Повесть.
Исай Давыдов — родился в 1927 г
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2001
Исай Давыдов
Однажды в Тобольске
Повесть
Исай Давыдов — родился в 1927 г. в Москве. В 1951 г. окончил редакторско-издательский фак-т Московского полиграфического института.
Работал в издательствах, газетах, на радио. Член Союза журналистов с 1957 г., Союза писателей — с 1959 г. Автор 36 книг, изданных в Свердловске, Тюмени, Пензе, Саратове, Берлине.
Живет в Екатеринбурге.
1.
Инструктор храпел в любом положении. По моей просьбе он поворачивался то на один бок, то на другой, даже извинялся сонным голосам за свой храп — но толку не было. И на спине, и на любом боку он храпел одинаково — громко, заливисто, с резкими всхлипами.
Уснуть под этот храп было совершенно невозможно.
В общем-то, становилось его жалко: совсем молодой, почти мальчишка, лет двадцати с небольшим хвостиком — и уже заимел такой дефект, который сулит в жизни сплошные неприятности. В Англии, говорят, если один из супругов храпит — суд без промедления оформляет развод. А этот парнишка, небось, еще и не женат и не представляет себе будущих семейных сложностей из-за храпа. При нашей-то невозможности разбежаться по разным спальням… Да и в суде у нас такого довода при разводе не признают — знаю это по разговорам в своей до предела юридической семье. У нас принято ссылаться на “несходство характеров”. А уж что там за ним — дело темное. То ли супружеские измены, то ли ранняя импотенция, то ли такой вот заливистый храп, под который никак не уснешь… Подозревается обычно все вместе, и бедному этому парнишке очень даже возможно придется еще пройти через такие подозрения. Может, и не единожды.
Впрочем, одновременно становилось жалко и самого себя. В Тобольск я приехал не отдыхать, а работать, командировка короткая, дел по уши, и завтра надобно быть как стеклышко. А не с тяжелой и тупой головой, которой впору гвозди забивать.
Когда вечером администраторша гостиницы объяснила мне, замерзшему в дороге, что одноместных номеров тут вообще нет и свободных двухместных — тоже, что койка мне забронирована вместе с инструктором обкома комсомола — я даже обрадовался такому соседству. Куда лучше с одним, наверняка интеллигентным инструктором, чем в большом номере с тремя или пятью обычно пьющими снабженцами, которые прикатили в “Обьрыбу” выбивать балык, икру или свежезамороженного муксуна. Больше-то в Тобольске вроде и выбивать нечего…
И паренек из обкома комсомола понравился мне с первого же взгляда. Был он толстогубый, вроде — добродушный, черноволосый, по-мальчишески румяный и улыбчивый. Звали его Владиленом. В честь Ленина, разумеется. Так он сразу и объяснил.
— Значит, вы из нашего книжного издательства? — Он тоже явно обрадовался такому соседству. — А я, знаете, с детства книжник… И очень болею за развитие книжного дела в нашем краю. Вот только в обкоме комсомола никто ничего не знает о планах Тюменского издательства. Вроде и расстояния-то между нами — три квартала по улице Республики, а живем как на разных планетах. Может, расскажете что-нибудь?
— Это потому, что еще не печатали наши планы, — объяснил я. — Вот утвердим их в обкоме партии, в Москве, отпечатаем в типографии — и разошлем. Все сразу станет известно. Еще и заказы попросим.
Мы пили горячий чай с пирожками, которыми снабдила Владилена в дорогу его мама, и с сахаром, который прислала из Москвы мама моя. Рассказывал я даже не столько о планах областного издательства, сколько о его мечтах. В этом новорожденном издательстве был я первым редактором и приехал всего полгода назад из Московского полиграфического института. Прибыл, как говорится, к “пустому портфелю”. Задела рукописей не было никакого, все предстояло организовывать с нуля, и первые книжки начинающих местных писателей пока что только рецензировались да иллюстрировались. А профессиональный писатель на всю область был лишь один — Иван Григорьевич Истомин в далеком Салехарде. Он считался первым ненецким писателем, хотя по национальности был коми и писал по-русски. Но — о жизни ненцев. Его неплохо печатали Москва, Ленинград, и в Тюменском издательстве он пока особо не нуждался. Издательству приходилось искать писателей на своеобразной литературной целине.
После этого милого разговора мы с Владиленом улеглись спать — и вот такой храпящий сюрприз…
Ко всему прочему в гостиничном номере не было ни настольной лампы, ни бра возле кроватей — один только верхний свет, голая лампочка на шнуре под потолком. Значит, и не почитаешь этой уже явно бессонной ночью. Когда сосед спит, зажигать верхний свет — не очень-то.
Оставалось, по сути, одно — одеться и спуститься в холл. Там еще с приезда заприметил я обитый черной клеенкой широкий диван. Может, удастся на нем или почитать, или подремать, ежели в холле тихо?
Поднявшись с постели, я раздвинул шторы на узком, высоком окне и при свете полной луны оделся, накинул пальто на плечи, прихватил номер “Нового мира”, запер своего храпящего соседа и спустился со второго этажа на первый. Ступени узкой деревянной лестницы жалобно скрипели подо мною, хоть и ступал я совсем тихо — в новеньких серых валенках, которые пришлось покупать в Тюмени к первой зиме. В Москве-то с этой обувью я не знался с довоенного детства. А тут специально для меня директор выбил на эту пару разнарядку в горисполкоме. Остальные работники издательства была местные, валенок имели не по одной паре.
Жалобный скрип ступеней яснее ясного говорил о солидном возрасте гостиничного здания. Наверняка оно было дореволюционным. В сравнительно новых домах лестничные ступени так не скрипят. Интересно, что было в этом здании до революции? Купец какой-нибудь жил? Куда он делся?
Маленький холл утопал в полумраке. Горела лишь настольная лампа за стойкой у администраторши. В углу просторного клеенчатого дивана сжалась женская фигурка.
“Значит, не почитать, — подумал я. — Ну, может, подремлю. Тут хоть тихо”.
Заглянув за стойку, я увидел, что администраторша спит на раскладушке, укрывшись полушубком. Женщина на диване тоже вроде бы дремала, накинув на плечи пальто. Я устроился поудобнее в противоположном углу дивана, затолкнул журнал в карман своего пальто поглубже и тоже попытался задремать.
Вспомнилась долгая, казалось, бесконечная дорога в Тобольск в холодном автобусе, который пробирался между двумя рядами высоких сугробов. Вспомнился горячий чай, а потом и стопка водки в каждой придорожной чайной. Водку пить поначалу не хотелось, но попутчики настойчиво советовали:
— Пей, а то не доедешь!
На Тоболе нас остановил сплошной снежный занос. Единственный трактор, расчищавший дорогу на льду, явно не справлялся. По обе стороны реки скопилось много машин, и водитель нашего автобуса, разведавший обстановку, громко объявил:
— Хотите ехать — идемте копать! А то простоим тут сутки. Лопаты — под каждым сиденьем.
Половина автобуса — все мужчины — вышли с совковыми лопатами на мороз. Тут-то вот и возблагодарил я мысленно своих попутчиков за выпитую в дороге водку. Мне было не холодно. Несмотря на мороз под тридцать. А потом даже стало и жарко — когда лопатой намахался. И лишь позже, за Тоболом, начал я постепенно замерзать и уже с нетерпением ждал придорожных чайных. Но тут-то их и не оказалось! В Тобольск я приехал совсем трезвеньким. Хотя, может, от меня и попахивало — не знаю. Гостиничной администраторше виднее — она первая со мною разговаривала.
— Почему вы ушли из номера? — вдруг доносится до меня тихий, удивительно мелодичный и молодой женский голос. Снится, что ли?
Я закутываюсь поплотнее в пальто, и толстый журнал вываливается из кармана на пол. Открыв глаза, я поднимаю его, снова запихиваю в карман и встречаюсь с напряженным взглядом женщины, которая сидит на другом конце дивана.
Аллах ее знает, кто она! Наверное, имеет право спрашивать.
— Сосед храпит, — объясняю я. — Никакого спасу нет! Пришлось уйти.
— А у меня хозяйка только что умерла, — вдруг признается женщина.
— Какая хозяйка?
— Квартирная… Хоть с вами этим поделиться — больше не с кем. — Женщина тяжело вздыхает. — Я побоялась остаться там на ночь. Даже и в соседней комнате. Тоже пришлось уйти. До утра.
— Отчего же она умерла? — ошарашенно спрашиваю я. Уже вроде и сон слетел.
— Инсульт, — коротко объясняет женщина. — Пока я добежала до “скорой”, пока они приехали — уже поздно было. При инсульте все решают минуты. А у меня дома — ни шприца, ни камфоры. Одно слово — на квартире…
— Так вы медик? — догадался я.
— Гинеколог. Молодой специалист. Отбываю свои три года.
— Не из Москвы?
— Из Свердловска.
— И долго еще отбывать?
— Год с небольшим.
— Жаль, что не из Москвы. А то повыясняли бы с вами, кто где жил.
— Вы москвич?
— Так точно.
— И тоже после института?
— Тоже.
— И сколько вам осталось?
— У меня все еще только началось.
А женщина была симпатичная, если приглядеться. Короткая стрижка. Нежная тонкая шея, белевшая в темном пуховом платке. Темные в полумраке волосы. Темные большие глаза. Доверчивые губы. Юрий Олеша, кажется, записал в своих блокнотах: “Губы не лгут…”
Знал уже я губы капризные — пухленькие, недобрые — узенькие, жесткие — это когда их вообще почти нет. Знал губы чувственные — крупные, яркие, почти всегда влажные от постоянного облизывания, признака беспокойства. И еще знал губы доверчивые — волнистые, как бы неоформленные, бледные и словно зовущие. Были такие губы у одной нашей студентки, перед которой до конца жизни останусь я виноват. И, конечно, все из-за Вальки. Люто играла она со мной — то туда, то сюда… А я от полного отчаянии “поиграл” однажды с той студенткой…
— Вы в Тобольске впервые? — поинтересовалась женщина.
— Так точно.
— Какое-нибудь совещание проводите?
— Почему вы решили?
— На снабженца вы не похожи. С журналом вот вышли… А люди поинтеллигентнее приезжают сюда только ради совещаний.
Может, она права? Владилен вот тоже приехал проводить совещание в райкоме комсомола.
— Не угадали, — довольно ответил я. — Приехал за материалами о тобольских косторезах. Может, книжка, получится.
— Вы умеете писать книги?
— Учусь.
— А чему уже научились?
— Издавать их.
— Любопытно! Впервые вижу живого издателя. Они всегда казались мне почти марсианами. И сплошь — пожилыми. А вы такой мо-ло-день-кий…
За стойкой заворочалась на раскладушке администраторша, отчетливо и тяжко вздохнула. Должно быть, мы не давали ей спать, хоть и говорили очень тихо.
— Мешаем мы, — прошептала моя собеседница. — Там вам мешают, тут мы мешаем. Куда податься молодым специалистам? Пригласила бы вас к себе, если бы за стенкой не лежала покойница. До утра-то уже не заберут… Впрочем, если бы там не было покойницы — не было бы и меня тут. А вы боитесь покойников?
— Не задумывался пока. Судя по всему, вы сами их боитесь. Хотя и медик.
— Ну, если бы я была не одна… По крайней мере, там мы никому не помешали бы. Хозяйке моей уже все равно.
— А знаете, может, это и мысль, — от полной безысходности поддержал я. — Далеко вы живете?
— Два квартала отсюда. А дворами — еще ближе. Вы правда не боитесь?
— Сейчас я уже боюсь только одного — оставить своего соседа запертым. Вдруг он проснется раньше, чем я вернусь? Или ему в туалет приспичит? Шум ведь может поднять на всю гостиницу. И не запереть дверь — тоже неловко. Вдруг что пропадет?
— А вы заприте — и ключ под дверь. Посмотрите, какие щели под дверями!
Я присмотрелся к дверям двух номеров, выходящих в холл. Щели действительно были просторными. Мышь проскочит — не то что ключ.
— Хорошо, — согласился я. — Сейчас надену шапку, подброшу ключ — и в ваше распоряжение. Терять нечего!
Через пять минут мы уже шагали неведомо куда по пустому городу, освещенному полной луной. Шагали быстро — мороз подгонял. Наверняка было уже за тридцать. Снег звонко хрустел под ногами. Сыпалась легкая и жесткая изморозь, сверкающая в лунном свете, словно новогодние блестки. Путь наш шел не по улицам, а дворами, наискосок.
— Обратной дороги мне ведь не найти, — признался я.
— Не тужите — провожу, — отозвалась моя спутница. — Вас хоть как звать-то?
— Хан Кучум, — пошутил я.
— Вполне тобольское ими! — Женщина хмыкнула. — А меня все-таки звать Лида. Хотя в данной ситуации могла бы назваться, к примеру, Сузге.
Легенду о юной красавице Сузге, любимой жене хана Кучума, я уже читал. Была она то ли казашкой, то ли татаркой из Казани и жила близ столицы Кучума на особом положении, в прекрасно охраняемой крепости на Иртыше. Три недели осаждали эту крепость русские казаки из Ермакова войска. Спасая ее защитников, Сузге объявила, что сдастся в плен добровольно, если всех остальных отпустят. Всех отпустили живыми, но, когда они уплыли по Иртышу достаточно далеко, Сузге закололась и в руки врагов попала уже мертвой.
Все это вспомнилось мгновенно. Но подчеркивать линию “хан Кучум — Сузге” было боязно. И я произнес обычное:
— Положено в таких случаях говорить: очень приятно!
— Вы все делаете как положено?
— Стараюсь, но увы… Кто из нас может этим похвалиться?
— Тогда книга у вас получится.
— Это почему же такая связь?
— Я давно заметила: у праведников книги не получаются. У них получаются проповеди. И гладкая жизнь — как телеграфный столб. А книги удаются грешникам.
— Интересное наблюдение! Есть у вас тут один молодой поэт. Прислал нам приличные стихи. Но директор по партийным каналам навел справки, и ему сказали: пьет парень. И бузит. Вот мне предстоит с ним беседа. Теперь и не знаю, как быть… Вдруг перевоспитаю — и погублю талант?
— Это у вашего издательства такие пуританские правила? Сурово начинаете!
— А куда денешься? Когда директора утверждали в ЦК партии — всего-то год назад! — строго предупредили: “Будьте осторожны с поэзией. На ней многие горят”. Наверное, можно понять осторожность молодого директора.
— Не хотела бы я стать вашим автором!
— А вы что-нибудь пишете?
— Только истории болезни! И почти все самое печальное — последствия подпольных абортов. В Тюмень за ними ездят, в Свердловск — а страшные последствия привозят домой. Только пока я тут — пять смертей. А искалеченных — десятки! Когда уже этот запрет на аборты отменят? Неужели до них ничего не доходит?
Она выразительно показала большим пальцем вверх — в темное небо, наполовину усеянное звездами. Другая половина их потонула в ярком лунном свете.
Проблема была мне знакома. Мама моя тоже проклинала этот запрет, который всюду уносит человеческие жизни. А количество абортов все равно не сокращает.
Но сказать этого я не успел. Спутница моя вдруг сменила тему:
— Мне показалось, — произнесла она, — что редкое имя Сузге не вызвало у вас вопроса. Вы слышали о ней раньше?
— Читал. У меня есть такая грустная особенность: больше читал, чем слышал.
— Бирюк, значит! — подытожила Лида. — Между прочим, самый интересный, по-моему, мужской тип. А я почему-то к этой юной даме стала тут неравнодушна. Возили меня коллеги летом на то место, где была ее крепость. Холм такой — называется Сузгун. Семьдесят метров над Иртышом. Панорама обзора оттуда — потрясающая. Любимое место пикников в Тобольске. Археологи там как раз копались. Они и рассказали мне эту легенду. Похоже, в отличие от вас, я больше слыхала, чем читала… Приезжайте летом — свожу вас на Сузгун.
— Спасибо! Может, и воспользуюсь. Это любопытно.
— Ну, вот мы и пришли, — объявила Лида, направляясь к небольшому крылечку. — В этом доме когда-то жил Петр Палыч Ершов. Помните “Конька-Горбунка”?
— И поэму “Сузге”, — добавил я. — Из нее-то и почерпнул я легенду.
— А я, к стыду своему, до сих пор не прочитала. — Лида вздохнула. — Все некогда. Позор, конечно, — жить в доме Ершова и не прочитать “Сузге”. Можете вы мне это простить?
— Придется. Я уже почти ваш гость…
— Ершов был учителем в гимназии, — объяснила Лида. — А потом начальником всех училищ в губернии. Так сказать, завоблоно… И как раз в здании его гимназии сейчас моя поликлиника. Так что я кругом перед ним виновата.
— И он входил в дом через это крылечко?
— Не всегда, — уклончиво ответила Лида. — С другой стороны есть парадное крыльцо. С улицы. А здесь две комнатки — вроде бы для прислуги. Не знаю уж, как они использовались при Ершове, была или нет у него прислуга. Но мы с хозяйкой тут и живем.
Она сказала “живем” — и как бы запнулась, вспомнила: хозяйка уже не живет…
Я попытался ее выручить и наивно предположил:
— А в парадной половине — музей?
— Что вы! Какой музей? — Лида всплеснула руками. — Там живет один местный туз. И пока он туз — музею не бывать!
Здание было одноэтажное, вытянутое в длину — что-то вроде укороченного барака. Лида вытащила из-под крылечка сношенный веник, обмела свои валенки, потом — мои, потом само крылечко.
— Между прочим, — говорила она, — одним из учеников Ершова был Менделеев. Тот самый — Дмитрий Иваныч. На падчерице Ершова он и женился. Добрые были там отношения…
— Вы оперируете такими тонкостями! — заметил я. — Видно, Тобольск вошел в вашу душу.
