуатируются и евангельские коды. Вряд ли подобная типология так уж необходима. Наша задача — уяснить существо проблемы. Рассмотрим несколько произвольных примеров.
“Дружба народов”, 1999, № 1. “Есть ли жизнь после сетки?” Автор — энтузиастка новых информационных технологий, скрывшаяся под эффектным прозвищем “Мiss666silе”. Занимательный дневник молодой женщины, на пари вызвавшейся пробыть месяц в запертой квартире без денег, еды и средств связи за исключением компьютера с выходом в Интернет. От литературы тут одновременно робинзонада и история Хомы Брута. Все время своего заточения героиня посредством Интернет интересно общается, зарабатывает деньги, заказывает на дом всяческую снедь — в общем, живёт как надо. Двоение смыслового кода (между Робинзоном и Франкенштейном) позволяет с упоением читать текст и сторонникам, и противникам Интернет. Первые увидят здесь робинзоновский гимн прогрессивному человечеству, вторые с удовлетворением отметят, как жуткая сетка заглатывает заигравшуюся сетевую инфернальницу, которая теперь все реже делает рефлексирующие записи в дневнике, а в финале, сменив данное при крещение имя на сатанинский псевдоним, с явно зомбированной жизнерадостностью расхвалавает преимущества жизни “в сетке”.
Другой оказавшийся под рукой пример — известнейшая книга А.П. Парышева “Почему Россия не Америка” (книга про климат “для тех, кто остается жить в России”), в которой угадываются клише советской литературы об отважных полярниках, у которых высшим шиком считалось оставаться на тающих льдинах и “вставать вместо антенны” (скажем, “За тех, кто в дрейфе” Санина). Несть числа конспирологическим детективам, загримированным под документальные исследования истории России (целую серию разных авторов прочёл, например, о борьбе царя и жандармов с камарильей иных власть имущих; в “Знамени” — 10, 11/98 встретил фэнтезийный триллер Г. Горбовского “Магия и власть (Политическая действительность как ритуал и система магических заклинаний)”.
Автор в таких текстах демонстративно самоустраняется, старательно разыгрывая роль рядового зрителя, не меньше других ошарашенного открывшейся чистой истиной. Возможно, многие авторы в это действительно верят. Но ради успеха дела они в любом случае вынуждены считаться не только с материалом, но и со спецификой реципиента, подобно тому, как взломщик заведомо зависит от устройства замка и от своей отмычки. Засим следует уже не игрушечная, а самая настоящая смерть автора-взломщика и наступает диктат. Чего? Языка? Литературной формулы? Манипулятивный аспект выводит на первый план проблему оперативных целей и средств, а проблему человека и мира, автора и материала отодвигает как несущественную, Что же мы в итоге читаем? Похоже, только слова.
Опиум для народа (“как”)
Нужно отметить, что читаем мы публицистику — самозабвенно. Если правда, что в массовой литературе главное — испытать удовольствие в процессе, то публицистика — сильное средство, на которое запросто можно “подсесть”. Зависимость чисто физическая: по прочтении содержание быстро забывается, на имена авторов, как правило, вообще не обращают внимания, так что анонимность творчества здесь не хуже, чем в книжных сериалах, тем более что есть “брэнд” — имя журнала или газеты, оно гарантирует сорт — направление и качество — публицистического продукта. У читателя публицистики образуется зависимость, поскольку та включается в обмен духовных веществ, эксплуатируя его комплексы — неполадки духовного обмена, тем более что привыкший чесать где чешется читатель всегда сам ищет максимально “цепляющий” его продукт. В итоге публицистика нужна ему не чтобы убедить или звать на подвиги, а чтобы функционировать в организме. Значит, надо употреблять все новые дозы, в противном случае читателя ждут приступы мозговой сухотки; чем больше заливаешь — тем сильнее хочется. Информационный голод имеет свойство крепчать по мере его удовлетворения; всегда хочется именно ту истину, которая где-то рядом. Так что публицистика дает забвение не опиума, а скорее, олеума, сверхконцентрированной кислоты, предельно сухой и одновременно маслянистой, жаждущей воды, но от наполнения ею все более едкой (ощущения физические): самозабвение жажды (началось с простого голода три строчки назад). Понятно, что чувства, испытываемые нами — из общечеловеческой гаммы, от ненависти и страха до обожания; негативные, как более острые, нужны чаще. Разумеется, есть четкая зависимость настроения, чувства от содержательных характеристик публицистического произведения. Этот симбиоз обозначим термином идея-страсть. Идеи-страсти населяют публицистику и формируют не только чувства, но и внятные мнения по конкретным вопросам. Проследим, для примера, логику двух взаимодействующих идее-страстных сюжетов, приключившихся в историко-антропологической и политической публицистике. Обозначим их в соответствии с применяемыми там литературными “отмычками” — кодами: “Концепт “Достоевский” и “Проект “Толстой”.
