Сочинение. (Окончание.)
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2001
Сочинение
Окончание. Начало в № 10, 2001 г.
…выми
заказчиками. Они опять
приподнялись и даже были в цене.
Особенно старалась журналистская
шобла. Вечно голодная и оттого
абсолютно беспринципная, стадами
шлялась она со своими камерами и
магнитофонами от стола к столу
различных кандидатов, подъедая
крошки и недоеденные куски жирных
пиршеств по поводу начала
предвыборных кампаний. В Мудоеве
эта публика разделилась на два
враждебных лагеря, обслуживая двух
Главных, сидевших на городе, и
разную сошку помельче. Вечером
усталый мудоевец мог хоть до утра
переключать каналы своего
телевизора, но увидеть мог только
этих двоих да с десяток еще только
прорывающихся к корыту. “Жития”
эти подавались вместе с
обязательным блоком компромата на
противника. Помои лились реками, да
ведь и бедных выпускников журфака
мудоевского университета можно
было понять: жрать-то хотелось, а
еду мог дать только тот или этот.
Тут выбор был крайне небогатый.
Народишко мог, если хотел, хотя бы
не участвовать в этих спектаклях, а
вот труженики пера — нет. Случались
на выборах и забавные казусы. Как
вот с Ирой Грызкиной — молодой
замужней “реализаторшей” (так
звучала ее профессия). В этот год
она впервые получила право сказать
свое твердое “да” или “нет” любой
из представленных в списках персон,
и она хотела с наслаждением этим
правом воспользоваться. Придя в
день выборов на избирательный
участок в десять часов утра, она
почувствовала легкое сердцебиение
от сознания ответственности перед
страной и собою, как это было с нею
всегда, когда что-то в ее жизни
случалось в первый раз. Она
отметилась, вошла в кабинку и
задумалась… Конечно, Ира Грызкина
могла и всех вычеркнуть на хер или,
скажем, испортить бюллетень
нецензурной надписью, а то и
рисунком. Но это случалось тут
много раз, а на результатах
голосования никак не отражалось —
все было, как при Сталине: за кого бы
ты ни голосовал — все равно
выберешь Пахана. Ира — она была
девушка восторженная и верила, что
Россия и Мудоев вот-вот встанут с
колен и пойдут своим прямым и
светлым путем, сметая с него города
и народы, если удастся получить
новые кредиты от поганого
зажравшегося Запада и простить ему
свои же прежние долги. Работала она
в павильончике на остановке, где,
кроме батареи поддельной водки,
дерьмового мудоевского пива да
непонятных консервов, давно
перескочивших все сроки реализации,
больше ничего не было. Хозяином
заведения был армянин, но ребенок у
Иры все равно получился похожим на
мужа Веню, инфантильного молодого
человека с длинными белыми патлами,
служившего тут же охранником. Муж
Веня в день выборов замкнулся в
себе и идти в избирательный участок
отказался, норовя хоть этим
досадить супруге, зажавшей еще
вчера обещанную бутылку
североосетинского опасного пойла с
названием “На троих”. Он замкнулся
в себе, а потом и вовсе куда-то делся
из однокомнатной квартиры, которую
они снимали, и Ира пошла голосовать
одна, прикрепив к груди специальным,
похожим на рюкзак, переносным
устройством спящего сына Витальку.
С ним она и вошла в кабину, там
сняла его с груди и подвесила на
крючок маленького столика у стенки,
на котором лежала шариковая ручка и
чей-то недоеденный бутерброд. Ира
хотела тщательно обдумать свой
выбор в тиши и покое кабинки, она не
хотела пороть горячку и ненароком
выбрать “не того”. Какого-нибудь
гада, неспособного днями и ночами
думать о том, чтобы ей, Ире, и еще
миллионам таких же Ир жилось бы
лучше день ото дня и год от года. Она
хотела выбрать человека честного,
порядочного, не жадного до
общественного добра, еще лучше — вовсе
бескорыстного, умного и
сексуального деятеля лет сорока —
сорока двух, к которому можно будет
потом запросто прийти на прием или
позвонить по телефону. Она читала
все предвыборные программы и
видела их всех по телевизору. С
плохо скрываемым гневом клеймили
они пороки нашего общества и друг
друга, обещая в случае прихода к
власти первым делом уничтожить
нищету, выдать долги по пенсиям,
вернуть украденные криминальными
банками деньги, разобраться и с
самим криминалом и сделать еще
массу больших и благородных дел в
ущерб своему здоровью, карьере и
семейному счастью. Характеристики
их личных качеств, сообщаемые в
миллиардах предвыборных листовок,
поражали обилием добродетелей и
могли бы служить спецпропусками в
Рай, безо всякого Божьего суда и
следствия. Ире особенно нравился
один — коренастый такой паренек в
неудобно сидевшем на нем костюме,
который каждый вечер читал по
телевизору свои обращения к
избирателям, много обещая и через
каждую минуту произнося слово “истче”
(еще). Он напоминал Ире Альку
Барабаса из ее родного поселка,
некогда произведшего в кустах
сирени акт дефлорации, а потом
сгинувшего в камуфляжном армейском
аду. Этот, в телевизоре, тоже возник
ниоткуда, и в официальной его
биографии два периода — в три и
четыре года — были отмечены
краткой фразой “работал на
Севере”. Чем-то он все-таки сильно
напоминал того Альку, и иногда Ира
думала, уж не он ли это? Всякое
бывает: и с фронта вон люди
возвращались через двадцать лет
после Победы. Во всех этих
размышлениях и сомнениях задумчиво
опустила Ира в урну свой
бюллетень, реализовав самое первое
и драгоценное право россиян, да и
ушла из избирательного участка,
забыв в кабинке ребенка и все еще
думая о том мордастом кандидате, за
которого отдала свой голос.
Вспомнила о своем сынке она только
поздним вечером, когда вдрабадан
пьяный супруг Венька на секунду
поднял мятое рыло с подушки и
спросил: Витальку кормила, кукла
крашеная? А ребеночек в это время
спал на уютном диване, в гнезде,
сделанном из пальто и шалей
работниц избирательной комиссии,
после того, как его обнаружила в
кабинке уборщица по завершению
выборов. А до нее никто не решился
сообщить о забытом ребенке: иные
принимали его за часть необычного
праздничного оформления, другие не
хотели лезть не в свое дело, а
третьи и вовсе не заметили спящее дитя
в порыве гражданских чувств. Дитя
же за все это время, к удивлению
комиссии, не издало ни единого
писка, будто понимая сакральность
творимого в кабинке действа.
Уборщица вынесла Витальку из
кабинки и положила на стол,
заваленный бумагами и испорченными
бюллетенями, и только тут он издал
свой первый, но поразительно
громкий, с хрипцой, звук. Реветь ему
долго не дали, т.к. одна из членов
комиссии сама была кормящей
матерью, и скоро светловолосое,
ангелоподобное произведение двух
заполошных родителей припало к
здоровой, налитой титьке Анфисы
Леонидовны Гусельниковой,
работницы хлебокомбината, и не
отпускало ее до самого прилета
своей расхристанной, запыхавшейся
мамки. И вот тут-то было настоящее
счастье, радость воссоединения
семьи, всякие счастливые слова,
слезы и смех сквозь них, шутливые
угрозы и даже небольшая сумма,
собранная счастливой паре на такси.
А Анфиса Леонидовна увидела этой
ночью сон: будто летит она
с мужем Алешей Гусельниковым и
двумя их дочками над хлебными
полями, только это не поля, шумящие
спелой пшеницей или колосящейся
рожью, а бескрайнее желтое
пространство, сплошь уложенное, как
мостовая булыжником, свежими
испеченными булками, издающими
такой божественный запах домашнего
деревенского утра, что немного
кружится голова и снижается
скорость полета, но вот поля
заканчиваются, и внизу город.
Мудоев — не Мудоев, а что-то очень
похожее, скопленьице домов, людей,
машин и бродячих животных. Вот уже и
улицы обозначились, река внизу с
красивым прудом. Анфиса Леонидовна
с семьей, будто утиная стайка,
немного покружились над этим
прудом, а потом подлетели к
небольшой площади, на которой стоит
часовенка новая, почтамт да два
памятника: один — отцам-основателям
Мудоева, а другой — изобретателю
радио Попову. Все семейство и село в
небольшом скверике рядом с
изобретателем, сидящим в какой-то
неловкой и скорбной позе рядом с
аппаратом, напоминающим минный
взрыватель. С него, с аппарата этого,
и началась нелепая история
памятника, которую помнили все
старожилы Мудоева: когда на его
открытии сдернули белую простыню,
мудоевцам предстал Александр
Степанович Попов, сидящий, как и
теперь, молча и нахохлившись, но
правая рука его лежала на этом
самом аппарате, напоминая руку
армейского сапера, готовящегося
взорвать мост или фабрику, когда
войска давно уже оставили город, а
за рекой слышно тарахтенье
вражеских танков. Сходство с
сапером усиливала и одежда
изобретателя, напоминавшая не то
шинель, не то плащ-палатку
армейского образца. Все это сразу
отметили толпящиеся мудоевцы, и
бойцы невидимого фронта,
внедренные в толпу, отметили потом
в своих отчетах едкий и насмешливый
характер высказываний рядовых
граждан в момент события. Какой-то
остряк, задержанный впоследствии,
высказал мысль о том, что провода от
взрывного аппарата тянутся под
землей через дорогу, прямо к обкому
комсомола, и великий человек только
ждет сигнала, чтобы крутануть ручку,
напоминающую ручку автомобильного
насоса. И в самом деле, вглядевшись,
люди увидели в чертах скорбного
каменного лица некую скрытую
угрозу и каменный взгляд
действительно упирался в безликое
серое здание обкома ВЛКСМ, минуя
чахлый сквер и шикарный фонтан
перед ним. Косноязыкие ораторы еще
читали свои речи по бумажкам, а в
толпе уже нарастало насмешливое
шушуканье, и оперативные
сотрудники начали выводить из нее
людей с фотоаппаратами, торжество
как-то смялось, и вскоре народ
рассосался по автобусам и трамваям,
оставив в опустевшем сквере только
несколько алкоголиков, мирно
почивающих под скамьями, да пару
старушек — специалисток по
возвратной таре. На следующее утро
изумленные горожане вновь увидели
памятник в белой простыне и рабочих,
спешно сооружающих высокий дощатый
забор. Рядом валялась большая
фанера, на которой аккуратными
красивыми буквами было написано: “Памятник
закрыт на реставрацию”. Мудоевцы
не знали, что ночью по тревоге в обком
КПСС была вызвана вся шобла
ваятелей-архитекторов и было
выражено отношение мудоевской
верховной власти к их творению, а
также были объяснены возможные
последствия, если идеологически не
проработанный памятник в течение
четырех дней сохранит свой
диверсионно-подрывной характер.
Теперь, после переделки, Александр
Степанович сидел в неловкой позе, с
опущенным в пол взглядом, будто
провинившийся школьник в кабинете
директора или несостоятельный
должник. Но главное было сделано:
подрывная рука была снята с
аппарата и нелепо присобачена на
колено, а для верности (мало ли чего
от нее ждать?) на нее была положена
левая, как бы оберегающая свою
напарницу от неверного шага. В
общем, в Мудоеве повторилась
история с памятником Тимирязеву,
которую описали когда-то Ильф и
Петров. Севшая отдохнуть семья
всего этого не знала, ей памятник
всегда нравился, понравился и
сейчас, только сидеть было холодно,
и ветер скверик продувал, они
побыли тут еще минутку, а потом
семья Анфисы Леонидовны взмыла в
серое небо и улетела домой, а Анфиса
Леонидовна пошла хлеба купить в
ближайший гастроном, за почтамтом.
Купила она хлеба, да еще удалось
сыру достать немного. Вроде очередь
была небольшая — на час-полтора, да
сыр прямо перед ней закончился. Зоя,
за сыр не отбивай!!! — жутко заорала из-за
прилавка толстогубая неопрятная
баба в грязном белом халате, а когда
из стеклянной будки кассы ей
откликнулась такая же, но с еще
более отталкивающей внешностью,
толпа заволновалась, загудела,
загрозила, стала выбирать
депутацию к директору и проч.
Электричество над головами
сгустилось, разряды стали
просверкивать, до антисоветских
высказываний почти дошло, да тут
бабы сдались — стали опять сыр
отпускать, но уже по “полкило на
рыло” — как выразилась одна из них,
Анфиса Леонидовна и купила полкило,
хоть и показывала толпе и продавцам
все свои бумаги, помогающие в таких
делах: донорскую книжку, справку
ликвидатора-чернобыльца и мужнин
военный билет, пробитый осколком на
афганской войне. Ничего не помогло,
да уж и полкило хорошо, тоже на
дороге не валяются, а вечером дома
можно будет красивое чаепитие
устроить с сыром да свежими
плюшками. В таких мечтах вышла
Анфиса Леонидовна на улицу
Толмачева и не узнаёт ее: вроде была
улица как улица, а сейчас какая-то
очень узкая, похожая на Уолл-стрит из
журнала, улочка с огромными,
уходящими в мглистый поднебесный
туман, домами, да еще посреди стоит
какой-то китайский павильон, в
котором подают горячую лапшу и пиво,
под ногами слякоть, и разноцветные
рекламы в грязи отцвечивают; пошла
она вниз по улице Колобовской, бывш.
Толмачева, и скоро высокие дома
стали исчезать и сменяться какими-то
избушками с огородиками и баньками,
а иногда и с красивыми резными
воротами, на которых сидели
хрустальные коты и тетерки, а на
заборах были процарапаны ножом
неприличные слова из трех и пяти
букв. Заборы странно вибрировали, и
под ними росла трава необычного
белого цвета. Улица пошла под уклон,
а ноги Анфисы Леонидовны стали
скользить. Она прижимала к груди
авоську с хлебом и сыром, а потом
незаметно обнаружила, что вокруг
уже нет ни улицы, ни строений, а она
скользит, не передвигая ног, по
узкой песчаной дороге, неизвестно
кем и для чего проложенной в
бескрайней ровной пустыне красного
песка. Горизонта не было, и все, что
она могла видеть, скрывалось в
абсолютно черной, бархатной тьме,
не имевшей никаких очертаний. Ей
стало страшно, хотя вроде бы она
понимала, что это сон, да только сон-то
уж больно какой-то настоящий,
впрочем, и сон — это такая же
реальность, как отражение мира в
зеркале или воде. Меж тем она все
быстрее скатывалась вниз — во тьму,
и вдруг все осветилось вокруг
странным неживым светом, и она
увидела слева от себя какой-то
поселок. Это был именно поселок,
иначе его никак и не назовешь, вот
только дома в нем были необычные:
сделанные из тонкой обоженной
глины, которую в гончарном
производстве называют “черепок”,
они напоминали фантастический
архитектурный макет, в котором
диковинные балкончики и башенки
соединялись ажурными переходами и
лестницами со ступенями,
перевернутыми вниз. Абсолютно
пустые комнатки, часто состоящие из
одних лишь углов, были словно
приклеены к другим — напоминающим
бочку, или пирамиду, или усеченный
конус, в них не было ни людей, ни
мебели, ни домашних растений, и было
похоже на то, что в них никто
никогда не жил, хотя в одном
небольшом домике возле маленького
глиняного мостика через ров с водой,
оцепляющий поселок, все-таки
светилось оконце. Этот яркий
квадратик словно притягивал Анфису
Леонидовну, и она медленно,
заворожено глядя на него, подошла и
заглянула внутрь. То, что она
увидела, можно очень точно
представить и описать, но какими
словами передать запах света, очень
необычного света, которым заливала
все пространство комнаты
огромная русская печь, никак не
соразмерная внешнему, видимому с
улицы, объему помещения? Возле нее
стоял стол, тоже циклопических
размеров, на массивных, сделанных,
кажется, из цельных дубовых стволов,
ногах, а за ним стоял обыкновенный с
виду старик в серой домотканой
рубахе и с длинными, белыми, как та
трава под забором, бородой и
волосами. Он что-то делал, бодро
мурлыкая знакомый мотивчик, и когда
глаза Анфисы Леонидовны попривыкли
к сильному, почти слепящему свету,
она увидела, что старик мнет на
столе огромное желтоватое тесто.
Уже готовые хлебы лежали на ровных
дубовых досках, ожидая огненной
купели: того неуловимого
момента, когда смерть теста
означает рождение хлеба. Работал
старик сноровисто, и она не сразу
обратила внимание на его руки, и
когда он на секунду прервал работу,
она с легким ужасом увидела, что они
состоят из одних только костей
цвета белого янтаря, на них совсем
не было плоти, а когда старик
повернулся к жерлу печи, Анфиса
Леонидовна оцепенела, потому что и
лицо у него было костяное. Но оно не
было мертвым, похожим на
обыкновенный череп, а имело, как это
ни странно, довольно тонкие,
выразительные и даже красивые
черты, благодаря живым и подвижным
глазам, в которых вспыхивали, как ей
показалось, колючие веселые
звездочки. Старик снова стал мять
тесто, и Анфиса Леонидовна
залюбовалась знакомой ей работой —
так уж все слаженно было вместе: тепло,
звуки и запахи, от печи исходило
ровное негромкое гудение, и в
волнах печной жары и света тихо
плавала над столом золотая пыль или
мука. Старик вдруг резко повернулся
к оконцу и словно пронзил цепким
взглядом застывшую женщину. Анфиса
Леонидовна не успела отпрянуть,
а он уже снова что-то мурлыкал в
длинную светящуюся бороду,
посмеиваясь и пощелкивая языком,
затем, не оборачиваясь, негромко
сказал, словно заканчивая
прерванную минуту назад беседу:
посмотрела? иди… — и Анфиса
Леонидовна, пятясь, отошла от окна,
затем повернулась и быстро пошла по
мостику, а потом побежала вверх по
скользкой песчаной дороге. Ужасная
догадка, будто фотографическая
вспышка, осветила ее мозг: она
поняла, Кто это был и что хлеб,
который выпекал этот превосходный
Пекарь, называется Время, и еще она
поняла, что ее посетила редчайшая,
может быть самая главная, удача ее
жизни. Карабкаясь вверх в
абсолютной тьме, в которой странным
образом был освещен только
небольшой квадратик песка у нее под
ногами, она постепенно снова стала различать
по сторонам те же чахлые заборы с
надписями, потом развалюшки, потом
увидела справа красивый деревянный
дом с башенкой и с сиреневым садом,
где когда-то, по слухам, жили разные
знаменитые люди: писатель, актриса,
художник и даже угрюмая, странная
личность тридцатых годов —
начальник мудоевского ОГПУ. За этим
домом стали уже явственно
обозначаться и высокие серые этажи.
Все в обратном порядке, словно на
киноленте, запущенной с конца.
Через какое-то время Анфиса
Леонидовна снова стояла между
почтамтом и гастрономом, в руках у
нее оказался спецнабор, выдаваемый
ветеранам труда к дню первого мая,
великого октября, восьмого марта и
дню милиции, в котором был ею же
купленный кусок сыра, но помимо
него еще две банки сгущенки, одна
банка свиной тушенки да
баночка
печени трески, а также две
шоколадные плитки и большой —
килограмма на два — кусок несвежей
говядины. Из карманов торчали две
бутылки настоящего советского
шампанского, и вокруг была, не
свойственная этому уголку города,
тишина, которая вдруг взорвалась
тысячами пробочных хлопков. На
Анфису Леонидовну посыпались тучи
шампанских и винных пробок. С неба,
как из рога изобилия, ей под ноги
валилась разная снедь в красивых
упаковках, сами собой выстрелили
бутылки в ее карманах, залив
старенькое пальто ароматной пеной,
где-то начали бить куранты,
счастливое “ура!” брызнуло из
открытых настежь окон, хлопушки и
воющие ракеты раскрасили черное
небо, из огромных жестяных
динамиков, установленных на
столбах и крышах, раздался
шамкающий голос полумертвого
генерального секретаря, он
поздравлял мудоевский народ с
Новым годом и новыми свершениями,
но поздравления приглушал, а потом
и вовсе заглушил мягкий
музыкальный снег, который стал тихо
опускаться на всю нашу безбожную
страну, и, совершенно непонятно
почему, всем вдруг стало хорошо
хотя бы на несколько мгновений, все
стали лучше и добрее, и все вдруг
ощутили во рту вкус хлеба-Времени,
который испек Костяной Старик,
сладкий и горький одновременно, к
которому подмешивались чудные
ароматы детских воспоминаний, у
каждого — свои. Иные ощутили во рту
вкус горького миндаля, и это
означало, что новогоднее веселье —
последнее в их земной жизни, иные,
напротив, — сладость холодной
ключевой воды в жаркий полдень, и
это означало краткую передышку в
длинном и трудном, но до одури
интересном жизненном пути, конец
которого еще скрыт за дальними
горами на горизонте. Были, правда, и
такие, что ничего не ощутили ни у
себя во рту, ни под собой, т.к.
находились, пожалуй, еще с утра, в
блаженном хмельном беспамятстве
после фантастического коктейля из
дешевого вермута, одеколона и
тормозной жидкости, но таких было
все-таки мало. Анфиса Леонидовна
вздрогнула от взрыва разноцветной
петарды и проснулась. Ей показалось,
что произошло легкое землетрясение
или обвал дома, но это был настоящий, а не
увиденный во сне взрыв, который
произошел в их подъезде. Это в
который уже раз взрывали дверь в
квартире Клокотяна Эдуарда
Хаковича — человека с
исключительно непрозрачной
биографией и с таким же смутным
родом деятельности. В этот раз
Господь оборонил его: убило только
кота да ублюдочного ротвейлера,
купленного по дешевке у
оборотистых собачьих барыг, а сам
Эдуард Хакович не пострадал, т.к.