— И тем не менее мечтаю поскорее отсюда удрать! — услышал я в ответ. — Сплю и во сне вижу! Свердловская моя жизнь была на другом уровне…
Мы вошли в крохотную кухоньку. Лида щелкнула выключателем, и я увидел накрытые фанерками три ведра с водой на одной лавке, три керосинки в ряд — на другой и три керосиновые лампы на подоконнике. Какой-то удивительно четкий, почти медицинский порядок чувствовался тут во всем.
Лида как бы угадала мою мысль.
— Покойница была сестрой-хозяйкой в нашей поликлинике, — услышал я. — У нее везде все по ранжиру.
Две закрытые двери сходились в одном углу кухоньки.
— Там лежит она. — Лида показала на одну дверь. И открыла другую. — А здесь пока живу я. Проходите!
Снова щелкнул выключатель, и я оказался в тесной комнатке с одним окном, убранной и обставленной по-спартански. Железная, явно больничная кровать с серыми спинками, две больничные фанерные тумбочки, две этажерки по углам, стол с жесткими стульями да одежда, развешанная на газетках по беленым стенам и укрытая простынями.
Посередине стены, как раз возле кровати, выгибалось черное, обтянутое железом и скрепленное обручами полукружие голландской печи. Точно такие же печи, затянутые обручами, стояли и в моем гостиничном номере, и в холле здешней гостиницы, и в нашем областном издательстве, и, кажется, по всей Тюмени. Местный стандарт! Разве что кое-где, в основном у начальства, печи были покрашены не черной эмалью, а серебрянкой. Этакий местный шик!
— Так живут здесь молодые врачи, — прокомментировала Лида мой безмолвный обзор. — Раздевайтесь, садитесь. У меня тепло. Хозяюшка успела протопить, пока еще была жива. Сейчас будем пить чай. Тут под кроватью у меня плитка — действует, когда свет есть. И чайник, надеюсь, еще не совсем остыл…
Через пять минут чайник уже подогревался на плитке, а Лида ставила на стол стаканы и блюдца из тумбочек, варенье и печенье с этажерки, две граненые стопочки с кухни, банку консервов “Муксун в томатном соусе” и полбуханки серого хлеба откуда-то из-за двери. Должно быть, там висела сумка.
— Откройте пока консервы, — попросила Лида и положила передо мной консервный нож. — Мужчина должен быть занят каким-то посильным техническим делом… У меня есть немного спиртика. Все-таки я медик. Разбавим да выпьем за упокой души хорошего человека. Она в общем-то меня как дочку приняла. Грех жаловаться… Теперь вот только не знаю, что будет. То ли выселят, то ли нет…
— С чего бы? Вы здесь прописаны?
— Пришлось. Хоть и не хотелось выписываться из Свердловска. Но я ведь военнообязанная. Пришлось прописаться и встать на военный учет. Лейтенант запаса! Прошу любить и жаловать! У вас, небось, такое же звание?
— Было бы такое же, если бы военную кафедру в институте не сняли. Как раз перед моим пятым курсом. В порядке борьбы за мир…
— Кем же вас выпустили?
— Рядовыми.
— Тогда слушайтесь! Хлеба вот нарежьте!
С каждой минутой, с каждой фразой она нравилась мне все сильнее. Стройная, изящная, стремительная, легкая какая-то… Я чувствовал, понимал, что она немного старше. Совсем немного — годика на два-три. В медицинском ведь учатся долго — не чета нашим пяти годам. И работает подольше меня. Должна быть старше.
Почему-то осознание этого сглаживало для меня какую-то неловкость от того, что происходило. Если бы она была моложе — ответственность за эту неловкость как бы ложилась на меня. А тут что я? — рядовой, младший и по званию, и по возрасту. “Тогда слушайтесь!” Вот и слушаюсь — открываю консервы, режу хлеб, жалею, что не сообразил прихватить сахару из своего чемоданчика в гостинице. Сахара на этом столе нет. Как нет его и в магазинах Тюмени и, видно, Тобольска.
После первой стопки — за упокой! — Лида спросила:
— Хотите последнюю тобольскую новость? О которой наверняка не знает областная печать. Да и не попадет это в печать…
— Давайте!
— Позавчера приехал к нам работать кандидат медицинских наук. Из Москвы. По фамилии — Виноградов. В райздраве ему предложили заполнить анкету, сочинить автобиографию. И он там написал: “Отец — профессор медицины, работал в Кремлевской больнице, недавно оказался вредителем”. Каково?
— Сын того Виноградова? Из врачей-убийц?
— Да.
— И он сам это написал? Или заставили?
— Я при этом не присутствовала. Просто мне рассказали. По секрету.
— Может, заставили?
— Будем думать так.
— И куда он назначен?
— Разъездным хирургом. По району. Кошмарная работа! В районе ведь ни дорог, ни условий для операций! В городе-то по неделям света нет. А в районе свет — вообще редкость. Какие уж там операции? Всех везут в Тобольск. А кого-то и не довозят…
— Значит, мальчик для битья?
— Похоже, так и задумано.
— А знаете, Лида, мама моя обмолвилась, что личный врач Сталина — как раз Виноградов. Медики как-то это знают.
— Ваша мама — медик?
— Представьте — тоже гинеколог.
— Ну, тогда мы почти родственники! Мама ваша — тоже в Кремлевке?
— Что вы! Если бы мама там работала — может, не попал бы я в Тюмень. Нашелся бы для меня городок поближе. Ведь от того, что я далеко, — хуже всего как раз маме.
— А знаете….. — Лида помотала головой. — Мне страшно стало от того, что вы открыли. Если бы вдруг Виноградова вовремя не разоблачили — что могло бы случиться? В чьих руках было здоровье Сталина? Даже подумать жутко!
Я молчал, понуро глядя в пустую стопку. Не очень-то верил в этих “врачей-убийц”. Уже хотя бы потому, что все они, кроме одного Виноградова, словно на подбор, были евреи. Совсем как четыре года назад все “критики-космополиты”’ — кроме одного театроведа Бояджиева. Точное повторение ситуации! Будто кто-то вдумчиво комплектовал ту и другую “команду” по одной колодке. Может, и оборвется эта кампания так же неожиданно и организованно, как и та — “космополитическая”? Тогда, помнится, примчался ко мне воскресным утром тридцать первого марта институтский мой друг Юлька с вытаращенными глазами и объявил:
— Борьба с космополитизмом кончена. Сталин наконец узнал про все это безобразие и прекратил. Вчера вечером!
— Откуда такая точность? — удивился я. — Почему ты решил, что Сталин узнал?
— Вчера вечером отцу позвонили на работу и приказали снять из номера все материалы о космополитизме. Отец тут же обзвонил еще трех ответсекретарей. Все они только что получили такой же приказ. И все эти материалы были немедленно ссыпаны. Сегодня все газеты вышли безо всякого космополитизма. Представляешь?
Юлькин отец был ответственным секретарем “Социалистического земледелия”. Большая газета!
— Кто звонил-то? Неужто Сталин?
— Ты что — дурак? — искренне удивился Юлька. — Звонят в таких случаях из ЦК. Но одновременный приказ всем может означать только одно: Сталин наконец узнал и приказал прекратить.
— А до этого? Он что — газет не читал?
— Может, болел? Тебя же не станут извещать о таких подробностях. Выздоровел — прочитал…
Юлькины соображения показались мне убедительными. О космополитизме на самом деле повсеместно все смолкло. Будто и не было ничего. Но подбор “виноватых” запомнился. И теперь — то же самое. И в такое же время — середина зимы. Может, к весне все рассосется?
Однако объяснять все эти тонкости почти незнакомой женщине как-то я не решился. Симпатичная она, конечно, но кто его знает, что за этим? Лучше промолчать…
— Вы, похоже, спать хотите, — предположила Лида, глядя на меня. — Вижу — носом клюете. Оно и понятно — дорога к нам зимой кошмарная, давайте еще одну — за знакомство. Чтоб оно не оборвалось! И ложитесь-ка спите. А я посижу, погляжу на вас — все равно мне нынче не уснуть. Покойница мне спать не позволит… Вам завтра работать, а меня наверняка отпустят. Похороны готовить кому-то надо… Днем, может, и прикорну. Право слово — ложитесь да спите!
— У хозяйки что — родных нет? — поинтересовался я. — Почему вам хоронить?
— Сын ее — золотоискатель в Бодайбо, в его комнате я и живу. Утречком отобью ему телеграмму. А уж успеет он к похоронам или нет — дело темное. Февраль — сплошные метели… Самолеты больше стоят, чем летают. А путь дальний. Может, сынок через полмесяца заявится?
Лида ловко разлила из аптечного пузырька разбавленный спирт и подняла свою граненую стопку.
— Ну, молодой издатель… — Она улыбнулась. — Давайте за наше неожиданное знакомство. Чтоб оно не оказалось коротким! Я люблю надежных друзей, проверенных годами. И сама я надежная. Может, вы в этом еще и убедитесь.
— Дай Бог! — ответил я. И наклонил голову к соседней комнате. — Греха не боитесь? Все-таки покойница за стеной.
— А-а! Горя бояться — счастья не видать! Знаете, есть такая пьеса у Островского?
— Проходили… Ну, давайте!
После этой стопки мне и на самом деле нестерпимо захотелось спать. Все сразу сказалось — и дальняя дорога, и маханье лопаткой, и давняя водка, и только что выпитая. Потому и железная Лидина больничная кровать вдруг показалась мне желанной, мягкой и уютной.
— Раздевайтесь, ложитесь по-человечески! — решительно скомандовала Лида. — Хоть немного поспите. Вам же завтра работать! А я на кухню пока выйду — посуду помыть.
— Спасибо! — уже сквозь дрему промямлил я. — Если позволите, и на самом деле часок подремал бы. А потом могу вас покараулить, пока вы спите.
— Еще секундочку потерпите, — мягко попросила Лида. — Я вынесу посуду на кухню. Пока перемою, вы, может, и уснете.
Действительно, я словно провалился в черноту, пока она там мыла посуду. Снов не было, сколько спал, — не знаю. А проснулся от Лидиных поцелуев, от того, что горячее и напряженное ее тело все сильнее прижималось к моему, сонному и вялому. В комнате было темно, и Лида целовала меня подряд, непрерывно, не давая ничего сказать, да уже и не надо было ничего говорить, ни о чем, кроме нее, не стоило думать. Она все решила сама — и за себя, и за меня. Как старшая.
…Потом, не открывая глаз, она спросила:
— Ты не сердишься?
— Как можно на это сердиться?
— Ну, вдруг ты такой же высоконравственный, как твой молодой директор?
— Пока Бог миловал. Да и директором никогда не стану.
— Почему? Неужто ты тот самый плохой солдат, который не мечтает стать генералом?
— В нашем деле все иначе. Редакторскую работу я люблю и на директорскую, чисто организационную, не променяю.
— Могут заставить. — Лида вздохнула. — Как специалиста.
— Вот тут я и признаюсь в своем жутком грехе. Чтоб не утвердили.
— И назовешь меня?
— Что ты? Никому я тебя не назову! Никогда! Ты останешься вечной моей тайной!
— Жаль. — Лида опять вздохнула.
“Вот и пойми женщин! — подумал я. Потом сообразил: — Может, она хочет, чтоб я на ней женился? Она же пока не знает, что я уже женат. Об этом не было речи. Впрочем, что это, к черту, за семья? Валька в Москве, я тут. Раз в три месяца в гости друг к другу ездим… Переберется она в Тюмень, нет ли — у кого бы мудрого спросить?”
Вокруг как-то посветлело. Рассеянный лунный свет сочился в комнату сквозь тонкую штору. Видно, полная луна, скатываясь к горизонту, осветила дворик бывшего ершовского дома и ударила в окно.
Лида дышала ровно, спокойно, закинув руки под голову. Черные бретельки ее комбинации резко оттеняли почти перламутровую белизну плеч. Лицо было точеное, просто прелестное. В доверчивых, волнистых ее губах задержалась какая-то загадочная полуулыбка. Как не разглядел я раньше всей этой прелести?
— Ты красива! — сказал я. — Ты поразительно красива! Даже не верится, что такая красивая женщина вдруг выбрала меня! За что мне это счастье?
— Красивая женщина в Тобольске всего одна, — возразила Лида. — По общему мнению… — Она хмыкнула. — Это секретарша Загваздина, начальника “Обьрыбы”. На нее ходят смотреть, как на восьмое чудо света, и ты можешь сходить. Она охотно отмечает командировки.
— Вообще-то, командировку мне положено отметить в редакции. Было бы странным идти за этим в “Обьрыбу”.
— Придумай что-нибудь. — Лида опять хмыкнула. — Какую-нибудь брошюру о передовом опыте ловли муксуна. Зайди с этой идеей к Загваздину — посмотришь его секретаршу. Никто еще не был разочарован.
— Ты так настаиваешь…
— Нет. Ни на чем не настаиваю. Просто стараюсь честно сориентировать тебя в достопримечательностях Тобольска.
— Мне кажется, главная из них — ты.
— За такой комплимент можно и поцеловать! Хотя всего остального ты еще не видел.
Утром она сказала:
— Мне хорошо с тобой, хан Кучум. Позавтракаешь со мною? Чайник я уже вскипятила.
— С удовольствием! Скажи, хоть чем-нибудь могу я сегодня облегчить твою участь?
При этом я кивнул на стенку, за которой лежала покойница.
— Ни в коем случае! — Лида явно испугалась. — Поликлиника все сделает. Хозяюшка моя этой поликлинике почти всю жизнь отдала. Твое вмешательство может только повредить. Сразу заинтересуются: откуда? кто такой? почему именно в этот момент появился? Не дай Бог! Ты делай свои дела.
Потом мы торопливо шагали к гостинице по еще темным улицам. Один поворот, другой, третий… На самом деле — два квартала.
— Запомнил дорогу? — спросила Лида возле гостиницы и положила руки в пушистых серых варежках на мою грудь.
— Запомнил. Спасибо.
— Найдешь вечером дорогу сам? Если, конечно, захочешь прийти…
— Приду.
— Буду ждать. Ведь ты единственное светлое пятно во всей моей беспросветной тобольской жизни.
Она чмокнула меня в щеку и побежала через улицу — опять дворами.
2.
Дни полетели — словно сладкий сон. Антуражем его был весь заснеженный Тобольск, а сутью — Лида, ее жаркие поцелуи, ее тихие, нежные ласки. Оба мы словно с цепи сорвались…
Поначалу я пропадал с утра в косторезной артели — двухэтажном деревянном доме на центральной улице Ленина. Расспрашивал одного за другим всех без исключения мастеров, делал выписки из документов, отражавших историю промысла, отбирал фотографии для будущей книги.
По пути на обед и с обеда — а маленькими столовыми город был богат! — осматривал я многочисленные, неповторимые, как и всюду на Руси, его церкви. Сосчитать их сразу не удалось, но в артели подсказали: два десятка.
По насыщенности храмами на квадратный километр территории Тобольск мог сравниться разве что с Москвою моего раннего детства, когда, например, стояла еще прелестная, словно невеста, Васильевская церковь на перекрестие Тверской и Васильевской, ведущей от Миусс к Тишинскому рынку. Вокруг этой действовавшей церкви был зеленый скверик, и меня туда водили гулять. До моего дома было полквартала… А потом эту церковь вместе со сквериком снесли и построили на их месте каменную, серую, пятиэтажную букву “П” — жилой дом работников НКВД с универмагом “Динамо” на первом этаже. В мрачном дворе этой буквы “П”, за железной решеткой и железными воротами, насадили несколько липок — тоже буквой “П”. Двадцать лет ходил я к “Маяковской” мимо этого двора…
Почти все тобольские церкви словно выставляли напоказ явные следы запустения и разрушения. На многих их карнизах лепились березки. От одной из церквей, в самом центре, возле рынка, в тылах того дома, где жили в тобольской ссылке Романовы, валил густой черный дым — коптила труба прилепившейся к храму то ли мастерской, то ли котельной. И с кем ни заговоришь на сию тему — все понимают, что храмы тобольские гибнут, печально соглашаются с очевидной, бесспорной общегородской бедой, но никто ничего изменить не в силах, потому что для спасения такого количества громадных церквей нужна уже мощь государственная. А государству явно не до того — оно воюет с группой кремлевских врачей. Об этом больше всего и по радио говорят, и в газетах пишут. Хотя чего уж воевать? Врачи давно в тюрьме…
Вечером, появившись ненадолго в гостинице, уходил я к Лиде. До утра…
Сосед мой по номеру быстро сообразил:
— Девушку нашли? Стремительно как у вас! Завидую! У меня это всегда процесс очень длительный.
— Друга московского встретил, — попытался я возразить. — Мы с ним давно не видались.
— Бросьте! — Владилен махнул рукой. — У друга можно провести одну ночь. Не больше… Вы, я вижу, даже свежими газетами не интересуетесь — так спешите. Я их вон сколько натащил!
Он кивнул на прикроватную тумбочку, заваленную последними номерами “Правды”, “Тюменской правды”, “Комсомольской правды”. Видно, успевал их тут просматривать.
— Ничего, — пообещал я. — В Тюмени наверстаю. Тут уж очень плотно идет!
— Значит, в Тюмени нет у вас таких радостей, как здесь. — Владилен усмехнулся. — Между тем живет здесь пожилая дама, которая только и делает целый день, что читает газеты. Знаменитая на весь мир дама!
— Кто такая? — удивился я. — Почему в нашем издательстве не известна мировая знаменитость из Тобольска?
— Фанни Каплан.
— Кто???
— Фанни Каплан. Которая в Ленина стреляла.
— Ее же расстреляли! Это всем известно!
— В вашем издательстве еще много чего не известно. — Владилен снова усмехнулся. — Слишком молодое издательство… Ленин, говорят, распорядился не убивать ее, а посадить в тюрьму и снабжать периодикой — по потребности. А Сталин этого не отменил. Вот она и пользуется периодикой в здешней тюрьме.
— Если не секрет — откуда такие сведения?