“Концепт “Достоевский” изображает “мир вдребезги”, в чрезвычайном многоголосии, сомнении, двойничестве, переполнен эсхатологическими предчувствиями. Рассмотрим несколько характерных стратегий.
“Повесьте экстремистов!”
Этим раскольниковским комплексом более всего одержимы новые антропологи и историки. Человечество у них обычно делится на два разряда. Например, Игорь Ефимов, в “Звезде” 1989—1999 годов опубликовавший главы своей вышедшей в Америке “Стыдной истории неравенства”, делит людей на “высоковольтных” и “низковольтных” (имеется в виду степень духовной мобильности, рождающая идеалы: первые — властители идей, вторые — вещей, первые — творцы, а вторые — потребители). Враждой двух генетических групп и объясняются многие тайны истории: так, единственной причиной сталинского террора Ефимов считает тяжелую зависть бездарных низковольтных к своим талантливым соперникам. Симпатии автора — на стороне “высоковольтных”, которых он, в частности, призывает к сплочению ради самосохранения и предостерегает от излишнего увлечения либеральными идеями, на самом деле способствующими уничтожению неординарного.
Особую интригу в неопассионарную доктрину Ефимова вносит невозможность твердо установить в конкретной ситуации, кто к какому разряду относится: нету у “высоковольтности” внешних признаков, и по наследству она не передаётся, а в остальном… Вот вы, дорогой читатель, к какому разряду себя отнесёте? “Вольтметр”, предлагаемый Ефимовым, беллетристический под стать теме: высоковольтные — это, в его понимании, просто хорошие парни, энергичные альтруисты, творческие умницы, в общем, этакие идеальные литературно-киношные молодые люди — шестидесятники.
Открывает причины истории и Борис Диденко в своей “Цивилизации каннибаллов. Человечество как оно есть”. (М., 1999) и статье в “Дружбе народов” за 1996 год, №1, где, развивая, по его словам, идеи проф. Б.Ф. Поршнева, объявляет движущей силой истории прямое и косвенное людоедство, а людей делит на четыре ( по сути всё те же два) разряда: людоеды (2%), подражающие им из выгоды суггесторы (8%), диффузные (70%, похоже, те самые “твари дрожащие”) и наделенные особым нравственным чувством гуманисты-неоантропы (10%), которые на новом этапе как раз должны будут возглавить борьбу с хищниками, победа над коими и есть конечная цель человеческой истории. Думаю, сплотиться вокруг автора травоядным мешает только странная настойчивость, с которой Б. Диденко рекомендует жарить и варить людоедов, не добавляя даже кореньев.
В обоих случаях впечатление достоверности создается обилием подробностей бытового и общеисторического характера.
К историко-антропологическим можно отнести и концепцию А.С. Ахиезера, представленную во многих его трудах, например в статье “Мифология насилия в современный период” (Общественные науки сегодня, 1999, №2). Во всех бедах России директор Института стратегических исследований при правительстве РФ винит “присущее россиянам манихейство” с его “мифологией насилия как имманентного состояния общества”.
Жуткая статистика всегдашней неуживчивости россиян, факты по Саратовской губернии середины XIX века, замечание, что в России процент бытовых убийств резко вырастает в холода, когда люди сидят дома, в общем, объясняют, почему в России государство, тоже, кстати, манихейское, всё время лезет в личную жизнь подданных, а те одобряют (ведь страшно самих себя), хотя и платят ненавистью, ибо государство для русского манихейца — сила тьмы. Интеллигенция пытается смягчить нравы, но и она заражена манихейством и по-холопски ненавидит всё то же государство вместо его укреплять. Сплошной “Твин Пиксе”: инцесты, бытовые убийства с инфернальной подкладкой, покушения на Белый Вигвам, и в финале интеллигентный борец со Злом отражается в зеркале в виде кошмарного Боба. Оттого и буксуют реформы.