лежал в это время в ванне с
наговоренной шаманом Шушпировским
морской солью, должной излечить
немолодому уже бизнесмену его
старинные, полученные на
многочисленных этапах, болячки.
Взрыв дверей был уже третьим или
четвертым по счету, и подъезд их был
на грани привыкания к таким
аттракционам. В сущности, Эдуарду
Хаковичу уже взорвали практически
все: двери, офис, автомобиль,
загородную баню и даже лед под ним
во время зимней рыбалки. Хорошо, что
за минуту до взрыва он усадил к
лунке своего шофера и подельника
Семку Костелло. Машину вечером
пришлось вести самому да еще через
каждые десять минут щупать пульс у
бедного Семки. А в загородной бане
он вышел из парилки на улицу, чтобы
глотнуть пивка из деревянной
лохани со льдом и бутылками, а когда
обернулся, то увидел улетающие в
синее июньское небо банную крышу и
полок, с которого он слез десять
секунд назад. Последними на землю
вернулись ковшик и эвкалиптовый
веник. А началось все с того, что
Эдуард Хакович решил уйти в
легальный бизнес. Раньше-то он
щипал, чего пошлет Удача, в тени,
если не сказать — во тьме, и
пробавлялся всяким: и водочку “АБСОЛЮТ”
разливал в подвале, и иномарки
перегонял из беспечной Европы,
бывало, и травкой приторговывал, да
и девчонками не брезговал, а
последнее время наладил с другом
выдавать обезумевших от
перестроечной жизни бабенок “замуж”
на Кипр и в Америку за приличные
деньги, в результате чего те
оказывались в турецких и
южноевропейских тайных борделях
без документов, знания языка и
вообще каких-либо прав в обманчивой
заграничной жизни. Две из них,
вырвавшись чудом из рабства в
Объединенных Эмиратах, и
организовали, как предполагал
Эдуард Хакович, один из взрывов.
Надоело все это ему до ломоты в
суставах, и он сказал себе — почему
они могут, а я нет, имея в виду
холеных людей в белоснежных
сорочках, паркующих свои “Мерседесы”
возле банков и правительственных
домов и выходящих из них не иначе
как в центре “коробочки” из
четырех, похожих на терминаторов,
ребятишек. Эдуард Хакович подумал и
реанимировал в памяти свою
давнюю мечту, в целом как-то
связанную с его предыдущей
деятельностью: он решил в пику
одноразовому китайскому шприцу
наладить производство
многоразовых отечественных
презервативов и с этой продукцией
сделать свои первые шаги в
легальном бизнесе. Идея лежала на
поверхности и была проста, как все
гениальное: изделие представляло
из себя комплект из десяти оболочек,
соединенных у основания одним
широким и мягким кольцом, после
употребления покупатель просто
дергал золотую полоску, как при
вскрывании сигаретной пачки,
вынимал и выбрасывал отработанное
изделие, и товар снова был готов к
бою. Патентный поиск принес
радостный результат: до него ни в
одной стране мира до этого никто
еще не додумался. Окрыленный Эдуард
Хакович съездил в Европу и закупил
нужное оборудование для
разворачивания производственных
мощностей в арендованном на
центральной улице Мудоева
полуподвале, но тут в его медленно
набирающие оборот колеса попала
первая палка. Конечно, об алчности
мудоевских чиновников он знал не
понаслышке и все тщательно
просчитал, но тут сумма, написанная
женщиной из разрешительного
комитета карандашиком на уголке
газеты, была столь несуразной, что
Эдуард Хакович попросил воды из
графина и вышел, сказав чиновнице,
что должен посоветоваться с семьей.
Через неделю, сторговавшись с
государственной женщиной на треть,
он получил все-таки лицензию на
производственную деятельность и
занялся подбором кадров, но как
только в полуподвал было завезено
оборудование, к нему явились
могучей толпой пожарная охрана,
санэпидемстанция, ветеринарный
контроль на случай приобретения
сторожевых собак, местная милиция,
мрачные налоговые люди, две крысы
из пенсионного фонда, не
заплатившего за два года
несчастным пенсионерам ни копейки,
потом еще люди из комитета по
охране воздушной среды, несколько
нищих, один безработный философ и
наконец представители
объединенного профсоюза рабочих
гандонных фабрик, но раньше их всех
к Эдуарду Хаковичу приехали
стриженые мальчишки в спортивной
форме и белых кроссовках. Они, не
вылезая из своих девяток с
мобильной связью, вызвали
владельца будущего экономического
гиганта и показали ему бойцов,
которые будут охранять его дело,
хотя сам Эдуард Хакович об этом
никого не просил. Оклады у незваных
сторожей тоже оказались более чем
приличными, и у Эдуарда Хаковича
появились тоскливые предчувствия.
Он сделал попытку вежливого отказа,
но ребятишки со смехом рассказали
ему, что недавно один такой тоже
говорил — не надо, не надо, я — сам,
я — сам, а через неделю, ночью, над
неохраняемым предприятием зависло
НЛО и вся фабрика сгорела от
короткого замыкания. Вечером дома
бизнесмен с нанятым опытным
бухгалтером, двумя юристами и
приглашенным экономистом сели за
стол и до четырех утра, с перерывами
на сигаретку и чашечку кофею,
просчитывали экономическую
целесообразность своего нового
предприятия с учетом всех налогов,
НДС, других мелких и крупных,
законных и незаконных поборов и,
проверив все расчеты несколько раз,
к утру пришли к неутешительному
выводу: при любом раскладе светлый
и честный бизнес в этом городе
оборачивался только одним — полным
обнищанием и более того —
громадным, не укладывающимся в
кудрявой Эдуардовой башке, долгом
городу и государству. Эдуард
Хакович отоспался, съездил в сауну
и к двенадцати дня принял зрелое
решение. Теперь он снова вольный
пловец в подводных рифах. Два раза в
год он выныривает на поверхность,
чтобы глотнуть воздуха где-нибудь
на Ямайке или на пляжах Сицилии, ни
копейки не платит в общественную
казну, свято уверовав в то, что эти
его копейки все равно окажутся на
личных счетах чиновьичей банды, и
живет тихо и спокойно, занимаясь
распространением чудодейственных
таблеток — сжигателей жира,
приготовленных лично им и членами
его семьи из сушеного конского
навоза, перемолотого в пыль на
обыкновенной электрической
кофемолке с добавлением дробленого
гороха и карамельной эссенции для
отбивки не свойственного
лекарствам запаха и вкуса. Товар
идет хорошо, полных людей в городе, как
это ни странно, полно, и жизнь в
целом можно было бы считать
удавшейся, если бы не одно “но”:
взрывы все еще продолжаются,
неизвестно уже по какой причине, и
кроме того, нет у него в этом городе
настоящего друга и настоящей любви.
Был у него тут друг Арэг, да куда-то
делся, и жена Вартук, женщина
хорошая и верная, но все она жужжит
и жужжит, жужжит и жужжит, жужжит и
жужжит, жужжит и жужжит, а любовницы
у него нет. Девок, конечно, вокруг
навалом, вон все столбы и фасады
оклеены объявлениями с телефонным
номером и красным сердцем в углу,
кладбище даже, да только стесняется
этого Эдуард Хакович и к услугам их
так не разу и не обратился даже в
самые суровые жизненные моменты,
когда имел к этому промыслу самое
непосредственное отношение. Теперь
по ночам ему снятся сказочные
лунные горы, поскрипывание на ветру
связанной из лозы калитки, запах
молодого вина и неясная легкая
фигурка девушки в белом платье,
бесшумно парящая над горной
дорогой. И вот ближе, ближе фигурка…
Ай, ласковая… Достает горная
козочка из корзины ветку персика…
Ай, ласточка-джан… Ай, бросает один
персик, зрелый самый, Эдуарду. Лови,
Эдуард, персик мой непорочный…
Меня лови-догоняй, Эдик… и медленно-медленно,
как в замедленном кино, летит
персик. Летит, поворачивается, но
только хочет поймать его Эдуард
Хакович, как замечает, что не персик
это вовсе, а граната РГД-1, а девушка-целушка
вовсе и не девушка, а бывшая Эдикова
компаньонша Алинка Звягинцева,
которая едва не сгрузила его на
нары в девяносто пятом, мать еб… И
не успевает увернуться Эдюлька-Свистулька
от Алинкиного персика. Разлетается
сон в клочья. Вздрагивает дом.
Повалилась этажерка с книгами в
квартире режиссера телевидения
Эразма Ротердамского, зарычали,
завыли доги и ротвейлеры в
квартирках торговых людей, грохнул
самогонный аппарат в комнатке
Славки Сыча, оглушительно перднула
со страху старушка Остапова —
первая пионерка Мудоева, а в
квартирке Самуила и Розы Восковых
сам собой включился приемник “Фестиваль”
— бывшая гордость советской
технической мысли с дистанционным
управлением на длинном
толстом шнуре. Работает, зараза,
лучше цифровых корейских, да только
новости, увы, уже совсем не те, что
тридцать лет назад. Тогда добрые,
поставленные голоса с утра
сообщали, что сделан еще один
судьбоносный шаг в жизни страны,
все выполнено и перевыполнено,
американским поджигателям войны
дан такой сокрушительный отпор, что
Кукрыниксы завалены заказами
Политбюро на долгие месяцы тяжкой
работы. Молчит и пыхтит сучий
бундесвер, втихушку наращивая
наступательные вооружения, но на
примере менее удачливых германских
соседей мы показали, чем может
закончиться очередная авантюра
боннского правительства.
Социалистический лагерь вошел в
новую стадию развития, и все эти
венгро-чехи просят только об одном
— изредка утюжить их города и
пажити новейшими танками, чтобы не
поднимала голову всякая недобитая
в войну буржуазная сволочь, опять
бросающая вожделенные взгляды на
Запад, где нормальному человеку
доброй воли жить так же страшно и
неуютно, как зайцу в собачьем
вольере. Где свирепствует суицид,
сплошняком безработица и
выброшенные на улицу за неуплату
семьи рабочих сидят на грязных
тротуарах и, не надеясь уже на свои
продажные правительства, ждут хоть
какой помощи от могучего и
непобедимого Советского Союза,
страны развитого социализма,
авангарда борьбы за правое дело всех
простых и угнетенных людей доброй
воли, и мы не можем обмануть надежды
голодных французских и итальянских
детей, товарищи, дать им шанс на
выживание — наша святая
интернациональная обязанность, в
связи с чем работница мудоевского
камвольного комбината Чугаина
Василиса Ивановна — мать троих
детей — решила передать весь свой
дневной заработок, а также
квартальную премию в пользу
голодающих детей Нью-Йорка, Сиэтла,
Дортмунда и Стокгольма. Конечно,
под игом империализма стонут
миллионы — всех не накормишь, но
если хотя бы один ребенок из
негритянского гетто ляжет спать не
голодным благодаря ее трудовой
копейке, конвертируемой в доллар,
то это будет громадным перевесом в
пользу идей коммунизма, а советское
правительство под руководством
мудрой коммунистической партии со
своей стороны принимает меры для
защиты обездоленных: на днях
советскими учеными испытана
новейшая водородная бомба с
тротиловым эквивалентом в
полмиллиарда тонн, что заставит
убрать поджигателей войны из
Пентагона свои грязные лапы из
Северной Кореи и с германо-германских
границ, а также заставит задуматься
оголтелых аденауэров всех мастей,
не выброшены ли деньги простых
немцев, которыми кормятся
подрывные радиостанции типа “Свобода”
и “Немецкая волна”, на ветер в
буквальном смысле этого слова.
Догоним и перегоним Америку,
товарищи, увеличим производство
брикетированной золы, дадим на-гора,
повысим обороты турбин, наляжем на
молоко, поднимем шерсть, ударим по
яйцам, сократим расход, убережем от
расточительства, вспашем, засеем,
сэкономим, выведем на чистую воду,
скажем свое гневное нет, не
позабудем, отметим еще более
продолжительными, не позволим,
ударим по рукам, оторвем собачьи
головы, восстановим, объединим
усилия, засеем Таймыр кукурузой,
запустим, сделаем еще один шаг,
вырастим и сохраним, достойно
отпразднуем, не покладая рук будем
трудиться, встанем грудью, запоем
многомиллионным хором, развеем
домыслы, дадим по рукам, укрепим
социалистическую законность, споем
и спляшем, до основания разрушим,
предупредим, отгрузим, заскирдуем,
обвалкуем, вычислим, проборонуем,
покараем, всмотримся вдаль, примем
все тяготы, проснемся в
коммунистической эре, дополним,
углубим, выстоим в борьбе, так
победим, товарищи! И хочется, до
обморока хочется верить приемнику
“Фестиваль”, но выключает его
Самуил Игнатьевич Восковой и едет с
супругой Розой Санитжановной на
собственную дачу. За город. Кормить
курочку. И не омрачает их вечернее
настроение даже быдло за рулем
старого, вкрай изношенного желтого
автобуса, которое с садистским
удовольствием глядит в боковое
зеркало и медленно-медленно, не
открывая дверей, все едет и едет,
наслаждаясь видом серой мешанины
из стариков, баб с ребятишками,
наглых юнцов и дачников с саженцами,
плотно прилипшей к грязному
автобусному боку в надежде
выиграть битву в узких дверях за
сидячее место. Хорошо ему в эти
минуты. Краткая возможность
проявить власть, пусть и подленькую,
крохотную, да все же власть над
затурканными людишками. А может, и
месть это. За рабскую судьбу,
гулящую бабу, вшивый заработок, за
унижения в армии, за барачное
детство, нелады с гаражным
начальством да мало ли еще за что.
Не раз замечал Самуил Игнатьевич
этот мстительный огонек в глазах
мелких ментов, угрюмых девок за
прилавком да вот таких водителей.
Но вот ворвались, сминая слабых,
матерясь и ломая верхушки саженцев,
и сегодня еще по-божески — сидят не
только молодые и веселые, но и двум
старухам уступили место, а ветеран
всех войн, полковник в отставке, сам
место добыл в рукопашном бою, и
шпана прыщавая грозит зарезать его
по дороге. Не обращает на все это
внимания дачная пара — Самуил и
Роза. Курочку едут кормить. И не
простую, а золотую. Год назад купили
они у соседа по площадке дачу.
Совсем недорого и близко. Почти в
черте города. В лиричном месте,
сразу за поселком Цемзавод, в
садово-дачном кооперативе “Советский
учитель”. Правда, участочек был
совсем маленьким, да и будочку,
похожую на те, что стоят у
железнодорожных переездов, назвать
дачей можно было с большой степенью
условности, но уж очень никакие
деньги запросил с них пьющий сосед
Клыкоев, и они взяли. Было, конечно,
и еще одно неудобство: над головой
день и ночь жужжали толстые, в
слоновью ногу, провода
высоковольтной линии на громадных
стальных опорах, под которыми
находилась дача, но потом
попривыкли и к этому, хотя Розу
почти год преследовал один и тот же
жуткий сон — один провод
обрывается, падает на шиферные
крыши садовых будочек, и все
взрывается к чертям, как в любом
американском фильме по телевизору.
Сначала они ездили туда только в
воскресенье, а как купили курочку —
стали ездить каждый вечер: кормить
ее и поить. Самуил смастерил ей из
ящиков домик с насестом и окошечком,
а пол каждый вечер устилал мягкой
душистой травой, в которую насыпал
рис и зерно, купленные в поселке.
Пила курочка из фарфоровой
сахарницы с ручной росписью и
отломанным боком. Супруги назвали
ее Раббе, в честь прадедушки
Самуила Игнатьевича, т.к. у прежней
хозяйки имени она не имела вовсе, не
считая “цыпы” или “заразы”.
Хозяйка, пряча в вырез на груди
одиннадцать рублей, уверяла
супругов, что курочка стельная, т.к.
целую неделю встречалась с
драчливым соседских петухом, и
вскоре надо ожидать сильного и
длительного яйценесения. Со дня
покупки прошел уже месяц и второй, а
курочка Раббе и не думала радовать
Розу и Самуила свежими
деревенскими яйцами, мирно
пощипывая травку и добывая жирных
дождевых червей из вскопанных
грядок. Клевала она также и мелкие
битые стеклышки, камешки и прочие
блестящие штучки, иногда
небезопасные — вроде кнопок или
мелких клочков оберточной фольги.
Самуил сделал небольшую,
аккуратную вольеру из старых
кроватных сеток, и курочка Раббе
гуляла в ней все светлое время
суток. Противный коршун, будто
маленький планер, часами кружил над
вольерой на высоте пятидесяти двух
метров, но, встретившись глазами с
серьезным и решительным Самуилом,
повышал высоту полета, а затем
и вовсе исчезал за верхушками сосен.
У курочки меж тем слегка изменилась
походка. Она стала ступать
осторожно, слегка оседая при каждом
шаге, как делают это все женщины на
седьмом месяце беременности, а
однажды утром взяла и снесла яичко.
Да не простое, а золотое. Оно было
теплое, блестящее и тяжелое, но
самое удивительное было то, что на
яичке стояла 988 проба. Это уж потом
выяснилось (после лажи, которую
сотворила мышка), что никакое оно,
конечно, не золотое, а лишь
позолоченное, но в тот момент, когда
супруги обнаружили его в ящике-домике,
радости их, как говорится, не было
предела. Самуил даже слегка напился
вечером, что случалось с ним крайне
редко. Яйцо они увезли домой, и оно
лежало два дня на рабочем столе
Самуила, пока тот не задел его мышкой,
рисуя на своем стареньком
компьютере курсовую работу для
богатого и ленивого студента
Мудоевского технического,
университета. Яичко упало и
разбилось. Слезы наворачивались у
Розы, да и Самуил как-то осунулся,
притих, перестал шутить, а потом и
курить, но на третий день скорби
курочка Раббе снесла еще яичко.
Точно такое же. А потом пошло и
поехало… Что ни день — то и яичко,
иногда два. Уже лукошко стало
заполняться, и начал обозначаться
вопрос реализации либо утилизации
необычных яиц, но в одно ненастное
утро курочка пропала. Сначала
думали, что ушла она через дверь, по
забывчивости оставленную открытой.
Думали, погуляет у леса да вернется,
но не вернулась курочка. Никогда. Да
и не могла вернуться, т.к. была ночью
похищена юными, но уже вконец
пропащими шалопаями из соседнего
поселка, от лютой скуки и
никчемности бытия промышлявшими
ночью в окрестных садах и в садовых
домиках. Они свернули ей голову,
неряшливо наспех ощипали, обмазали
глиной и запекли в угольях лесного
костра. Затем, выпив двухлитровую
банку вонючего самогона, найденную
в одном из домиков, они, урча по
собачьи, сожрали полусырую курочку
Раббе, и… и все. Гармония мира
рухнула на домик Розы и Самуила, как
те страшные провода в Розиных снах.
После этого они еще ездили на свою
дачу, но уже как-то устало и без
радости. Молодые козлы еще раз или
два наведывались в их домик в
поисках спиртного и съестного,
ломая жиденький замок на дверях,
так что Самуил был вынужден
оставить на столе записку
следующего содержания: “Товарищи
воры! Вы убедились, что мы не храним
здесь ничего ценного и спиртного.
Пожалуйста, не ломайте табуретки и
не бросайте спички на пол. Мы не
богатые люди, и у нас ничего больше
нет, а курочку уже конфисковали”.
Последний раз приехав на участок,
супруги еще в открытых дверях ощутили
оскорбительный запах. Записка по-прежнему
лежала на столе, но была придавлена
к нему довольно большой зловонной
кучкой, а в тарелке дулевского
завода в желтой застоявшийся жиже
плавал презерватив. Самуил и Роза
молча повернули и пошли обратно на
автобусную остановку. Этим же
вечером они написали двоюродному
брату Самуила, который трудился
председателем кибуца на земле их
далеких предков под городом Хайфа,
и изложили ему свою просьбу.
Квартиру у них купил Ленин. Но не
Владимир Ильич, которого вы
знаете, а его брат — Евгений Ильич.
Владимир Ильич в это время, как
некогда его знаменитый тезка,
отбывал пятилетнюю ссылку за то,
что отправил в английский журнал “Нейчур”
(“Природа”) статью на английском
языке, в которой научно доказал, что
если в странах оголтелого
капитализма человек человеку —
волк, то в странах развивающегося
социализма человек человеку —
хорек, что выгодно отличает его от
первого. Другом же, товарищем и
братом, человек человеку является
только в случае крайней, чаще всего
материальной, необходимости,
независимо от государственной
системы. Статья была перехвачена
бдительными органами, благодаря
младшему научному сотруднику Павлу
Алексеевичу Морозову, и
незадачливый ученый после недолгих
формальностей и сборов через трое
суток пути высадился на станции
Мочище Западно-Сибирской железной
дороги. В дверях вокзала он
столкнулся с Гузиным Геннадием
Геннадьевичем, который ждал поезда
для возвращения из пятилетней
ссылки за перепечатывание на
машинке “Архипелага Гулага” и
древнеиндийского трактата “Ветка
персика”. В городе Мудоеве они были
соседями по площадке и скрытыми
диссидентами, но виделись крайне
редко — Геннадий Геннадьевич
убывал на очередной срок, а через
какое-то время они менялись местами…
Соседи обнялись, похлопали друг
друга по спине и по плечам да и
разошлись, коротко сообщив друг
другу свои незатейливые новости.
Вообще, станция Мочище в
определенные периоды времени,
особенно в тридцатые—сороковые, по
плотности интеллектуального
потенциала могла бы смело
конкурировать с такими
европейскими городками, как
Кембридж, Оксфорд или, скажем, Иена,
что, конечно же, впрямую отражалось
на политических настроениях и
вкусах местного населения.