— Сегодня я проводил комсомольское собрание на узле связи. А потом посмотрел сортировку газет, разговорился с сортировщицами. Так вот ради этой убийцы тюрьма выписывает столько же газет, сколько городская библиотека. Я спросил — почему? Мне объяснили. А слух-то об этом до меня уже давно дошел. Еще когда я школьником сюда на комсомольские активы ездил…
— Откуда?
— Из Увата. Я уватский.
— Может, все-таки это миф — насчет Каплан? Легенда?
— Ну, я в тюрьме не был… — Владилен пожал плечами. — Видно, пока не за что. Лично ее, разумеется, не видел, да и покажи мне любую старую обезьяну — я ее от Фанни Каплан не отличу. Но люди говорят! Наверное, когда в этой же тюрьме сидели по пересылке Чернышевский, Петрашевский, Достоевский, — тоже не всю Тобольскую губернию о том оповещали. Согласны?
Как было не согласиться?
— Или когда Достоевского отпустили из этой тюрьмы на часок в семью декабриста Анненкова, — добавил Владилен. — Тоже много лет было глухой тайной, пока всплыло. Слыхали такой факт?
— Увы — не слыхал.
— Мало, значит, Достоевского читали. Особенно воспоминания.
— Ну, тут вообще полный прокол, — признался я. — Но коли связано с Тобольском — придется восполнять. А вы, видно, неплохо знаете здешнюю историю.
— Так мы все тут Тобольском больны — от Салехарда до Тюмени. Надеюсь, и вы теперь заболеете этим городом. Он как-то затягивает.
— Почему такое ограничение — “до Тюмени”? Почему не южнее?
— Южнее своя болезнь — Ялуторовск. Поживете у нас — разберетесь в этой медицине…
В этот вечер Лида предложила:
— Забирай из гостиницы свой чемодан, живи у меня. Меньше будет разговоров, чем если будешь мотаться взад-вперед.
— А тебе это ничем не грозит?
Лида рассмеялась.
— Разве только тем, что меня тут никто замуж не возьмет. Из местных, понятно. Городишко крохотный. Но я-то и не стремлюсь стать тоболячкой. Мне хватит и сладких воспоминаний о нашей с тобой медовой неделе. Я уж думала, тобольские три года будут сплошной пустотой. А тут ты… Дико как-то — повезло только потому, что хозяйка померла. Не будь этого, мы с тобой разминулись бы, словно корабли в густом тумане. Даже не видя друг друга…
На хозяйской двери висел теперь амбарный замок, а повыше него были пришлепнуты к двери и дверной раме две сургучные печати на суровых нитках. Комната ждала наследника. Приедет ли, нет ли — вестей от него пока не поступало.
Пересказал я Лиде тюремную новость, доложенную мне обкомовским инструктором. Однако удивилась Лида не самому этому факту, а тому, что я воспринял его как новость,
— Разве ты не знал этого раньше?
— Ни ухом, ни рылом.
— Однако и язык у редактора…
— Ну, я же дитя московского Тишинского рынка!
— И еще тюменский журналист. Я считала их более осведомленными.
— Но, может, это все-таки миф?
— Да кому он нужен? Какой в нем смысл? Кому реклама? Заводить ради мифа историю болезни, вызывать к этому мифу врачей… Медики ведь регулярно осматривают эту старуху. До меня не доходит цель создания подобных мифов.
До меня она в общем-то тоже не доходила. Классическое римское “Qui prodest?” — кому выгодно? — тут ровным счетом ничего не объясняло.
За ужином Лида неожиданно уточнила:— А ты знаешь, что Каплан — это всего лишь партийная кличка? У Фанни Каплан и фамилия и имя — совсем другие.
— Какие? — потрясенно спросил я.
— Дора Ройдман. Именно на это имя и эту фамилию заведена ее история болезни.
— Тогда все понятно. — Я облегченно вздохнул. — Теперь ясно, что все это трепотня. Какую-то Ройдман выдают за Каплан, чтобы под фантастическое обещание Ленина получить побольше газет: подписка ведь лимитирована! Я тоже хотел навыписывать для издательства побольше журналов и газет, но мне поставили укорот. Вот тебе общая сумма — и за нее ни-ни!
Лида, улыбаясь, слушала меня и мелкими кусочками откусывала бутерброд из черного хлеба с красной икрой. Белого хлеба в Тобольске я еще ни разу не видел. Да и в Тюмени бегать за ним часто приходилось в буфет облисполкома. В булочных обычно не было. А вот красная икра была тут даже дешевле, чем в Тюмени. Хотя и тюменская цена на икру казалась мне просто мизерной по сравнению с московской. В столице икра всегда была для меня праздничным лакомством. В Тюмени она стала привычной едой. Зато колбасу приходилось возить из Москвы. Или Валька привозила? Как, впрочем, и сахар, и масло, и хрустящие французские булочки, переименованные в сорок девятом году в “городские” — в порядке борьбы с низкопоклонством перед Западом”.
— Все? Кончил? — уточнила Лида, когда я выдохся.
— Ты хочешь что-то добавить?
— Похоже, тут я знаю больше.
— Занималась историей?
— Не так чтобы очень… — Лида пожала плечами. — Но кое-что меня интересовало. Когда сдавала я на втором курсе историю партии, отец рассказал, что в тридцать втором году Дора Ройдман — в скобках Фанни Каплан — значилась в Свердловской пересыльной тюрьме. Потом ее увезли — кажется, в Верхнеуральскую тюрьму. Это в Челябинской области. А года через три после войны отцу дали в помощники следователя с Северного Урала. И он рассказал, что видел Фанни Каплан в Исовском политизоляторе. Есть такой старинный поселок добытчиков платины — Ис. Там держат политических. Крохотная, сухонькая, полуслепая старушонка сидела в кресле, обложившись газетами. Кресел в камерах ни у кого больше не было. Газеты, как видишь, совпадают… Сначала я тоже не поверила в еще живую Каплан и прочитала о покушении на Ленина все, что удалось. Отец, кстати, этого не читал. Однако подлинное имя Каплан совпало. С тех пор что попадется на эту тему — все читаю. А ты?
— Специально не интересовался. Только попутно.
— Ну, вот… Что заключенных из тюрьмы в тюрьму переводят, ты знаешь?
— Читал.
— Так почему бы теперь этой старушонке не оказаться в Тобольске? Никто ведь не утверждает, что она тут сидит с восемнадцатого года. Может, и отсюда ее еще куда переведут. Если доживет… Здоровьишко у нее, говорят, хлипкое. В шестнадцать лет попала на каторгу за борьбу с царизмом. Откуда быть крепкому здоровью? И передачек с воли не получает. Поскольку для всего мира числится в мертвецах.
— Твой отец — юрист? — полюбопытствовал я.
— Следователь. По хищениям соцсобственности. В тридцать втором он был помощником следователя, молодым спецом. Как мы сейчас. Приходилось посещать тюрьмы…
— Лида! Я видел архивые ссылки на воспоминания человека, который лично расстрелял Каплан.
— Это он пишет, что расстрелял! А что было на самом деле — мы не знаем. Я тоже видела такие ссылки на воспоминания коменданта Кремля Малькова. Сам он так написал или продиктовали ему — дело темное. Отец говорит, что любые воспоминания — это всего лишь одна из версий.
Могут быть и другие — в других воспоминаниях. Отец говорит, что даже подлинные документы часто противоречат друг другу, а уж воспоминания — на каждом шагу! Все люди — разные. И одно и то же событие видят по-разному. И разные обстоятельства заставляют их часто писать не то, что было на самом деле.— Но приговор-то в конце концов был по делу Каплан?
— Нет! — Лида решительно помотала головой. — Ни суда, ни приговора не было. Этого ты даже ни в каких воспоминаниях не найдешь. Было лишь торопливое следствие — всего четыре дня. В нем, кстати, мелькала еще одна женщина — эсерка Коноплева. Мелькали и двое мужчин — и исчезли.
— На каком же основании расстреляли Каплан?
— На основании постановления президиума ВЧК. Даже не Политбюро, не ЦИКа, а всего лишь ВЧК. Орган, сам понимаешь, не судебный. Ленин же был юрист, он не мог этого не понимать. Может, потому и сохранил ей жизнь? Может, думал: в будущем разберутся. А разбираться никто не стал…
— Подожди, Лида! Дай сообразить… Ведь сохранив ей жизнь, он по сути приговорил ее к пожизненному заключению. Это ведь тоже приговор! В ту пору, может, и гуманный. А вообще-то, по-моему, хуже расстрела.
— Смотря для кого! — Лида спокойно намазывала себе еще бутерброд с икрой. — Эта дама была фанатичкой и приговоров уже не боялась. Никаких! Для нее существовала только одна идея — исправить мир террором. Личной жизни у нее не было. И, похоже, не было к ней интереса. А привычка к тюрьме уже была. Еще в пору столыпинской реакции ее приговорили к смертной казни — за бомбу. Потом заменили казнь вечной каторгой — в Нерчинске. Это в шестнадцать лет… Она была тогда анархисткой. Тюрьма сделала ее эсеркой. Революция ее освободила и даже поместила в какой-то крымский санаторий. Что ей второй вечный срок? Она, может, надеялась, что большевики вот-вот слетят и ее снова освободят из тюрьмы как героиню… Может, Ленин учел ее революционные заслуги? Может, обилие газет было попыткой в чем-то ее переубедить? Увели же ее эсеры от анархистов. Может, Ленин надеялся увести ее от эсеров?
— Да кому она была нужна, Лида! Кому нужна женщина с такой репутацией?
— Это как сказать! — Лида усмехнулась. — Именно женщины с дурной репутацией привлекают всеобщее внимание. И если такую женщину умело на что-то нацелить… Пожалуй, в таком перевоспитании был смысл. Хорошо бы, конечно, узнать, что думал Ленин, когда спасал ее от пули. С двумя ее пулями в своем теле… Боюсь только, мы никогда этого не узнаем! Хотя…
Лида медленно, с удовольствием прожевывала бутерброд, а я поймал себя на том, что машинально скатываю на столе шарик из липкой хлебной мякоти. Валька моя всегда пилила за эту “крайнюю невоспитанность”. Шарик я стыдливо закатил под хлебницу. Лида, похоже, ничего не заметила. Или сделала вид, что не заметила.
— Хотя, — продолжила она, — могут быть еще опубликованы какие-то воспоминания, о которых мы сейчас не догадываемся. И в них может появиться, ну, если не истина в конечной инстанции — то хоть намек на нее… И на том спасибо! Или засекреченные документы откроются. Отец говорил, что у нас миллионы засекреченных документов. В Англии вот их каждый год понемножку рассекречивают. Когда-нибудь и у нас начнут. Будешь читать такое — вспомни меня, ладно? Мне вообще безумно хочется, чтобы ты хоть тайком вспоминал меня всю свою остальную жизнь! Не знаю только, что для этого надо сделать. Просто ума не приложу! Если бы ты подсказал — уж я бы расстаралась!
3.
Следующим вечером принес я к Лиде свой чемоданчик и получил ключ от входной двери.
— Теперь тут твой тобольский дом, — сказала Лида. — На сколько захочешь…
С нею было так хорошо, спокойно, уютно, что хотелось ответить: “До конца!”
Однако я знал, что так не получится — слишком многое нас пока разъединяло. И удастся ли это преодолеть — ясности не было.
Поэтому я взял ключ молча.
Весь этот день провел я в музее — искал в его библиотеке рукопись какого-то Симонова о тобольской резьбе по кости. И пока не нашел.
Кто этот Симонов, — я не знал. Ни имени его, ни положения. О рукописи его, созданной вскоре после гражданской войны, рассказали косторезы. Все о ней слышали, но никто ее не видел.
Музей в то время был закрыт, переживал период очень странный — так называемую “передачу”, — и проник я туда лишь по своему редакторскому удостоверению. Прежний директор музея недавно застрелился, взяв из фондов наган времен гражданской войны. Новый директор, точнее директриса, пока не успела оглядеться и приступить к работе.
Про тобольскую музейную трагедию бегло рассказывали мне еще в Тюмени. Но думалось, что трагедия эта никак моей работы не коснется, и потому в тонкости я не вникал — выслушал, что рассказали, и этим ограничился. Просто как любопытный колорит глубокой провинции. Причиной трагедии стала своеобразная манера прежнего тобольского директора комплектовать музейные витрины и стенды. Он, например, выложил в витринах белогвардейские газеты времен колчаковских, листовки и брошюры белой армии. Все это подавалось под соусом: посмотрите сами, какая глупая была у них агитация!
Под таким же точно соусом были выложены в витринах двадцатых годов статьи и брошюры Троцкого и троцкистов, Зиновьева, Бухарина и их сторонников.
Не знаю уж, как это выглядело до войны — мал был! — но в послевоенные годы подобные вольности не поощрялись сверху. В институте, на занятиях по редактированию, нас предупреждали:
— Будьте осторожны с цитированием враждебных источников! Изложение мыслей врага есть по сути протаскивание мыслей врага.
Говорил это милейший Иван Михайлович Скворцов, заместитель главного редактора Большой советской энциклопедии, круглолицый, лысый, добрый, славный и веселый человек. Студенты его любили.
Помню, на последней консультации перед госэкзаменом по редактированию спросил я его:
— Вот тут в билетах такой вопрос: “Борьба с выдирками и опечатками”. Что отвечать-то? Что надо хорошо редактировать? Больше-то нечего…
— Образованные люди знают, о чем поговорить! — Иван Михайлович широко улыбнулся. — Учили же мы вас пять лет чему-то.
Мне этот билет и попался.
Терпеливо объяснив всей экзаменационной комиссии, что такое выдирки и опечатки, я продолжил:
— Бывают выдирки даже и в “Большой энциклопедии”. Вот в свежем томе выдирали и перепечатывали статью “Албания”. Сильно задержался выход книги…
— Переходите к следующему вопросу! — резко прервал меня Скворцов.
Я боялся, что он рассердится. Но он благородно поставил пятерку.
Бывший директор Тобольского музея, похоже, редакционно-издательских факультетов не кончал, а потому его манеру комплектовать витрины и стенды свободно разглядел прибывший из Тюмени новый областной музейный инспектор — выпускник Московского университета. И еще — начинающий поэт. Именно в этом последнем качестве его и знали в нашем издательстве.
Ничего никому не сказав в Тобольске, не сделав директору никаких замечаний, инспектор тихо отбыл в Тюмень и уже оттуда послал письма жене Ворошилова, жене члена Политбюро Андреева и еще какой-то столь же высокопоставленной жене. С этими женами издавна дружила его мама, старая большевичка, и он знал их с детства. А жена Ворошилова была заместителем директора в музее Ленина и возглавляла так называемую “музейную тройку” ЦК партии.
Комиссия ЦК свалилась на Тобольск неожиданно, буквально с неба, минуя Тюмень. Аэродрома в Тобольске не было, и самолет на лыжах сел на замерзший Иртыш. Прямо с реки москвичи отправились в музей и обнаружили там все в девственном состоянии — все, о чем сообщил музейный инспектор.
Пофотографировав злополучные витрины и стенды, москвичи потопали в горком партии. И вот тут у горкома вдруг открылись глаза, которые дотоле ничего не видели. Директор музея молниеносно был исключен из партии и снят с работы “за политические ошибки”. Формулировка эта означала для идеологического работника “волчий билет”. Человек с такой записью в трудовой книжке мог спокойно наниматься дворником, сторожем, ассенизатором, грузчиком… Профессии умственного труда были для него закрыты.
Подобная перспектива, видимо, сильно напугала директорскую жену. Забрав детей, она ушла к родителям. Не выдержав всех этих стремительных потрясений — по сути полного краха судьбы, — директор и воспользовался музейным наганом.
В общем, сюжет сложился для классического бульварного романа. И было бы смешно, когда бы не было печально.
Из Тобольска комиссия ЦК столь же неожиданно свалилась на Тюменский краеведческий музей. Но тут все было в полном ажуре. Буквально за две недели до этого руководителю советского отдела в музее — еще одному недавнему выпускнику МГУ — удалось убрать из экспозиции и колчаковскую, и троцкистскую “пропаганду”. Несколько месяцев долбил он директрису музея, убеждая ее спрятать в фондах опасные экспонаты. Она упорно противилась, ссылаясь, кстати, на пример Тобольска. А тут вдруг согласилась — и это ее спасло.
Молодой специалист потом громко возмущался под новогодней елочкой:
— Эта дура мне даже спасибо не сказала!
В той компании, за уставленным бутылками столом, и услыхал я тобольскую музейную трагедию…
В такой ситуации и довелось подниматься мне в Тобольский кремль по двум сотням деревянных ступеней Прямского взвоза и стучаться в запертые высокие дубовые двери бывшего архиерейского дома — а ныне музея.
Поднимаясь — все медленнее! — и оглядываясь с высоты на заснеженный Тобольск, невольно думал я о судьбах удивительных людей, оставивших здесь свой след. О грозном завоевателе Ермаке, присоединившем к России безбрежную, безграничную в то время Сибирь, и о тихом, интеллигентном бунтовщике Радищеве, который прожил здесь полгода перед Илимской ссылкой, а на обратном пути к столице похоронил в Тобольске вторую свою жену… О целой колонии ссыльных декабристов, которые изменили духовную жизнь всей Западной Сибири и оставили тут немало своих воспитанников. Одним из них был яркий художник-тоболяк Михаил Знаменский, автор знаменитого столичного сатирического журнала “Искра”. Не все декабристы вернулись отсюда домой по милости нового царя. Некоторые остались в тобольской земле навечно — на Завальном кладбище, высоко над Иртышом, в тылах кремля. Среди них и широко известный после тыняновского романа Вильгельм Кюхельбекер… Думалось о Петре Ершове, о его ученике и, оказывается, родственнике Дмитрии Менделееве, прадед которого — промышленник и полиграфист Василий Корнильев — печатал в Тобольске первые сибирские журналы… О блистательном передвижнике Василии Перове, который здесь родился… О композиторе Александре Алябьеве, который здесь не только родился в доме своего отца-губернатора, но потом еще и в ссылке тут жил — уже на чужой квартире…
Не много ли для одного маленького города? Где еще найдешь на Руси провинциальный городишко, связанный с таким количеством знаменитейших имен?
