Сочинение.
Михаил Сажаевъ
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2001
Михаил Сажаевъ
Книга жизни города Мудоева
Сочинение
Посвящается СССP
КРАТКАЯ АВТОБИОГРАФИЯ
Самым захватывающим явлением в моей жизни был (и остается) процесс проживания. Что может быть лучше занятия любимым делом с утра до вечера? К тому же если за него тебе еще и платят? Хотя бы иногда. Мир вокруг состоит из восхитительных неопределенностей, иногда все же чреватых весьма тяжелой конкретикой в виде неразделенной любви, навалившегося денежного долга (который сам ты и сотворил), непризнания твоих достоинств, ненависти друзей, врагов и прочего… Ничего определенного — вот суть и смысл личного творческого поиска от длинноволосых юных лет до классического покроя пиджаков пятидесятилетия. Биография художника
в датах, цифрах и метрических извлечениях ничем не отличается от миллионов других биографий, но ее также можно представить в виде догадок, легенд, порочащих слухов, благих намерений и самооценок, нередко взаимоисключающих друг друга. Парадоксальным образом и то, и другое, и третье оказывается чистейшей правдой (включая самое невероятное вранье) в тот самый день, когда зрителю открывается стена картин. Здесь, как правило, все сходится. Здесь слияние и итог. И здесь невозможно выглядеть “не тем” или “не таким”. В картинах ты всегда тот и такой. Написав в жизни огромное количество автобиографий для различных изданий, каталогов и проч., с годами я в значительной мере утратил интерес к этому виду литературы, но однажды, роясь в своих архивах, обнаружил целую папку этого добра и позабавился чтением своих собственных “житий” с семидесятых по девяностые годы. Если бы я читал чужие, а не свои автобиографии, я подумал бы, что речь в них идет об абсолютно разных людях, совершенно различного темперамента, способа мышления, влюбленности в мир и материального достатка. Да, пожалуй, так оно и было. Сейчас, не испытывая к этому жанру особого расположения, тем не менее не буду прерывать традицию; о себе — только сам. К тому же с тех юных лет, когда я начал смутно подозревать, что любая критика разделена на более-менее устойчивые шоблы “искусствоведов”, обслуживающих своих и только своих клиентов, мало что изменилось.Конечно, и официальные хвалилки брежневской “эпохи” изредка роняли пару слов в мой адрес, но сейчас я благодарен им за то, что они не злоупотребляли моей фамилией среди десятка-другого персон корпоративного творчества, выдутых этой “эпохой” и исчезнувших вместе с нею. Итак: для этого журнала с большой долей достоверности я
могу сообщить только то, что действительно появился на свет 26 мая 1948 года в деревне Глухово, Богдановичского района, Свердловской области. На Урале, в России. Все точное на этом, к сожалению, заканчивается, исключая разве что год призыва в армию — 1967—й, и брак с Алефтиной Орловой в 1974-м (разумеется,
и рождения детей имеют свои точные даты). Детство и юность были шикарно прожиты в государстве строящегося социализма, сделавшего впоследствии неудачную
попытку приобрести человеческое лицо. Метафизический аспект моей юной жизни навсегда определил строй и образ мыслей в дальнейшем. Однажды ощутив и поняв, что многообразие и многоплановость художественных приемов, столь порицаемые унылыми адептами советского официоза, в дальнейшем способны дать мне не только средства к существованию, но и нечто неизмеримо большее — радость жизни, например (которая, впрочем, била ключом даже в мрачноватой атмосфере полудеревни-полуколхоза или на заиндевелых плацах советской армии, куда я был призван после окончания школы рабочей молодежи и совершенствования трудового мастерства. В роли грузчика на небольшой мебельной фабрике в Глухово. В ту пору она называлась “Промкомбинат”). От армии у меня осталось несколько самых верных друзей, отмороженные в карауле пальцы рук и ног (чудом спасенные этими же друзьями и хирургом — лейтенантом из санчасти) и неизгладимое по сию пору впечатление многолюдного, дорогостоящего и опасного бардака, неспособного в критические моменты выполнить ни единой боевой задачи тактического или оборонного уровня. Ввод войск в Чехословакию в год моего призыва, ранее в Будапешт, и в Кабул — в восьмидесятых, да еще сбивание корейских гражданских “Боингов” и сейчас еще вызывают гордость у отставных политруков, зам. по тылу, зав. складами и у прочей вороватой шушеры, коей была до верху набита тогдашняя советская армия. После освобождения из армии было пятнадцать долгих лет сидения в двух подвалах; сначала в манеже УПИ, затем в ДК “Урал”. Эти годы дали мне пищу для творчества и богатый материал для философских обобщений.