Почетные должности дворников и
работников котельных как-то
традиционно уже распределялись
между профессурой технических
вузов и музыкантами симфонических
оркестров, тогда как места на
стройках и землекопных работах
чаще всего были заняты Союзом
писателей и театральными актерами.
Места на продскладах и по учету
товаров непререкаемо закреплялись
за директорами фильмов и бывшими
работниками продкооперации.
Философы, историки, генетики и
кибернетики оживляли пейзаж своим
живописным видом на дорожных
работах. Город Мудоев исправно
поставлял всю эту интеллектуальную
мощь в Мочище, чтобы через какое-то
время принять обратно практически
мощи вместо живых и деятельных
людей. Например, Игорь Васильевич
Струбин уехал в Мочище озорным,
задиристым аспирантом-химиком,
вернулся же просто химиком (и то
бывшим) через три года, уже тихим,
скромным, сереньким человеком.
Химией он заниматься перестал, а
все больше ездил на пригородной
электричке в лес — подбирал там
разные сучки и корневища, а затем
мастерил из них всякие странные
штуковины и посылал их на различные
конкурсы вроде “Народные таланты”,
“Золотые руки” или “Данила-Мастер”.
Однажды он приволок из лесу корягу
и два месяца работал над ней, изведя
горы наждачной бумаги, литры
морилки и мебельного лака. Когда
работа была закончена, Игорь
Васильевич целый день сидел и
смотрел на свое произведение, а
потом пошел и повесился. Но до
смерти умереть ему не дали
назойливые соседи по коммуналке.
Они обрезали веревку,
прикрепленную в ванной к трубе-сушилке,
сняли с самоубийцы петлю и одежду,
уложили в ванну и включили холодную
воду. Игорь Васильевич скоро пришел
в себя и, ко всеобщей радости,
попросил водочки. Вечер закончился
хорошо. На общей кухне, с
аккордеоном, винегретом и
похабными частушками. Игоря
Васильевича все обнимали,
советовали жить, просили никогда
так больше не делать и обещали
женить его на Доре Францевне из
шестой квартиры, но Дора сама
осталась у него на ночь, и они
прожили вместе, не оформляясь,
восемнадцать долгих и счастливых
лет, родив шахматного вундеркинда
Витю и круглую отличницу Вику, а в
начале их девятнадцатого
счастливого года Игорь Васильевич
опять помер, но на этот раз по-настоящему.
Окончательно. В момент смерти над
их микрорайоном с небес прозвучало
несколько тактов танго Оскара
Строка “Ах, эти черные глаза” и
произошло еще несколько мелких
событий: Розгин Иван Трифонович
выиграл в лотерею авторучку,
президент издал “Указ о всеобщей
честности” и зачитал его по радио,
мировая цена на нефть подскочила
втрое, у пенсионерки Зыбковой
Анастасии Львовны зацвел кактус,
который цветет единственный раз в
своей не такой уж короткой жизни, у
космонавта Павлова Сергея Даниловича,
второй месяц висевшего на орбите
вместе с тремя другими героями
космоса, случился юбилей — ровно
тридцать стукнуло, и земля дала
добро на сто пятьдесят граммов,
если они имеются на борту. Граммы,
конечно же, имелись, корабль-то
российский… из колонии в пригороде
Мудоева освободился почетный зэк
Василий Дмитриевич, проведший в
неволе в общей сложности пятьдесят
один год. Выйти-то он вышел, но,
будучи человеком здравого рассудка
и практического ума, к вечеру
смекнул, что на воле такому, как он,
неуютно и страшно. Непосаженное
население произвело на него самое
негативное впечатление: люди были
грубы, необщительны и агрессивны.
Василий Дмитриевич по кличке Дед
Сидоркин пользовался в зоне
всеобщим уважением и различными
мелкими и крупными привилегиями,
кои нажил за последние пятнадцать
лет. С наступлением темноты он
подломил станционный ларек с
водкой и папиросами, выпил почти
две бутылки и тут же уснул в
ожидании ментов, утром был взят, а
уже через неделю, вечером, в родном
отряде, уютно щурясь в табачной
пелене в подсобке, делился своими
впечатлениями от воли с
подрастающим поколением. А Марк
Семенович Адекватный, врач “скорой
помощи”, вычитал в тетрадке,
оставшейся от отца, взятого
органами по делу врачей-вредителей,
способ для предотвращения храпа,
икоты и порчи воздуха на собраниях,
спектаклях, торжественных обедах,
на церемониях награждения и в
поездах дальнего следования. Он
запатентовал этот способ и хотел
опубликовать в “Медицинском
вестнике”, но ему отказали — очень
уж способ был смешной и неприличный.
А вот дочка его Сима оказалась
умницей: когда ей предложили руку и
сердце сразу трое — бандит, банкир
и юрист, она подумала и вышла за
четвертого — студента-медика и
продолжила тем самым столетнюю
династию по линии отца. А на помойке
дома № 103 по ул. Ленина нестарая еще
учительница литературы Софья
Кондратьевна Брыж, разгребая бак в
поисках корма для своей собачки
Генриетты (да и для себя тоже — чего
греха таить?), опять, как некогда
бомж Владик, нашла в нем бутылку с
письмом. Оно было из Англии и
адресовано бомжу Суеву — корешу
Владика, но кореш Суев не мог
получить его, т.к. после счастливого
отбытия своего друга за границу
очень недолго нежился на теплой
лежанке возле чердачных труб. В
стране начали взрываться дома.
Усердно искали подрывников-чеченцев,
но не нашли, хотя кавказские
бандюги открыто, на весь мир, давали
пространные интервью западным
станциям и корреспондентам, с
усмешками обещая Москве сюрпризы
почище работорговли, наркотиков и
фальшивых авизо. Вся эта
страшненькая, хитрая игра,
затеянная вороватой московской
шоблой и чеченскими урками,
названными затем на Западе “полевыми
командирами”, закончилась многими
тысячами трупов с обеих сторон, еще
большим количеством беженцев и
разрушением города, созданного
некогда русскими и удачно
нареченного Грозным. Уже после
смерти местного фюрерка-генерала (тоже
созданного Кремлем и привезенного
в Чечню на военном самолете из
какого-то прибалтийского гарнизона)
война в России стала приобретать
обыденные черты: бомбежки,
последние известия с фронтов, гробы
и салюты, заложники и концлагеря…
Вот в это время власти отдали
приказ о проверке всех чердаков и
подвалов, а также нежилых помещений,
представляющих потенциальную
угрозу во взрывоопасном отношении.
И однажды под утро кореш Суев был
разбужен некрасивым пинком в ребра,
после чего без паузы получил
несколько ударов по башке
резиновой дубинкой и потерял
сознание. Когда его, опять же пинком,
вернули на поверхность сознания,
лежбище было разгромлено и ему
предложили мгновенно исчезнуть,
если есть желание пожить еще. Суев
был человеком легким, и убедить его
в чем-либо не составляло труда. В
лучах фонариков он исчез мгновенно,
словно старик Хоттабыч в забытом
детском фильме, и через какие-то
минуты был уже на кладбище,
находящемся неподалеку и часто
служившем убежищем Суеву и другим
бомжам во время различных облав и
кампаний по очистке города от
деклассированного элемента,
устраиваемых ментами чаще всего
перед приездом крупных московских
паханов или депутатов в законе. На
кладбище суеверные менты не
совались, хотя иногда пускали туда
собак. В серой предутренней мгле,
между могилок, покосившихся
крестов и пирамидок с ржавыми
звездами, он отдышался и успокоился,
крупно досадуя лишь на утрату
электрической бритвы, позволявшей
ему поддерживать человеческий
облик и некое достоинство. Менты и
раньше отбирали у него бритвы,
чтобы сразу узнавать в толпе своего
клиента, но каждый раз Суев каким-то
образом доставал новую, а эту было
особенно жалко: ее подарил ему
очень, по слухам, известный
мудоевский художник, у которого
Суев дважды в неделю забирал пустые
бутылки из-под пива и водки. Бритва
называлась красиво и вызывающе — “Вестингауз”,
имела устройство для срезания
волос в носу и ушах, обладала мягким
тембром жужжания и хранилась в
кожаном футляре с кармашком для
одеколона. Шикарная была бритва.
Видимо, у художника таких было
много или он что-то перепутал
однажды в утреннем похмелье, вручив
Суеву вместе с пустыми бутылками
одну нераспечатанную, а также целую
сумку добра, в которой были
консервы, одежда, нитки с иголками,
шерстяные носки, фонарик и эта вот
электрическая радость. Суев потер,
как ему показалось, мгновенно
заросший подбородок и, постанывая
от головной боли, закутался в
рваное одеяло, которое успел-таки
прихватить в момент изгнания. Так,
раскачиваясь, словно буддийский
монах, и монотонно подвывая, он
просидел между могилками до самого
рассвета лучей, где его и
обнаружила Лихова Татьяна
Максимовна, пенсионерка, пришедшая
подмести сор возле могилки отца —
бывшего заслуженного сталевара и
трижды Героя Социалистического
Труда. Она целых десять минут, не
двигаясь, смотрела на страдания
человека в одеяле, а потом тронула
его за плечо и протянула вареное
яичко, которое взяла с собой в
дорогу. Кореш Суев очнулся и мутно
поглядел на бабушку Лихову. В
первое мгновение ему показалось,
что за ним уже спустился оттуда,
сверху, сопровождающий ангел, так
как бабушка Лихова была в длинном
белом пальто на синтепоне, а у
кореша Суева значительно заплыл
левый глаз, но тут же, разглядев
яичко, принял его как неоспоримый
знак продолжения земной
комедии, в которой он играл
различные роли — почти всегда не по
своему выбору. То, что это была
пенсионерка, а не ангел, даже
вызвало у него некоторую досаду, но,
тут же мастерски облупив яичко, он
проглотил его, как глотают цирковые
клоуны шарики от пинг-понга, и
спросил воды или кока-колы. Но воды
у пенсионерки не было. Надо сказать,
что на риск общения с кладбищенским
сидельцем в хмурое ненастное утро
она пошла не только из соображений
гуманизма. В том самом коллективном
саду, где Роза и Самуил радовались
своей курочке, у нее тоже был
хороший опрятный участочек,
посреди которого возвышалась
огромная стальная опора с
проводами. По весне за небольшие
деньги она нанимала двух-трех бичей,
варила им котел макарон, выставляла
бутылочку какой—нибудь бормотушки,
и они за день вскапывали ее
квадратик земли вокруг опоры, а
потом латали крышу на садовой
будочке. С Суевым она сговорилась
быстро, и он взялся через неделю
сколотить небольшую бригаду
коммунистического труда,
выторговав у старушки еще и
недельное проживание в будочке. И
тут жизнь улучшилась: горизонт
посветлел, обозначилась
перспектива, и вопрос о кончине был
перенесен по крайней мере до
следующей зимы. В саду, во время
батрачества, его приметили, оценив
качество вскопки и рвение в труде.
Вообще-то некогда он был вполне
трудовым человеком, имел семью,
квартиру, несколько оправленных в
рамки почетных грамот от профкома и
полную уверенность в том, что
именно он является передовым
авангардом советского, а значит, и
любого общества в мире. Но
трухлявый строй и тут подсунул ему
подлянку, “двинул фуфло” — как
говаривал его кореш Потоцкий. Руки,
однако, работу не забыли и скоро
стали снова покрываться давно
сошедшими мозолями. К лету его увез
в другой сад богатый мужик на “мерседесе”,
но не вор, а вполне нормальный и
грамотный предприниматель, уже
десять лет танцующий свое танго
между столиками урок, чиновников и
личностей в погонах, исполняющих,
так сказать, закон. Он поселил Суева
в одной из маленьких комнаток
своего огромного дома и возложил на
него обязанности сторожа,
истопника и дворника, положив при
этом приличный, по меркам Суева,
оклад, продукты и крепкую одежду. За
лето Суев окреп, откормился и
изменил цвет лица, причем буквально
(выпил как-то ночью найденную
бутылку морилки, после страдал два
дня, а потом все прошло, но морда от
глаз до подбородка и руки стали
чернильно-синими, за что дачники
тут же прозвали его негром,
несмотря на крутой, покатый, как у
Ленина, и абсолютно белый лоб). Ему
не было скучно. Он смертельно устал
от города Мудоева и сейчас,
длинными летними вечерами, любил
сидеть на крыльце веранды и
смотреть на золотые закатные
облака, выкуривая пару трубок
отличного голландского табака “Флайт
Датчмен”, который привозил ему из
города хозяин дома. В такие минуты
он и впрямь походил на немолодого
негра из книг о Томе Сойере и
Гекльберри Финне. Пигментация кожи
на руках и морде, как объяснили ему
позднее в поликлинике, имела
характер пожизненного неудобства,
но на всем остальном, слава Богу, не
отразилась. К осени, в воскресное
увольнение в город, он встретил
старую знакомую — бичиху Веронику,
очень больную, простуженную, с
жутким, хриплым и почти
безостановочным кашлем, который
останавливала только скрученная из
газеты и заполненная табаком из
окурков цибарка. Вероника
кантовалась возле вокзала и
несколько лет назад, когда еще
имела товарный вид, кормилась
проституцией и мелкими кражами, за
что бывала нещадно избиваема
клиентами и ментами, да и
соратницами по профессии тоже. Она
была детдомовской и, что это за
учреждения в советской России,
знала не из статей журнала “Педагогика”,
а из собственного жутковатого
детского опыта. Совсем еще ребенком
лишилась невинности благодаря
старшему воспитателю — бывшему
летчику-испытателю (как
представлялся он сам), и к окончанию
восьмилетней школы знала про
отношения полов, пожалуй, поболе
иных выпускниц отделения
сексопатологии. На обувной фабрике
города Мудоева, продукцию которой
не смог бы носить ни один итальянец,
она продержалась целых два года,
вырубая автоматическим штампом
стельки и другие части сапог и
ботинок, а потом как-то раз врезала
мастеру готовым сапогом по морде,
когда под конец смены, дыша
перегаром, он попробовал повалить
ее прямо в цеху на кучу кожаных
обрезков. Конечно, пришлось уйти.
Мастер был гнидой мелкой, но
мстительной. Он не привык, чтобы ему
отказывали затурканные городом и
собачьей работой деревенские
девчонки, пополнявшие регулярно
кадровый состав фабрики. Житья ей
он все равно не дал бы, не говоря уж
о зарплате. Уйдя от голенищ и стелек,
она автоматически лишилась права
на койку в общежитии — довольно
грязном и мрачном, но уже ставшем
родным клоповнике, чем-то все таки
напоминающем детдом.
Замаскироваться под отъезжающую и
отлетающую на вокзале и в аэропорту
не удалось — выдавала бедная
одежда и отсутствие багажа.
Похотливые скунсы в погонах в
первую же ночевку предложили либо
исчезнуть, либо пройти с ними в
теплое и тихое отделение, где до
утра был гарантирован покой и
ласковое обращение. Нападать сразу
они все-таки не решались —
документы у Вероники были в порядке.
На третий день бродяжничества, на
рынке, где она пыталась поискать
место реализатора, Вероника
познакомилась с грузной губастой
теткой, которую весело
приветствовала вся кавказская
братва, стоящая за прилавками.
Тетка оказалась большим
специалистом в квартирном вопросе.
Она тут же взялась устроить судьбу
Вероники, а пока суть да дело,
предложила пожить у нее два-три дня.
Обычно на поиск очень хорошего и
очень дешевого жилья уходит неделя,
сказала тетка, и поскольку она сама
когда-то приняла много жизненных
мытарств, то не может видеть
равнодушно молодых девушек,
оставшихся без крова по тем или
иным причинам. Причины, впрочем, ее
интересовали мало. Она накормила
Веронику борщом, гречневой кашей и
чаем с лимоном, а потом достала
бутылочку с водкой, настоянной на
яблочных кожурках. Вероника два
раза попыталась завести разговор
об оплате, но тетка сурово прервала
ее, сказав, что все же она крещеная и
не станет наживаться на людской
бытовой беде, а даже наоборот —
даст ей немного своих вдовьих денег,
а Вероника потом, как разбогатеет,
— отдаст или как-нибудь отработает.
Отработать пришлось сразу на
следующий день, вернее — на
следующую ночь, когда к тетке
ввалились трое то ли пьяных, то ли
обкуренных кавказцев и они о чем-то
возбужденно говорили с ней на кухне,
после чего тетка зашла в комнатку к
девушке и сообщила, что джигиты
пришли их зарезать, но могут и не
зарезать, если Вероника примет их
сейчас всех троих. Хаза оказалась
обыкновенным домашним борделем,
обслуживающим рынок и прилегающие
территории. Падение бывшей
детдомовки было стремительным, как
горный обвал. Она, хоть и не сразу,
пристрастилась к стаканчику, чего
почти всегда требовали и
чернокожие клиенты, а потом и к
сигареткам. Без допинга вряд ли
возможно было выжить и сохранить
нормальную психику. Антонина
Николаевна Бабцер — так звали
бабищу, словно клещ вцепилась в
падшую девушку. Угрозами и
необычными посулами, среди которых
было обещание прописать ее и
сделать наследницей, она
выкачивала из нее вместе со
здоровьем еще и последнюю веру в
какую-то добрую и хорошую
перспективу жизни, с мужем и детьми.
Ненормальное довольно быстро
превратилось в норму. Часть
суточной выручки госпожа Бабцер
все-таки отдавала Веронике на
мелкие женские расходы, забирая
себе три четверти за жилье и
питание. До пенсии она работала
директором дворца культуры,
который в конечном счете тоже
превратила в бордель. Ее
организаторские способности
носили заметную профессиональную
специализацию и после смерти мужа
— капитана при штабах, дело это
было поставлено на твердую
расчетную основу. К пенсии, сдав в
аренду почти все помещения дворца
прорастающему мелкому бизнесу и
имея с этого солидный навар, она
укрепила свои финансовые позиции и
получила почетную кличку Мама
среди разномастного сброда,
заполнившего залы и студии бывшего
очага культуры. Вместе со сдачей в
аренду дворца она сдала также
партийный билет, следуя тогдашней
моде. Билеты тогда сдавали хором.
Весело и прилюдно. Стараясь
подольше задержаться в кадре, как
сделал это впервые главный злой
клоун государства, ставший затем
его главой и символом. А другая, не
менее известная по тем временам
личность, тоже клоун, но еще и
режиссер, сделал все основательно и
сценично: пригласил телевидение,
достал билет, долго рассказывал про
муки совести, предшествующие
моменту прозрения, а потом взял и
зверски сжег его на хер прямо в
пепельнице на столе. Затем крупно
дали страдальческие глаза Захара
Марковича и несколько минут
держали их в кадре, дожидаясь
увлажнения. Не дождались. Глаза
остались скорбными, но сухими. А вот
гражданка Бабцер как раз
всплакнула тихонько после акта
отречения, закрывшись у себя в
кабинете — частично по-женски, а
частично от досады, т.к. в партию она
вступила недавно, благодаря своему
старому секспартнеру из мудоевских
верхов, и от партии практически
ничего еще ценного не поимела,
кроме прямых убытков в виде
общественных взносов. Она не
понимала, что коммунизм в России не
закончился, а лишь перешел в новую
фазу. Освободив миллионы
идеепоклонников от сбора довольно
мелких податей в партийную кассу,
истинные коммунисты объявили в
стране капитализм и разом взяли
банк в виде общественной, как
казалось, собственности: недр, воды,
лесов, алмазов, золота, валютных
ресурсов и вообще всего, что при
прежней, контролируемой и
направляемой ими же, системе еще
как-то худо-бедно шевелилось и хоть
что-то производило. Урки при любой
системе оставались урками. Сейчас
они создали блатняк на более
высоком уровне и купили посадочные
места на Западе, куда вместе с
детишками и близкой родней, не
очень-то таясь, перегнали золота
столько, что следующему их
поколению можно было безбедно жить
и развиваться уже в настоящем,
поносимом некогда ими, капитализме.
Народ с билетиками почуял подлянку,
но сделать уже ничего не мог, т.к.
вся свора в погонах и лычках,
кормящаяся от власти, стала
защищать новых—старых хозяев еще
злее, вооружившись помимо дубинок
автоматами. Разоружив армию, но
вооружив организованную
преступность, названную частными
охранными агентствами. Случай с
Чаушеску в Румынии все-таки их чему-то
научил. И вот когда все куски
большого и вкусного пирога были
разобраны без особого шума и
огласки, Боря дал отмашку на сдачу
билетиков. Впоследствии люди на
Западе, исследующие “загадочный
русский характер”, встали перед
совершенно необъяснимым явлением
— ограбленные снова призвали воров
во власть, что неоднократно
подтверждалось различными
выборами, до которых мудоевцы были
большие любители. Впрочем,
результаты этих выборов от них тоже
не зависели ни в коей мере. Места на
нарах и возле параш распределялись
по прежней советской системе, но
только параш в камерах стало почему-то
больше, а корм хуже. Товарищ-госпожа
Бабцер считала свой промысел все-таки
относительно чистым, в сравнении с
промыслом ее бывших друзей из
партийных верхов. Клиентура была,
конечно, самого низшего разряда, из
бывших “братских” республик, зато
сплошь иностранцы. Платили они,
конечно, нашими мызганными
десятками, но иногда, в качестве
подарка, приносили с рынка чуть
подгнившие фрукты, завядшую зелень,
а то и печально склонившие темные
головки, осыпающиеся розы. Вероника
прожила у Бабцер недолго. На
третий месяц, к весне, она разбила
бутылкой плешивую башку очередному
гостю с Кавказа, пожелавшему
проделать все в присутствии
гражданки Бабцер и с ее личным
участием. К тому же он оказался
любителем содомических
наслаждений. Получив по башке,
клиент упал замертво, и Веронике
пришлось спасаться бегством, едва
набросив пальто на
полуголое тело и схватив осенние
сапоги, оказавшиеся впоследствии
хозяйскими. Рядом с домом была
станция с шершавым названием
Шарташ, и Вероника прыгнула в
отходящую электричку за секунду до
того, как двери захлопнулись. С
этого момента начались настоящие
скитания, и она быстро начала
терять вид и здоровье. Навыки,
приобретенные у госпожи-гражданки
Бабцер, однако, пригодились. При
вокзалах работал довольно обширный
контингент проституток, из которых
самым младшим было от десяти лет, а
самым старшим — за шестьдесят.