…В библиотеке музея трудились двое симпатичных ребят — худощавый белокурый парень в пушистом сером свитере грубой ручной вязки и сочная, как свеженькая пампушка, черноволосая девушка явно украинского типа: чорни брови, кари очи… Она тоже была в свитере — но черном, тонкой машинной работы.
Узнав, что я москвич, и эти ребята назвали себя москвичами — студентами-практикантами музейного отделения МГУ. Звали их Коля да Вера.
Задачка у них была непростая: навести порядок в громадной и запущенной библиотеке, списать на уничтожение (“стопить при цензорах в печах”) “явную вражескую пропаганду”, выявить, ежели удастся, недостачи, пополнить музейную экспозицию достойными того книгами. Отпущено им было на эту громадную работу три месяца — полный срок студенческой практики. К майским зачетам предстояло вернуться в родной университет и отчитаться в сделанном.
Платить им за это ничего не собирались, но сохраняли стипендию и выдали небольшие командировочные. Оттого и жили они не в гостинице, чего явно не выдержал бы их студенческий бюджет, а в только что организованном общежитии молодых специалистов на окраине города — в бывшей колонии малолетних преступников, коих увезли куда-то на север.
— Вы бывших колоний еще не видали? — поинтересовалась у меня Вера.
— Не успел. А что — стоит?
— Конечно! Когда еще будет случай! Приходите прямо с ночевкой! Вам обрадуются.
— Ну, ты тоже… — попытался урезонить ее Коля.
— А что “тоже”? — спокойно возразила Вера. — Не хочешь ли ты вступиться за честь всех девиц нашего общежития? По-моему, они были бы рады не очень пожилому москвичу…
— За всех, понятно, не смею! — Коля хмыкнул и терпеливо объяснил: — У нас там, в общем, барачные комнатки с громадными печами и с решетками на окнах. Не успели еще снять решетки. Летом снимут. Ну, и запоры хорошие. Колония… А для молодежи главная проблема какая? Где бы уединиться да запереться! Вы ее разве не ощущали?
— Всяко приходилось, — признался я. — Но и не очень остро. Мама всегда на двух ставках работала. Она врач. Обычно с утра до вечера ее дома нет.
— Вам повезло. — Коля вздохнул, мечтательно улыбнулся. — Мне бы такое! А то у нас все время кто-то дома толчется. Ни малейшего понимания! Тобольская колония с решетками — для меня почти шалаш в раю! — Он развел руками, как бы оправдываясь. — Я ведь тут со своим самоваром… — Вера при этих словах опустила глаза, и мне показалось, что московский студент как бы предупреждает меня: “Не тронь мое!” — А вообще-то, как-нибудь приходите вечерком, — продолжил Коля. — Пельмени у нас каждый вечер, нельмы копченой навалом, учительницы да юристки у приемника “Балтика” скучают, мечтают смыться отсюда раньше, чем через три года. А для этого надо или замуж, или хоть так забеременеть. Рожать к родителям отпускают. И можно не возвращаться. Приезжие вот только тут редки…
В просторном библиотечном зале, уставленном застекленными по верху шкафами, было прохладно. Ребята работали в одинаковых меховых безрукавках поверх свитеров. Видимо, безрукавки были горкомовские. В Тюмени тоже выручали зимой такими безрукавками да валенками командированных из Москвы, приезжавших в осенних пальто да ботиночках с галошами. Держать горкомовскую одежду наверняка обходилось дешевле, чем лечить месяцами командировочных в местных больницах. Морозы-то тут зверские! Столичные жители издалека их просто не понимают.
Ребята и мне посоветовали почаще накидывать на плечи пальто — иначе простыну. На улице стойко держались двадцать семь градусов — не самый сильный, по здешним понятиям, мороз. И в пустом музее это ощущалось, хотя печи не были холодными.
— Рукописи в первых двух шкафах, — сориентировал меня Коля. — В нижней их части. По крайней мере, так должно быть. Но порядка тут нет. И как на самом деле — мы не знаем. Руки еще не дошли.
Что порядка нет, обнаружилось сразу же, как только я открыл дверцы. Рукописи просто посыпались на пол. Они были втиснуты навалом, кое-как, словно бумага на растопку. Быстро обнаружились среди них пропыленные конторские папки с ежегодными машинописными отчетами музея за тридцатые и двадцатые годы, аккуратно переплетенные и отпечатанные в типографии “Ежегодники Тобольского губернского музея” за годы дореволюционные, протоколы заседаний музейного совета, материалы этнографических экспедиций городских школьников, копии грустных сообщений геологических партий, не обнаруживших в Тобольском районе никаких полезных ископаемых, кроме глины, а искали-то они всего-навсего хоть какой камень, ибо для фундаментов камень сюда везли с Урала, по рекам. Как, впрочем, и памятник Ермаку, высеченный на Урале. Своего камня даже для одного памятника тут не нашлось…
Листнул я наугад один из дореволюционных ежегодников и уперся в отчет секретаря распорядительного музейного комитета А.Ф. Ушарова за 1897 и 1898 годы. Господин Ушаров сообщал, что группа резчиков по мамонтовой кости получила от музея содействие в организации артели. Создавали ее знаменитые впоследствии косторезы Терентьев, Песков, Венгерский… А музей помог им получить заказы из Петербурга, Москвы, Нижнего Новгорода, Омска, Вятки, Перми. И еще попросил министерство земледелия выделить средства для премий мастерам за лучшие работы. Ответа из столицы ждали семь месяцев. И получили отказ: “Такого рода промысел основан на случайно полученном материале, вследствие чего не может иметь серьезной будущности”. Далее шла ссылка на чье-то “мнение”, утвержденное самим императором.
Далеко глядел царский министр земледелия. Более полувека прошло — промысел развивается. А от министра того что осталось?
Переписал я тут же выдержки из доклада Ушарова в свой блокнот, а “Ежегодники” стал откладывать в сторону. Хорошо бы в них еще покопаться…
Неожиданно с боковой стопки свалились мне в руки два небольших альбома, по-старинному обтянутые кожей. В них замелькали очень старые, блеклые этнографические зарисовки акварелью: “Остяки на Иртыше”, “Вогулы-рыболовы на Тоболе”, “Женские костюмы вогулок”…
Вспомнилось сразу, что Ханты-Мансийский национальный округ создавался поначалу как Остяко-Вогульский. Позже переименовали, где-то уже перед войной.
Надписи в обоих альбомах были с твердыми знаками и ятями, почти выцветшими черными чернилами. Еще Пушкин такими писал — видел я в студенческие годы цветные фото его автографов.
Посмотрел форзацы альбомов. Батюшки-светы! А. Муравьев! Ссыльный декабрист! Сколько их перебывало в Тобольске — от неизменно, и в ссылке, богатого генерала Фонвизина, героя Бородинского сражения и всех остальных битв 1812 и 1813 годов, до вечно нищих Кюхельбекера и Башмакова!.. Маленького Александра Муравьева и его брата Никиту встречала в своем детстве Аннушка Полторацкая — впоследствии Анна Петровна Керн. Читал я ее воспоминания… В доме Муравьевых бывали Карамзин и Державин, Жуковский и Кипренский. Наверняка было кому научить этих мальчиков основам рисования…
— Коля! Вера! Идите сюда! — позвал я.
Ребята подбежали, я протянул им альбомы, и они стали листать блеклые акварели стремительно, жадно и молча. Потом Коля подметил:
— На альбомах даже нет инвентарных номеров. — В голосе его послышалась мне чуть ли не радость. — Боже, какой же тут бардак… Интересно, записаны ли эти альбомы в гроссбухе? Мы ведь в эти шкафы еще и не заглядывали. Здешние хозяева жизни, похоже, исторические документы ни в грош не ставят!
— При чем тут хозяева жизни? — удивился я. — Это всего лишь библиотека…
— Вот выйдете отсюда — поглядите на архив. — Коля показал рукой на угловое окно. — Он рядышком, в бывшем Гостином дворе… Все там нарастопашку! Бери любую связку, тащи в любую сторону — никому и дела нет! Говорят, это такая подготовка к переезду на новое место. Знаменитый на всю страну архив! Этим-то ведь уже не библиотекари командуют, а горком! Да будет ли у них что перевозить?.. А Симонова своего вы еще не отыскали?
— Нет. — Я вздохнул. — Тут так много всего, что, боюсь, командировки не хватит.
— Поможем! — успокоил Коля. — Позвоните в Тюмень, объясните обстановку… А мы ее подтвердим музейной бумажкой. Надеюсь, вам командировку продлят. Не ехать же из-за этой рукописи второй раз.
Доводы его поначалу показались мне резонными. Нельзя, конечно, писать книгу, не видя единственной исторической рукописи по тобольской резьбе. И ехать за нею вторично в такую даль — тоже вроде бы не с руки. Однако если вдруг когда-нибудь, по партийным каналам, дойдет до директора издательства слух о здешнем моем романе — какими глазами глянет он на эту музейную бумажку и на меня самого? Мне ведь с ним работать… Наверное, лучше не связывать в его глазах греховное мое увлечение с государственными командировочными, которым директор ведет строгий счет. Пусть уж все мое будет только из моего кармана! И потому перебьемся без бумажек!
…Муравьевские альбомы перекочевали на громадный старинный письменный стол, за коим работали молодые москвичи, а я продолжал раскопки в недрах шкафов. На архив я поглядел попозже, когда вышел из музея в ранних зимних сумерках. Все было именно так, как сказал Коля. Промерзшие, заиндевевшие пачки документов кучами валялись в распахнутых конюшнях Гостиного двора, который еще по указанию Петра Великого построили для бухарских купцов. В ту пору добирались сюда их караваны. Кроме меня, никого возле архивных документов не было. Никто ими не интересовался, никто ничего отсюда не тащил. Да и мой интерес ограничился тем, что откатил я валенком одну пачку подальше от распахнутых ворот. И побрел к спуску в город.
На следующий день Коля доложил:
— В Тобольске, оказывается, жили двое Муравьевых. И оба — Александры. Я вчера вечером покопался в музейной картотеке… “Чистым” ссыльным был Александр Михалыч. Но был еще и Александр Николаич, тобольский губернатор и тоже, представьте, в прошлом декабрист.
— Неужто такое было возможно?
— Причуды царя! — Коля пожал плечами. — Все-таки генеральский сынок… Как сейчас у них привилегии, так и тогда были. Картотека их не фиксирует.
— Может, это была такая форма ссылки? — вслух подумал я о губернаторе.
— Не исключено, — согласился Коля. — Потому что губернаторствовал он все в провинции. Отсюда, например, уехал в Нижний Новгород… Да и во времени эти Муравьевы тут разминулись. Александр Николаич отбыл в начале тридцатых годов. А ссыльные декабристы стали появляться в конце тридцатых. Фонвизины, например, перебрались из Красноярска в тридцать восьмом году, Краснокутские и Барятинский прибыли в тридцать девятом.
— Какому же Муравьеву, по-вашему, принадлежат альбомы?
— Будем думать на Михалыча. — Коля вздохнул. — Он тут и похоронен. Какие-то вещи покойника принято раздавать на память соседям и друзьям. От них, может, и добрались альбомы до музея. А губернатор, небось, все свое спокойненько увез. К тому же о его художественных интересах никаких сведений у меня нет. А вот насчет Михалыча… Упоминается в картотеке акварель местного художника Знаменского “Музыкальный вечер у Муравьевых”. Изображены там декабристы Фонвизин, Свистунов, Муравьев, его дети… Не губернаторское окружение! Согласны?
— Как не согласиться!
— Покопаться еще надо! — Коля почесал в затылке. — Хорошо бы на кладбище сходить. Почему-то там всегда ударяют в голову свежие параллели. Только снегу там сейчас по пояс. Да мороз. Летом бы… Говорят, декабристы как неравно тут жили, так неравно и похоронены. Вы не хотели бы этим заняться? Раз уж обнаружили альбомы. Тут, по-моему, верная публикация. А может, и диссертация?
— Спасибо, но откажусь. Это не моя тема. И диссертация меня не колышет. Тут нужен историк, а я всего лишь журналист.
— “Всего лишь…” — Коля хмыкнул, покачал золотоволосой головой из стороны в сторону. — Уметь бы мне из воздуха делать статьи, как умеют журналисты! Мне для статьи надо отыскать неизвестные документы, изучить их, сличить, проанализировать. А вам достаточно поговорить с человеком — и публикация готова. Промахнулся я, когда поступал. Не знал про ваш тихий редакционно-издательский факультет. Все провинциальная неотесанность…
— Разве вы не коренной москвич?
— Какое! — Он махнул рукой, и серые глаза его насмешливо сузились. — Таловский лапоть! Есть такая Таловка под Камышином, на Волге. Не слыхали? Когда-то на любительском матче таловские обставили москвичей, и родилась в селе поговорка: “А Таловка-то удалей Москвы!” С тем я в Москву и приехал. Но она меня уже порядком образумила. Пришлось вспомнить, что у нас полсела — одни Дураковы… Вот если Вера замуж возьмет — может, стану москвичом. Она-то музейщик потомственный! Еще дед ее основал какой-то музей в Харькове. Ну, а не возьмет, — поеду в свои края. В Камышине пока ни одного музея нету! Так что есть шанс прославиться…
4.
Рукопись Симонова нашлась в этот же день, но уже во втором шкафу. Пробежав ее беглым взглядом, я устроился переписывать ее на подоконнике. Потому что на столе живого места не было.
Не зная еще, что понадобится в будущем, переписывал я почти подряд, опуская лишь те факты, которые уже знал по другим источникам. Теперь стало ясно, что авторы многих статей о тобольской резьбе, даже и довоенных, по сути излагали Симонова. А он писал в 1923 году, первым, и не по литературе, а по рассказам самих резчиков, “классиков” тобольской резьбы — Терентьева, Пескова, Денисова. В ту пору они еще были живы.
Довоенные статьи о косторезном промысле публиковались почти сплошь в областных газетах и в журнале “Омская область”. До 1944 года эта область была громаднейшей, и в нее входила вся нынешняя Тюменская. При разделении областей из местных краеведческих музеев было увезено в Омск немало ценного. Об этом давно уже рассказывали мне в Тюменском музее. Упоминал об этом и тот музейный инспектор, который был причиной тобольской трагедии. Может, этим массовым изъятием и объяснялись многочисленные поправки и подчистки в библиотечном гроссбухе, которыми громко возмущалась москвичка Вера? Не отсюда ли начинался тобольский музейный “бардак”?
Но, во всяком случае, теперь уже ясно, что делалось это наспех и, к счастью, не очень квалифицированными людьми. Иначе никак не оставили бы они в Тобольске ни акварельные альбомы Муравьева, ни уникальную рукопись Симонова. Больше всего и ценится ведь в музейном деле то, что существует в единственном — на целый мир! — экземпляре.
Рукопись была невелика, написана крупным, разборчивым почерком, и уже к концу рабочего дня я смог вернуть ее на прежнее место. Фамилии Симонова в музейной картотеке не нашлось, и личность — даже само имя! — первого историографа тобольских косторезов так и остались для меня загадкой: “Е. Симонов”. Вероятно — Евгений. Но не исключено и Евграф, Ефим, Евстафий…
Простившись с молодыми москвичами, отправился я наконец к тем местным косторезам, которые уже не работали в артели. По разным причинам. Кто по инвалидности, кто — по гордости, кто — по пьянке. Каждый из них успел создать в прежние года интересные, оригинальные работы, вошедшие в историю резьбы. И все они продолжали резать дома мамонтовую кость, выдавать “на-гора” то любопытную статуэтку, то потрясающую пейзажную инкрустацию, то изящную, словно вологодское кружево, подставку для спичек. Каждый из них помнил немало таких событий, без которых книжка о промысле была бы неполной.
Хоть и не советовала мне жестковатая руководительница артели к ним ходить — последовать ее рекомендации я никак не мог. Однако и не собирался вникать в будущей своей книжке в суть и подробности местных разногласий,
К удивлению моему, визиты эти не остались незамеченными. Уже на следующий вечер Лида сообщила за ужином:
— Милый мой, оказывается, бунтарь по духу. Это верно?
— Не задумывался. Не было пока повода бунтовать. А с чего ты взяла?
— Таково местное общественное мнение.
— Когда же оно успело меня заметить?
— Сегодня к обеду. У нас крохотный город.
— И уже докладывают именно тебе? Или выше — тоже?
— Выше — не знаю. А мне… Может, это случайность? — Лида вздохнула. — В обед бабы при мне трепали языком. Ты ведь знаешь, наверное, что общественное мнение — это прежде всего мнение женщин… А болтали они о том, что ты ходил по домам косторезов, которые не в ладах с косторезным начальством. Начальство же это направлено в артель горкомом партии. Дошло?
— Ну, и что? Я обязан был поговорить с ними. Это художники, творцы. Какое мне дело до их отношений с начальством? Тем более один из них — сын основателя артели, знаменитого резчика. Как мог я не зайти к нему при любом раскладе? Это уж было бы просто не по-человечески.
— По здешним понятиям, — Лида развела руками, — это почти бунт. Но я порадовалась. Люблю бунтовщиков!.
— Лидочка! Ни у одного из этих трех косторезов, к кому я ходил домой, нет телефона. А в твоей поликлинике уже все известно. Что же говорить об остальном? Ты понимаешь?
— Понимаю… — У Лиды как-то даже и плечи безвольно опустились. — Неужели не случайно рассказывали это именно при мне? Значит, и про нас с тобой уже все известно? Господи, что за город! Ну, ладно, я кобылка свободная. А тебе-то каково?
— Обойдется… Надеюсь, директор понимает, что он во мне заинтересован больше, чем я в здешнем издательстве. Это даже если ему и доложат по его “партийным каналам”. А может, и не доложат? Оставят про запас? У нас любят оставлять про запас такие великие события…
— И меня про запас оставят?
