Игорь Сахновский — родился в 1958 г
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2001
Игорь Сахновский
Стихи разных лет
Игорь Сахновский — родился в 1958 г. в г. Орске Оренбургской обл. Окончил филологический факультет Уральского университета. Автор книг стихотворений “Взгляд” (Свердловск, 1988) и “Лучшие дни” (Москва, 1988). Стихи и проза публиковались в журналах “Урал”, “Новый мир” и др. В настоящее время в Великобритании и Голландии готовятся к выходу в свет две книги. Литературный редактор журнала “Я покупаю”. Живет в Екатеринбурге.
* * *
Подурневшая на глазах,
тяготилась детьми как довеском.
Тот землистый одышливый страх
назывался: повестка.Там кусочек известки отбит,
там тайник, где прилипла ириска.
Этот бедный утраченный стыд
назывался: прописка.Потому ли в глазах горячо,
что на радужке чуждая малость
угнездилась,
и как там еще
эта жизнь называлась?..* * *
“Весь мир — театр” и тому подобное
До сих пор эта фраза в чести.
Все, что есть, уподобить театру
так же просто, как взять Клеопатру
за плечо и от яда спасти.Дело даже не в том, что сейчас,
по сценарию долга и страсти,
выпив смерть, увильнуть от напасти —
непомерная роскошь для нас.Пусть следы от невидимых слез,
резко высвеченные утрами, —
знак того, что ты занят всерьез
в этой жесткой таинственной драме.Пусть театр. Но хотелось бы знать:
если сцена считает потери,
то какая высокая знать
наблюдает за этим в партере?..В горькой трезвости век истечет,
словно в заговор, втянутый в осень.
Не на зрителя тут был расчет.
Значит, и не на зрелище вовсе.Но скажи, почему же тогда
из египетской тьмы, как ни странно,
кто-то, кажется, смотрит сюда,
кто-то смотрит на нас непрестанно?* * *
Памяти моего товарища Саши Башлачева
Ему на перегон хватило сил,
на божий гнев, на скомороший выезд…
Он колокол за пазухой носил.
А бремя колокольчиков не вынес.Пока престольный град платил и пил,
смешав с отрыжкой речи о державе,
он в небеса доверчиво ступил.
И небеса его не удержали.ГОРОДСКАЯ ОДА
Там молочную хмарь нагоняет железный завод
и за вредность дают возле рыжих знамен постоять,
там по встречному плану завод зачинает завод;
перед тем как соврать, говорят: “Не могу умолчать…”Там Европа и Азия стынут в обнимке глухой,
монументы в тугих пиджаках там и тут — на посту.
Правда, в Азии можно купить пирожки с требухой,
и туда европейцы в трамвае летят по мосту.Там Шевченко, сугубый, до дембеля еле дожил:
так и так, мол, “нихто нэ заплаче”, настырно твердит.
Там папаша Веденский себя не унизил до лжи,
потому-то майор, бедолага, ночами не спит.Это все называется словом, затасканным так,
что его не впускает сознанье, как “Слава труду!”, —
этот неописуемый орденоносный бардак,
над которым от нежности дохну — и слов не найду.Называется так, что невольно имеешь в виду
бред родильной горячки, и пристальный свет Рождества,
и уродливый смак, и породистую нищету —
все, чем заражена перелетная наша листва.* * *
Представь непредсказуемость погоды:
бастует календарь, лютует залежь
подспудная, смещая время года…
Но ты и без меня все это знаешь.Представь, что мы огромное предместье,
что сбор обид в гражданской кутерьме
уже идет — не в сердце, не в уме,
а где-то в левой области предсмертья.Когда сосед мой, люмпен-адмирал,
от курева и от бессилья желтый,
орет жене: “Ну я кому сказал?..”,
а та ему, не глядя: “Да пошел ты!”,когда все это обретает степень
родной обыденности, несмотря
на то, что глохнут штормовые степи
и дикой пылью давятся моря, —(хоть не слухач я и не заклинатель)
мне кажется, я слышу, как растет,
шевелится и взламывает счет
какой-то сумасшедший знаменатель.Ты говоришь: “На следующий год…”
Попридержи слова свои, приятель.* * *
Алине
Вот так и запомню тебя на скамье под сутулым орехом,
на краешке ночи, с ореховой тенью над бровью.