Помимо сутенеров — таких же
несчастных, выброшенных из жизни
людей, с них регулярно собирали
дань вокзальные блюстители порядка,
а часто и прямо пользовались
услугами молодых рабынь. Вероника
была девушкой заметной,
пользовалась спросом и,
естественно, чаще других
обращалась за помощью в
венерологический диспансер. По
этой же причине она была жестоко
избиваема и лишилась двух передних
зубов. С бомжом Суевым она
познакомилась не в самую радостную
пору своей биографии. Возле
мусорных баков, придя на “ништяк”
— так на жаргоне бомжей называлось
разгребание помойки в поисках
съестного. Вначале Суев, почуяв
конкурента, хотел удалить Веронику
палкой, которой рылся в отбросах, но
потом, разглядев в серой полутьме
женщину, раздумал бить ее и молча
указал на соседний бак. Они
подружились и иногда вместе
кочевали по людской пустыне
Мудоева. Иногда надолго
разъезжались, но всегда имели
сведения друг о друге через людей
своего сословия. К моменту, когда
Суев встретил Веронику, они не
виделись уже два или три года, и
Суев с трудом узнал умирающую
подругу, так сильно она сдала. Суев
надел на нее свой свитер (премию от
хозяина) и отвел к лотку, где купил
несколько горячих беляшей и бутылку
пива, а потом, после кутежа, отвез ее
в свою комнатку в особняке. Хозяин
отреагировал на появление бичихи
Вероники мрачно, но промолчал, а
через неделю предложил Суеву на
выбор расставание. Либо с теплым
жильем, либо с Вероникой. Соседи уже
косятся, подытожил он их вечерний
разговор. Конечно, жалко было
теплого угла, но Веронику было
жальчее. Было ясно, что без него она
через несколько дней отдаст концы.
Он решил уйти. Хозяин собрал им два
чемодана барахла и отвез на своем “мерседесе”
в соседнюю деревню, в которой за
копейки купил им полуразвалившуюся
хатку, владельцем которой был
вернувшийся зэк Володя,
обретавшийся ныне у незамужних
деревенских бабенок. Впрочем,
Володя поставил одно условие:
иногда ночевать под бывшим отчим
кровом. На том и сошлись. Поначалу
Володя по несколько раз в неделю
пользовался своим правом, но потом,
уяснив некомпанейский нрав новых
жильцов, отстал, а через месяц и
вовсе умер, захлебнувшись рвотной
массой в канаве. Вероника же,
напротив, стала вроде бы потихоньку оживать.
За огородом, на сухой оттаявшей
поляне, Суев сколотил ей из
березовых жердочек что-то вроде
дивана, и днем, закутавшись в шаль и
одеяло, Вероника сидела на нем,
греясь в весенних потоках
солнечного света. Ей было хорошо и
спокойно, может быть, впервые за всю
ее не такую уж долгую жизнь. Суев
кормил ее бульоном из тушенки и
картофельным пюре. В деревне
наемной работы тоже нашлось немало,
но Суев отклонял оплату своего
труда чекушками фальшивой водки,
требуя наличность. Деревенские
понимали и платили Суеву из своих
тоже по существу нищенских доходов,
а сердобольные не спившиеся
бабенки нередко заносили в избушку
банку молока, десяток яиц или чашку
творога. Суев вскопал огородик и
посадил картошку, а для Вероники
прикатил автомобильную покрышку и
сделал из нее клумбу, в которую
Вероника посадила люпин и ярко-оранжевые
цветы, нарисованные на пакетике с
семенами, названия которых она не
знала. Пришло лето. Золотое лето,
слегка омрачаемое лишь докучливым
комарьем да мухами. Ко двору
прибилось дворняжка — такое же
одинокое и бездомное существо, как
Суев с Вероникой. Она заливисто
лаяла при любом приближении
деревенских к воротам, честно
отрабатывая свой хлеб. Дворняжку
назвали Ольгой в честь комендантши
общежития, в котором когда-то жила
Вероника. Раза два в неделю Суев
покупал Веронике бутылку дешевого
вермута, без которого она уже не
могла, но сам выходил во время
распития во двор, боясь сорваться и
погубить нежные ростки новой жизни.
Выпив и закурив, Вероника крыла его
жутким лагерным матом, грозясь все
сжечь на хуй и уйти в монастырь, но
потом затихала, сотрясаясь в
рыданиях и непроходящем кашле на
руках у Суева, и он ложился рядом,
согревая ее своим теплом. Его
болячки, приобретенные в подвалах и
на чердаках, тоже давали себя знать,
но он отвлекался работой и старался
не думать о будущем. Так прожили они
целое лето, и за это лето в их жизни
выдалось несколько счастливых,
необычно спокойных дней. Суев даже
сходил несколько раз на рыбалку, и
Вероника сидела рядом с ним на
теплом бережку, считая поклевки.
Раза два они сварили тощую ушицу из
окуньков и десятка пескарей, а
Вероника в свой день рождения
испекла торт. Первый в ее жизни. И
они с Суевым медленно съели его в
этот праздничный вечер. Весь. Без
остатка. Под душистый крепкий чай
из смородиновых листьев. А еще
Вероника полюбила чтение. И не
чтение вообще — а чтение стихов.
Этот жанр литературы всегда
представлялся ей чем-то неясным и
недоступным, вроде симфонической
музыки или балета. Она не любила
ничего сложного, а стихи всегда
несли в себе какую-то
недосказанность, какое-то второе
дно, которое Веронику
настораживало и даже пугало. Книжки
она, конечно, читала и раньше, но это
были исключительно “романы” про
любовь и ревность, заполнявшие
уличные книжные лотки с порнухой, “энциклопедиями”
оружия, пособиями по обогащению за
три дня и прочим хламом. Книжки были
мелкого формата, печатались на
подтирочной бумаге, их легко было
хранить в условиях кочевья. Это
были картинки другого мира, чем-то
похожего на мир Вероники, но все же
другого. Красивая ревность, измены
и предательства в этих книжках
карались столь же жестоко, как и в
реальном мире, но в совершенно
другой обстановке: на яхте или на
вилле миллиардера-мафиози.
Умопомрачительные красавцы,
списанные со Сталлоне или с Филиппа
Киркорова, с холодной жестокостью
резали своих возлюбленных, словно
колбасу к утреннему чаю, а их
хахалей наказывали вовсе уж
немыслимыми способами. Последний “роман”,
который читала Вероника, назывался
“Крутые Ляли с Беговой”. Автором
был Леопольд Рубцов, сменивший
девичью фамилию Корыткин, вместе с
профессией младшего дознавателя
МВД, на более престижную —
писательскую. Детективщики, при их
сумасшедшем обилии, были в цене. “Роман”
этот Вероника нашла на скамейке у
вокзала, и в нем вот что гангстеры
учудили. Один петух занял у них пол-лимона
зелени на раскрутку. Собирался
порошок афганский возить. Его
таджики прокололи, и он не уложился
в сроки. Хотел сделать ноги, но не
успел — братва ему паука прислала в
пол-литровой банке с намеком, что ты
у нас, хер чумазый, под крышкой… Он
вроде прикинулся кастрюлей, но и у
тех мох в жопе не растет — всю его
семью на козла поставили. Бабу, тещу,
пахана, братана, деверя. Даже первую
школьную любовь (она директором
швейцарской фирмы была) выловили. А
его взяли прямо у трапа океанского
лайнера, когда он под видом
американца (ваше-наше не понимайт!)
с фальшивым паспортом хотел
слинять в цветущую Америку.
Братишки его упаковали и повезли в
камеру хранения. А там приклеили
ему на спину скотчем сибирского
кота, которого до этого специально
морили голодом целую неделю. А к
башке этого мудилы привязали
клетку с живыми мышами. Кот начал
орать и драл его до тех пор, пока тот
не выдал шифры в швейцарском банке,
в который он, как оказалось, и
положил эти пол-лимона, чтобы жить
не тужить на проценты… Ну, а потом
уж они его распилили
двуручной пилой на три части, а член
замариновали в банке с огурцами,
да и послали банку посылкой на
Петровку, 38. Ужас! А в конце и вовсе
оказались все девушками —
курсантками милицейской школы.
Такая вот байда… Вероника прочла с
десяток таких шедевров, но потом
читать перестала по причине
ухудшения зрения. В деревне Суев
нашел ей очки, оставшиеся от матери
сгинувшего Володи, и она опять
начала читать понемногу… Делала
это она исключительно в туалете —
покосившейся деревянной будочке в
зарослях крапивы и лопухов за домом.
Суев вбил в туалете гвоздик, и
Вероника весила на него очки, а
большим гвоздем Суев прибивал к
дощатой стенке книжки, найденные на
чердаке домика. Чаще всего это были
тоненькие школьные учебники без
корочек или “Блокнот агитатора”, но
однажды он прибил половинку какой-то
книжки со стихами, и Вероника по
утрам, покуривая цибарки, свернутые
из этой же книжонки, углублялась в
чтение неясных, но чем-то
завораживающих строк:
И что тому
костер остылый,
Кому разлука — ремесло!
Одной волною накатило,
Другой волною унесло.
Ужели в раболепном гневе
За милым поползу ползком —
Я, выношенная во чреве
Не материнском, а морском…
У книжки не
было ни начала, ни конца, и кто это
так сумел растревожить ее
остывающее сердце, Вероника так
никогда и не узнала, но попросила
Суева, и тот принес ей из бесхозной
библиотеки сельского клуба два
сборника стихов, а потом, через
неделю, откуда-то приволок огромный
желтый том А.С. Пушкина и с
загадочными словами — “это наше
все” — положил перед возлюбленной.
Чтение стихов и вправду захватило
Веронику, но болезнь ее только на
время затаилась и, судя по всему, не
собиралась отступать. В августе
Веронику пришлось отвезти в
районную больницу, т.к. у нее
случился небывалый еще приступ
кашля и Суев перепугался не на
шутку. В больницу ее не брали, но
Суев пообещал починить крышу над
акушерским отделением, и его
подругу положили на койку в
коридоре. Лечить Веронику было
нечем — в больнице давно уже не
было никаких лекарств, а те, что все-таки
иногда поступали в больницу,
главврач продавала на сторону или
через родню тем же больным. Больные
обязаны были иметь при себе все
свое, включая белье и халаты,
поэтому Вероника лежала на голом
грязном матрасе под серым
больничным одеялом без простыни.
Суев каждый день приезжал к ней на
взятом напрокат велосипеде и
привозил разные вкусные вещи, но
ела Вероника очень вяло и все
меньше. Кашель она научилась
смягчать собачьим салом,
собственноручно вытопленным
Суевым из пойманных беспризорных
собак. Через две недели дела вроде
бы пошли на поправку, и Суев забрал
ее из больницы. Мужик, который
подвез их до деревни, был весел и
под хмельком — у него родилась
вторая внучка. Подступал сентябрь,
и на свежих овощах Вероника совсем
начала было поправляться, но
смутное, неотвязное ощущение беды
следовало за несчастной парой. Суев
совсем перестал появляться в
деревне, подкопив какие-то деньги
на колке дров и починке
электроприборов. Встретить его
можно было только в магазине, куда
он выбирался за хлебом, вермутом и
папиросами, а Вероника не выходила
даже из избушки. Природа за
огородом нарядилась в красивые
желтые и красные одежды. Лес на
опушке отсвечивал по вечерам
ветхим золотом. Туда опускалось
солнце, и тогда на вершинах елей
вспыхивали золотые звезды. Суев и
Вероника смотрели на закат в
крохотное оконце, обнявшись и
сплетя пальцы, которые Вероника
никак не могла согреть. Он научил ее
особому способу дыхания доктора
Бутейко, и кашель отпускал ее до
самой ночи, но во сне все начиналось
снова. Когда случился второй
ужасный приступ кашля и
Вероника
почернела лицом, Суев опять, плача и
матерясь, посадил ее на велосипед, и
они впотьмах кое-как дотряслись до
районной больницы, упав по дороге
два раза. Но им даже не открыли, хотя
Суев в бешенстве высадил палкой
окно в приемном покое. Дежурного
врача не было, а ночная санитарка
Клава Сазуева была мертвецки пьяна.
Под утро они вернулись домой, и Суев
целый день кипятил отвары, хотя
организм Вероники уже не принимал
их. К ночи она стала дышать ровнее,
на мучнисто-белом лице появился
румянец, и она заснула. Суев быстро
смотался к продавщице Берданкиной,
т.к. знал, что у той спиртное по
дурной цене можно купить в любом
часу ночи. Он разбудил Берданкину,
кинул ей деньги за пол-литра
дорогой водки, на бегу отвинтил
крышечку и хлебнул несколько раз,
потом вырвал зачем-то из соседнего
палисадника несколько золотых
шаров и побежал к избушке. В
воротцах он запнулся за доску и
упал на отскочившую с визгом
собачонку. Матерясь и не выпуская
из рук бутылку и цветы, Суев вскочил
и в два прыжка оказался в крохотных
сенцах. Он пинком распахнул резко
вскрикнувшую дверь и оцепенело
встал у порога избушки. Вероники
уже не было. Жизнь отпустила ее.
Суев долго стоял с бутылкой в одной
руке и золотыми шарами в другой и
смотрел на тихую Веронику. Ему
показалось, что она чуть улыбается
синим заваленным ртом, и этот намек
на улыбку напомнил ему ту далекую и
невозвратно красивую Веронику в
день их знакомства у мусорных баков.
Потом он сел на пол и, не отрываясь,
выпил из горлышка всю бутылку. Под
утро из-под крыши избушки потянул
тонкий синий дымок, а потом она вся
разом, словно навильник сухой
соломы, вспыхнула и осветила все
вокруг оранжевым светом. Баушка
Комолиха, жившая наискосок через
дорогу, проснулась от просветов с
улицы на самодельном ковре над
кроватью и стала единственной
свидетельницей пожара. Деревня
спала, пьяная и уработанная, и
ничего не видела. Баушка Комолиха,
хотя ей никто, конечно, не верил,
рассказывала потом свое виденье:
будто когда крыша горящей избушки
провалилась внутрь и над ней
поднялся высокий столп золотого пламени
и искр, из нее вышла молодая пара.
Высокий красивый парень в белой
шелковой рубашке, какие привозили
после войны из Германии
демобилизованные солдаты, обнимал
за плечи стройную красивую девушку
в кремовом крепдешиновом платье и в
белых лаковых туфлях на высоком
каблуке. Над головой девушки сам
собой висел тоненький венчик из
восковых цветов, а в сцепленных
руках у пары был букет золотых
шаров. Они беспечно улыбались,
неотрывно глядя в глаза друг другу,
затем не спеша вышли через пылающие
ворота на улицу, обогнули крохотный
огородик и пошли по осенней поляне
в розовых всполохах пожара к
скамеечке из березовых жердей. Они
сели на нее, и до баушки еще какое-то
время долетал легкий девичий смех,
а потом дым пожарища поволокло к
лесу, и они растаяли в нем. Днем
баушка Комолиха доковыляла до
поляны, по которой все еще стлался
едкий дым с пепелища, но не нашла на
ней даже и намека на скамейку.
Поляна была ровная и чистая, и на
ней не было даже дыр от кольев.
Баушка перекрестилась, пошептала
акафист и поплелась домой. Так
закончилась любовь Суева и
Вероники, а в обреченной деревеньке
Крохотово стало меньше на две живых
души. В сущности же, их как бы и не
было вовсе. Для сельсовета уж точно.
Ни единой бумажкой не отметились
они у толсторылой председательницы
сельсовета Скотюгиной Клавдии
Игнатьевны. Разве, что запись в
больничной книге дежурств
подтверждала, что, по крайней мере,
Вероника была на этой земле, а Суев
уже лет пятнадцать нигде не
фиксировал свою фамилию и даже
начал забывать ее потихоньку. Они
были жителями какой-то другой,
птичьей страны и плыли на пароходе
жизни, словно две озябшие чайки в
ненастный вечер, сидя на поручнях
напротив ярко освещенных окон
ресторана, где пьяненькая,
разомлевшая публика творила легкие
безобразия под визгливые гитары
пароходных лабухов или дикий рев
потных, неряшливых цыган. Они
только видели вкусный стол и только
вдыхали запахи шикарной жратвы,
долетавшие в форточки, открытые из-за
ресторанной духоты. Публика не
видела и не могла видеть их. Да и
кому интересен вид двух
нахохленных птиц в осеннем мраке?
Мясо, водка, ляжки и окорока,
летящие волосы, лоснящиеся плечи,
банкноты на лбу и в тарелках,
пудовые груди, тяжко
подпрыгивающие в такт бубнам и
барабанам. Лопнувшие бретельки и
вонь дорогих сигарет. Жуткая смесь запахов
дорогих духов и пота, одеколонов и
влажных носков. Хриплые выкрики и
слезливое мычание под расстроенную
скрипку. Гуляет урочья Россия, и что
ей до тех, кто во тьме за окном, и что
ей до деревеньки Крохотово на
низком замшелом берегу, которой
тоже недолго уже мигать десятком
своих тщедушных огоньков, как
тысячам других разоренных
деревенек бывшей державы. Пепелище
вскоре самочинно занял какой-то
новый русский — не то цыган, не то
азербайджан уголовного вида. Он
затеял строить тут целый замок из
кирпича. Навозил бетонных блоков,
труб, горы щебенки, но на этом дело и
закончилось. Больше он здесь
никогда не появлялся: то ли
посадили, то ли застрелили, то ли
слинял куда — неизвестно. А в
Мудоеве произошла маленькая
сенсация. Неугомонные мудоевские
власти по культуре совместно
с бульварными газетками вычислили
в городе трех стариков, которым в
этом году исполнялось ровно сто лет,
и устроили общегородской праздник
с пышным название “Непокоренные
временем”. Один из них — Мандалеев
Прокл Игнатьевич — сидел сейчас во
главе длиннющего стола, окруженный
детьми, невестками, внуками и
правнуками, не считая
администрации, журналистов,
фотографов, телеоператоров и
прочей шушеры. Родни могло бы быть
гораздо больше, если бы Прокл
Игнатьевич в 1942 году не отморозил
себе яйца в боях под Москвой,
находясь в составе заградительного
отряда. Он сидел, полузакрыв глаза,
и когда камеры взяли крупным планом
его покатый высокий лоб и большие
морщинистые руки, к нему подскочила
развязная девка с микрофоном и
задала первый вопрос: что он испытывает
в этот радостный и волнительный час?
Старик Мандалеев сначала хотел
ответить честно, что не испытывает
абсолютно ничего и что час этот для
него не такой уж радостный (к тому
же очень хотелось на горшок), но
ответил он стандартно, благодаря
многолетней практике выступлений
на пионерских сборах и собраниях
ветеранов, что он очень рад тому,
что дожил до своего столетия, и
ужасно благодарен родной партии и
родному правительству, а также
лично Иосифу Виссарионовичу (тут
его шустро поправили, что сейчас
вместо Иосифа Виссарионовича —
Борис Николаевич), взрастившему его
и вдохновляющему на новые трудовые
свершения на благо… тут старичка
понесло, и пришлось перевести
картинку на грудь ветерана,
заполненную в основном юбилейными
значками ВОХРА (откуда он некогда
ушел на пенсию) да алюминиевыми
давленками в честь различных
юбилеев брежневской поры. Звук в
записи убрали, а когда снова
перевели картинку на лицо и лоб,
голос за кадром стал рассказывать о
вековой мудрости Прокла
Игнатьевича, заключенной в этом по-ленински
чистом и высоком лбу, и о живом,
неугомонном характере ветерана,
проявленном еще в далеких
двадцатых годах, когда юный Проша,
одним из первых вступив в сельскую
комячейку, повел борьбу на селе с
поповским мракобесием и активно
выявлял, вместе с продотрядами,
заначенные излишки зерна у темных,
отсталых односельчан, в штыкы
встретивших свежий, обновляющий
ветер революции. Прокл Игнатьевич
вспомнил, что действительно, будучи
молодым, здоровым шалопаем, однажды
до смерти напугал сельского отца
Акинфия огромным маузером без
патронов, который он получил в
волостном комитете комсомола для
борьбы с явными, а главное, скрытыми
врагами молодой советской власти.
Потом, через несколько лет, с шоблой
нетрудовой деревенской рвани, хоть
и малочисленной, но отчаянной, он
сорвал колокол с колокольни, когда-то
на копейки отстроенной его
деревенскими пращурами, и помог
погрузить на телегу иконы и
церковную утварь хмурым
неразговорчивым чекистам,
прибывшим из волости. Старухи
плакали, крестились и плевали ему
вслед, но в волости он был замечен и
в тридцатых был послан на курсы
командиров РККА, где, впрочем,
учился недолго. Был арестован за
организацию коллективной пьянки
курсантов и направлен на
Беломорканал в качестве конвоира.