— Да что с тебя взять? Женщин этим прижимать как-то не принято, слава аллаху.
— И на том спасибо!
— Знаешь, один из этих трех косторезов собирался вырезать фигурку твоей любимой Сузге. Выполнил ее в пластилине — “Плачущая Сузге”. Но худсовет артели забодал. Неча, дескать, нам популяризировать ханских жен. Это была одна из тяжелейших обид…
— А может, худсовет верно сделал, что забодал? — спокойно спросила Лида. — Изо всех разговоров о Сузге я не выловила, чтобы она когда-то плакала.
— Интересная мысль! Вот тебе и уровень здешних ссор!.. К воскресенью косторез обещал отыскать эту фигурку в чулане. Где-то там она, в коробке… Посмотрю, как подействует на него твой довод.
— Значит, на воскресенье ты задержишься?
— Конечно! Надо ведь еще и с вашим поэтом повидаться… Все некогда было!
— А стоит ли он того?
— По-моему, стоит. Ведь вот не заучивал я его строчки, а сами они врезались в память:
Где ж сейчас, скажи мне, город,
Прячешь ты свои седины?
Ты стоишь, задорно молод,
На вихор фуражку сдвинув…— Это называется “Тобольск — город молодости”. — Лида кивнула. — Слышала я эти стихи на встрече в городской библиотеке. Твой талант ведь — будущий библиотекарь. А кстати, знаешь ты, почему здесь так много молодежи?
— Техникумов полно. Со всех сторон едут учиться,
Лида хмыкнула, не удержавшись, и погладила меня по руке.
— Наивны, вижу я, областные редакторы, — сказала она. — Верят официальным версиям.
— А есть неофициальная?
— Увы! Тут одиннадцать детдомов для детей врагов народа. Представляешь? На такой городишко — одиннадцать детдомов. Мне приходится проводить в них беседы с девочками. Чтобы не было ранних трагедий. Но не всегда беседы помогают… Вот тебе и “город молодости”!
Я молчал, подавленный. Что тут скажешь?
— Тебе все-таки полезно было бы пожить здесь не недельку, а хотя бы месячишко, — задумчиво произнесла Лида. — Не потому, что мне это было бы сладко… А просто ты разобрался бы немного в городе. В нем стоит разобраться. Я не жалею, что приехала сюда. Но пришла бы в ужас от необходимости остаться тут навсегда! Я понимаю, что ты тут по казенной надобности, что командировочные дни твои сосчитаны не тобою, но неужели ничего нельзя придумать? Ведь и работе твоей было бы полезней, если бы ты лучше знал этот город, и тебе самому, насколько я понимаю, спешить некуда. Нигде по тебе не плачут — ни в Тюмени, ни в Москве. Иначе не отпустили бы тебя одного в такую даль и так надолго… А, ладно! — Лида махнула рукой. — Мне-то, собственно, от этого только лучше. Впервые ощущаю блаженство быть семейной дамой. То, что случилось там, в Свердловске, в студенческие годы, никакого отношения к семейной жизни не имело. Это было так наивно, бестолково, глупо и недолго, что теперь даже вспомнить смешно. А нынче я каждый вечер возвращаюсь с работы в семейный дом. И ничего больше не надо! И ничего не жалко за это! Так ты подумаешь насчет месячишка в Тобольске?
— Подумаю, — пообещал я. — Если удастся нащупать тут тему еще для одной книжки.
5.
И вот сумасшедшее наше воскресенье позади, и уходит последний, вечерний автобус на Тюмень, и мы прощаемся с Лидой на автовокзале, которым служит здесь бывшая изба-пятистенка.
— Когда ты приедешь еще? — спрашивает Лида.
— Рукопись положено согласовывать, — объясняю я. — Вот напишу — и сразу приеду.
— Это через год?
— Что ты? Через год книжка должна выйти. Я надеюсь управиться месяца за два.
— Тоже долго. — Лида вздыхает. — А на праздники?
— Ну, ты же знаешь…
Лида опускает голову, кусает губы. Признавался ведь я ей откровенно, что на любые праздники может прикатить Валька из Москвы. Неожиданно. Да и вообще, может в любой день переехать насовсем. Хоть и не очень-то в это верится. О работе в Тюмени она давно договорилась. Юристов в областном центре на хватает, и в качестве юрисконсульта она будет просто нарасхват. Но сама же она и не выполняет своих обещаний. Что ее держит в Москве? Или кто?
— А если я приеду на недельку? — спрашивает Лида. — Поможешь устроиться в гостиницу?
— Само собой? Но надо знать заранее.
— Так я приеду! Вот станет невмоготу — возьму дни в счет отпуска. Что мне теперь этот отпуск? Все в жизни перевернулось!.. А ты не боишься, что я приеду?
— Семь бед — один ответ!
— Знаешь, я сегодня ночью глядела на тебя и думала: может, слишком легко мы друг другу достались? Без свиданий, без страданий… Сразу в дамки! Может, потому и не оценили то, что на нас свалилось? Вот пройдет время…
— …И мы поймем, что без ума полюбили друг друга. Ты это хочешь сказать?
— Я об этом мечтаю! А ты?
— Думаю. Сможем ли мы теперь друг без друга? И если сможем — то сколько?
— А вдруг не сможем? Вот хорошо бы!
— Дров наломаем….
— Мой бунтарь был немного ленив. Не любил ломать дрова… — Лида пытается улыбнуться, но улыбка получается вымученная. Может, вообще ей хочется поплакать? Самое время! Но, понятно, этого она себе не позволит. Как она сказала о Сузге с уважением: “Я не выловила, чтобы она когда-то плакала!” Молодцом держится? Все берет на себя. Как старшая! — Может, ты что-нибудь напишешь мне? — спрашивает она. — Чтоб я хоть знала, что ты жив и меня еще помнишь.
— Напишу.
— Адрес-то не забыл?
— Дом Ершова. Задний проход.
Лида не удержалась, прыснула неожиданно громко, и люди в полушубках и валенках, сидящие, как и мы, по лавкам вдоль увешанных плакатами оштукатуренных стен, стали на нас поглядывать.
И сейчас же из кассы объявили:
— Начинается посадка на автобус, следующий до Тюмени.
…Мы целуемся на морозе долго и сладко. И вот уже вижу я Лидину стройную фигурку из полузамерзшего автобусного окна, и фигурка эта, помахивая темной варежкой, уплывает вдаль.
Через месяц Лида предупредила в письме: “Задержись в ближайший понедельник на работе. Вечером я позвоню”.
Задержаться было не проблемой. Вечерами я работал в издательстве через день, потому что дома шумели за фанерной стенкой хозяева и работать там редко удавалось.
— Скоро апрель. — напомнила Лида по телефону. — Ты понимаешь, что это для нас значит?
— Пока — нет.
— Ледоход начнется на Тоболе с Иртышом, — объяснила Лида. — Сообщение прервется. Надолго! Мостов-то нет!
— Ты можешь приехать?
— Хочу. Но надо еще успеть и вернуться. До ледохода. Через неделю сумеешь забронировать номер?
— Лучше — с воскресенья. К выходному гостиница пустеет.
— Беру билет на воскресенье. Возьму — телеграфирую.
На том мы простились, а в воскресенье уже задыхались в объятиях друг друга в темном гостиничном номере.
— Не могу без тебя, — призналась Лида. — Я должна видеть тебя регулярно. Иначе уже и не жизнь. Диктуй свои условия! Я на все согласна.
— У меня нет никаких условий.. — Я развел руками. — Я тоже “за”. Но как? Перевестись в Тюмень ты не можешь?
— Через год с лишним. Раньше не разрешат.
— Будем ездить друг к другу…
— Ты холоден, словно рыба, — упрекнула Лида.
— Ну, тебе видней…
И на самом деле у я чувствовал, что МОГУ без нее. Тут Лида была права. Месяц разлуки прошел для меня спокойно. Не рвался, не метался. Просто грустил. Правда, и работы было много — ни минуточки свободной она не оставляла. Хотелось поскорее написать эту книжку. Но теперь стало за это стыдно. Прелестная женщина сама идет в руки, а я по сути невозмутим, словно пень. Не безумствую… Но ведь как отыщешь в себе красную кнопочку с надписью “Безумная любовь”? Отыскал бы — нажал бы!
А, может, вообще у меня с этим делом туго? По природе, так сказать… Может, потому и Валька молчаливо держится вдали, и дело вовсе не в ней, а во мне? Каждой женщине, небось, хочется, чтобы ее любили только безумно. Да и я, собственно, не прочь. Только это ведь не то, что медики называют “плановая операция”. Тут стихия?
В эту неделю не могла возникнуть у Лиды даже призрачная иллюзия семейной жизни которая так грела ее в Тобольске. Суровые гостиничные правила не позволяли мне оставаться у Лиды на ночь” И к завтраку с нею не успевал — подпирала работа. И не мог привести Лиду в свою тесную комнатку за фанерной стенкой, где хозяева уже знали Вальку и куда она могла приехать в любой момент. Мы просто обедали с Лидой вместе и вместе проводили вечер. Но без меня осматривала она и тюменский музей, который был намного меньше и беднее тобольского, и только что открывшуюся небольшую картинную галерею на центральной улице Республики. А дальше-то и смотреть в Тюмени было нечего… Ж еще в театр мы сходили с Лидой разок, и больше она туда не захотела. Не понравился ей ни художественный уровень спектакля, ни назойливый, всюду проникающий запах в фойе, который свидетельствовал об отсутствии городской системы канализации.
— Знаешь, — призналась она, —видно, я испорчена приличными свердловскими театрами. Не могу после них наслаждаться ни тобольским, ни тюменским. Для меня они — словно самодеятельность. А как тебе — после Москвы?
— Никак, — согласился я. — Только ради тебя пошел.
— Ради меня, — Лида хмыкнула, — лучше бы ты остался в гостинице. После спектакля-то тебя уже не пропустят…
— Завтра исправлюсь, — пообещал я.
— Завтра уже обратный билет брать. — Лида вздохнула. Мы шли к гостинице по Первомайской, и под ногами нашими истекали бесшумными ручьями почерневшие сугробы по краям тротуара. Даже вечерами уже не подмораживало — апрель наступил. Скоро пройдут по Иртышу и Тоболу последние автобусы, перегородят реки темные пятна подтаявшего льда и закроют Тобольский тракт. И тогда даже письма наши друг к другу не дойдут до конца ледохода. Только телефон да телеграф останутся, чтоб узнать — живы ли? помним ли?
— Что с нами будет? — спросила Лида. — Ты хоть думаешь об этом?
— Все время.
— И ничего не находишь?
— Кроме сплошных сложностей,
— Я ведь почти избавила тебя от них, — напомнила Лида. — Я согласна на любые трудности. Не штамп в паспорте мне нужен.
— Но без него тебя не отпустят из Тобольска. Сама же говорила…
— Ах, да! — Лида сжала кулачки. — Все время забываю, что по сути я крепостная. Как и ты, впрочем… Но что хоть тебя там держит? Есть там за что держаться?
— Студенческие годы. Только это. Вот так взять и отрубить?
— Между прочим, я отрубила. Именно студенческие годы. И представь, нигде не болит.
— Как там твоя квартира? — поинтересовался я, чтобы увести разговор в какую-нибудь другую сторону. — Ты за нее спокойна?
— А что ей сделается? — Лида усмехнулась. — Квартирному вору там нечего взять. А если бы и взял — некуда везти. Но на всякий случай я поселила там одну юристку, свою пациентку. Тоже, кстати, свердловчанку. Покараулит то, что никому не нужно… Она, понятно, рада недельку побыть в спокойствии. Живет она в общежитии молодых спецов, в бывшей колонии малолетних преступников, за железными решетками. Там вообще-то одни девицы, но недавно появился преподаватель английского — мужеского полу. Кроме этого достоинства он еще пишет стихи и по какому-то блату пользуется тюремной библиотекой. Охотнее, чем городской… Говорит, что тюремная — богаче. Тоже колорит города…
На следующий день радио передало правительственное сообщение о полной невиновности “врачей-убийц”, о том, что они освобождены из-под стражи, за исключением одного, М.Б. Когана1. Он в тюрьме умер.
— Ты слышал о врачах? — спросила Лида, едва я появился в ее номере.
— Конечно!
— Что ты об этом думаешь?
— Все это очень напоминает конец борьбы с космополитизмом. Она окончилась вечером тридцатого марта — хорошо помню! И утром тридцать первого я об этом узнал. А сегодня четвертое апреля. Сеять пора! Неча идеологией заниматься! Сталина нет — поэтому на пять дней припозднились….
— Все шутишь?
— Какие уж тут шутки? Когда сев на носу… Важнее сева ничего нет!.. Пойдем обедать — я голоден.
И в тихой маленькой столовке на боковой улице Хохрякова, где уж наверняка никто не стал бы нас подслушивать, как в гостинице “Заря”, рассказал я Лиде подробно, как узнал о скоропостижной кончине важной государственной кампании по борьбе с космополитизмом. И опять же — накануне сева… А уж параллель Лида провела сама:
— Значит, и то было тоже липой?
— Значит.
— И Сталин это знал?
— Как же мог он не знать?
— Неужели нынешней зимой он обдуманно пожертвовал личным врачом ради липы? Может, все-таки его обманули? Может, подсунули какие-нибудь ложные свидетельства?
— Ну, одно из них уже объявили ложным — отобрали орден у Лидии Тимашук.
— Неужто она одна посадила за решетку столько профессоров? Что-то не верится.
— Мне — тоже. Со временем прояснится. Но не верю я, чтоб кто-то решился обманывать Сталина. Можешь ты представить себе человека, который решился бы на такое смертельное дело?
— Не могу, конечно! И все же, — голос Лиды дрогнул, — мне кажется, что Сталин был обманут. Ведь он, бедный, жизнью расплатился за свою ошибку. Виноградов наверняка вытащил бы его из инсульта. Это ведь не так уж сложно — камфару дать вовремя! Не упустить момент! Это зависит только от наблюдающего врача.
— Мне трудно судить, Лидочка, я не медик. Но трудно и предположить, чтобы Сталин был жертвой обмана.
— Интересно — останется теперь в Тобольске сын Виноградова? Или отзовут в Москву?
— Ты напишешь мне об этом?
— Напишу. — Лида вздохнула. — Хотя предпочла бы рассказать… Когда теперь светит нам с тобой свиданка?
— Где-нибудь после ледохода. Вот кончу рукопись…
— А если до тех пор приедет твоя жена?
— Приедет и уедет.
— А если останется?
— Рукопись все равно надо согласовывать.
— А вдруг жена увяжется с тобой — посмотреть Тобольск?
— Я его ругательски разругаю!
— А ты не допускаешь все-таки, что она тебе там изменяет?
— Допускаю.
— Господи, что же у вас за семья?.. — Лида спохватилась, потом задумалась и очень тихо попросила: — Не суди меня строго, ладно? Ты понимаешь, что мне больно?
Я молча погладил ее руку — маленькую, ласковую, почти детскую.
6.
Мы простились с Лидой на следующий день. И не увиделись больше.
Едва окончился ледоход на Иртыше и Тоболе, едва побежали по рекам первые весенние катера, — получил я сразу два письма от Лиды. В одном она сообщала, что сын Виноградова уехал из Тобольска сразу же, как только в Москве выпустили из тюрьмы отца. Когда Лида вернулась из Тюмени, Виноградов-младший уже оформлял увольнение. Никто не решился его задерживать.
Другое письмо было только о нас с нею. “Как тоскливо будет мне в эти майские праздники! — писала Лида. — Ни я к тебе, ни ты ко мне… Пустота! Скорей бы уж ты приехал для своего “согласования рукописи”! Жду!”
А за день до этого прибежало послание и от Вальки. “Не жди меня больше в эту свою Тьмутаракань! — объявила она. — Есть возможность не гробить в ней свою молодость. Папа обещает освободить тебя от принудиловки. Сегодня он это может. Не откладывая, напиши ему подробное письмо о своем быте, которое можно было бы показать постороннему человеку. Пожалуйся слегка и на здоровье, и на суровый для тебя климат, и на квартиру безо всяких городских удобств. Вроде бы ты отвечаешь на его вопросы. Все, что требуется! Такая малость! Вернешься — будем жить. Упустишь момент — пеняй на себя”.
Отец Вальки — очень преуспевающий адвокат. Спорить с ним по любому вопросу — пустое занятие. У него всегда самые неотразимые доводы — в бесчисленном количестве. И еще он человек слова. Если такое обещает — значит, появился у него соответствующий могучий клиент. Какой-нибудь крупный босс разводится с женой и делит дачу, машину, “трофейную” мебель… Это “узкая” специализация тестя — он адвокат “бытовик”. Ни трудовыми конфликтами, ни политикой он не занимается. Предпочитает разводы. И для того босса, который разводится, услужить своему адвокату — значит, сущей мелочью крупно сэкономить гонорар.
Вроде бы жертва для меня.
Только я о ней не просил.Отвечать на это письмо Вальке не хотелось. Писать тестю жалобу на сибирскую свою жизнь — тем более. Это вообще смешно. Хотя отношения у нас с ним вполне нормальные, но писем ему я еще не писал. Как-то в голову не приходило. Ограничивался приветами.
Да и что по сути ответить Вальке? Если месяцами спокойно живем мы вдали друг от друга и на душе кошки не скребут — разве папа тут поможет? Даже самый старательный и обязательный…
Конечно, когда-нибудь отвечать придется. Но куда спешить? Зачем ловить момент, который ловить не хочется? Отправь я тестю такое письмо, — какими глазами стал бы глядеть на своего директора и на всех остальных, с кем тут работаю и кто старается хоть чем-нибудь помочь мне каждый день?
В то же время торопливо писать “нет”? Зачем? Худые вести не опоздают.
А Лида?
Не так уж давно она давала обычную для врача клятву Гиппократа: “Не навреди!”