Лозунги, объявления, афиши и прочая поденщина, которую ныне гораздо лучше и быстрее выполняет средненький компьютер, занимали большую часть плодотворного времени. Картины — только ночью. Ночь была зоной подлинной свободы. Первые самодеятельные выставки были встречены с такой злобой, что было принято решение никогда не показывать работы публично, благо и в нашем городке прописалось нерусское слово “андеграунд”. Вскоре нашлись и первые посредники между мной и западной аудиторией. Приличные, вежливые ребята из Москвы, изредка присутствовавшие на квартирных тайных вернисажах. Как выяснилось через много лет, я получал примерно пятую часть любой проданной в Москве картины, но это было спасение и совершенно определенный намек на признание. Если ребятки живы, спасибо им и сегодня. Отсутствие собственного угла, хороших материалов и прочего, что необходимо любому творцу для нормального развития, подвигало к мысли о вступлении в Союз художников. В чрезвычайно амбициозную, клановую организацию при КПСС, монополизировавшую в то время почти все средства производства и пути продвижения произведений от художника к зрителю. Еще и сейчас вступление в СХ я считаю необъясненным чудом, в котором, правда, сыграла роль многолетняя дружба с Виктором Астафьевым, но это отдельная история… Попользовался благами СХ я недолго. Собственно, это было краткой передышкой. После многочисленных выездов на Запад, особенно после приглашения правительства Германии, недостатка в предложениях различной степени привлекательности уже не ощущалось. В 1992 году я сдал мастерскую Союза и купил собственную студию за наличный расчет. Вместе с ней за наличный расчет я приобрел творческое время, свободу выбора предложений и независимость от любых опекающих художника организаций, а вместе со всем этим и независимость от любых оценок на свой счет. В этой части вторая половина жизни представляется мне наиболее удачной в смысле внутреннего состояния. Я стал очень хорошо относиться к собратьям по цеху. То есть никак. Сегодня я глубоко равнодушен к творчеству коллег ближнего и дальнего окружения. Во мне нет зависти или злобы, как давно уже нет просьб, предложений и пожеланий. Я простил крупные и мелкие укусы художественной “элиты” предыдущих лет. Моя ошибка состояла в том, что я считал их элитой. Долгом же своим перед самим собой считаю подавление агрессивности в себе и по отношению к себе. Возможно, это одна из самых трудных задач, господа. Отсутствие друзей, конечно, иногда опресняет существование, но ненадолго. Здесь живет только один друг. Армейский. Он директор крупного банка. Остальные два далеко. Один в Красноярске, это Астафьев. Другой в Америке — это Юз Алешковский. Был еще дивный писатель — Юра Коваль в Москве, да помер. А вот персон вдохновения много. Прежде всего Леонардо, Гольбейн, Эндрю Уайет, Альма Тадема, Барн Джонс, Миллес, Форд Мэдокс Браун, Хант и множество других творцов Викторианской эпохи. А также Репин, Левитан, Поленов, Маковские и много других русских. Вернер Тюбке, Шагал, Кандинский, Поль Дельво, Магритт и многие другие представители так называемого нового искусства, безусловно имеющего помимо миллионов эпигонов и своих неоспоримых гениев. Работая в Америке, я открыл для себя огромный пласт культуры Нового Света, и это тоже было фактором влияния. Многолетнее присутствие на Западе и на его коммерческих площадях развеяло множество мифов и домыслов о зарубежье, в частности миф о “бедном, но честном” художнике, не продающем свою гениальность капиталу. Миф этот мог родиться только в русском национальном сознании, в его фольклорно-мифологическом дискурсе. Я до сих пор не знаю ответа на чисто “капиталистический” вопрос: “почему ты бедный, если ты такой гениальный?” Бедным быть плохо, богатым — трудно, сверхбогатым в этой стране — стыдно. Но есть золотая середина. Я всегда считал и считаю, что нищета для художника (особенно для художника), есть матерь многих душевных и духовных пороков, первым из которых является зависть. Вот, собственно, и вся биография. Для полноты картинки можно еще добавить, что я не имею никакой политической ориентации, специального образования и продюсеров в России. Абсолютно глух к политическим партиям, шествиям и демонстрациям, куплетам Окуджавы или Высоцкого, футболу, хоккею, теннису и прочим прибыльным видам спорта. Единственное настоящее сожаление — о том, что не получил музыкального образования и не умею играть на рояле или хотя бы на губной гармонике. Счастливейшими людьми на земле считаю музыкантов. Подлинных. Классических. А отнюдь не промысловых ребяток, дергающихся под стук драм-машинок. Это все, господа. Закончившийся век еще продолжается в нас. Еще какое-то время мы будем носителями всего того, что присуще прошлому веку и что невозможно объяснить в категориях Добра и Смысла. Любопытно, как будет выглядеть эта же биография еще через пятьдесят лет.