Григорий Пасько и Лоуренс Аравийский
Другой любимый литературный сюжет концепта “Достоевский” — утрата самоидентификации, распадение сознания, двойничество. Честертоновский полковник Крейн в начале XX века приходит к парадоксальной для европейца той поры мысли, что “лучшие люди — те, кто верен своему племени, то есть носит кольцо в носу!”
Претендующий быть собой (носить свое кольцо) английский консерватор готов по-либеральному уважать консерваторов других племен, с их кольцами и соломинками в соответствующих обычаям местах. Именно тогда европеец впервые изумился своему “бремени белых”, заподозрил культурную глубину в дикарях, и по мысли Ю. Каграманова (“Европа и мировой Юг”, Дружба народов, 1997, № 4.) “потерял лицо”, за что его и вытолкали в шею разукрашенные народы. Знаковая фигура этого процесса, по Каграманову, — Лоуренс Аравийский, наделенный феноменальным даром перевоплощения, и быть может, оттого утративший себя. Он научил арабов быть арабами, но лишил идентичности понятие Англии (арабы дрались за английские интересы, но под зеленым знаменем). В перспективе, по Каграманову, нас ждет экспансия Юга, тяжёлые межцивилизационные трения, в общем, добром эта полифония не кончится, а все потому, что не чувствует нынче белый своей культурной правоты.
Среди курьезов отечественной хаттинггонады — эссе С. Переслегина, известного критика-фантаста, которого журналы, видимо, для устрашения представляют физиком-теоретиком, “О геополитическом положении Европы” (“Звезда”,1998, №12), где, очертив на 12 страницах проблемы и цели истории от расцвета Древнего Рима до сего дня, автор предсказывает окончательную гибель утратившей экпансионизм Европы (и России) от рук исламского Юга. К статье приложен обстоятельный план победоносной для Юга войны, смоделированный в питерском центре стратегических компьютерных игр. Не хочется думать, что будет, если этот номер “Звезды” дойдет, скажем, до Саудовской Аравии,
Но о полковнике Лоуренсе: другой знаменитый офицер-писатель с репутацией разведчика, Григорий Пасько, опубликовал в журнале “Знамя” № 10 за 1999 год “Пряник” — физиологический тюремный очерк в форме подробной инструкции для “пряников”, то есть новичков тюрьмы. Для очерка, как и для истории полковника Лоуренса, характерна потеря чувства самоидентификации: герой (он же автор) гордится легкостью, с которой принимает специфические правила жизни “естественного народа”, населяющего тюрьму. Вообще, очерк по колориту — смешение популярной в массовой культуре тюремной чернухи с “Кавказским пленником”. Надо ли говорить, что причиной “ухода” героя к “естественным людям” — дикарям, но со своей культурой, становится невыносимая “цивилизация”, в которой все так устроено, что обязательно тебя посадят (о юридических обстоятельствах нашумевшего дела Пасько в очерке нет ни слова). Не вздумай нести дикарям свет, если они не просят. Лучше помой полы и усвой заповеди выживания, будь как все, ибо они правы и вообще ближе к правде об устройстве нашего мира. При том до конца в очерке чувствуется раскольниковская каторжная гордыня героя, четко делящего мир тюрьмы на “я” и “они”.
Еще одна “достоевская” мода в публицистике — возвращать либерализму билет в грядущую гармонию, попутно предрекая конец света. Такова, например, статья А. Неклессы “Конец цивилизации, или Зигзаг истории” (“Знамя”, 1998 г, № 1), перепечатанная другими журналами в течение полутора лет минимум трижды под разными названиями. Автор, представленный как руководитель проекта Российского Фонда фундаментальных исследований “Глобальное сообщество: изменение социальной парадигмы”, на основе обильной обескураживающей статистики, констатирующей вопиющее нарастающее неравенство стран и народов, сулит крах идей либерализма, конец эпохи “Большого модерна”, тотальную диктатуру ТНК, распространение социального хаоса, деиндустриализацию. Попутно проведен экскурс в индуистскую культуру, предсказавшую деградацию человечества и наступление “царства шудр”, которые — “шудры” — вовсе не рабочие и крестьяне, а люди игры: танцоры, актеры, декламаторы, короче, лица, связанные с шоу-бизнесом. Запоминается и буквальное уподобление финансовых кризисов взрывам атомной бомбы, поскольку, пишет автор, деньги это атомы горнего мира.