Уж если погибель и страх надиктованы эхом,
то все, чем мы можем ответить, зовется любовью.Но так и останутся — йодистый запах разлуки
над берегом стылым и польское злое сиротство,
как твердая “эл” и прозрачное “вэ”, — эти звуки
прилежно обкатаны морем до полного сходства.Вчерашний молчальник, моим неуютом одетый,
волнам и ветвям говорит со стыдом: “Не взыщите!..”
Он прожил себя и от бешеной нежности этой
отныне свободен. А значит, совсем беззащитен.* * *
Ночь загоралась, как крамола.
В упор глядели из-за штор
созвездья грубого помола,
не отвечая ни за что.При этом свете, в эту смуту
казалось дикостью — включить
в квартире свет хоть на минуту
и вынуть из дверей ключи.Ведь ты смогла — всего две фразы
тому назад — в своей руке
удерживать полнеба разом
от вольности на волоске!Когда рассеивалась робость,
в прозрачном мареве стыда
раздетая мерцала пропасть —
серебряная темнота...Спустя сто лет, уже к потерям
прибавив жизнь, мы не поверим,
что можно было прямо тут,
вблизи полуоткрытой двери,на ощупь, на задворках лета,
свести проулок с краем света
на острие небесных смут —
и в этой жизни, в этой, в этой!* * *
Привычка приручать ночные звуки
подобна укрощению тоски.
Я словно бы живу на виадуке,
а подо мной идут товарняки.Жизнь бодрствует, пока не опостылет,
пока не улучат последний миг
составы, проходящие навылет
через грудную клетку, напрямик…Из одиночества, из черных подворотен
враждебности и полумертвых зим —
что буду помнить? Как я был свободен
от страха смерти, как неуязвим.А в доме на вагонные раскаты
истошно отзывается посуда,
и только-только обжитое чудо
уже прошито сквозняком утраты.И все же место действия — жилплощадь.
И можно выжить, говоря по чести,
куда безбытней, радостней и проще,
и у тебя глаза на мокром месте.Изношенная тьма блестит на сгибе,
и я могу все утро напролет
глядеть, как сладко спит моя погибель,
полуоткрыв соленый детский рот.* * *
Сад затемнял окно большим кустом.
Беседовали гости за столом.
Висела духота, сгущался вечер,
и разговор был сух, как сыр овечий.
И девочка, как ласковый щенок,
мешала взрослым, путаясь у ног.
А этот непроглядный куст в окне,
я чувствовал, смущает душу мне,
как будто неуместная награда…
Но сад не ведал ни добра, ни зла.
Меж тем жена хозяина внесла
из кухни блюдо с желтым виноградом.
Томился в ягодах густой студеный сок
с полупрозрачным запотевшим блеском.
Вдруг девочка
восторженно и резко
навстречу кинулась, едва не сбила с ног
вошедшую. Все смолкли
и глядели,
как на пол грозди смуглые летели
и на полу мгновенно разбивались,
и ягоды, сверкая, разбегались
по комнате,
разрозненно уже…
Хозяин вставил:
— Ух ты, как драже!
Лицо хозяйки наливалось желчью.
А девочка кричала:
— Нет, как жемчуг!
Как жемчуг!..
— Ты не видела его.
Запахло ливнем. Сумерки столпились.И гости невзначай заторопились,
и вскоре не осталось никого.
В окне уже гудел листвой крылатой
сообщник страстный или соглядатай, —
он ждал грозы, и в этот темный час
ему уж точно было
не до нас.ПАМЯТИ КНУТА ГАМСУНА
Вдова лейтенанта Глана однажды выходит замуж
за правильного майора с упорной фамилией Пронин.
И все, что он может забрать —
чуть вялый атлас и замшу, —
он наконец подвергает владению и обороне.
За окнами столько тьмы, как будто сомкнулись фиорды.
С фиордами это бывает — в пустой гарнизонной степи.
Вдова лейтенанта Глана роняет свой профиль гордый
во имя сладчайшей науки — вымалчивай и терпи.
Здесь правит сермяжный резон: супруг —
молчаливый воин,
как водится, а супруга… Но кто здесь чего достоин —
загадка для малоумных; достаточно мельком взглянуть
ему на погоны, а ей — на ноги или на грудь.
И вот уже нб ночь глядя умытая страхом невеста
все ищет, куда бы ей деть лесную наивную строгость:
во всей этой брачной степи теперь не осталось места,
которым нельзя овладеть, по крайней мере —
потрогать.