И с нею бы так же…
В каком-то странном торможении прожил я неделю, и вдруг стало легче. Прорезалось острое чувство освобождения — от чего-то тягостного и унизительного. Словно обветшалая, пропотевшая, грязная одежда слетела с меня сама.
Поначалу я даже не связал это чувство с последним Валькиным письмом. Подумалось: просто сказывается весна, неизменно освобождающая от холодов, от долгих темных вечеров, многие из которых здесь, в Тюмени, проходят при керосиновой лампе, от многомесячного ожидания солнца, тепла, зеленых листьев на деревьях и ярких цветов на клумбах. Но как-то среди ночи я проснулся, долго не мог уснуть, слушал гудки паровозов с недалекого вокзала и вдруг понял: не только весна принесла мне это чувство освобождения, но и само Валькино письмо. Оно как бы поставило жирную точку в нашей несложившейся жизни. И я перестал чувствовать себя кругом перед Валькой виноватым, погрязшим во лжи.
Может, это судьба? Развестись… Жениться… И жить по-человечески.
Когда после середины мая закончил я перепечатывать рукопись о косторезах и начал собираться в Тобольск, — директор забронировал мне место в гостинице. Как и в прошлый раз, позвонил по междугороднему, представился тобольской администраторше и солидным, “начальственным” басом попросил “обеспечить”, пообещав, что бронь будет оплачена.
Подобную заботу проявлял он не впервые, и меня это неизменно трогало. Хотя в данном случае и было совершенно излишним. Но не объяснять же ему мою нетипичную тобольскую ситуацию! Не хотелось даже и намекать на нее отсутствием гостиничной квитанции в будущем моем авансовом отчете. Поэтому я тут же решил сначала появиться в гостинице с чемоданом, оплатить свое пребывание на полный срок, а потом уже тихо смыться к Лиде. Как зимой…
На этот раз добирался я до Тобольска теплоходом. По вздувшейся весенней Туре ходили они свободно, и пассажирская пристань в Тюмени ненадолго ожила. Летом же теплоходы опасались заходить в обмелевшую Туру. Издавна сплавная эта река была усеяна топляками в несколько этажей.
Речное мое путешествие в Тобольск было предпринято тоже по совету директора.
— Автобусом вы уже ездили, — объяснил он. — И еще не раз придется. Это штука утомительная. А вот отплыть из Тюмени по реке удается только в мае да в начале июня. Советую испытать это удовольствие!
И опять тронула меня его забота. Он явно старался показать все лучшее в этом чужом пока что для меня краю. Может, надеялся, что полюблю его и задержусь тут больше, чем на положенные три года?
Поездками по воде жизнь вообще-то дотоле не баловала. Речной трамвай на Москва-реке в довоенном детстве — все и впечатления мои о водных путешествиях… И поэтому примерно сутки в каюте тихого, плавно скользящего по сибирским рекам белоснежного теплохода представлялись мне кусочком райского отдохновения. Как минимум — высплюсь и начитаюсь от пуза…
Теплоход уходил в конце рабочего дня, однако майский световой день очень долог. Даже и до сумерек было далеко. Положив чемоданчик в каюте, я вышел в плаще на верхнюю палубу, на самый нос. Никого, кроме меня, тут не было. То ли холодный ветер загнал всех пассажиров в каюты, то ли пасмурное, низкое, однотонно-серое небо, готовое вот-вот разродиться дождем. Слева тянулся казавшийся бесконечным низкий берег со стоявшими по колено в воде березками да осинками. Справа так же неизменно поднимался глинистый обрыв, на котором мелькнул тюменский элеватор, а затем потянулся почти сплошной хвойный забор. Все одно и то же, одно и то же… Да и ветер сильный, и дождь уже слегка пробрызгивает…
Еще днем решил я все-таки поужинать в ресторане, хотя директор и предупредил:
— Берите с собой в дорогу еду. Пароходные рестораны дороги.
Но ничего я с собой не взял. Потому что ни разу не был в пароходном ресторане. Хотелось и это испытать.
Ресторан был невелик, почти пуст и имел форму сектора на корме теплохода. Из окон его хорошо просматривался бурлящий пенный след от винта.
За столиком возле крошечной эстрады глушили водку два лысых, полных, раскрасневшихся джентльмена, которые показались мне похожими на тех снабженцев, коих видел я зимой в тобольской гостинице. Слева, за столиком у окна, спиной ко мне сидела белокурая дама в темном платье, держала перед собой маленькую книжечку и лениво ковыряла вилкой в тарелке. У дверей, выпятив грудь, сидел молоденький официант в белоснежной манишке с бабочкой и явно наблюдал за порядком. Хотя нарушать его, по-моему, было некому.
Я выбрал столик справа, у окна, разобрался в меню и развернул свежий номер “Тюменской правды”. Официант подошел за заказом минуты через две, а вслед за ним неслышно подошла дама в темно-синем платье, осторожно присела на краешек стула и почти шепотом спросила:
— Простите, вы не из “Тюменской правды”?
— Нет.
— А мне показалось, я вас там видела.
— Видеть могли — я там бываю почти каждый день.
— Простите, вы были без пальто, зимой…
Гардеробом “Тюменская правда” не обладала. Зимой, весной и осенью посетители ходили по редакции в пальто. А без оного ходили только свои. Вот на что она намекала!
— Я работаю в этом же здании. Но не в редакции.
— В цензуре, наверное?
Вот еще такой славы мне не хватало!
— В книжном издательстве. Через кабинет от цензуры.
— Сам Бог мне вас послал! Я никогда не решилась бы к вам зайти!
— А что — есть дело?
— Как взглянуть… — Дама улыбнулась. Было ей, по-моему, около тридцати, а улыбка у нее оказалась застенчивая, почти девичья. И зубы ослепительно белые, ровные, красивые. Только губы настораживали — узенькие, жестковатые, ярко накрашенные. Краска явно старалась, так сказать, увеличить их площадь. По давним моим наблюдениям, это были губы холодного и расчетливого человека. — Как взглянуть… — повторила дама. — Я немного пишу. И меня немного печатают. Этюды о природе… Яркова моя фамилия. Может, видели?
— Видел. По-моему, “Тюменская правда” печатает вас каждый месяц. Грех жаловаться!
— Точно! — Она явно обрадовалась. — Вы позволите, я переберусь к вам для более основательного разговора?
— Ради Бога!
Она быстро перенесла на мой столик свою тарелку с вилкой и свою маленькую книжечку — сборник стихов Евгения Долматовского “Сталинградская тетрадь”. Пока ходила она взад-вперед, я успел заметить, что стройна она, как девчонка. Официант за это же время принес мне бефстроганов и компот.
— Видимо, я должна представиться, раз уж первая заговорила с вами. — Дама опять ослепительно улыбнулась. — Я из областного управления швейной промышленности. Зовут меня Алевтина Никаноровна. Можно просто Аля…
Я назвал себя и наклонил голову.
— А еду я в Уват, — объяснила Яркова. — Консультировать швейную мастерскую. Они там запутались в экономике и в технологии. И все потому, что запамятовали известную истину про суп и про жемчуг. Помните?
— Извините — не помню.
— Ну, у каждого, мол, свои проблемы — у кого суп не густ, у кого жемчуг мелок… Вспомнили?.. Там мастерскую организовали жены районных начальников и шить стали одежду подороже. Из последних журналов. Понятно, ее не берут. И не по карману она местному населению, и не очень по душе ему. Все-таки Уват — не Тюмень… Мы их ориентируем на одежду простую, дешевую, доступную любому человеку. Они возражают: прибыли, мол, от нее нет. Однако же прибыль идет не только от цены, но и, так сказать, от тиража. Вам, как издателю, эта истина, наверное, знакома?
— Все время бьемся за тираж… С “Книготоргом”.
— Успеха вам! — Яркова отправила в рот кусочек бифштекса, аккуратненько прожевала, запила глоточком лимонада и продолжила: — Беда в том, что ради тиража надо попотеть, поработать. Не всем этого хочется… Потому не хотят и понимать. А я, простите, детство в такой жуткой нищете провела, что понимаю это превосходно. И всегда помню! Вот и еду мозги вправлять. Вы даже не представляете, как трудно заставить швейников выпускать простую и дешевую одежду! Все время норовят усложнить технологию, чтобы накрутить цену… А вы в издательстве, наверное, редактор?
— Так точно.
— Директора вашего я однажды видела. Прошлым летом — в приемной секретаря обкома. Рядышком ждали, пока он освободится. Разговорились, понятно, и директор ваш произнес: “Вот скоро приедет редактор из Москвы, будем разворачивать работу с авторами”. И как — вы ее уже разворачиваете?
— Потихоньку. Создаем областное литобъединение.
— А попасть в него трудно?
— Пока никому отказа не было.
— Ой, как хорошо? С моими этюдами примут?
— Вполне. Они у вас очень эмоциональны.
— Я вообще очень эмоциональна! — Она поглядела мне в глаза долго, серьезно и как бы приглашающе: можете, мол, сами убедиться… если пожелаете. Знал я уже этот долгий, призывный женский взгляд. Почему-то неизменно он меня отпугивал. Хотя должен был бы возбуждать. Может, я как-то не так устроен? А, может, сдерживает меня Лида, ждущая сегодня в Тобольске?
— И еще стихи пишу, — добавила моя собеседница. — Но их почему-то не печатают.
— Судьба всех поэтов! — заметил я. — Сначала не печатают, потом возносят. Так что не отчаивайтесь.
— А вы смогли бы посмотреть мои стихи?
— Приносите! Через недельку я вернусь.
— Вы не в Уват?
— В Тобольск.
— Ровно на неделю?
— Ровно.
— Жаль! — Она вздохнула с огорчением, и зеленые глаза ее как-то потускнели, хотя только что блестели, словно речные камешки в прозрачной воде. — Такая скука в этом Увате!.. Я была бы просто счастлива иметь вас своим спутником… А вы правда из Москвы?
— Правда.
— И жилплощадь там сохранили?
— Мама живет в Москве.
— Где-нибудь на окраине? В Роще Марьиной?
— Вы знаете эту чисто московскою песенку? — Я улыбнулся. — Нет, не в Роще Марьиной — на Первой Брестской улице, между Маяковской и Белорусской. Это центр.
— Какой вы богатый! Вы даже не представляете этого себе! И как я вам завидую! Я ведь глухая провинциалка. В Москве была всего раз, проездом. В Мавзолей зашла, по Красной площади погуляла, в ЦУМе последние деньги спустила. И еще отыскала дом, где жил мой кумир — Иван Дмитриевич Якушкин. Хорошо. что это близко от Красной площади… А то, может, и не добралась бы… Все и впечатления. И то на год воспоминаний хватило. А местными песенками я давно интересуюсь — и московскими, и одесскими. Все-таки пишу стихи… Как вам в наших диких краях? Не скучаете?
— Некогда.
— Есть люди, которые вообще никогда в жизни не скучают. Вы не из них?
— Не задумывался. Но и на самом деле никогда не скучал.
— Читаете, наверно, много?
— Каждую свободную минуту.
— И в метро?
— Даже на эскалаторе.
— И я так же стараюсь. За едой, на транспорте. Но меня это не спасает от скуки. Видно, я не из тех людей… Вы не хотите погулять на палубе перед сном?
— Собирался…
— Пойдемте! Только пальто хорошо бы прихватить. Сквозит! Я найду вас на палубе, когда выйду в пальто?
— Найдете.
…Темнело уже. За бортом все так же тянулись низкий, залитый разливом берег с одной стороны и высокий, обрывистый — с другой. И далекие огоньки виднелись впереди по реке — плот, должно быть. Самое время сплавлять нарубленный за зиму лес!
Видимо, этим плотовщикам и посигналил наш теплоход протяжным басовым гудком. Почему-то напомнил он мне начальственный бас моего директора.
Мы стояли у борта, и спутница моя рассказывала:
— С пятого класса, с ботанического кружка наблюдала я за жизнью растений. Потом — за жизнью насекомых, животных. Запоем Брэма читала. И все свои наблюдения записывала в амбарные книги. Мама работала кладовщиком и книг этих приносила мне сколько нужно. Единственное, в чем я в детстве не знала нужды, — амбарные книги! А теперь выцарапываю из них сюжеты для своих этюдов. Как полистаешь — непременно найдешь что-нибудь свеженькое.
— Почему же вы не стали биологом? — удивился я. — Вообще-то, когда читал ваши этюды, — так и думал, что пишет биолог.
— Знаете, люблю шить! — призналась она. — У нас была зингеровская машинка — бабушкино приданое, — и я еще в детстве научилась, готовых платьев не терплю! Всегда казалось, что они меня уродуют. Вот из этого родилась основная специальность. Хотелось все знать на профессиональном уровне. И главное, тут — твердо это знала! — все зависит только от меня самой. Поехала в Иваново, получила институтский диплом — и теперь мне сам черт не брат! Нигде не пропаду! А сколько народу еще передо мной лебезит — чтоб заказ пристроила в мастерскую… Вам, кстати, не надо сшить пальто или костюм? Могу поспособствовать.
— Спасибо, Алевтина Никаноровна, но вынужден отказаться. Как раз предпочитаю покупать все готовое. Видно, кругом я стандартен, а шитье отнимает столько времени!..
Мы глядели в темную воду, бежавшую за бортом с тихим плеском, и спутница моя как бы вслух подумала:
— Холодная вода… Все реки у нас тут холодные. Наверное, поэтому нет здесь легенд о русалках. Даже на Волге их нет. Видно, и она холодна для русалок. Похоже, все наши русалочки — с теплых украинских берегов.
“С чего это она вдруг о русалках?” — подумал я.
Яркова как бы уловила этот невысказанный мой вопрос.
— Почему-то часто я о русалках думаю, — призналась она. — Может, потому, что однажды буквально утопиться хотелось?
Она вдруг резко повернулась и сильно прижалась ко мне спиной. Может, от ветра хотела защититься? Ветер и на самом деле пронизывал чуть не до костей. Я замер и не решился отодвинуться — не обидеть бы ее этим… Что, если она действительно всего лишь хотела защититься от ветра?
— Вы когда-нибудь ездили в первом классе? — не оборачиваясь, спросила она.
— Нет.
— Хотите посмотреть, что такое первый класс на хорошем теплоходе? Пойдемте ко мне!
Я понимал, что означает такое приглашение. Посмотреть каюту первого класса было бы на самом деле очень заманчиво. Когда еще увижу? И увижу ли?.. Но я ехал к Лиде. И хотел прямо глядеть ей в глаза,
— Пойдемте! — решительно ответил я.
Мы быстро прошли по коридору, она отперла одну из дверей, и я остановился на пороге.
— Спокойной ночи, Алевтина Никаноровна!
— Заходите, что вы? Заходите быстрей!
— Спокойной ночи!
Я повернулся и ушел по коридору к своему второму классу,
Она, видимо, смотрела мне вслед. Потому что щелчка двери я так и не услышал.
7.
Речные пристани Карбаны, Ярково, Иевлево прошли мы ночью, я сладко спал — один в четырехместной каюте — и до сих пор не знаю, как эти пристани выглядят. А утром, когда после завтрака выбрался вновь на палубу, — мы уже проходили по Тоболу устье Тавды. Сливающиеся вместе реки показались в утреннем тумане одним громадным озером с низкими и бесконечно далекими подтопленными берегами. Лишь гигантская желтая глинистая змея, постепенно расползаясь, растворяясь в темной воде Тобола, обозначала в этом озере течение впадающей Тавды.
В ресторане, за завтраком, Ярковой не было. А на палубе она появилась — бледная, с какими-то замедленными, робкими движениями, закутанная в пушистый белый платок. Сдержанным кивком она поздоровалась со мною, и тонкие, не накрашенные на этот раз губы ее слегка изогнулись в полуулыбке — одновременно извиняющейся и сожалеющей. Она как бы просила простить за вчерашний свой необдуманный порыв и в то же время жалела меня, потерявшего столь многое…
Теплоход шел вне расписания, и точное время прибытия его в Тобольск было неведомо. Потому и не отбил я Лиде телеграмму из Тюмени. Все равно, встретить меня практически было невозможно. И теперь я подумал, что получилось все это очень кстати. Наверняка Яркова понаблюдает с палубы, как выйду я в Тобольске. Наверняка заметила бы она, если б встречала меня молодая женщина. К чему такая необязательная информация будущему члену нашего областного литобъединения?
8.
Приплыли мы к вечеру. Оставив в тобольской гостинице чемодан, я уложил в сетку небольшой подарок, пачку московского сахара да кулек изумительного, рассыпчатого маминого печенья, присланный мне еще к майскому празднику. Не ел — берег… С этой сеточкой и направился к Лидиному крылечку по тихим улицам, освещенным поздним, уже закатным солнцем. Дворами идти не решился — грязно. Видимо, после недавнего дождя. А на улицах, по деревянным мосткам, можно было бы пройти даже и без галош.
Еще по пути с пристани в гостиницу пересек я наискось уже знакомую центральную площадь перед горсоветом, по которой не раз хаживал и зимой. Сейчас, по дороге к дому Ершова, прошелся по ее краешку снова. Площадь была сплошь замощена толстыми деревянными плахами, казалась чистенькой и веселой. Такую полностью деревянную площадь впервые увидел я в Тобольске. В Тюмени таких не было. Просторная, свободная, она, словно пруд, плескалась у парадного крыльца белого двухэтажного дома с высокими окнами, где ныне был горсовет, а в конце 1917 года и в начале 1918-го жила семья ссыльного российского императора. Зимою не раз спрашивал я тоболяков: какой след оставила она в городе по себе? И в ответ мне либо пожимали плечами, либо разводили руками, либо насмешливо улыбались. Лишь старушка, подметавшая крыльцо гостиницы, ответила конкретно: “Они тут молились. Церква рядом”. И ничего более, другого следа не обнаружилось.