Так уж получилось, что всю “трудовую”
жизнь он охранял кого-то или чего-то,
и сейчас почувствовал легкую тоску,
какую испытывал иногда лунными
ночами на сторожевой вышке или в
обходах колючки по периметру. Ему
давно уже никого не было жалко:
старуха померла сорок лет назад,
каких-то внуков или правнуков (он
уже не помнил) убило не то на
афганской, не то на чеченской войне.
Кого-то посадили, а кто-то, как
непутевый внук Игорешка, сгинул в
дебрях БАМа. Единственное
философское обобщение, которое он
сделал на торжественном вечере, что
жизнь — это быстро, и прожить
ее вполне можно было по-другому.
Голос за кадром все еще напирал на
вековую мудрость и жизнелюбие
Прокла Игнатьевича. На самом деле
старик был удручающе глуп. Он был
глуп всегда, только сейчас годы
были усугубляющим обстоятельством, хотя
и нанесли на рыло старика некий
флер и обманчивую просветленность,
часто принимаемые людьми за
мудрость патриарха. На горшок
хотелось все сильнее. Обилие
закуски и водки, которые он не мог
потребить, хоть и легко, но
раздражало. Прокл Игнатьевич
попросил вывести его из-за стола,
как раз в тот момент когда ему
зачитывали почетный адрес от
камвольного комбината, где он когда-то
был вахтером. Подхватившие под руки
внуки медлили, ожидая конца
пожеланий дожить до
стопятидесятилетнего юбилея. И
Прокл Игнатьевич громко и без
напряжения наложил в новые, сшитые
специально к юбилею галифе. Он
постоял немного с равнодушным
лицом среди застывших гостей
вечера, как бы прислушиваясь к
последним булькающим звукам, а
затем им вдруг овладел неожиданный
приступ давно забытой ярости, и он
тонким, петушинным голосом послал
все собрание туда, куда посылал
всех и всегда, добавив, что стрелял
таких говнюков этой вот рукой и еще
стрелять будет, а затем грузно
повалился на стол, классически
угодив лицом прямо в огромную
тарелку с чесночным студнем.
Таким образом, дед Мандалеев прожил
сто лет. Ровно. Свой первый крик он
издал когда-то тоже в 16.40 — время,
высвеченное на электронных часах
ресторана. Из минуты в минуту.
Шестерни времен сделали еще один
шаг, миллиарды и миллиарды больших
и малых зубчиков толкнули друг
дружку в непостижимой машине
Божьего мира, и в нем что-то
произошло. А в Мудоеве произошло
сразу многое. Женился закаленный
холостяк Аристарх без фамилии. Все
его так звали — Аристарх, и все. Он
крепился пятьдесят четыре года, но
однажды познакомился с врачом-проктологом
Эльвирой Захаровной Пятиденской,
когда пришел сдавать анализы, и
вскоре у них, к обоюдному удивлению,
развернулся шикарный, насколько
это возможно в их годы, роман. Это
было красиво и классично. Розы,
шампанское, прибалтийские шпроты,
торт “Степка-Растрепка”,
испеченный Эльвириной мамой, и
наконец первая брачная ночь,
прошедшая в целом удачно, если не
считать того, что Эльвира Захаровна
быстро освободилась из
Аристарховых объятий, чмокнула его
в плечо, отвернулась и тут же громко
захрапела. Аристарх встал, закурил
сигарету, посмотрел в окно и
подумал, что поторопился со
свадьбой. За окном бежала женщина.
Ее преследовал какой-то нелепый
человек с
кофейником в руке и в одном ботинке.
Изредка человек вскрикивал: Галю!
Застрелюсь! — но Галю бежала ровным,
размеренным, как на тренировке
легкоатлетов, шагом. Оба они
скрылись за поворотом. А зря. За
поворотом шла разборка двух контор
с применением почти всех видов
стрелкового вооружения, включая
тяжелые минометы. Взрывов и
стрельбы Аристарху не было слышно
— у Эльвиры Захаровны были
вставлены тройные немецкие окна
фирмы “Арсенал”, и что там
произошло за поворотом, он так
никогда и не узнал, а бегущая пара
вскоре снова показалась в свете
уличных фонарей, причем с этой же
стороны, но сейчас впереди бежал
мужчина с кофейником, а за ним
женщина, и были они абсолютно
голыми. В небе, ни на кого не обращая
внимания, летел тяжело груженный
ангел. Несколько минут назад он
бесстрастной рукою заклинил
тормоза у шикарного сиреневого “ауди”,
гнавшего на предельной скорости из
аэропорта “Свинцово”, а затем
вынул из багажника перевернувшейся
машины несколько больших коробок с
ампулами инсулина, присланного в
Мудоев из Германии в качестве
гуманитарной помощи местным
клиникам. Забросил их на спину и
взмыл вверх, даже не взглянув на
водителя машины, прижатого к
сиденью защитными подушками.
Водителем был депутат местной думы
Кириллов Алексей Арменович,
ведающий в думе вопросами
здравоохранения. Ангел бережно
раскладывал упаковки прямо на
подоконниках кабинетов главврачей,
а затем с удовольствием потянулся
так, что хрустнули предкрылья, и
растворился в черном небе. Это
видела девочка Лена, начавшая два
года назад писать стихи и готовящая
себя к большой литературной
карьере. По небу полуночи, сладко
подумала она… ангел… нет не ангел…
это Костька Завадский из девятого
“Б”… Костька… летит это Костик…
завтра… завтра… летит… и уснула. И
приснился ей Владимир Ильич Ленин.
Простой и доступный, как в книжке
Зои Воскресенской, которую
подарила ей мама, директор лицея, в
день вступления в тайную
комсомольскую организацию при ЖЭУ
№ 11. Владимир Ильич умилительно
картавил, весело щуря свои раскосые
чувашские глаза, рассказывал
старомодные приличные анекдоты и
сам же заразительно хохотал над
ними. Почему-то речь некстати
заходила о Троцком или о Сталине.
Вождь мрачнел лицом, начинал нервно
постукивать костяшками пальцев по
корпусу компьютерного монитора, а
потом и вовсе замолкал, вдев в уши
черные проводки от “дебильника”
на батарейках с негритянским рэпом.
Лена застенчиво трогала его за
плечо, и Владимир Ильич обидчиво
поджимал губы. Но потом смягчался,
вынимал из ушей проводки, и мало-помалу
беседа принимала прежний характер.
Владимир Ильич как-то очень ловко
подсел к Лене на диван и предложил
поиграть в бутылочку или погадать
на картах таро. По его словам, в этом
он был большой искусник. От Ленина
пахло жареным луком и дешевым пивом,
к тому же он как-то очень уж тесно
придвинулся к Лене. Лена попыталась
мягко отодвинуть Ильича, но он
сидел на диване так же твердо, как
стоял на постаменте на главной
площади Мудоева. Только та
революция, Леночка, говорил он,
заводя глаза к потолку, чего-то
стоит, которая умеет, знаете ли,
защищаться, и как бы это вам
объяснить доступнее, милое дитя, не
нужно страшиться красного террора,
как делает это ваша тетя Анжела, а
наша задача — вырвать у нее это
самое своими руками, конец цитаты.
Террор ведь, деточка, особенно
красный, только для белых, вот пусть
они его и боятся. А мы разве с вами
белые, радость моя? Хотя это вопрос
философский… В это время Лена
почувствовала, как липкие пальцы
вождя мирового пролетариата
скользнули с ее коленки
прямехонько под короткую шерстяную
юбочку и далее — под резинку… Лена
похолодела и замерла. Она совсем не
так представляла себе встречу с
мировым гением. Неужели и с
Надеждой Константиновной когда-то
так же? — пронеслось у нее в мозгу…
не может быть! Владимир Ильич, ну
подождите, Владимир Ильич,
сдавленно заговорила она,
отталкивая его руку, но тут же со
сладким ужасом обнаружила, что это
вовсе не Ленин, а тот самый Костька
Завадский из параллельного мира, то
есть класса, и рука ее в
нерешительности замерла. Она
проснулась и лежала, открыв глаза.
По стенам и потолку метались красно-синие
огни от милицейских мигалок, и
слышались противные завывания
сирен. Война на улице продолжалась,
и кое-кого уже оттаскивали с
передовых позиций к машинам скорой
помощи. Слышь, кудрявый, ты почини
мне бойцов. Почини обязательно.
Починишь — вот на такой красной
тачке ездить будешь. Не починишь —
просто на тачке увезут, торопливо
говорил молодому врачу скорой
помощи быкообразный человек с
автоматом наперевес и с сотовым
телефоном, привинченным прямо к
голове медными шурупами. Он быстро
нагнулся, перепрыгнул через двух
алкашей, сидящих как ни в чем не
бывало на тротуаре у стены, и
скрылся во тьме. Алкаши не обращали
на бой ни малейшего внимания. Вот ты,
Серый, говорил один алкаш другому,
пацан видный, симпотный, а она тебя
с говном мешает. Ты же на дембель
старшиной вышел. Где же твоя
рабочая гордость? Хочешь, я с ней
сам поговорю? Может, у нее, Серый,
еще какой олень завелся? Ты не
трухай, Серый, я знаешь каким
мандалаям рога сшибал и через хер
перекидывал? Давай сделаем по-умному:
я приду с понтом в шахматы поиграть
к тебе, да и вякну так проскользом: а
шо, Серый, Нинка Шинкаевская замуж
не вышла? А ты следи за реакцией.
Фуфырик я с собой принесу. Эх, Серый,
неправильно мы с тобой живем,
убедительно втолковывал он другу,
хотя я вот, к примеру, живу
правильно. На меня хрен налаешь. Моя
только начнет шипеть чего-нибудь
про пьянку или там про деньги — я
как дам ей в грызло, и вопрос
разрешите считать закрытым. Раньше
убегала, продолжал он мечтательным
голосом, а сейчас нет — запрется в
ванной или в кладовке и сидит, да и
без нужды меня не дрочит… Ты не
молчи, Серый, я с тобой
разговариваю, толкал он в плечо
собутыльника, остекленело
глядящего прямо перед собой в
асфальт и не произнесшего ни слова.
Дело в том, что Серый вот уже 20 минут
был совершенно мертв, будучи
пробитым навылет шальной пулей из
бандитской перестрелки,
хотя этот
факт его собеседник Васька Дагамов,
бывший токарь шестого разряда,
обнаружил лишь через час, когда
битва на улице стихла и к ним
подъехала милицейская машина. Но
вот уже утро. Минула и эта бурная
мудоевская ночь. Еще спят все. И
младая поэтесса Лена, разметав
льняные кудрявые волосы по подушке
и приоткрыв совсем еще детский
ротик, и Васька Дагамов прикорнул в
ногах какого-то изодранного гада в
одних носках в битком набитом
накопителе 26-го отделения милиции.
Друг же его, Серый, спит уже вечным
сном. Постанывают на растяжках
выходящие из общего наркоза в
реанимационном отделении бойцы
ночной разборки, и врач скорой
помощи уронил кудрявую голову на
стол — похрапывает. Спит и Костька
Завадский, кому-то улыбаясь во сне.
Сон. Золотой предутренний сон
тонкой пеленою покрывает Мудоев. Но
знаете ли вы мудоевское утро? О, вы
не знаете мудоевского утра, когда
первые косые рыжие лучи
простреливают умытый асфальт
сквозь расщелины зданий. Дикие
кошки — миниатюрные пантеры —
пересекают освещенные улицы с
умопомрачительным изяществом,
отбрасывая на асфальт чернильные
тени. Все готовится ожить для
нового ежедневного вавилонского
столпотворения, но в эту минуту
изумительно тихо. Только редкое
шуршание шин и возбужденный базар
воробьев, дополняемый теньканьем
синиц-московок в дремотных парках и
скверах Мудоева. Еще несколько
минут, и тротуары меняют жемчужно-розовый
цвет на ликующе золотой. Тени домов
углубляются, веселые блики всех
цветов и оттенков заиграли в окнах,
хлопнула форточка, вздрогнул бомж,
сидящий в луже собственной мочи, на
улице имени Первого Космонавта
Земли. Сначала тихо, а потом все
громче залязгал трамвай, и вот уже
ослепительный край светила
вспыхнул над крышей
политехнического университета, и
над городом грянул торжественный
марш во славу нового дня. Потянулся
и откинулся от компьютера, скрестив
на затылке руки, детективщик по
фамилии Мясо, поставив последнюю
убийственную точку в конце своего,
шестнадцатого по счету, романа.
Кукушка в отремонтированных часах
пенсионера Грудова вместо
традиционного “ку-ку” голосом
диктора Левитана сделала хозяину
квартиры замечание, чтобы он
застегивал ширинку, выходя из
туалета, когда в квартире женщина.
Одновременно свистнули четыреста
шестьдесят семь свистков на
закипающих чайниках. Лейтенант
милиции Облаков Евгений Викторович
откусил свой первый утренний
бутерброд с икрой. Алешкин и
Максакова — ученики 11-го “Б” —
только что уснули в объятиях друг
друга, переплыв Реку Главной Тайны
с берега детства на берег взрослой
жизни. Родители Алешкина уехали на
дачу, и юная пара плодотворно
использовала время волшебной ночи,
фактически став к утру маленькой
семьей. На чердаке этого же дома
проснулся бомж Веревкин Алексей
Игнатьевич. Он проснулся с
ощущением небывалого счастья — ему
приснилась вся его некогда большая
и спившаяся впоследствии семья, и
во рту он ощутил вкус огромной
глазуньи, которую испекала его мать
в праздник Пасхи и 9 Мая. Прямо под
ним, отделенный только потолком, в
маленькой и затхлой однокомнатной
квартирке на минуту закрыл глаза (или
лучше — смежил веки) человек по
кличке Пирамидон. Он никогда не
спал, и никто не знал — болезнь это
или нормальное состояние. Спать он
перестал в Каченском концлагере —
на лесоповале, в который попал из
смоленского немецкого лагеря для
военнопленных, где видел, как
одичавшие от голода
красноармейцы ели трупы своих
товарищей. Последнее время он
работал сторожем на маленькой
оптовой базе, а за что его прозвали
Пирамидоном — никто уже и не помнил.
Был он стар и болен, и в последнее
время тянуло его в сон даже днем, но
до сна не доходило. Он стал плохо
ходить и больше вспоминать свою
жизнь, в которой было много всего —
и пьянки, и демонстрации, и войны с
пленом, каких-то отчаянных баб и
трудового подъема на стройках
коммунизма, а вот чего-то хорошего
припоминалось маловато. Вечером он
поел вареной картошки, надел
валенки и стал смотреть в морозное
черное небо, засыпанное
бриллиантами для неимущих слоев
населения. Ему стало невыносимо
тоскливо, и он понял, что жизнь
прожита почти напрасно. Пирамидон
не считал себя верующим, так как
матерился и не носил креста, но
подозревал, что Бог все-таки есть,
вопреки научно обоснованному
решению ЦК Коммунистической партии.
И он попросил у Него немного, но
главного. Чего-то очень хорошего на
закате жизни. Пирамидон вспомнил,
что когда-то один архиерей — сосед
по нарам — рассказывал, что Господь
подает всем и охраняет всех: и
верующих, и оглашенных, но одним
дает больше, а другим — меньше. И
Господь услышал Пирамидона и
послал ему сон. А во сне встречу с
чем-то или кем-то неясным и
невыразимо хорошим, что сразу согрело
и оживило душу одинокого человека.
Это было одновременно и вкусом
материнского молока, и теплыми ее
губами, и цветом волос девушки
Фроси Ревякиной, и большим окурком
“Герцоговины Флор”, который он
однажды нашел за бараком, и теплым
песком на пляже санатория “Ударник”,
и грустной песней под аккордеон на
итальянском языке с давно разбитой
пластинки, и запахом сохнущих
пеленок сыночка Васи, и куском
розовой ветчины на банкете у
директора Зленко, и зеленой
дурманящей травой с майскими
жуками на отцовском сенокосе. Через
четыре часа после того, как Артемий
Иванович Бродников смежил веки, ему
принесли пенсию, но она больше не
понадобилась ему, хотя и была
увеличена волевым решением
президента на один рубль
шестнадцать копеек. А в ту самую
секунду, когда настоящий и
последний сон унес его из квартирки,
в роддоме Орджоникидзевского
района издал свой первый крик
мальчик — красный и голенький, как
пасхальное яичко. Он родился у
незамужней женщины от любимого, но
женатого мужчины именно наутро в
Пасху. Был и у нее когда-то
муж и ребенок, да оба померли.
Сначала муж на операционном столе,
а потом и сын от редкой и
неизлечимой болезни. Женщина знала,
что сын скоро умрет, и будущее
представлялось ей куском серой
тоскливой фланели с косматыми
оборванными краями. Она была
верующей и однажды ночью, как и
сторож Пирамидон, взмолилась
Господу, чтобы он ускорил время и
сделал бы все быстрее, навсегда
закончив ее родовую линию, т.к. в
довершение всех бед чуткие
советские врачи поставили и ей
черный диагноз — полное бесплодие.
Она решила, что, когда умрет сын, —
умрет и она, и стала заранее
готовить к этому Еремея (так звали
мужчину), которого любила, чтобы он
не так больно смог все это пережить.
Она стала засыхать, как стоя
засыхают по неизвестной причине
молодые и красивые деревья, хотя
кругом вроде бы полно влаги и не
обломаны ветви. Она еще ходила на
работу, кормиться все-таки было
надо, но все это делала уже без
малейшего интереса и совсем
перестала улыбаться. Сын кашлял уже
круглые сутки, выплевывая кусочки
легких, и мать женщины,
полусумасшедшая от горя старуха,
безумно любившая своего
единственного внука, впадала то в
бешенство, то в полную апатию. У
женщины были красивые длинные
волосы темно-каштанового цвета, но
незадолго до нового года, за одну
неделю, она стала абсолютно седой,
и это был, как ей казалось,
последний небесный знак. Она
попросила Еремея хотя бы один раз,
последний, свозить ее в город, в
котором она родилась, когда-то была
молода и вполне счастлива. Ей
хотелось еще раз пройти по залам
Эрмитажа и посидеть на скамейке
в Александровском парке за дворцом
в Царском Селе. И они поехали.
Женщина остановилась у своей
бывшей свекрови, а мужчина у своего
старого друга, и днем они
встречались у входа в Эрмитаж, а
через четыре дня вернулись на
поезде в Мудоев. В поездке с
женщиной произошли какие-то
перемены, которые он заметил, а
через неделю она сказала ему, что
этого, конечно, не может быть, но ей
кажется, что она беременна, а когда
позднее диагноз подтвердился, она
пришла к нему на работу и спросила:
как быть? Одна ее шустрая подружка,
в отличие от нее, имевшая не одну
любовь, а сразу много и
одновременно, советовала ей
сделать аборт, напирая на
незаконность беременности,
непредсказуемый результат и,
разумеется, на большие осложнения в
жизни любимого. Зачем тебе это надо?
— говорила она, втайне завидуя
женщине и сожалея о своих упущенных
возможностях. Зачем — женщина не
знала, но, что надо, — уже решила про
себя твердо и окончательно, а
Еремея спросила, чтобы понять его
отношение к будущему ребенку. Его
судьба тоже была ей совсем не
безразлична, и она не хотела
разбивать семью, т.к. и раньше знала
жену Еремея — женщину порядочную и
хорошую хозяйку, родившую и
воспитавшую ему троих детей. Еремей
вскипятил чайник, заварил крепкий
индийский чай и плеснул в чашки по
капле ликера. Он молча пил чай,
никак не показывая на лице своих
мыслей, а потом перевернул чашку на
блюдце, как некогда делал его отец,
и сказал, что главное сейчас —
выбросить из головы все мысли о нем
и о его семье и выполнить свою
главную задачу — выносить плод, а
затем выходить новорожденного. Он
считал, что незаконнорожденных
попросту не бывает, т.к. помимо
законов, сочиненных человечками,
есть один Закон, по которому люди
появляются или не появляются на
свет, и Закон этот издан не
чиновниками, а Высшим Судиею, и
обойти его абсолютно невозможно,
кто бы и как ни старался. Даст Бог
его — даст и на него, говорила когда-то
бабушка Еремея. К тому же если
верить православной церкви, то
большая часть населения Мудоева да
и всего безбожного государства
проживала на земле абсолютно
незаконно, т.к. браки в России весь
советский период, за редким
исключением, не освящались
церковью и подавляющая часть
родителей не были
повенчаны, а лишь записаны, как и
положено в России, отстояв в
очереди, в циркуляры местных
жутковатых учреждений по кличке
ЗАГС. Где после торжественного акта
записи (а в последнее время и
надевания колец) жених с невестой и
гости запихивались в небольшую
комнатку со столом и парой стульев
для того, чтобы выпить бутылку
шампанского и съесть коробку
конфет. Хамоватые фотографы
шантажировали молодую пару,
выжимая из действа свои прибытки.
После войны, говорят, не было и
этого: люди просто “сходились” и
рожали детей без красивых
церковных обрядов, восполняя
сожженный, искорчеванный и
поломанный людской лес и не особо
заботясь о религиозно-нравственной
стороне ежедневного бытия. А зря.