Клочки лейтенантских писем нянчит она
и терзает.
В своей можжевеловой яме зачем он так чутко спит?
Покуда старший по званию
старательно догрызает
крупнокалиберный танковый заледеневший спирт…* * *
На окне от ночного мороза
слюдяная колючая вязь.
Есть еще одна папироса,
есть о чем помолчать, не таясь.Ничего мне другого не надо,
если ты, отпустив свою грусть,
понимаешь со скоростью взгляда
все, что я объяснить не берусь.Под ревнивым прищуром зимы
на простуженной кухне ютиться,
словно в ямочке возле ключицы…
Кто счастливее всех? Это мы,
полуночники, глупые птицы.Если даже декабрьская ночь
коротка, значит, времени мало
и для жизни — ты правду сказала
Ни уйти, ни остаться невмочь
в трех шагах до пустого вокзала.Ночь тушуется перед концом…
Допалить, погасить папиросу.
И уже безоглядно, без спросу
целовать дорогое лицо.* * *
Казалось, что уже непоправима
та черная слепящая гроза, —
ты женщине заглядывал в глаза,
а взгляд ее летел куда-то мимо.Менялись листья в молчаливых скверах.
Скажи, какой понадобился срок,
чтоб ты скучать и уклоняться смог
от этих глаз, от этих светло-серых?И даже не скучать, не уклоняться.
Но краем уха слышать поезда;
пустеет небо, и дрожит звезда
прозрачная — и трудно оторваться.Как будто кто-то ваши судьбы нес
в одной горсти —
и вдруг ладонь разжалась.
Зовет любить, а вызывает жалость
кошма тяжелых от росы волос.Ты рад был всему свету говорить:
“Она живет — и никуда не деться!”
Она живет. Но — страшно повторить —
так разлюбил, как выронил младенца.Таких разлук природа не прощает.
— Что ей до нас? Она чужда обид…
Но пылкий август на глазах нищает,
черствеет воздух, улицу знобит.Что делать с тайной? Как нам уберечь
тень нежности в тисках дневного света?
Понять, но полюбить (о том и речь).
Понять, но полюбить — другого нету.* * *
Старуха апельсин несла с базара
и с жадностью, почти не очищая,
как яблоко пыталась грызть его.Но только брызгал, растекался сок
по пальцам и коричневым морщинам,
по кофточке голубенькой, воскресной.Я с высоты шести неполных лет
смотрел с бездарной жалостью и думал:
“Наверно, нету мамы у нее…”* * *
Он помалкивает пока, но воздушная прорва
все с большим усилием пьется,
он еще не готов, но уже подкатывает момент,
когда он берет себя, как партитуру, и он сам себе инструмент,
от которого после музыки ничего почти не остается.
Оскверненный легендой о роли поэта,
отдавший бессмертье за две
беспризорные жизни, за неказистое, бледное пламя лица,
он виновен, как нацменьшинство, и уж точно —
всегда в меньшинстве,
даже если русак среди русских или в затхлой овчарне овца.
Вот о ком белоснежные дамы тоскуют, его не видя в упор.
Рано лысеющий, сутуловатый, с шаркающей походкой,
гений, трепач, ясновидец, предатель, вор.
Вот кого обожают, трясут за грудки и посылают за водкой.
Вечно он затевает какой-нибудь срам или вздор —
будь то площадь ночная, чужая постель
или кухонный злой пятачок —
рот пытает уста, взгляд едва не насилует взор,
плечи голые пот золотит, сажа начисто белит зрачок.
…За окном то ли брезжит разгадка, то ли тонет зарничный челнок.
Стоит только уснуть — и тебя забирают
в посмертные гости, как в плен.
Снится: в лепете, в свете концертном
весталка, лазурный чулок,
ставит грубую виолончель между тонких пугливых колен.
Это музыка ей позволяет
так прилюдно сидеть и поверх темноты
видеть, как созревает невольное утро в утробной неволе…
И куда как теснее призвание
женской тугой тесноты,
и куда как просторней осеннего сжатого поля.* * *
Дождь нам припомнил все, что мог,
в обиде заспанной, спросонок,
и вздрагивает под шумок,
как выплакавшийся ребенок.Ведь если жизнь во всем права
и от добра добра не ищут,
чего нам стоит синева
над нашим временным жилищем?Но оттого, что так редка,
она чужой еще не стала.
И снова виснут облака.
И жаловаться не пристало.