На Лидином крылечке чистил картошку плотный молодой мужчина с мощными плечами, круглой, как шар, головой и почти без шеи. Одет он был в распахнутую выгоревшую и застиранную брезентовую куртку, из-под которой выглядывала голубая майка. Рядом с мужчиной лежала на ступеньках аптечная инвалидская палка. И ноги были обуты по-разному: одна в сером войлочном тапке, другая — в просторной галоше, из которой поднимался до колена то ли гипс, то ли бинт,
Дверь хорошо знакомой мне кухоньки была распахнута настежь.
— Лида дома? — спросил я, поздоровавшись.
Мужчина оглядел меня, задержался взглядом на авоське и молча помотал головой из стороны в сторону.
— А когда придет?
— А вы ей кто будете?
Голос у него был хриплый, явно прокуренный, а может, и пропитый,
Кто я ей был? Как бы ему это популярно объяснить? Да и надо ли? Сам-то он ей кто? И почему я, дурак, не позвонил Лиде на работу перед отъездом?
Ну, что ж — надо выкручиваться.
— Я из областного издательства. У нас лежат ее стихи. Надо поговорить.
— За этим и ехали?
— Не только. Это — попутно
— Не знал я, что. она еще и стихи пишет… — Мужчина усмехнулся. Пристальные серые глаза его, почти без ресниц, прищурились. — Совсем скромница! А вы здесь, похоже, уже бывали?
— Бывал, — признался я. — Как вы догадались?
— Дак вы не спросили, здесь ли она проживает. А сразу: дома ли? Значит, знали, что здесь… Да вы садитесь — в ногах правды нет.
Мужчина подвинулся и переложил на другую сторону инвалидскую палку, освободив мне место на ступеньках. Они были чисто вымыты — это я сразу заметил. И потому спокойно сел — деваться было некуда. Видимо, так просто мне не скажут, когда появится Лида. Хотя время уже явно не рабочее…
— Ну, и как у ней стихи? — поинтересовался мужчина, снимая перочинным ножом тонкую кожуру с картофелины. Бережливо чистил!
— Нормальные.
— Будете печатать?
— Если кое-что исправит.
— Об этом и разговор?
— Об этом.
— Она что — не заглянула в ваше издательство по дороге?
— Не понимаю, о чем речь. — Я пожал плечами. — Она что — уехала?
— Она же через Тюмень покатила. Другой дороги в Свердловск отсюда нет.
— В Свердловск уехала?!
— Ну да! Как же это она к вам не заглянула, если у вас ее стихи? Очень даже странно…
Вот оно что?.. В Свердловске — Лидины родители. Может, там что-то случилось? Что-нибудь страшное — потому и промчалась мимо, не дав знать?.. Не показать бы только этому парню чрезмерную свою осведомленность о ее семейных обстоятельствах. Чрезмерную для всего лишь издателя…
— А когда она вернется? — как можно равнодушнее поинтересовался я.
— Дак не вернется уже! — В хриплом голосе мужчины послышалось искреннее удивление моей непонятливостью. — Зачем ей теперь вертаться? Она только и мечтала сбежать!
— Она что — уволилась?
— Конечно!
— Как же ее отпустили? Ей еще больше года работать? Сама говорила.
— А. что вы так переживаете?
Действительно, с чего бы издателю переживать? Не все ли равно, где прописан талантливый автор?.. Разумеется, с точки зрения этого проницательного мужчины…
— Мы не печатаем поэтов из Свердловска. И вообще из других областей. Только местных!
— Это почему так?
— Установка Москвы для всех областных издательств. Стихи убыточны. И эти убытки нам разрешают только ради роста своих поэтов.
— Строго! — Мужчина покачал головой, опустил аккуратно очищенную картофелину в кастрюлю с водой и взял из ведра другую. — А если, к примеру, я вам свои стихи дам — будете печатать?
— Если вы здесь живете — будем. Конечно, если еще и стихи приемлемые…
— Ну, вот живу я здесь. Это мой дом! — Мужчина повернулся и показал рукой на открытую дверь кухоньки, на сходившиеся там углом закрытые двери двух соседних комнат. — Тут я прописан постоянно. А роблю — временно! — близ Бодайбо, на золотых приисках. По договору. Лида жила на квартире у моей матушки. К сожалению — покойной… Лида ее и похоронила.
Вот оно что… Сын Лидиной квартирной хозяйки… Объявился!
— И долго это у вас — работа по договору?
— Пока — пять лет. — Мужчина положил на ступеньку перочинный нож и поднял для наглядности ладонь с растопыренными пальцами. — Вот сейчас подлечусь… Шатун меня этой зимой поломал… — Он чуть приподнял ногу в галоше. — Съезжу в Сочи. Погреюсь. А потом вернусь в Бодайбо и подпишу контракт на пять лет. Три года там уже отробил — сразу после армии. Но надо заробить поболее. В Тобольске-то настоящие деньги не водятся! А уж с деньгами вернусь домой насовсем! Так мне стихи свои посылать к вам или в иркутское издательство?
— Пока — в иркутское. А когда насовсем вернетесь — к нам.
— Спасибо! Теперь мне ваши порядки ясны. Но вы не бойтесь — стихов я не пишу. Просто за Лиду болею. Хорошая она женщина, заманчивая. Хоть и не захотела за меня замуж… Я ей предлагал вместе — и в Сочи, и в Бодайбо. Не захотела! А теперь еще и стихи вы ей вернете… Ведь вернете?
— Придется. Если адрес будет.
— Адресок я вам дам! Адресок она оставила. Вдруг, мол, кто спросит… Я-то думал, она мне это — на всякий случай. А выходит — вам. Адресок я вам сейчас вынесу. Только уж и не знаю, стоит ли очень спешить со стихами… С одной стороны, можно испортить ей медовый месяц. А с другой стороны, она поедет дальше Свердловска. Кабы не опоздать…
Чем дальше в лес, тем больше дров… Конечно, кто же иначе отпустил бы ее из Тобольска?
— И за кого она вышла?
Хотел я это спросить как можно равнодушнее, но голос дрогнул и неожиданно сел. И вопрос прозвучал сипло..
Собеседник мой заметил, искоса поглядел проницательными своими серыми, почти безресничными, глазами и, словно нехотя, ответил:
— Старый друг за ней прикатил. Из Свердловска. Капитан артиллерии. Под метр девяносто ростом. И косая сажень в плечах. Бабы таких крупных мужиков очень уважают. Особенно — военных. Она как его увидела — так и села. “Я уж думала, — говорит, — ты меня намертво забыл”. А потом только бросилась на шею. И ножками в воздухе заболтала… В тот же дань они расписались в загсе. А на другое утро она уволилась, выписалась, вещи уложила. С последним автобусом укатили — в ночь, как с пожара. Очень спешили! Особенно Лида. Вроде там ему загранка светит. А без жены в долгую загранку не пускают. Может, от спешки она про вашу контору и позабыла? Напишет еще вам, небось. С заграничными марочками… В детстве я марки собирал. Потому к заграничным письмам отношусь с почтением.
— Ну, что ж… — Я поднялся. — Спасибо за сведения. До свидания.
— Адресок-то возьмете?
— Давайте.
Куда было деваться? Взял я этот уже явно ненужный адрес и пожал руку хитрющему золотодобытчику из Бодайбо. Все он, конечно, понял. Видели ведь меня зимой соседки. И воду я от колонки ведрами таскал, и дрова — из поленницы к печке, и в уличные удобства, понятно, бегал, и с полными сумками мы по-семейному возвращались из магазинов… Было что рассказать хозяину квартиры про зимнего гостя… И ему нетрудно было об остальном догадаться. Как и мне о том, почему Лида спешила отсюда по-пожарному.
А свое интервью он отработал мастерски! Будто сложную хирургическую операцию на мне провел. И настолько ловко, что я даже острой боли не почувствовал. Ну, на удивление, как после Валькиного последнего письма, — не было острой боли, и все!
Впрочем, может, я такой бесчувственный, что мне даже обычная анестезия не нужна?
На другой день в поликлинике мне подтвердили, что Лида вышла замуж за офицера и уволилась. И выдали тот же свердловский адрес квартиры ее родителей.
Правда, адресом этим я тогда же решил не пользоваться.
9.
За сутки до отъезда из Тобольска в номер мой тихо постучали.
— Войдите, — сказал я.
Вошла Алевтина Никаноровна. В каком-то потрясающем сине-зеленом летнем платье — цвета пронизанной солнцем морской воды. В зеленых туфельках на высоком каблучке. С необычными кудряшками надо лбом, словно взятыми напрокат у красавицы Белл Фоссет из американского фильма военных лет “В старом Чикаго”, и с жемчужными бусами в глубоком, до соблазнительной ложбинки, вырезе платья. Самые крупные шарики бус прямо опускались в ту ложбинку, как бы заманивая туда взгляд. А на мочках ушей сверкали еще две жемчужные капельки.
Ну, просто волшебная сказка, а не женщина! Короны еще только не хватало!
— Вы удивлены? — спросила она.
— Садитесь! — Я пододвинул ей стул. — Чему удивляться? Тобольск — на пути из Увата домой…
— Именно так я и подумала! — обрадованно подтвердила она. — Как раз вашими словами. — Она бесхитростно улыбнулась, села, расправила платье на коленях. — Два часа назад я положила чемодан в соседнем с вашим номере, всю неделю терзалась и решила: пан или пропал! Другого шанса объяснить вам свое безумие у меня не будет. В Тюмени мы можем годами ходить друг возле друга и не выйдем на откровенный разговор.
— А в нем есть необходимость?
— Я ее чувствую! Мне кажется, вы приняли меня за кого-то другого. Можно было бы, конечно, этого и не заметить? Но тут случай для меня особый. И если я не объяснюсь — всю жизнь буду потом мучиться. А я люблю жить в ладу с собою. Такая вот сибаритка! — Она снова улыбнулась — на этот раз кокетливо. — Не выношу мук совести и сожалений о том, что упустила шанс. Может, слышали? Французы говорят: лучше сожалеть о сделанной ошибке, чем об упущенной возможности. Вот я и пришла сделать свою ошибку.
— Почитать свои стихи?
— Ну что вы! — У нее даже лицо вытянулось от удивления. — Как вы могли такое подумать? Мне это и в голову не пришло! Хотя, конечно, — она опять кокетливо улыбнулась, — если редактор уж очень настойчиво попросит… Но, может, оставим это для литобъединения? Стихи лучше читать на публике. А тут есть вещи, о которых на публике говорить ну никак не возможно!
Передо мной на столе лежала рукопись. Я просматривал заметки, сделанные на полях председателем артели и ее мастерами. И список общих замечаний лежал рядом. Еще один экземпляр рукописи гулял пока по рукам, косторезы обещали вернуть его завтра.
Яркова наконец заметила мою работу на столе, тут же оборвала себя и извинилась:
— Простите, я все о себе да о себе… А у вас тут, похоже, издательские дела. Я ведь даже не спросила, зачем вы едете в Тобольск. Наверное, вы считаете меня не столько сибариткой, сколько эгоисткой?
— Для таких глубоких выводов не вижу пока оснований.
— Спасибо! — Она облегченно вздохнула. — Так если не секрет — ради чего вы сюда приехали? Не помешаю ли я вам? А может, чем-нибудь и смогу помочь? Тобольск-то я немного знаю. У нас тут тоже есть мастерские…
— Не помешаете, — успокоил я. И коротко объяснил, зачем приехал. А про себя подумал: “ТЕПЕРЬ не помешаете”.
Хотя, если бы жил сейчас у Лиды, — и тогда Яркова не помешала бы. Просто не смогла бы меня найти.
— Ну и как? — вежливо поинтересовалась она. — Как тут встретили вашу рукопись?
— Нормально. Замечаний накидали. Неточности выловили. Придется еще поработать.
— А в целом?
— Рукопись-то — “за” косторезов. Какой им смысл возражать в целом?
— Я рада за вас! Насколько я понимаю, здесь вы свою работу все равно не завершите?
— Никак.
— Тогда я рискну все-таки немножечко вам помешать. Совсем чуть-чуть. Вы позволите?
Хотелось сказать “Валяйте”. Но сказал я “Разумеется”.
— Я уже, кажется, говорила вам, что училась в Иванове. На кафедре экономики был у нас один аспирант — Арнольд. Это имя, не фамилия. Таких людей, как он, я больше не встречала — таких чистых, честных и прямых. Ни до, ни после… Рассказывать о нем подробно — выше моих сил. Я его очень полюбила! Собственно, никого больше и не любила, кроме него. Но он был вспыльчив и необузданно ревнив. Может, это было следствием фронтовой контузии — не знаю. А я тогда, по молодости, скидок на фронт не делала. Вот эти его свойства нас и рассорили в конце концов. Потом, конечно, я жалела, плакала, но — в пустой след. У него появилась другая, они ждали ребенка… — Яркова глубоко вздохнула. — Обычная история! А вы — почти точная копия моей первой любви. Внешне, разумеется… Я ничего про вас не знаю. Кроме того, что меня к вам тянет. И не хочется ломать себя. Только вот это. И не думайте ничего другого! Ну вот! — Она опять вздохнула. — Теперь я исповедалась. Без этого мне было тяжело. Боялась: вы подумаете обо мне хуже, чем я есть.
Я молчал. Вспоминал, как в 1942 году, в переполненной эвакуированными Алма-Ате, ленинградская студентка Валя Волкова была очень ласкова со мной, четырнадцатилетним пацаном. Потому что я напоминал ей погибшего в Ленинграде под бомбами Тольку — ее любимого. Каждый день мы встречались с Валей на террасе столовой медработников, где выдавали по пропускам обеды на дом. Черные галушки на второе и суп из таких же галушек на первое. Валя нередко гладила меня и говорила ласковые слова. А однажды сказала: “Было бы тебе не четырнадцать лет, а двадцать четыре!” Я все понял и решил, что полюбил ее на всю жизнь. И написал ей об этом в письме. А Валя стала присылать за обедами свою бабушку. Испугалась почему-то… Видно, не выходит ничего хорошего из того, что кто-то на кого-то внешне похож. Процесс узнавания оборачивается тут чаще всего сплошными огорчениями. Просто природа, видимо, страхует свои генотипы, размножая их в нескольких экземплярах. На всякий случай… Но психологически каждый представитель одного и того же генотипа — наособицу. Одинаковых нет! И, если связывать это с человеческими чувствами — выйдет сплошная обманка.
— Что же вы молчите, мой дорогой редактор?
— А что тут скажешь? Вспоминаю свою юность. Тоже был на кого-то похож. На погибшего… Ничего хорошего из этого не вышло. Боюсь, и вас ждут разочарования.
— Ах, волков бояться — в лес не ходить! — Яркова махнула рукой. — Где вы собираетесь сегодня ужинать?
— Тут за углом есть неплохая пельменная. Без очередей!
— Возьмете меня с собой?
— С удовольствием! Как ваш Арнольд воспринимал пельмени?
— Не успела разобраться! В Иванове они не очень распространены… Но по своему ялуторовскому происхождению, я пельмени люблю.
— Так вы родом из Ялуторовска?
— Представьте!
— Все собираюсь туда съездить. Покопаться в следах ссыльных декабристов. Там жили Пущин, Якушкин, Оболенский, Муравьев-Апостол, Тизенгаузен… Наверное, здешнему издателю надо знать это святое место.
— Представьте, все мое школьное детство прошло под портретами этих людей в классе. Под учительские рассказы об их жизни, о школе, которую они создали в Ялуторовске. Весь наш девятнадцатый век я воспринимала через этих людей. Если когда-нибудь вы соберетесь в Ялуторовск — возьмите меня. Все там покажу и расскажу! Лучшего экскурсовода не найдете! А давайте на самом деле съездим туда вместе? Вот нынешним же летом… Зачем откладывать хорошее дело? Вам не надо заботиться ни о жилье, ни о чем другом. Я легко все устрою. Поедемте, а? Вам только время выкроить!
Столько страсти было в этой ее просьбе, столько пыла, что я просто залюбовался ею. Вот тут она вдруг приоткрылась. И так светло! И зеленые глаза ее опять заблестели, словно речные камушки в прозрачной воде. Как там — на теплоходе…
— Теперь я понимаю фразу о вашем кумире — Якушкине. Помните — на теплоходе?
— Помню, конечно. — Она кивнула, сдержанно улыбнувшись. — Все наше с вами знакомство я помню по минуточкам.
— Где же отыскали вы в Москве дом Якушкина?
— А вы разве не знаете?
— Никогда не интересовался такими деталями. Хотя, конечно, осведомлен, что декабристы в Москве жили и были крепко связаны с университетом.
— Так и дом этот близко от университета! Рядом с приемной Верховного Совета, на улице Калинина, напротив Ленинки. Угловой домик из трех этажей с круглой башенкой и закругленным балкончиком по второму этажу.
— На углу Газетного переулка?
— По-моему, на углу улицы Грановского.
— Ну да! Сейчас это улица Грановсввю. А в моем детстве был Газетный переулок. И в нем жили друзья отца. Знаю я этот дом! Годами мимо него ходил. А в сорок шестом даже в нем самом пьянствовал! И в нем жил Якушкин?
— После возвращения из ссылки… С детства я знаю этот адрес и этот дом — по фотографиям. И с детства мечтала хоть постоять перед ним. Выходит, в Ялуторовске он известен больше, чем в Москве? Любопытно!.. А как это вам удалось в таком доме пьянствовать?
— Там была первая моя институтская вечеринка. В квартире Виталия Переверзева. Он учился в нашей группе. А вообще-то это квартира его отца — знаменитого некогда критика Переверзева. Когда мы веселились в его квартире, сам критик был в ссылке, в Сталинграде. Учил там студентов пединститута? Ни раньше, ни позже не видел я в жилой квартире столько книг, сколько увидел там. Сплошные, битком набитые с двух сторон библиотечные стеллажи! А за окнами — как раз тот самый закругленный балкончик по второму этажу…
— Господи! — Яркова прижала ладонь к груди. — Как неисповедимо пересекаются пути наших интересов и наших судеб! Я биыла там как раз осенью сорок шестого. И тоже студенткой… Только что днем… А вы, небось, пировали там вечером?