Может, и в России что-нибудь уже
сейчас было бы по-другому? Так или
иначе, а многомиллионный народ
атеистического государства со
всеми его рабочими, академиками,
генералами, космонавтами,
знаменитыми ткачихами и бомжами
был с точки зрения церкви незаконен,
но жив. Мучительно жив. Женщина тоже
допила чай и осторожно ушла с каким-то
новым, робким и радостным чувством
надежды. Еремей снял с книжки (это
было еще до великого ограбления
вкладчиков) свои скудные
сбережения и устроил женщину в
первый частный роддом, только что
появившийся в Мудоеве, где в
отдельной палате роженице был
создан максимальный, по мудоевским
меркам, комфорт с кухонькой,
туалетом, душем и даже телевизором
— совершенно необходимой при
деторождении вещью. Мальчика
назвали в честь отца, и через много
лет город Мудоев гордился своим
новорожденным. В это же утро
произошло еще одно радостное
событие. Шипелов Герман
Анатольевич окончательно
отказался от планов, имевших для
человечества самые роковые
последствия. Дело в том, что Герман
Анатольевич был фигурой по
масштабам сопоставимой с такими
деятелями современности, как
Сталин, Гитлер, Мао Цзедун или
Брежнев, но в момент рождения в его
биографию вкралась какая-то
умопомрачительно ничтожная ошибка,
направившая весь ход дальнейшей
жизни по прямому, ровному,
бескровному пути. Даже в армии он не
был, отмазавшись в годы войны от
фронта различными справками о
нездоровье, и вышел на пенсию
заслуженным профессором
философского факультета местного
университета, где всю жизнь читал
лекции на тему марксистско-ленинского,
а ранее — и сталинского учения. Не
будь этой ошибки, похожей на
компьютерный вирус, страшно было бы
представить, какие чудовищные
массы Сталинов, Мао Цзедунов,
Чингисханов, Тимуров, Гитлеров,
Кортесов кочевали бы сейчас по
пустынным, обожженным континентам,
ибо в любом народе их нарождается
удручающе много, но лифт времен
возносит на смотровую площадку
Истории лишь немногих из них.
Десяток-другой — не более.
Остальные же, как вот Герман
Анатольевич, заканчивают дни
хорошо, успев только в мыслях
разразить очередную мировую бойню.
Однако маленькие бойни они все же
частенько устраивают. Дома, в
электричке или в трамвае. При
коммунизме — в очередях. Инвалид
Лахавеев драться любил. Причем
иногда затевал такие сражения с
нервным, издерганным населением,
что остается удивляться — как жив
до сих пор. Недавно вот даже на нары
попал, да и менты помяли крепко. Они
беспомощных валяют с какой-то
особой кровожадностью. А тут были
сорваны по вызову в Большой Дом,
когда смотрели телевизор, где наши
на чемпионате проигрывали
дублирующему составу сборной
Гренландии по футболу, ну они и
оттянулись на Лахавееве с досады.
Хотя в этот раз бил не он (как делал
это иногда отстегнутой деревянной
ногой), а били его. Точнее, бил его. И
не кто-нибудь, а фронтовой друг
Пузорин Андрей Платонович —
председатель ВТЭКа. Ногу Лахавеев
потерял не на фронте, а в лагере,
после войны, с которой вернулся
молодым и красивым старшиной.
Чубчик, чубчик кучерявый, из-под
него глаз огневой, цыганский, и вся
грудь в медалях за взятия и
освобождения. Сразу три дамы,
изголодавшиеся в лихолетье, взяли
его под перекрестный огонь томных и
страстных взглядов. От двух он
отбился, а от третьей не удалось.
Медсестрой она была, а от медсестры
как ты отобьешься, если у ней
сэкономлено два литра спирта
чистого, да на гитаре играет и “Сулико”
поет голосом грузинки Церетели?
Впрочем, и две первые девушки
иногда подшивали воротничок к его
суконной гимнастерке, но медсестра,
Паней ее звали, как-то зацепилась
своей тонкой кошачьей лапкой в
сердце фронтовика, и закончилось
это почти свадьбой. Почти — потому
что за день до свадьбы Лахавеев
пошел попить пива в вокзальный
ресторан и на радостях собрал
вокруг себя с десяток таких же
молодых и хмельных от счастья
пребывания на этом свете корешей.
Ну, тут и пошло: на каком фронте, да
сколько ранений, да кого лично, вот
как тебя, видел, да сколько гадов
перекосил… В общем — слово за
слово, членом по столу, Лахавееву
кто-то и съездил по распаренной
роже. Понятно, и он кому-то. Минут
через пять все было, как в
ковбойских заграничных фильмах.
Какой-то гусь с красными петлицами
пистолет вынул наградной, но до
стрельбы дело не дошло, огулял его
Лахавеев графином по башке, и
удивительно — какие крепкие
графины выпускала в войну
отечественная легкая
промышленность, прямо броневые, т.к.
гусь в петлицах упал замертво, а
графин отскочил от башки и даже не
треснул, но, на беду Лахавеева,
пострадавший оказался лейтенантом
СМЕРШа, и хотя впоследствии выжил,
но так, по слухам, и остался полным
дураком, помнящим только имя-отчество
деда по матери да день рождения
Сталина. А нашего героя упаковали
менты с военным патрулем, и в
ресторан этот он зашел только через
восемь лет, но уже не молодым героем,
а наоборот — тихим инвалидом, и
зашел он не для того, чтобы сесть за
столик с крахмальной скатертью и
хромированной трофейной посудой, а
так — погреться и потолковать кой о
чем с швейцаром, тоже инвалидом,
Плюевым Яковом Сергеичем. Тут, при
ресторане, как-то можно было
прокормиться, да и мелкие делишки
со скупкой ручных часов или
зажигалок и карт с голыми бабами
тоже приносили пищевую пользу, а
после офицерских загулов всегда
можно было рассчитывать на
реальный стакашек “Столичной”.
Самое удивительное было то, что
Паня его дождалась, а еще
удивительнее то, что оставалась
верна ему все эти восемь лет, не
допуская до себя не то что
выздоравливающих ветеранов и
младший комсостав, но и начальника
госпиталя — полковника Плугера
Иосифа Васильевича, да только как-то
не получилась у нее жизнь с
Лахавеевым. Какой-то не такой он
стал, и не в деревянной ноге тут
дело, а что-то вроде сломали в нем
лагерные лихие годки. Услужливым
взглядом провожал он холеных
штабистов с их ванильно-кремовыми
бабами да удачливых послевоенных
урок, не глядя бросавших мятые
трешки и пятерки едва не в рыло
герою-освободителю Будапешта и
Праги. Потом вовсе пошел в
услужение к одной курве. К
Меструевич Ладе Васильевне. Она тут
завпроизводством была, да и всем
остальным, включая местком, тоже.
Любила она в жизни две вещи.
Опрокинуть вечером полстакашка
чистого медицинского и выйти замуж.
До того надрыкалась в этом деле, что
мать ее, Веслава Артемьевна,
отослала документы в книгу
рекордов Гиннесса о том, что она
была тещей с 1945 по 1976 год ровно сто
восемьдесят пять раз. Но тамошние
жулики при этой книжке выслали ей
бумагу с отказом, т.к. документально
браки были оформлены всего
тридцать четыре раза, а в Америке
одна баба — Лиза Тейлор — оформила
их по всем правилам (включая
неустойки при разводе) на шестнадцать
раз больше, и никто ее рекорд до сих
пор побить не может, даже и в России.
Лахавеев для этого дела уже не
очень годился, хотя Лада Васильевна,
перепробовав в жизни все виды
соития, с интересом поглядывала на
его деревянную ногу и не позволяла
герою опуститься до вылизывания
кухонных баков, к чему тот в общем-то
попривык в длительной командировке
на Северный Урал. Домой она его,
конечно, не водила. Там
отлеживались, кряхтя и стеная
с тяжелых похмелий, настоящие
боевые видные офицеры. Гвардейцы.
Соколы. Отцы семейств и любящие
мужья. Лада Всильевна завела этот
балаганчик не то чтобы по прямой
указке органов, но и не без их
молчаливого, но сильного желания.
Снимая и надевая галифе разной
ширины и качества, герои иной раз
делились с ней такими
подробностями былых сражений, что
ей было искренне жаль их — таких в
общем-то еще хвастливых мальчишек,
но дружба — дружбой, а служба —
службой, или как еще часто
говаривал один из ее мужей — врач-патологоанатом:
тело — телом, а дело — делом.
Попадались в эту паутину и
захезанные интеллигентики, которых,
для восстановления элементарных
функций, приходилось чуток
откармливать. Совсем немного.
Только для восстановления
эрективной позиции. Потому что,
приевшись чуть плотнее,
интеллигентики хамели, начинали
читать Ладе Васильевне разных
пастернаков и норовили затащить в
музей, закатывая глаза и плеща
эрудицией по части каких-то
фладранцев-голодранцев и прочих
ван-гогенов. Лада Васильевна этого
не любила и обижалась. В самый
разгар глухариного тока про
искусство Лада Васильевна
отставляла фужер, отодвигала от
ценителя изящного тарелку с
колбасой и сыром и спрашивала в
упор: “Андрюша! Ты меня за темную
держишь, что ли? Шо ты тренькаешь
мне про этого придурка? Сам себе ухо
отрезал, гад. Если бы он хер себе
отпилил пилой двуручной — это бы
еще смешно было, а то ухо, шизельник,
отхватил. Знаешь что, Андрюша? Давай-ка
собирай ты все свои тетрадки на хуй,
тут у меня не изба-читальня и не
радиоуниверситет миллионов, давай
надевай свое пальтецо, перчаточки в
подарок, и давай — шевели ножонками
так, чтобы догнать и перегнать всех
этих детей, бегущих от грозы. Еще
раз увижу в ресторане — в борще
сварю и пирожков наделаю”. Андрюша
исчезал, а Лада Васильевна звонила
одному человечку, к которому уже
пару лет была очень неравнодушна и
которого, несмотря на гигантские
усилия, ни разу не могла завалить на
себя. Это был Аркадий Кульевич.
Помните? Тот, что храм-то в комнате
построил? И летал, как стриж?
Помните? А с Ладой Васильевной тут
такая история вышла. Шла она с
боевым офицером под руку из
ресторана. Поздно уже было. И офицер
— Иванов Иван Юрьевич —
комдивизиона в отставке по ранению,
перебрал в этот раз сильно. До того
сильно, что, начав рассказывать
Ладе Васильевне еще в ресторане про
маму, сейчас уже нечленораздельно
тянул какой-то один, похожий на
мычание, звук, изредка прерываемый
всхлипом “мама!”. Приняв темные
окна похоронной конторы за витрину
цветочного магазина, он захотел
купить маме цветов, и сколько ни
пыталась Лада Васильевна оторвать
его от вида пыльных бумажных венков
и букетиков, он упрямо тыкал
пальцем в грязное стекло и просил “вот
этих красненьких на все деньги…”.
Бумажник он действительно достал и
начал размахивать им, но когда Лада
Васильевна освободила свою руку и
все остальные части из его объятий,
он, шатаясь, постоял несколько
секунд, выпучив мутные глаза, а
затем бросился зигзагами догонять
подругу. Бумажник он хотел положить
в карман, но промахнулся, и деньги
полетели в лужу — на тротуар. А
вслед за пьяненькой парой шел от
нечего делать Аркадий Кульевич. Он
полюбил гулять в поздние часы по
ночному городу, что было, конечно,
крайне опасно, но снимало ночную
тоску и отвлекало от мыслей о
будущем. Аркадий Кульевич поднял
бумажник, догнал влюбленных и отдал
его Ладе Васильевне, за что она
страстно пожала ему руку и
пригласила в любой день
позавтракать в свой ресторан.
Предложение это сразу показалось
Аркадию Кульевичу заманчивым, т.к. с
финансами ситуация у него все
ухудшалась, а побираться он еще как-то
все-таки не созрел. Утром он уже
объяснял красномордому швейцару
Гыбенко, что его пригласила сама
завпроизводством и что, несмотря на
дикую занятость, он все-таки выбрал
минуточку для визита. Гыбенко Остап-оглы
недоверчиво осмотрел Аркадия
Кульевича с ног до головы, как
осматривают клиентов в пошивочном
ателье, но все же пошел к телефону и
доложил. Он кивнул, вынул трубку из
своей чудовищной желтой бороды,
повесил ее и, глядя поверх головы,
равнодушно кивнул гостю в сторону
выхода, добавив, что никакого
Аркадия Кульевича Лада Васильевна
не знает и никакой работы тут нет.
Аркадий Кульевич стал покорно
натягивать свою вылинявшую шляпу и
направился к дверям, но в это время
Лада Васильевна, закончившая
инспекцию вложений на кухне,
выглянула в фойе из боковых дверей,
движимая природным любопытством в
отношении сильного пола. Аркадия
Кульевича она хоть и не в один
момент, но узнала, и неожиданно при
свете хрустальных ресторанных
люстр он показался ей куда более
привлекательным, чем вчера на
темной и грязной улице. Дело в том,
что внешне Аркадий Кульевич сильно
напоминал молодого уркагана Веньку
Стоячкина, когда-то
дефлорировавшего пятнадцатилетнюю
дочку заведующего базой Ладочку
Целицелидзе прямо на этой самой
базе, на мешках с ячневой крупой, в
самом начале военного лихолетья.
Ладочка помогала папе по части
учета, а юный бандит Венька
шманался тут при погрузке-разгрузке.
Хороша была Ладочка в свои
пятнадцать лет. Чем-то напоминала
она свежий початок кукурузы
молочно-восковой спелости. У
Целицелидзе дочкой она была
приемной и на смуглых папу и маму
никак не походила, хотя и безумно
любила их, не зная ничего об
удочерении в возрасте восьми
месяцев. После недолгих запираний
дело открылось. Мама не придала
этому большого значения, а вот папа
с истинно кавказской горячностью
реагировал на семейный позор.
Сначала он решил при помощи сторожа
базы Степана Кулика и заведующего
холодильным отделением Акакия
Цевловича Бризи отделать наглого
дефлоратора сосновыми брусками из
тарного цеха, чтобы надолго выбить
из блажной, в ежик — стрижку, башки
любые эротические порывы, но потом,
подумав, решил прежде поговорить с
Венькой и выставить перед ним ряд
условий. Одним из них, но самым
непременным, было оформление
законного брака и отшив старых
корешей. В противном случае
незадачливому герою корячилась
быстрая отправка в учебные лагеря (благо
и годочки уже сходились) и
дальнейшая военная жизнь, в которой
женщин мало, а крови много. То, что
Венька отказался стать зятем
такого человека, было шоком для
всех, в том числе и для него самого.
По какому-то дремучему куражу, по
жлобству, конечно, отказался Венька
Стоячкин сесть за свадебный,
безумно обильный, по военным меркам,
стол в качестве жениха. Рядом с
такой вишенкой, с таким персиком
утренним, с такой булочкой
свеженькой, с таким яблочком
наливным, что… ох! Ну что тут
скажешь? Такой пирожок судьба
бросает под стол небес одному из
миллиона. Раз в пятилетку. Не чаще.
Да еще в разгар борьбы с фашистским
зверем на нашей еще пока территории.
Отказался гад. Ну, а на нет и суда
нет. Точнее, в этом случае как раз
есть. До него, правда, доводить не
стали, а ровно через день после
разговора с Ладочкиным папой
Венька стоял в круглой комнате
мудоевского военкомата на
призывной комиссии. Бессмысленно
таращась на плакаты, развешанные по
стенам, где в основном бабы в шалях
просили защитить, сурово тыкали в
него пальцем и проч., Венька то
открывал необъятную пасть с
коричневыми зубами, то приседал, то
становился в позу Ромберга и
наконец был признан годным (да еще
как годным) для защиты родных
рубежей. И через день уже катил в
учебку на станцию Титино. Там в
вагоне подрался с таким же
ахалуем из Читы — Генкой
Рванинниковым, и оба были высажены
на станции Черусим комендантским
патрулем. Венька заполошно орал,
грозил всех гадов на ремни порезать,
мудилки поотрывать и прочее и
наконец врезал по очкам старшему
патрульному — лейтенанту Василию
Николаевичу Листову, что и
определило его жизненный
распорядок на последующие десять
лет. Интересно, что в Качинском
лагере, под Красноярском, он
подружился на лесоповале с таким же
ухаришкой
по имени Юзик. Моменты задержания и
осуждения у них различались лишь в
незначительных деталях, а вот сроки
и формулировки приговора совпадали
с изумительной точностью. День в
день и час в час. Будто это было одно
событие, но зеркально отраженное.
Даже не по себе становилось немного.
Юзик на суде, правда, отмазал одного
гада (зачинщика драки) и взял вину
на себя, т.к. был юношей
хулиганистым, но благородным, а
Венька тоже попытался взять вину на
себя, но ему не дали, заявив, что и
так предельно понятно, кто тут есть
кто, и второго участника драки —
Генку Рванинникова — вернули в
эшелоны, а уже через месяц он лежал
пузом на мерзлой земле у деревни
Крюково, подвалив под себя рукавицы
и притворившись убитым, что
действительно спасло ему жизнь, т.к.
лейтенантик, командовавший ротой и
получивший приказ во что бы то ни
стало взять это ебаное Крюково
именно к 18 часам московского
времени, написал домой последнее
письмо матери в Ижевск и выпил
остатки личного запаса спирта.
Шанса на успех не было ни единого, и
все, а солдаты особенно, это
понимали. Первым в безумной атаке
свалился политрук — тупая дубина в
петлицах. А затем полег взвод. И
второй. И рота вся улеглась,
случайно почти зацепив гранатой
пулеметный расчет противника.
Генка был пацан смекалистый и жить
любил. Он упал рылом вниз и вывернул
правую руку, да так и лежал, пока кто-то
не пошевелил его обритую башку
сапогом. Он перевернулся на спину и
поднял руки. Его легонько, почти
дружелюбно побили: немец был еще не
очень злой. Сытый был и уверенный,
без нужды не зверствовал и
отправлял к себе в тыл наших
мальчишек миллионами. Генка тоже
долго брел в толпе голодных и
оборванных пленных по дорогам
срединной России, был изорван
собакой, почти лишился уха и всю
войну трудился на рудниках и
заводах Силезии, Австрии, Венгрии,
Германии и даже заготавливал для кого-то
лед в глетчерах Норвегии. Там, в
Норвегии, и встретил передовые
американские части и тихонько
отпраздновал конец войны. Сначала
немного откормился при
американском полевом госпитале,
помогая веселым янки по хозяйству и
не гнушаясь черной работой, а потом
сам попросился в фильтрационный
лагерь, чтобы свалить потом в эту
загадочную шумную Америку, где, по
слухам, навалом и жратвы и работы, а
главное, нет Гулага. Совсем нет.
Никакого. Тюрем навалом, а лагерей
нет. Через два месяца он бросал
вкусные американские бычки с
верблюдом в хмурые волны Атлантики
с борта военного грузовика “Мидлтаун”,
а еще через месяц оказался как раз в
этом самом Мидлтауне, в Новой
Англии, в штате Коннектикут.
Удивительно, что и два других
участника этой, одной, в сущности,
зеркальной драмы Юзик и Венька тоже
однажды поселились в этом
Мидлтауне, хотя и не знали ничего
друг о друге, т.к. попали туда в
разные сроки и разными путями. Юзик
в лагере пристрастился к
сочинительству и вынес на волю в
зековской котомке несколько своих
лагерных, а значит, поистине
народных, ставших народными, песен.
В то время вообще все по-настоящему
народное было лагерным. Народ-то
весь сидел в лагере. Не в том, так в
этом. И в любом случае в одном
большом — коммунистическом. После
отсидки он захотел стать приличным,
симпатичным человеком, но
оглядевшись, устрашился этой
жизненной перспективы по-советски,
и остался таким, каким был всегда, т.е.
нормальным, а значит, неприличным, с
точки зрения передового советского
общества. Железные метелки без
устали мели и приводили в порядок
одну шестую часть земной суши, но не
они вымели Юзика на Запад, как
делали это уже несколько десятков
лет, а он сам однажды, потерпев еще
жизненные драмы, воскликнул ночью
беззвучно, но, видимо, громко (т.к.
соседи тотчас застучали по водяной
трубе ключами): ОСТОЕБЕНИЛО ВСЕ,
ДОРОГИЕ ТОВАРИЩИ!!! Да и подал на
выезд. Поколесив по Европе, припав к
ее священным камням, он все же
остановил окончательный выбор на
Америке. А в жизни ведь всегда так:
хочешь жить в Америке — будешь жить
в Америке, если уж взаправду, по-серьезному,
хочешь. Америка СССРа меньше по
площади, зато народищу в ней — уйма!
Только болота заселены слабо да
Гранд Каньон. А в остальной стране
до того густо народишко рассажен,
что даже подозрительно нам — как
это они мирно так живут бок о бок?
Сильно не дерутся, да и другим,
случается, не дают… У нас карту
возьмешь — дух захватывает.
Одиннадцать часов лету с двумя
кормежками, и почти все внизу по-русски
говорят, но если взять карандаши да
закрасить темно-синим все тундры, болота,
хляби, тайгу, ледники, пустыни да
горные кряжи, где не только
человеческая, а вообще ничья нога
не ступала, то окажется вдруг, что
живем мы в очень маленькой стране и
что землицы-то у нас не так уж и
много. Хорошей, пахотной и вообще с
гулькин хрен (да и ту всечасно
унижаем варварскими методами
обработки). По привычке еще,
надуваясь от гордости, как попугаи
твердим про одну шестую часть суши.
А где она, шестая-то? Вон прибалты,
как только увидели прорыв в колючке
по периметру, быстренько, крестясь
на бегу, покинули наш гостеприимный
лагерь, убавив эту одну шестую еще
на три маленьких уютных страны.
Украинцы, белорусы, казахи вслед
потянулись… И нет худа без добра —
отчалили развеселые кавказские
шалманы, нескучно коротавшие век
под портретиками и статуями своего
усатого карлика, залившего страну
кровью едва не до колен. Эти “свободы”
возжаждали люто. Она
представлялась им в виде
продолжения нескончаемой
шашлычной гулянки либо тучной
коровы, вымя которой располагается
в цветущих долинах Кавказа, а вся остальная
часть — от Краснодарского края до
Камчатки. В “братской семье
народов” золотозубые джигиты в
жутких кепках-аэродромах
непререкаемо утвердились
исключительно в роли торговцев.