“Проект “Толстой”, или Здравый смысл как повествовательная стратегия
Буквально в последний год, путинский (в этом, вероятно, одна из причин), наметилась смена парадигмы. На смену расколотым зеркалам концепта “Достоевский”, сложившегося стихийно, выдвигается неброский с виду, не сулящий светлого будущего, но все же внутренне оптимистичный явно проект, который условно, в пику Достоевскому, назовем “Толстой”. Для него характерно отсутствие истерики, экстремизма и всяческой экстремальности, четко определенный центр тяжести, культ середины.
Визитная карточка: стилизованный здравый смысл и трезвый взгляд, эпическая плавность и духовная мощь. И то и другое достигается упражнениями. Например, по национальному вопросу: концепт “Достоевский” истерически бился между крайностями национальной русской избранности и полной капитуляцией перед духом других народов, между самовосхвалением и самоуничижением. “Проект “Толстой” совершает переход от невротических крайностей к прагматической доброжелательности. Он не идеализирует россиянина, признает права всех цветов на жизнь, но явно намерен поливать и подстригать, окультуривать эти цветы в согласии со “здравым смыслом”, без всяких там особенностей религии, культуры, поскольку первичны вечные ценности жизни: дом, семья, жизнь, достоинство и т.д. Например, статья Арк. Попова “Мифы думают людьми, или Семь вопросов о Чеченской войне” (Дружба народов, 2000, №8). Прежде у нас имелось две основных публицистических позиции. Одна (припоминаю, например, статьи Александра Евтушенко) утверждала, что чеченцы — удивительный, добрый, гуманный народ, ставший жертвой криминальных российских политиков; основная цель чеченских бойцов в этой войне — взять в плен как можно больше российских солдат, чтобы спасти их от смерти, а там — отечески наставлять и откармливать, чтобы не стыдно было вернуть матерям. Другая (в духе модных ландшафтно-психологических теорий) утверждала (сам читал в “Знание — сила” года 96-го), что поскольку чеченцы живут в бесплодных горах, то вынуждены кормиться грабежом долин, на которые смотрят как на естественную добычу; высокогорная близость к небу приближает чеченца лично к богу, заставляет смотреть на других сверху вниз и делает стихийным анархистом, в то время как равнинный русак, дабы забраться в небо, вынужден сооружать рукотворную иерархическую пирамиду — государство, оттого он смирен и любит порядок.
“Проект “Толстой” держится ровно посередине. В вышеуказанной статье говорится, что чеченцы — вовсе не народ-разбойник, для них важны общечеловеческие ценности, но надо понимать, что обстоятельства последнего десятилетия, в особенности деятельность вождей, выработали уродливый социальный стандарт. Поможем сменить стандарт, наладить жизнь, говорится в статье, — и основная, подавляющая масса заживет цивилизованно. А религия, история — карты, которыми играют корыстные люди. Если человек сейчас доволен жизнью, что ему история? Такое рассуждение по самой стратегии являет образец здравого смысла.
Как и статья Владимира Мау “Интеллигенция, история и революция. Очерки жизни современной России” (Новый мир, 2000, № 5), где автор, ругнув интеллигенцию за вредный мессианизм, застящий глаза на факты, на основе анализа все того же ВВП сравнивает историю современной России с историей Франции времен Великой Революции (тут рассуждения в духе авторских отступлений в “Войне и мире”), после чего делает ставший очевидным в ходе сравнения сдержанно-оптимистический вывод, что мы на пороге консолидации прежде противных общественных сил. Не могу не процитировать финала: “В начале статьи я задал вопрос, находимся ли мы на развилке или в тупике, в начале большого пути или в его конце. Сейчас я должен ответить. Мы находимся в конце туннеля и видим свет. Окажется ли это светом дня или светом паровоза, зависит от нас самих”.