— Разумеется!
— Как хотела бы я оказаться с вами в той компании! Может, вся жизнь моя от этого изменилась бы и прошла бы не так сумрачно!
Зеленые глаза ее глядели в окно, мимо меня, куда-то вдаль, и столько в них было тоски по чему-то несбывшемуся…
И жалко ее стало, и приласкать захотелось — как человека в несчастье.
Что же, в конце концов, сковывает меня, что держит, будто на цепи? Кому, чем сегодня я обязан? Лида бросилась на шею своему прежнему двухметровому и укатила с ним, даже не простившись со мной. Валька по своей доброй воле все быстрее уплывает в какой-то туман. Сколько месяцев мы уже не виделись? С Нового года, считай… Только штамп паспорте и остался. Да брачное свидетельство в Валькином письменном столе. Судя по всему, ее это уже ни к чему не обязывает. Впрочем, не все ли мне равно теперь? Вольному-то казаку…
А тут симпатичная, умная женщина ездит за мной, пытается объяснить, что каким-то боком я ей интересен, ничего не требует, ищет любые пересечения, которые могли бы нас хоть как-то сблизить… Я же таращусь, словно баран на новые ворота. Да кому еще больно и нужен-то я, кроме своей мамы да своего тюменского директора?
— Ну, что ж… — Я закрыл папку с рукописью. — Пойдемте в пельменную. Пока тепло и сухо. А то ударит дождь — и вам переодеваться, переобуваться…
10.
Разглядывая меню в пельменной, спутница моя тихо сказала:.
— Хочу предложить вам небольшую обменную комбинацию. Она сэкономит в будущем ваше драгоценное рабочее время, потраченное сегодня на меня. И снимет между нами всякие неловкости. Не возражаете?
— В принципе — нет. Хотя ничего не понял.
— Сейчас поймете… Я готова взять такое социалистическое обязательство: не вступать в ваше областное литобъединение, даже не показываться там, не приносить вам рукописи своих стихов или этюдов. Как говорится — слово джентльмена! А взамен вы позволите мне сейчас заказать небольшой графинчик вина и выпьете со мной на “ты”. Согласны?
Господи, какая умница! Я и сам не догадывался, что сковывает меня сильнее всего, а она догадалась! Конечно, как же сначала переходить
на короткие отношения, а потом решать судьбу ее стихов? Уж если бы хоть наоборот — когда из творческих симпатий рождаются человеческие… Но как легко жертвует она многим — ради того, что кажется ей сейчас главным! С какой завлекательной белозубой улыбкой!.. Ни единой грустинки в зеленых глазах!..— Что же вы молчите? Неужто неведомо какая поэтесса ценнее для вас, чем очень расположенная к вам и еще не совсем старая женщина?
— О чем вы говорите, Аля!.. Как смею я возразить?
После ужина мы ходили по “нижним” улицам затихающего, уже слегка сумеречного Тобольска, забрели почему-то на пристань, полюбовались с нее закатом. Солнце садилось в далекие синие леса за разлившимся мутным Иртышом… Потом Аля сунула голову в окошечко справочного бюро и, явно обрадованная, повернулась ко мне, положила мне ладони на грудь.
— Мы уедем отсюда вместе! — объявила она. — Завтра вечером проходит на Тюмень “Александр Семаков”. Мы поедем в первом классе, в одной каюте. И не смей возражать! Ничего не бойся! Я всю жизнь о таком мечтала!
И опять мы бродили по улицам, и я все-таки попросил Алю почитать свои стихи. Раз уж никогда не получу рукописи…
Она начала робко, тихо, а потом увидела, как я слушаю, и прочитала много. Запомнились же мне одно стихотворение целиком и четыре строчки из другого — но на всю жизнь!
Никогда не пойму
За какие дала
Заперта, как в тюрьму,
В не людские тела
Человечья душа
С человечьим лицом —
Как веселая песня
С кошмарным концом
И отчаянно жалко
Сфинкса в мертвом покое
И кентавра с русалкой,
Что грустят над рекою.Не приходило мне раньше в голову выстроить в один ряд этих полулюдей из мифологий разных времен и далеких друг от друга народов. Аля выстроила! И оказалось, что они отлично стоят в одном ряду…
И еще четыре Алины строчки прошли со мною через всю жизнь:
…И представьте себе поживей,
Что подумает роза
О последнем Указе,
Воспоет ли его соловей?Сколько Указов после этого встречал и провожал я Алиными строчками!
Вообще, много было в ее стихах подобного сопоставления того, что казалось совершенно несопоставимым. Прежде всего этим они меня и поразили.
— Аля, — признался в конце концов, — жалею теперь, что согласился на твою безжалостную комбинацию со стихами. Может, принесешь все-таки рукопись?
— Нет! — отрезала она. — Теперь — нет! Слово джентльмена!.. Да ты не огорчайся! Тебе-то хуже не будет… Я сделаю все, чтобы ты ни о чем никогда не пожалел!
11.
Через день после моего возвращения в Тюмень директор издательства укатил в Москву. Срочно вызвали в Главполиграфиздат. Хотя всего-то через три недели предстояло ехать снова — уже с планом на будущий год.
— Значит, что-то случилось, — сказал директор. — Зря командировочными не бросаются.
Вернулся он быстро и первым делом снял со стены в издательстве портрет Сталина, повесил вместо него портрет Ленина.
— Из Москвы везли? — полюбопытствовал я.
— Зачем? — Директор удивился. — В обкоме сегодня взял. Эту замену в Москве, оказывается, давно произвели. Просто мы были не в курсе… да и в обкоме за май поснимали… Я вначале внимания не обращал. Но уж после московских указаний!.. Кстати, указания эти касаются и вашей личной рукописи.
— Указания по косторезам?
— Нет — по описанию их работ. Вот вы там пишете: “Скульптурный портрет вождя всех народов товарища Сталина”. Или: “Портрет великого полководца генералиссимуса Сталина…” Так вот, пожалуйста, — без лишних эпитетов и приложений! Просто: портрет И.В. Сталина. А уж кто он был — мы все и так знаем! И по другим рукописям — то же самое… Экономьте бумагу, товарищ редактор! Обходитесь без лишних слов!
— Вы это всерьез?
— Ну, не верите — сходите в цензуру, проверьте. Там получили такие же указания. Выполнять все равно придется…
Только тут я и почувствовал по-настоящему, что начинается новая эпоха.
12.
Лишь через двадцать один год попал я снова в Тобольск. Рассказал однажды в редакции “Уральского следопыта” об акварельных альбомах Александра Муравьева, и меня попросили написать о них. Поподробнее. И даже упрекнули: почему не сделал этого раньше? Ведь как раз “следопытская” тема! Беда только, что альбомы видел я за пять лет до возрождения этого журнала на уральской земле.
Тобольск теперь строился на горе, за кремлем, на месте прежних, по линеечке разграфленных кварталов из почти сплошь одноэтажных домишек — бывшей окраине “нижнего”, центрального города. В этот новый, “верхний” район, в просторный двухэтажный корпус, переместилась с “нижней” улицы Ленина и косторезная артель — а теперь косторезная фабрика. Здесь же, “на горе” за кремлем, располагались и новая, современная гостиница, и городские власти, и свеженькие жилые девятиэтажки, и просторные магазины с громадными по-южному витринами, и широкий, прямой центральный проспект.
И ехал я в Тобольск уже не автобусом, не теплоходом, а по железной дороге, в купейном вагоне. Смела эта дорога на своем пути исторический холм Сузгун, который когда-то обещала показать мне Лида. Не сбылось то обещание, как и обещание Али показать мне Ялуторовск. Так и не успел за целую жизнь ни в Ялуторовск, ни на Сузгун. Не хватило жизни… Только что проехал теперь по бывшему Сузгуну в своем купейном вагоне. Дорога не стала огибать холм — просто по нему прошла.
В Тобольске выбрался я на перрон сказочного, белокаменного, как местный кремль, вокзала-дворца, красоте, удобству и простору которого может позавидовать большинство российских железнодорожных “гаваней”. С крупным заглядом вперед построен этот вокзал — на десятилетия хватит.
В общем, это был теперь наполовину новый город. Строил его гигантский нефтехимический комбинат, коему предстояло работать на попутном нефтяном газе. Пока что этот газ варварски сжигали в бесчисленных факелах нефтяных скважин недалекого Самотлора и его окрестностей. Но, как говорится, “завтра” этот газ обернется в Тобольске бензином, каучуком, пластмассами и удобрениями.
Однако и старый, преимущественно деревянный “нижний” Тобольск никуда не делся, стоял там же, где и прежде, плотно прижатый излучиной Иртыша к высоко вознесенному древнему, еще Петром основанному, кремлю — первой каменной крепости в Сибири.
В кремле той далекой поры построено было не так уж и много — просторный централ, да знакомый мне музей в бывшем архиерейском доме, да весь в свежих лесах голубой пятиглавый Софийский собор, колокольня которого пока оставалась самой высокой точкой в городе. Да еще замкнутый прямоугольник бывшего гостиного двора — крепость в крепости! — поставленный некогда для бухарских купцов. А уж после гражданской войны, за отсутствием оных, приговоренный к хранению тобольского архива..
На косторезной фабрике работала почти сплошная молодежь. Однако две книги мои о тобольской резьбе — “взрослую” и после нее вышедшую детскую — там еще помнили. И потому позволили мне свободно осмотреть современные косторезные цехи. А вот в музее никак не могли припомнить муравьевские альбомы с акварелями.
— Не было у нас таких! — почти в один голос утверждала и бывшая директриса музея и нынешняя его библиотекарша.
Директрису эту, а ныне пенсионерку, которая продолжала работать в совете музея, я помнил — беседовал с нею минут пять зимою пятьдесят третьего года. Ей тогда было не до меня — принимала музей после громкого, смертью окончившегося скандала. Она и отфутболила меня к Вере с Колей. Потому и теперь не узнала. А библиотекарши нынешней в ту пору в музее еще не было.
— Неужели мы не знали бы, если б такое сокровище здесь имелось? — убеждали меня две дамы. — Не было таких альбомов! У нас есть старинные этнографические зарисовки художника Знаменского. И не в альбомах, а на отдельных листах. Хотите —принесем вам эту папку. Но о них уже писал в своей книге о Знаменском историк Рощевский. Видели вы его книгу?
Как же мне было ее не видеть, ежели я ее и редактировал? Примерно через полгода после весенней поездки в Тобольск. И помогал самому дотошному и работящему тюменскому историку Павлу Ивановичу Рощевскому — невысокому, худенькому, седому — втиснуть в книгу максимальное количество репродукций! Столько, сколько позволяла допотопная тюменская полиграфия. Мне ли не знать ту книжку?..
В директорском кабинете толпилось немало народу — я попал к концу заседания музейного совета. И поначалу разглядел лишь тех, кто мне сразу ответил. Но вдруг сочный баритон из дальнего угла кабинета заставил меня резко обернуться.
— А я помню те альбомы, — произнес баритон. — Я держал их в руках.
Со стула в углу поднялся рослый седой человек, резкие черты которого были чем-то знакомы, когда-то давно, когда они еще не были такими резкими. И волосы тогда не были седыми… Только глаза за двадцать лет не изменились — голубые, пронзительные, умные!
— Константин Терентьич? — неуверенно спросил я.
— Он самый! Узнали все-таки! Хоть и недолго мы с вами виделись…
Это был сын одного из основателей косторезной артели — Терентия Пескова, тоже талантливый резчик. Когда собирал я материал для книги, он не работал в артели, и беседовали мы у него дома, на самом деле недолго.
— После вашего отъезда, — объяснил Песков, — я пошел в музей за рукописью Симонова. Вы о ней увлекательно рассказывали… И получалось, там есть о моем отце то, чего я не знаю. Решил для себя переписать… И видел на библиотечном столе альбомы Муравьева. Еще и полистал их! Ребята там работали и сказали, что альбомы нашли вы. А больше, правда, я не интересовался. Ни к чему было…
— А мне этих альбомов они не сдавали, — тихо, как-то убито произнесла библиотекарша. — И по гроссбухам они не проходили.
— Это и тогда еще было отмечено, — вставил я. — На них, кажется, не было номеров, и они не значились в книгах.
— Выходит, увели… — подытожил Песков.
В директорском кабинете наступила такая тишина, как будто кто-то только что умер. И далекий стук молотка на лесах реконструируемого Софийского собора стал вдруг звонким, отчетливым, хотя до этого его и не слыхать было…
Так невольно мы почтили память…
— Как сейчас-то вы здесь оказались? — тихо спросил я Пескова.
— Подрабатываю, — просто объяснил он, — в качестве пенсионера. Я тут то ли дизайнер, то ли плотник, то ли стекольщик — всего понемногу. Глаза уже не позволяют целый день резать кость. Профессиональная болезнь… Детальки-то мелкие! Но понемножку режу… по выходным, по вечерам. На фабрике мою работу берут. Но уж норму мне не выполнить! — Он слабо махнул рукой. — Впрочем, и раньше у меня с нормами были нелады. Может, вы помните… Всегда считал, что наше дело нормированию не поддается.
Верно! И двадцать один год назад он об этом говорил. Мы вышли с ним из музея вместе, побродили немного по “верхнему” городу и стали спускаться в “нижний” по деревянным ступенькам Прямского взвоза. На площадках лестницы, как и в прежние годы, лепились небольшие скамеечки — для тех, кому трудно подниматься. А когда спустились, уперлись вскоре в бывший домик Петра Ершова — казенное здание вроде укороченной казармы, прикрытое могучими тополями и покрашенное темно-зеленой, почти болотной краской.
— Создали тут наконец музей? — Я показал на дом.
— Какое… — Песков помотал головой. — Только разговоры разговаривают. Так я их чуть не смолоду слышу… Есть, правда, современная мысль — хоть детсад тут для начала устроить! Чтоб поставить дом на государственный баланс, чтоб хоть не разрушался! Но опять же пока — одни разговоры…
Спустя еще четырнадцать лет вычитал я в журнале “Смена”, что идет “подготовка к окончательной реставрации домов Ершова, Фонвизина, Муравьева…”
Что тут добавишь?
— А как у города с нефтехимическим комбинатом? — спросил я Пескова. — Ладят?
— Вроде… — Константин Терентьевич пожал плечами. — Местную молодежь посылают учиться на нефтехимиков. В Казань и еще куда-то… Получат местные кадры. Запретили комбинатским МА3ам да КРАЗам гонять по старому городу. Значит, сохранятся старые дома. Деревянные-то здания не выдержали бы такой, вибрации…
—А с храмами как?
— По сути никак… — Косторез грустно вздохнул. — Софию вот реставрируют, вы видели… А остальные как разрушались, так и разрушаются. Никаких денег не хватит на их восстановление — ни комбинатских, ни городских. По-моему, церкви могут спасти только сами верующие. Ну, не все, конечно, — но хоть некоторые… Верующие последнюю копейку принесут на храм. Однако для этого храмы-то надо им вернуть! Отыщется ли столько ума?
Я проводил Пескова домой, осмыслил, что поездка моя оказалась по сути напрасной, и пошел побродить по местам, напомнившим о двух женщинах, пути которых пересеклись с моими однажды в Тобольске. Вернулся к дому Ершова, отыскал бывшую пельменную, а ныне столовую, близ бывшей гостиницы, прошагал на скромную по-прежнему иртышскую пристань по деревянной дороге, поднятой теперь высокими столбами над болотистой низиной.
И женщины те как бы молча сопровождали меня. И как бы снова прощались со мной, понимая, что завтра уезжать, что дел в Тобольске больше нет.
Судьба Али, Алевтины Никаноровны, известна мне хорошо. Давно уже Аля живет в Кудепсте, между Сочи и Адлером, и жизнью вполне довольна. Она очень удачно вышла замуж — за крепкого подполковника-интенданта, который как раз собирался в запас. Он обеспечивал формой части Уральского военного округа и нередко бывал по этим швейным делам в Алином управлении,
Регулярно Аля присылает мне поздравления к армейскому празднику и приглашает на лето в свой дом, в двухстах метрах от моря, — разумеется, с семьей. К Восьмому марта я успеваю отправить в Кудепсту ответное поздравление. Все у Али получилось по уму — даже и то, что со мною рассталась довольно быстро. Поняла, что придумала меня наспех, — и никого в этом винить не стала, кроме самой себя.
— Ты, похоже, можешь быть неплохим другом, — сказала она мне когда-то на прощанье. — Вот и будь другом! В мужья ты не просишься, а в любовники — по крайней мере для меня, — не годишься. По моему разумению, любовник все-таки должен любить. А я тебе, видно, слишком легко досталась. Сама виновата!
Я не спорил. Потому что чувствовал виноватым себя: так и не нашел в себе ту кнопочку с надписью “Безумная любовь”. Хотя пытался и очень надеялся найти — хотя бы в благодарность за сказочное возвращение из Тобольска в Тюмень на белом и легком, как лебедь, “Александре Семакове”.
Словно пьяный от счастья, сошел я тогда с теплохода в Тюмени. Как же не быть благодарным?
Вот и жизнь уже кончается, а другой такой сказки в ней не случилось, какую легко и непринужденно придумала Аля, Алевтина Никаноровна, сунув свою умную голову в окошечко справочного бюро на далекой теперь во времени и пространстве тобольской пристани.
Про Лиду только до сих пор ничего я не знаю. Исчезла! Она моим адресом не пользовалась, и мне пользоваться ее адресом было как-то не с руки. Прелестную женщину прошляпил я мрачной зимой пятьдесят третьего года…
Однако старую записную книжку с адресом ее родителей никак не решаюсь выбросить. Все нужные адреса и телефоны давно из нее переписаны в другие книжки. А эту — толстую, потрепанную, — все вожу за собой с квартиры на квартиру и перекладываю из ящика в ящик в письменном столе.
И зачем бы, спрашивается?