Конечно, какая-то часть еще худо-бедно
выращивала чего-то и для остальных
“братьев”, но веселая
переторговка барахлом, золотом,
антиквариатом, цветами, фруктами и
прочими доходными штуками занимала
все больше умы активного населения.
Даже чай, который невозможно было
отличить от сенной трухи, потому
что это и была сенная труха, возить
перестали. И много, ох много
рассеялось и этих бывших советских
по благополучному миру. Однажды
судьба свела троих бывших
участников давней военной драмы у
бензозаправки на шоссе имени
героев корейской войны. Все они
ехали по своим делам, да отчего-то
вдруг тормознулись. У Юза вроде и
бензина еще хватало, но решил
подстраховаться. Когда он подъехал
к колонке, у соседних стояли еще две
очень приличные тачки. Из “линкольна-империала”
доносились хмельные хрипы
Высоцкого, из синего нового форда
тренькал про виноградную косточку
Окуджава, а из открытой кабины
юзовского минивэна рвали душу на
части Валя да Алеша — бывшие
московские цыгане, которых “свежий
ветер революции” (как тогда
говорили) вымел в Париж еще в
восемнадцатом. Все трое посмотрели
друг на друга, и какое-то неясное
воспоминание будто легонько
коснулось их памяти. Но только на
миг. Ребята в желтых комбинезонах
быстро заправили машины,
молниеносно протерли стекла,
получили свой бакс, и три
автомобиля разнесли Юза, Веньку и
Генку в три направления штата
Коннектикут, как по трем пальцам
птичьей лапки. Ангелы-хранители,
молча сидевшие рядком на козырьке
“Макдоналдса”, снялись и бесшумно
понеслись каждый над своей машиной,
озирая окрестности, а главное —
дорогу впереди… Неожиданно во всех
трех авто сами собой остановились
кассеты в магнитолах, включилось
радио, и позабытый уже шамающий
голос Генерального Секретаря на
скверном английском языке произнес:
“Да-а-рагие товарищи! Ой, что-то я не
то сказал… — Затем воцарилась
довольно продолжительная — на
полминуты — пауза, а затем Леня
продолжил: — Нет, то… Да-а-рагие
товарищи! Разрешите считать первую
стадию построения первого в мире
капиталистического государства с
коммунистическим лицом
завершенной и…” Тут гром
аплодисментов перекрыл
продолжение речи. Очумелые
водители всех трех машин
одновременно, будто сговорившись,
выключили приемники… Но те опять
включились, и все трое услышали
первые такты концерта № 1
Чайковского, правда, в каком-то
совершенно необычном исполнении.
Это было похоже на то, как если бы
оркестр сидел в громадной стальной
бочке, к тому же заменив
традиционные инструменты какими-то
экзотическими, неведомыми еще в
симфонических оркестрах. Радио
снова щелкнуло, захрипело, и сквозь
хрипы прорвался молодой веселый
голос: “Радио Мудоева — настоящее
радио. Передаем последние известия.
Сукин Борис Евгеньевич — депутат
законодательного собрания города
— выдвинул на голосование вопрос
об очередном повышении зарплаты
членам законодательного собрания и
увеличении оплачиваемых отпусков с
пяти месяцев до семи. В то же время
вчера большинством голосов был
отклонен вопрос об увеличении
пенсии известному писателю
Астафьеву с формулировкой “За
непатриотичное отражение событий
1941—1945 годов в произведениях
писателя!” Возобновились
позиционные бои владельцев
Мудхимкомбината с бывшим
директором…” И далее новости
следовали уже отрывистыми фразами:
“…прогремел взрыв… был найден…
юбилей милиции… назначен… уже год
скрывается… осквернен…
предприниматель, который… он…. жив…”
Да и смолк приемник. Спутник ушел.
Какой-то приблудный был. Шпион. И
чей — неизвестно. Но вот забросил
шматок русских новостей в Америку.
Часто вертелся в холодном небе и
над Мудоевым — замечали люди… А в
это время к дочери Генерального
пахана Мудоева как раз посватался
самый серьезный экономист “в
законе”. Папа, в целом положительно
относившийся к династическим
бракам, подвел дочь к зеркалу и
спросил: “Посмотри и скажи. Ты
взаправду веришь, что на тебе можно
жениться по любви?” Дочка
расплакалась, но предложение
экономиста приняла. Свадьбу
справили шумную, веселую, с
минимальным количеством жертв.
Когда свадебный кортеж проезжал по
перекрытым улицам мимо зоопарка —
в нем оглох слон. Он не реагировал
на матерню рабочего зоопарка
Тычкова Павла Андреевича и стоял
неподвижно, тупо глядя в пол,
несколько часов, а потом очнулся и
протрубил четыре первых такта
концерта № 1 Петра Ильича
Чайковского. Звуки оживили зоопарк.
Мелодию подхватили волки,
присоединились крупные копытные,
партию рояля исполнил на прутьях
решетки журавль, басы и литавры
взяли на себя крупные кошки.
Концерт звучал все стройнее —
журавль к тому же оказался классным
дирижером, и вскоре перепуганные
посетители зоопарка стали покидать
его территорию, но и на улицу их не
выпускали, т.к. движение, в связи со
свадьбой, еще не было открыто, и
Валериан Иванович Кутусов,
пришедший в зоопарк в первый раз в
жизни, проклял минуту, в которую ему
как заслуженному пенсионеру
вручили бесплатный билет. Он был
марксистом, но, как ни странно,
хорошим и порядочным человеком.
Писанину своего кумира он прочел
всю, от корки до корки, три или
четыре раза и чем больше читал, тем
меньше понимал, о чем, собственно,
эта книга с тяжелым, как кувалда,
названием. К марксизму его еще в
малолетстве приучил собственный
дедушка, и юный Валериан поражал
педсовет школы № 14 недетскими
познаниями в области марксистской
мысли. А когда на бюро районного
комитета партии встал вопрос о его
досрочным принятии в ряды
коммунистов, минуя промежуточную
стадию комсомола, пионер Валериан,
специально приглашенный на бюро,
встал и сказал, что вчера,
перечитывая переписку Маркса с
Энгельсом, он обнаружил там
удивительную фразу о пользе
картофеля. Более состоятельный
Энгельс высылал своему менее
состоятельному дружку в Лондон
деньги для приобретения картошки,
которой и кормилось все семейство,
из чего юный Валериан извлек
простую изящную мысль: не было б
денег — не было б картошки, а не
было б картошки — головастый Карл
не написал бы “Капитал” (т.к. в
противном случае ему пришлось бы
работать грузчиком в доках — ни на
что другое он не годился), а не было
б “Капитала” — ну, это уж знаете…
И Валериан вместо партии
попросился в сельхозинститут, на
агрономическое отделение, с
досрочным зачислением на первый
курс. Просьбу его удовлетворили, и
через шесть лет он стал
действительно классным
специалистом картофелеведения, не
расставаясь с любимой догмой и все-таки
опасаясь воспринимать ее как
руководство к действию. И вот
сейчас в зоопарковской сутолоке он
встретил своего старого знакомого.
Они вместе учились с третьего по
пятый класс, и Властимил — так
его звали — был председателем
совета дружины школы. Затем всю
свою жизнь более или менее успешно
он карабкался к сияющим вершинам
власти, вылизывая жопы наверху и
давя каблуком макушки нижних. И вот
они встретились возле слона, т.к.
Властимил Борисович тоже имел
бесплатный пенсионерский билет от
той же организации. Перед пенсией
он возглавлял 1-й отдел огромного
НИИ, который занимался проблемами
генетики закрытого типа. Властимил
Борисович, согласно служебной
инструкции, должен был следить за
настроениями ученых, их перепиской,
разговорами в туалете и по телефону,
постельными диалогами и
ограничением доступа к научным
материалам. При хорошей зарплате,
должность, как ни крути, была
скучновата. В институте с утра до
вечера, а часто и по ночам люди в
белых халатах хладнокровно
истязали несчастную мушку
дрозофилу, кольчатых червей, крыс,
белых мышей, кроликов и дворняг. Но
Властимила Борисовича не шибко
занимала суть биологических
проблем. Он и раньше термин “членистоногие”
понимал слишком буквально, а вот
однажды, проверяя документацию в
отделе “наступательной
энтомологии”, наткнулся на
теоретическую разработку капитан-профессора
Вдовкина Лея Асламбековича по так
называемому “комару-носителю”.
Носить он должен был специальный
штамм обыкновенного вроде бы
гриппа. Но, переболев этим гриппом,
люди обоего пола через неделю
полностью утрачивали половое
влечение друг к другу, а затем и
любое влечение к кому-либо вообще.
Комара предполагали использовать
на территории потенциального
противника примерно за год до
официального объявления войны.
Властимил Борисович неожиданно для
себя увлекся темой и стал читать о
комарах все, что только мог взять в
институтской библиотеке. За год
подобного самообразования он узнал
о комарах массу интересного.
Например, то, что они, как и
люди, переселяясь из деревни в
город, становятся мельче, злее и
агрессивнее. Что кусается только
прекрасный пол. Как и клопы, они
обожают население, находящее ниже
официальной черты бедности, и,
наконец, то, что в мире нет ни одной
страны (включая Гренландию), где бы
не было комаров. Властимил
Борисович так увлекся темой, что во
внеслужебное время, в часы отдыха,
начал писать свой труд о комарах, а
затем и о других кровососущих.
Возможно, под косыми взглядами
бывших коллег по первому отделу со
временем он сделал бы крупные
подвижки в этой теме, но подкачало
здоровье. Дали знать последствия
двух опытов, поставленных
Властимилем Борисовичем на себе. А
довершил крах научной карьеры
случай. Дело в том, что в этой
лаборатории работала молодая
аспирантка Леночка Осадчая. Это
была кудрявая, веселая такая
симпатяшка. Она была умницей и
быстро, невероятно быстро
двигалась по служебной лестнице (разумеется
— вверх). Немного портило ее разве
что легкое косоглазие и излишне
короткие ноги, но косоглазие она
умело маскировала красивыми
дорогими очками, а высокие каблуки
и милая щербинка передних зубов (как
и то обстоятельство, что папа ее —
генерал-профессор Леонид Шотович
Осадчий — был директором этого
института) придавали ее облику
дополнительное очарование. У нее
был официальный жених. Сын
прокурора Мудоева — Эрнест. Умница,
аспирант, пахан. Каждое утро он
звонил Леночке на работу, и если она
говорила, что “опыт удался”, то
Эрнест приезжал в институт на
шикарной, угнанной где-то в Европе,
машине, и они надолго запирались в
лаборатории. А если Леночка с
грустью говорила: “Эрик, помнишь
мышку № 37? Сегодня она скончалась…”
— то Леночку домой увозил папа или
его охрана. И вот надо же было
случиться такому: неосторожный
аспирант по фамилии Балыко открыл
реторту с “комаром-носителем”, и
шестнадцать комариных зеков обрели
свободу в стенах лаборатории. Их,
разумеется, выловили буквально
через два часа специальным финским
аппаратом, но выловили пятнадцать.
Номер шестнадцатый как в воду канул.
Через два дня был составлен акт
утраты одной единицы хранения, и
научная жизнь потекла своим
чередом. Аспиранта Балыко из
института уволили, взяв подписку о
неразглашении творческих тайн на
срок в девяносто четыре года, а на
его место приняли нового аспирант-лейтенанта
— Зучко Олега Викторовича. Подлое
же насекомое забилось в трубу
гардины и просидело там ровно
восемнадцать суток, побив все
рекорды комариного
долгожительства и выдержки. На
девятнадцатые сутки “носитель”
выбрался из своего укрытия и,
движимый чудовищным голодом, сразу
взял курс на что-то вкусное, большое
и светлое. Это была задница Эрнеста,
т.к. сегодня у Леночки “опыт удался”,
и они праздновали удачу на
препараторском столе лаборатории.
Ничего не подозревавший Эрнест
прихлопнул диверсанта
татуированной лапой, а Леночка
похолодела, увидев на заднице
жениха крохотную кровавую нашлепку.
Самые худшие ее опасения
подтвердились ровно через неделю,
что соответствовало научным
показателям злосчастной программы.
Эрнест не позвонил, не приехал, а
когда Леночка сама пришла к нему в
бандитский офис “Приватизация и
юридические услуги”, то застала
сына прокурора там за пивом и
картами. Он недружелюбно взглянул
на Леночку и предложил пивка для
рывка, а затем рассказал
присутствующим крайне неприличный
и пошлый анекдот. Вся шобла
грохнула, выражая
верноподданические чувства, а
Леночка утерла навернувшиеся
слезки и в расстроенных чувствах
вернулась домой. Недели через три
она узнала, что дела Эрнестовой
конторы резко пошли вниз. Походя он
сдал московской прокуратуре двух
самых верных соратников, равнодушно
выдал налоговикам все документы по
скупке недвижимости, а как-то раз
вечером сказал папаше на кухне, что
ебал он его аспирантуру и всю эту
юриспруденцию, в которую
мудоевская уголовка слила свою
юную поросль, и добавил со смехом,
что если и его, папашку,
крутануть умело, то ценной
информации по нераскрытым заказным
убийствам, переделу собственности,
ресурсам, лицензиям и квотам
вылезет на белый свет столько, что
даже по существующим деликатным
статьям российского
законодательства им не отсидеть
совокупный срок всей своей
родословной начиная с конца
прошлого века. Эрнест становился
опасен. Через месяц, равнодушно
проехав на красный свет, он
воткнулся в другой “мерседес”,
набитый блядями и стрижеными
быками из конкурирующей
группировки. Живыми остались, как и
положено, только бляди, а в
институте начался большой шмон. На
Властимила Борисовича, как на
руководителя программы, завели
уголовное дело, но затем спустили
все на тормозах и вытолкнули на
пенсию, лишив специальных льгот по
медобслуживанию, жилью и отдыху.
Бесплатный билет в зоопарк был,
пожалуй, единственным знаком
внимания фирмы за последние десять
лет. Когда он рассказал все это
старому приятелю, то толпа,
окружавшая их, стала редеть, хотя
движение еще не было открыто и люди
кучились у зоопарковой ограды. Слон
продолжал трубить вместе с
остальными невольниками зоолагеря,
но теперь это был уже не Чайковский,
а Шнитке — вторая часть симфонии №
4. Часа через два, когда свадебный
кортеж из джипов с черными стеклами,
дорогих “мерседесов” и “вольво” не
менее двадцати раз объехал
центральную часть Мудоева,
возлагая цветы к бронзовому и
чугунному многопудью памятников
бесам революции, открыли движение
по улицам, и друзья пошли к
Властимилу домой, принять горячих
домашних щец и запустить по двести
граммов водки с удивительным
названием “Кликушин. Крепкая”.
Жена Властимила Борисовича, Мила
Цальдовна, приняла гостя хоть и не
очень ласково, но радушно. Накрыла
стол и налила пенсионерам этих
самых щец. Сама пригубила малиновой
настоечки собственного
изготовления, а друзьям в придачу к
принесенной бутылочке “Кликушина”
собственной рукой выкатила
чекушечку русского “Смирнова”, и
маленькая скромная гуляночка мирно
занялась под сводами большой
сталинской квартиры Милы и
Властимила. За просмотром
фотографий Валериан Иванович
клюнул носом в альбом, и супруги
уложили его на широком кожаном
диване, а проснувшись утром, он
долго не мог понять где он и что
произошло. А произошло в Мудоеве
много чего. Особенно в это утро. Во-первых,
над Ленинским районом Мудоева не
взошло солнце. Оно взошло над
Кировским, Орджоникидзовским,
Чкаловским, Сталинским,
Брежневским, Каменев-Зиновьевским
и другими, а над Ленинским — нет. В
нем, как ни странно, стояла
нормальная ночная мгла со всем тем,
что должно происходить и каждую
ночь происходит на улицах
огромного города. Проститутки
стояли на своих трудовых постах,
нищие рылись в баках с отходами, в
ресторанах гуляла удачливая братва,
парочки целовались в кустах и на
скамейках, основное население
смотрело сны и телевизионную
порнографию, а удивленные
водители транспорта, развозящие
трудовой люд других районов, были
вынуждены включать фары при въезде
в злосчастный район. Во-вторых, Лиля
Симпоткина — продавец бакалейного
отдела из магазина “CALIFORNIA”,
находящегося в подвале
студенческого общежития, — этим
утром открыла бутылочку “Пепси” и
внутри крышечки обнаружила выигрыш
в два миллиона североамериканских
долларов. Девушка она была
сообразительная и сразу поняла, что
перед ней открываются великие
возможности и все пути, самый
верный из которых вел на
Грязнореченское кладбище. Поэтому
крышечку она до времени припрятала
в сумку, а вечером купила дорогой
торт и пошла к подруге Але Рыбкиной,
чтобы посоветоваться, как быть, и
выбрать страну проживания после
получения приза. В третьих, высшее
командование Мудоева в утренних
газетах обнародовало список
музыкантов, литераторов,
художников и театральных деятелей,
награжденных премией имени этого
самого командования, чем положило
конец длительной подковерной
борьбе, крупным и мелким подлостям,
кои вся эта публика чинила друг
другу. А также предынфарктным
состояниям, которые в двух случаях
увенчались-таки инфарктами, после
того, как претенденты на эту
крошечную сумму (составляющую
половину пособия по безработице
гарлемских негров) не обнаружили
себя в опубликованном списке.
Случилось помимо этого, конечно,
еще много событий маленьких и
больших. Веселых, но не очень.
Печальных, но не совсем. Вернулся из
столицы знатный зуборез — Василий
Фомич Зажигалкин. Всю жизнь он
точил зубы в цехах гиганта
отечественной тяжелой
промышленности “Мудтяжмаша” и был
уважаемым человеком на предприятии.
Еще в сталинские годы был внесен в
список награждаемых и с тех пор
награждался столь часто и
регулярно, что жена его, Юлия
Андреевна, заметила странное
совпадение и какую-то неуловимую
связь между датами награждения с ее
месячными проблемами. Причем
бурные и тяжелые месячные, как
правило, предвещали большую премию,
орден или поездку в санаторий ЦК
полузакрытого типа, а быстрые и
легкие — почетную грамоту завода
или избрание в народные депутаты, с
правом покупки пыжиковой шапки в
тайной обкомовской лавке, а то и
просто обновление громадной
фотографии на помпезной,
напоминающей пергамский алтарь,
заводской Доске почета. Трудиться
Василий Фомич действительно умел и
делал это с истовостью
прирожденного трудяги, с упорством
русского, уральского мужика,
некогда отвоевавшего эти земли у
полукочевых народов, а затем веками
делавшего их пригодными для
сносной и сытой жизни. У него была и
рабочая смекалка, и хороший, чистый,
не испорченный алкоголем ум, а
главное — чистосердечная вера в
счастливое будущее своего
государства, народа, завода и своей
собственной семьи. С этой верой он и
вступил в коммунистическую партию
и искренне жалел другие страны и
народы, особенно Соединенные Штаты
Америки, которым, судя по
газетным статьям и журналу “Коммунист”,
выпала другая, не столь счастливая
маза. Он пользовался неизменным
уважением начальства завода и был
своим человеком в директорском
кабинете. Совсем как в знаменитом
фильме хрущевской поры “Семья
Журбиных”. С годами, правда, он
чуточку охамел, т.к. на заводских
партсобраниях стал делать
замечания самому председателю
парткома Лакейдемонскому Михаилу
Ильичу, а один раз даже выразил
несогласие с решением парткома по
высаживанию орхидей прямо в
заводских цехах, но в целом
отношения между ним и заводской
властью оставались ровными и
дружелюбными. Василий Фомич был
символом. Флагом. Рабочей гордостью
и недосягаемым примером для
подражания. Заочно он закончил
техникум, а потом и институт,
вырастил двоих неглупых, хороших
ребят, трижды с улучшением поменял
квартирные условия и даже
неоднократно выезжал за рубеж в
братские социалистические страны и
один раз прямо в логово капитализма
— в Англию. В составе рабочей
делегации по приглашению профсоюза
металлургов Манчестера, для
передачи своего опыта
манчестерским трудовым корешам и
приобретения чего-нибудь полезного
в этом смысле у них. Первые сомнения
в зверином облике
капиталистической системы у него
появились именно там — за эти
четыре дня поездки. Рабочий Смит и его
семья, в которую Василия Фомича
определили на жительство, целый
вечер (через переводчицу) слушали о
бесплатных курортах и санаториях,
бесплатной медицине, образовании и
почти бесплатном жилье. Они качали
головами и несколько раз
переспросили переводчицу, правда
ли это? А убедившись, что правда, о
чем-то тихо переговаривались. Но
когда Василий Фомич начал
объяснять им, что и у них можно
сделать все так же хорошо, если
поменять кое-что в устройстве
государства и поставить кое-кого на
место — ту же королеву, например, —
переводчица резко сказала ему, что
это она переводить не будет и лучше
при ней разговоры такого рода не
вести. Квартира у Смитов
действительно была небольшая и
очень скромная в обстановке, но все
было высокого качества, и в углу,
напротив камина, стоял на ножках
цветной телевизор, который в те
времена на родине Василия Фомича
был только у директора завода
Папущенко. И автомобиль был не
новый — английский “форд”, но
чрезвычайно крепкий и надежный, как
заявил хозяин. Василий Фомич
вспомнил свой “Москвич-412”, с
огромной помпой преподнесенный ему
дирекцией завода к сорокалетнему
юбилею, и выматерился беззвучно.