Синдром Пупкова (“зачем”). Формульноеть как новое смирение
Ортега-и-Гассет утверждал, что массовому человеку нужно ощущать себя как все, он “ни в добре, ни в зле не мерит себя особой мерой” и доволен своей типичностью. Формульная литература дарит ему это ощущение, но еще полнее оно в публицистике, так как в ней имеет место, во-первых, декларируемая анонимность автора-творца, растворенного в истине, во-вторых, есть иллюзия слитности автора и читателя, читателя и предмета, обусловленная видимым устранением эстетической границы. Не случайно публицистика любит давать слово документам и самим людям, порою даже стараясь воздерживаться от комментариев. О книгах Светланы Алексеевич, построенных по этому принципу, сказано уже достаточно много, но вот недавно вышедшая книга “Теневая Россия” И. Клямкина, в которой собраны рассказы рядовых россиян о теневой экономике, заслуживает пристального внимания. Она создает у читателя иллюзию 100%-го присутствия, участия в происходящем (как не поверить, скажем, детальному описанию кражи частей сельхозтехники с последующим обменом на самогон) и даже самоговорения (ну кто из нас не носит платье изнанкой к телу), хотя в целом книга моделирует реальность фантазматическую как толкиеновское Средиземье, точнее, как выдуманный другим фантастом “Плоский мир”.
Переживание анонимности усиливается чрезвычайно распространенным в публицистике культом опасности, исходящей откуда угодно, хоть от маньяка, выпущенного из закрытой по безденежью психушки, хоть от реформатора школьного образования, хоть от американского президента. Главное, чтобы читатель понял, что беда запросто может приключиться и с ним, раз уж с другими такое случалось. Таким образом человек ощущает себя одновременно субъектом и анонимом, и личностью и безличной единицей, ничем не лучше других, которая должна разделить общую участь в случае катаклизма. Субъективность редуцируется в пользу типичности, сохраняются лишь родовые человеческие качества, в частности, изначальное несовершенство, за которое каждому придется дать ответ. Утрачивая “я”, человек утрачивает иллюзию сепаратных отношений с высшими силами (богом, судьбой), теряет ощущение собственной избранности, начинает осознавать в себе типичное как главное.
Пугая читателя, публицистика как никакой другой жанр стремится укрепить герметизм картины мира (неотъемлемое свойство массовой культуры), но тем самым она обнажает условность всякой герметичности. Мне встречались публицистические статьи по истории, где на основании практически одних и тех же фактов из эпохи Ивана Грозного доказывалось, что России присуща тяга в одном случае к демократии, в другом — к тоталитаризму. Публицистический герметизм, замешанный на примитивном семиотическом ассоциировании, то и дело сам себя разоблачает, повергая читателя в ужас — возьмем хотя бы исторические штудии Фоменко, в которых семиотический метод умирает также, как психоанализ — в докторе Лекторе, и читатель, обнаруживший, что на празднике жизни ему отведена роль лёгкой закуски, оказывается в чистой неопределенности будущего. Думается, популярность сенсационных расчетов знаменитого математика объясняется не изрядной доверчивостью и невежеством наших сограждан, а захватывающим ощущением пустоты будущего, остающимся после уничтожения прошлого.
Утративший личные иллюзии, уничтоженный и униженный со всеми, ставший всего лишь как одним из обреченных, именно в этом обретает читатель новую надежду. Он приобретает новую индивидуальность — индивидуальность смирения. Крушение прошлого и будущего обращает читателя к вечности. Шукшинский Бронька Пупков в своё время приобщался к вечному, проживая сочинённую им самим роль в героической мелодраме. Роль современного читателя публицистики не столь героична по виду, но утоляет ту же самую жажду предстояния, очищения и сопричастности.
В современной публицистике, понятой как часть массовой культуры, парадоксально прорастают возможности вернуть литературе сакральность и мессионизм. Автор и читатель не только умрут, но и оживут. Страсть нынешних литераторов к документу сродни жажде воскресения. Скажем, повесть Анны Матвеевой “Перевал Дятлова” (“Урал”, 2001, №1,2), построенная на материалах дела о гибели группы туристов в 1959 году на Северном Урале, может быть прочитана как история писателя, обретающего себя только себя утратив, слившись с непостижимой правдой факта, с чужой жизнью и смертью.