Под этим “Москвичом” в своем
жестяном гараже он провел, если
сложить часы и дни, в десять раз
больше времени, чем за рулем. Как-то
раз проклятая машина
оставила его с семьей на двое суток
в лесу, у озера, куда они поехали
половить рыбки и искупаться. О
сдержанности англичан им много
рассказывали перед вылетом в
страну инструкторы обкома и прочие
труженики идеологии, но такой
сдержанности они все-таки не
ожидали. После осмотра предприятий
их сводили в музей технической
революции, в кино, где они не поняли
ни слова, и на третий день на пикник
в парке за городом. Пикник поразил и
разочаровал советскую делегацию
больше всего. Пили только пиво,
правда, хорошее и довольно крепкое,
и ели сандвичи с сыром и ветчиной,
приправленные зеленью. Был еще кофе
в термосах, но на этом загул
исчерпывался. Не было ни водки, ни
колбасы, ни винегрета, не говоря уж
о соленых огурцах и консервах “Ряпушка
в масле”. Все тихо сидели на
клееночках под зонтиками и молчали,
слушая шум листвы да портативные
магнитофоны. Василий Фомич с
соратниками попробовал было, по
приказу старшего группы, затянуть
“Подмосковные вечера”, но песня
как-то повисла в воздухе и не была
подхвачена братьями по классу. В
последний день, перед вылетом на
родину, английские друзья
пригласили их в паб, где собирался
рабочий люд, живший неподалеку.
Русских угостили тем же пивом и
каждому выставили по пятнадцать
граммулек виски, отвратительного
английского самогону. Да и то льда в
стаканах было больше, чем напитка.
Затем каждому подарили по медальке
с изображением молота и наковальни,
какие-то салфеточки с вышитыми
словами и по комплекту открыток с
видами Манчестера. На этом,
собственно, соединение пролетариев
всех стран было закончено. Сухо
поблагодарив советскую делегацию
за оказанную честь, хозяева
проводили их до микроавтобуса, и он
умчал их в аэропорт Хитроу возле
города Лондона. Василий Фомич летел
домой со странным ощущением, что
его обманули, двинули фуфло,
приделали кроличьи уши, как
говаривал татуированный дворник из
их дома Крупиков Сашка. Он только не
мог понять, кто это сделал. В
самолете он сидел задумчивый, так
что даже старший по группе, Скач
Леонид Ильич, записал в секретном
отчете в органы: “При взлете был
замкнут, насторожен, отказался
взять советский лимонад и леденцы,
предложенные бортпроводницей-лейтенантом
Землячкой В.И.” И действительно,
весь полет он был хмур, словно
обиженный тройкой отличник. Молча
глядел в самолетное оконце, за
которым были лишь бескрайние
ватные поля облаков да чистая
здоровая луна. Внизу проплывали
города и страны, людские беды и
маленькие человечьи радости,
которых не видно из-за облаков, но
они есть и всегда в постоянном
ассортименте. Когда самолет пошел
на посадку, на Мудоев и окрестности
стал падать роскошный снег, будто
где-то на небесах порвали громадную
перину. Снег кружился крупными,
величиной с десятирублевую бумажку,
хлопьями и за несколько минут
совершенно преобразил летное поле,
превратив его из замызганного
больничного одеяла в роскошную
мягкую накидку, покрывшую и людей, и
стоящие самолеты, и багажные
тележки у здания аэропорта
ослепительно белым невесомым пухом.
Василий Фомич вышел из самолета,
потянул носом воздух родины, и
жизнь его мгновенно вошла в
привычную колею. Еще в автобусе из
аэропорта он раздал радостно
встретившей его семье небогатые, но
милые подарки. Колготки — жене Юлии
Андреевне, пластмассовый наган —
внуку Генке, часы на батарейках и
приемник “SONY” — двум своим
сыновьям, Саше и Володе, китайские
духи и невиданные еще в ту пору у
нас прокладки — невестке Любочке, и
всем без исключения по две полоски
жевательной американской резинки.
В городе они пересели в троллейбус,
и сквозь дрему я услышал радостные
голоса родни и счастливый басок
вернувшегося папаши. Немного
странным показалось мне только
одно обстоятельство: Василий Фомич
вылетел в Лондон 13 ноября 1987 года и,
пробыв там четыре дня, вернулся 18
ноября, но уже в 2000 году. Объяснить
это себе я не мог да и не хотел, т.к. и
самому мне частенько доводилось
праздновать дни рождения друзей и
подружек юности в ночь с субботы на
четверг. Тогда я легко относился к
датам, своим и чужим, и щедро
расплескивал драгоценную влагу из
Ведра Жизни направо и налево,
наливая своим, и чужим, и тем, кто
просто подходил ко мне от скуки и
жизненной маеты. Троллейбус меж тем
помаленьку стал наполняться
народом, что было довольно странно
для этого времени. Уже несколько
раз водитель объявлял, что машина
идет в парк, но народ реагировал на
эти сообщения спокойно, словно
все ехали именно в парк и никуда
больше. Миловидная кондукторша,
отрывая билеты, продолжала
рассказывать мне последние
мудоевские новости, и в этом
крошеве, помимо жутких, леденящих
кровь
подробностей было и немало
забавного… Например, Суткин Петр
Эрастович, профессор-химик
мудоевской технической академии, в
знак протеста против сокращения
зарплаты преподавателям поджег
себя напротив здания мэрии, но,
будучи человеком здравого рассудка,
перед всесожжением обмазал себя
лично им придуманной смесью квасцов и
огнеупорной глины, в результате
чего горение представляло чисто
декоративный эффект и пострадали
только галстук и пиджак Петра
Эрастовича. Люди равнодушно
обходили дымящегося профессора,
изредка делая замечания, что
сжигаться надо в своей квартире и в
нерабочее время. А Тарасова Анна
Максимовна увидела во сне
Богородицу, которая сказала, что ее
сын, которого она оставила в
роддоме в 1945 году, сейчас один из
самых влиятельных людей Мудоева,
что он тоскует по матери, желая
обеспечить ее скорбную старость.
Анна Максимовна пошла в
администрацию Главного Наместника
и записалась на прием. А Павлик
Сергуненко — мелкий мудоевский
шнырь — поставил своеобразный
жизненный рекорд — под Новый год он
занял на бутылку, без отдачи, ровно
в пятитысячный раз. А Барбасова
Мила Людвиговна вышла замуж за
офицера НАТО. Вышла по Интернету,
отослав кому-то две тысячи долларов,
но, прибыв на поезде в Вену на
собственную свадьбу, не обнаружила
там не только своего мужа — Ричарда
Никсона, полковника ВВС США, но и
адреса, по которому проживал
завидный жених. А Крутасов Марк
Ильич вывел формулу всеобщего
счастья, в которой, помимо десяти
уже известных заповедей, значилось
наличие еще двух вещей — лопаты и
одной сотки хорошей земли. А
Рыжникова Алла Сергеевна родила в
трамвае восемнадцатого маршрута в
часы пик и на вопросы репортеров
местных телеканалов ответила, что
было совсем не больно, только
пропал пакет с продуктами и
толкались сильно… Ой, дурдом
просто… А Грудин Алексей Ефимович,
помните, тот, что… продолжает
щебетать кондукторша, но сознание
мое растворяется в мягкой мыльной
пене, и еду я уже не в троллейбусе, а
в своей чугунной ванне, за окном
которой метет круговерть не то пены,
не то снега. Из этой круговерти
долетают неясные голоса, изредка
тонкий девичий смех, звуки аккордеона,
и я уже плыву вместе с этими звуками,
растворяясь в них, словно ложечка
сахара в чашке горячего кофе. Мягко
покачивается ванна-троллейбус на
волнах моей памяти… И только
обрывки разговоров, отдельные
фразы и лица всплывают на
поверхность зрения и слуха…
“…Охуеваю я с этого Вовчика, Светка. Я ему говорю — Вовчик, ты бы хоть работу, блядь, поискал, а он мне мозги парит и в хуй не дует. Вчера вот взял сигареты, а я проснулась и позыбать нечего…” — тихим голосом говорила скромная, печальная девушка, принимая из рук подруги бутылку “Донского Казачьего” пива. Подружки сидят, тесно прижавшись друг к другу, и их стрижки под скотчтерьера сливаются в одного большого, неприятно раскрашенного пса. На сиденье позади меня водрузилась пара гнедых интеллигентов, вошедших в троллейбус на остановке “Оттепельная”, где-то между двумя призрачными вокзалами “Коммунизм-Главный” и “Капитализм-Товарная”. Они дышат мне в затылок все тем же “Казачьим” и негромко спорят. Тот, что постарше, его зовут Кондратий Витальевич Рылеев, убеждает приятеля Лернера Ивана Ованесовича, что Красота, именно Красота спасет мир, как спасала его уже много раз, но по вине вот таких козлов, как их коммерческий директор Васюнин, мир снова ниспровергается куда-то в задницу, и тут уж ничего поделать нельзя. Даже и он, Рылеев, кандидат искусствоведческих наук, не знает, как выправить положение. Оппонент же его — Лернер — напротив, утверждает, что именно из-за нее, красоты этой треклятой, и происходят все войны в мире. Взять хоть бы историю с Еленой Прекрасной или недавнюю разборку их шефа с конторой Лени Пузыря, из-за топ-модели Нинки Сераштановой по прозвищу Соска. Беседа принимает нудный характер, и я вновь задремываю под монотонное “Что делать?” и “Кто виноват”. Ну кто, кто виноват? — допытывается тонкий, бабий голосок Лернера. А делать что? Что делать-то? Нет, ты мне скажи — что делать мне сейчас? — в тон ему бубнит хмельной басок Рылеева. И так до бесконечности — кто? что? виноват? делать? Слева от меня нестарый еще голос с легкой картавинкой и нерусским акцентом говорит какой-то Варе: “Понимаете, Варя, когда у вас миллион настоящих денег и вам за шестьдесят, вы, хотите этого или нет, будете выглядеть значительным. Вы можете молча сидеть за столом или, напротив, — скакать и орать, как только что кастрированный павиан, — в прессе это будет подано, как ваш неповторимый стиль, как отличительная манера и прочее… но нужно, конечно, кормить этих голодранцев с их смешными камерами и микрофонами…” “…А я и говорю ей: сука ты и сука сто раз. Подавись ты своим вареньем, все равно Леха платить вам ничего не будет, все бы платили не за хер собачий таким лялям, как твоя сестренка…” — осыпается на меня быстрый напряженный шепоток справа….
“…Милый! Мой милый”, — неожиданно звучит тонкий, как скрипичная струна, девичий голосок откуда-то сверху, слабо кольнув память неясным, полустертым воспоминанием. Струна умолкает, оставив затихающее серебряное эхо. Я поднимаю голову вверх, но вижу лишь звезды и комету Галлея, висящую прямо над нами. Станция “Мир”, висящая в черном небе левее кометы, сияет огнями, как ресторан-поплавок на открытии сезона. Космонавты напряженно смотрят в окошко станции, беззвучно шевеля губами.
“…Уйдите от него достойно, Оленька. Он вам не пара, хоть это мой сын. Вы знаете, пить он не бросит никогда. Вам жизнь искалечит и свою доломает, как доломал мою его отец. К тому же вы и не любите его, а выходить замуж, как и жениться, можно только по Любви. Сейчас, когда мне за пятьдесят, я это знаю точно. И неважно, что…”
Седая женщина, в потертом кроличьем манто, тихим, бесцветным голосом еще что-то говорит своей юной невестке. Троллейбус чуть потряхивает на неровностях улицы.
“…Милый! Хочешь?” — снова далеким серебряным эхом… и опять никого.
Вверху уже нет ни кометы, ни станции, а только единственная огромная звезда с рыжими косматыми краями. “Вифлеем!” — объявляет кондукторша, и ванна-троллейбус вновь мягко трогается в путь. Странным образом размеры салона неуловимо меняются. Только что здесь было довольно тесно, но сейчас он напоминает скорее зал небольшого летнего кинотеатрика, какие в пятидесятых строили в парках отдыха небольших городков. Приглядевшись, я замечаю, что он все-таки полон народу. Десятки абсолютно прозрачных людей стоят в проходах, закрыв глаза и опустив головы.
“…Милый!”
Что-то не то и за окнами. Мудоев ли это? Судя по рекламным щитам в стиле жлобского юмора воинской казармы, это Мудоев. Вот и дурацкий самолет на крыше ОСОВИАХИМА проплыл за окнами. Маячит за крышами светящийся шпиль мэрии. А тогда при чем здесь отель “Лютеция” в городе Париж? Мы ныряем в длиннющий тоннель под Ист-Ривер, чтобы через несколько минут на дикой скорости влиться в сумасшедший поток на Гамильтон-Авеню и далее — по Бэлту, но вдруг замедляем скорость и плавно огибаем московскую усыпальницу — хранилище бывшего ума, чести и совести нашей эпохи…
“…Хочешь?!”
Вот и Большой театр, слившийся фасадом с нью-йоркским Гранд-Сентрал, и совсем крошечный на фоне этой груды стекла и лепнины Ипатьевский дом, давно уже сломанный коммуняками Борей и Леней. На крыше его весело помигивает огоньками вывеска итальянской пиццы, а над всем этим сияют в сумеречном небе два параллелепипеда — Близнецы манхеттенские… И вот все спят. Спит миловидная кондукторша и улыбается во сне. Там, во сне, пришел к ней разведенный по глупости муж. И сын Аркаша опять сидит между ними. Спит бомж Василий Китайцев с укутанной в шарф собачонкой на руках. Чутко подремывает рядовой стрелковой охраны Мозговой Алексей Гурьевич. Спит деревенский парень, вернувшийся из пропахшей кровью, порохом и нефтью Чечни, уронив под ноги перегнутую пополам фотографию красивой темноволосой студентки. Похрапывают старенькие супруги Шулепко, слившись в теплый уютный комочек и обхватив руками свои убогие рюкзачки. Сонно мотает седой косматой башкой мудоевская достопримечательность — Бумажкин, придумавший себе роль дурковатого блаженного, но прославившийся не этим, а куплетами, написанными на кухонных досочках и на мусорных баках — в монументальной форме. Спят дети на коленях родителей, и сон их прекрасен. Девушки, добирающиеся с вечерних курсов английского языка, привалились друг к другу юными головками — спят. Уснул и мент Мочагин Владимир Валерьевич, долго стоявший перед девушками в картинной позе, демонстрируя купленные недавно в Военторге новые ремни, кобуру да всякие футлярчики для полицейского инструмента. Спит опустившийся актер оперетты Арнольд Сермягин. Пятый маршрут сменил сегодня, а счастливого случая нет как нет, и, видимо, придется ночевать все-таки у бывшей жены — писательницы Веры Вышелайской…
“…Возьми!”
И опять за окном странные, знакомые и незнакомые улицы. И что это? Где эта стена? В Мудоеве? Ах, вон где… Справа светится мелкой стальной чешуей Москва-река, но мост через нее другой. Бруклин-Бридж с его грузными каменными арками. Мы поворачиваем и выезжаем на площадь. Наша ванна-троллейбус замедляет ход, и мы медленно едем вдоль стены. Но что-то не так и со стеной… Конечно, это кремлевская, но только жутко высокая и, похоже, обитаемая. Множество дверей и шикарных подъездов. Начищенные медные доски вспыхивают в стене фар. “TWO WALL-STRITE”, — читаю я проплывающий указатель. Точно стена. И точно кремлевская. Но длинная жутко. Избушечки под ней, топятся баньки. Как несет нашу посудину. И, верно, что-то не так и с троллейбусом. Не трясет больше вовсе. Летит. Стена нескончаемая. Мелькают избушечки. Вот и моя! Веселый огонек в кухонном окне. Печку мама растапливает. Эй, передайте там, пусть остановят! Крикните там… козлы! Эй!
“…Милый!”
Водитель, эй! Останови троллейбус этот хренов! Выходить мне! Эй, в зеленом! Крикни там, водителю, постучи… здесь выходить мне надо! Вот она, моя избушечка! На Горького, 79. Сейчас насквозь промчим через Глухово! Уже промчали! Уже Парквэй Оушен Авеню! И снова стена эта чертова. Кремлевская, но вьется уже по горам зеленым. Широкая и башен до черта. Бамбук растет почему-то. Узнал! Она же через весь Китай. Но только и не Китай это, а Иерусалим вроде. Вон стоят вошедшие в транс люди. Кланяются, молятся. Белые огромные камни. Опять мелькание дверей, окон, фасадов… Но на дурной скорости все-таки узнаю знакомое. Вон Дойч-Опера берлинская, и этот розовый дом на Портобелло-роуд в Лондоне, где купил когда-то старинную бритву “Шеффилд”…
Эй, кто-нибудь там!! И что за города за окнами справа? Пхеньян? Эдинбург? Нижнеудинск? Бангкок? Стаи огоньков бесшумно несутся вверху, где должна быть крыша, и нет никакой уже крыши. Да и окон нет никаких. Большое корыто-троллейбус-кинотеатр, набитое спящими людьми, несется в угольной тьме вдоль стены. И не успевает уже ничего осмыслить полусоная башка, только отсекая, словно по стуку метронома, названия… Кремлевская, Расстрельная — тридцать седьмая, Великая, Берлинская, Плача, Шенгенская, Уолл-Стрит, Райская… Вот она. Монотонно серая. Высокая. С колючкой наверху и крохотными воротцами на висячем замке. Простая деревянная дощечка прибита, и на ней “Рай” написано. Грустная пара торгует разложенными на газете яблоками. Адам с закрытыми глазами, привалившись к стене. Неопрятная, беременная Ева равнодушно перебирает яблоки, никак не реагируя на внешний мир.
“…Возьми!”
Я пробираюсь к водителю, но, оказывается, проходы плотно забиты прозрачными людьми с опущенными головами без глаз. И я двигаюсь, словно в плотном, бесцветном желе, ощущая все-таки знакомые формы троллейбусной толчеи.
“…Милый!!”
Серая стена Рая занимает уже все боковое пространство. Нет ни верха, ни низа — сплошной серый бетон. Одновременно шершавый и гладкий. Время. Это Время. И это не оно идет, летит, бежит или тащится, отщелкивая секундочки, это мы летим вдоль стены Времени без малейшей надежды когда-нибудь и куда-нибудь прилететь…
“…Хочешь?!”
Я протискиваюсь к кабине водителя. Три безумные сестры — Вера, Надежда, Любовь, затиснутые на передней площадке спящей толпой, — расступаются, и я оказываюсь у стекла с дурацкой занавесочкой, на которую наколоты алюминиевые значки советских достижений в спорте, космосе и обороне. Водитель спит, уронив голову на баранку. Кто ж судно-то ведет? — с тихим ужасом думаю я. А никто не ведет, сонно произносит прозрачная фигура, обвисшая на поручне, прикрепленном к пустоте, кому надо, тот и ведет… Не бзди — прорвемся, говорит фигура, и опять наступает дремная тишина.
И вроде светать начинает. Но не рассвет это, а стена начинает понемногу менять цвет, и вот уже вместо угрюмо-серой становится она сначала светлой, а потом и вовсе белой, как свежевыпавший снег. И точно… Снег это. Чуть заваливается наш самолет набок, а когда выравнивается, белая стена сбоку уходит вниз, и оказывается, что летим все мы над гигантским заснеженным полем, среди которого я вдруг вижу небольшой черный квадратик в обрамлении осеннего леса. На рыжей опушке сидят несколько десятков школьников и аккуратно кушают принесенные из дома бутербродики. Летят в костер фольга и бумажки. Валяются ведра и лопаты. Картошка вырытая белеет огромными кучами на черной земле. И только один мальчик в черном свитере и красном
берете молча сидит в отдалении от обеденной перекуски. Не ест ничего. Не взял никакой жратвульки, да и родители не побеспокоились. Сидит, грызет травинку, смотрит в туманные дали…
“…Возьми!”
И я узнаю этот голос. Это тонюсенькая девочка из незнакомого еще девятого класса протягивает мальчику бутерброд. Он и имени-то ее еще не знает. Спасибо, не надо, голосом, исполненным достоинства, говорит мальчик, да уже маленькая теплая рука кладет бутерброд с колбасой в ладонь его, отрезая все пути к отступлению, а потом прижимает его сверху, задержав свою на две-три секунды. И так они остаются вдвоем на осенней поляне, тысяча девятьсот шестьдесят третьего года, словно немой стоп-кадр недоснятого фильма, и скоро бледнеет картинка и вот уже вовсе истаивает в ослепительной белой мгле…
“…Милый!”
Взгляните на циферблат солнечных часов, господа! Точнейших во всей Вселенной.
Сейчас — уже больше…
“…Милая!”
Господи, что мы покидаем ради призрачных вожделений, укладывая в мешок за спиной страны и города, купюры и почерневшее серебро… А когда у последнего перевала, в самом конце пути, развязываем его в тени безлистного дерева, то сыплется из него труха, хлебные крошки, оторванные уголки истертых фотографий, непогашенные векселя и обязательства, обрывки воспоминаний и прочий хлам… И когда мы отбрасываем его — пустой и ненужный, из него выбегает мышка. Крохотная мышка. Которая, оказывается, путешествовала все эти годы с тобой и кормилась твоею едою. И мы говорим — вот мышка! Это она виновата во всем. Это она съела хлеб и перегрызла уздечку молодого коня. Конь понес, когда я поехал к невесте, и я вывалился из счастливого седла. И вот сейчас мы с нею вдвоем. Вернее — втроем. Наш третий спутник — полное безлюдье вокруг…
Екатеринбург — Боровая, Ленина.
Нью-Йорк. Бруклин. Авеню — “P”.
2001 г.