Однажды, поздним мартовским вечером, возвращаясь из ниоткуда — в никуда в последнем, абсолютно пустом троллейбусе, от скуки, неожиданно для себя самого, я спросил незнакомую полусонную кондукторшу (миловидную даму тридцати девяти лет, разведенную, сын Аркадий), знает ли она Пырина Глеба Мстиславовича, и она с радостью ответила, что не только знает его самого, но очень много знает о нем: например, то, что полтора года назад Глеб Мстиславович собрал в своем курятнике из различных частей старого “Москвича”, мотоцикла “ИЖ” и двух бочек из-под солярки первую ступень стратегической ракеты класса “Земля—Космос—Земля” и нацелил ее на весь блок НАТО, а его сосед по гаражу Кудевин Борис Измайлович поехал в Париж на конгресс кинологов, но там его никто не встретил, и он устроился спать на скамейке у вокзала Сен-Лазар, а в два часа ночи к нему подвалил негр и сказал, что если ему как ученому и человеку все равно, то он может за небольшие деньги пристроить его к конгрессу ревматологов, который проходит тут неподалеку. Кудевин подумал и согласился. А вот генерал-лейтенант милиции Куртаков Алексей Васильевич в сауне для силовых структур, когда все анекдоты были рассказаны, сказал присутствующим, что во взятках все-таки есть что-то нехорошее и даже немного унижающее честь и достоинство человека в мундире, и это он, лично, все чаще чувствует на себе, чем надолго рассмешил всех сидящих за столом и лежащих на девушках гостей вечеринки. А Вальская Ирина Спартаковна, знакомая Куртакова, однажды увидела во сне скалу, похожую на мужской орган, которая медленно падала на нее и никак не могла упасть. Ирина Спартаковна проснулась в холодном поту и обнаружила рядом мужа по имени Кирилл, хотя замужем никогда не была. А Судников Артем Тарасович в 1936 году, будучи молодым атеистом, не уступил место в трамвае старушке, приехавшей из деревни, а в 1998 году, будучи уже старым и больным пенсионером, захотел сесть в трамвае, полном студентов педагогического института, но место ему никто не уступил, а наоборот: иди в жопу — ему сказали. А Отверткова Екатерина Максимовна украла в универмаге две зубные щетки и на предварительном следствии сказала, что они ей на хер не нужны, т.к. зубы она не чистит уже лет сорок, да и раньше не чистила. А студентка Маша Захарова влюбилась в киноартиста Алена Делона и написала ему
письмо, но не знала, на какой адрес послать, и попросила знакомого отвезти письмо во французское посольство в Москве, и через два месяца ей пришел вызов во Францию, но не от Делона, а от какого-то Помпиду. А Иннокентий Аристархович Грач придумал такую систему, при которой не будет голодных на Земле. В основе ее лежало изъятие излишков продовольствия в богатых странах и передача этих излишков в бедные, а также развивающиеся страны, в том числе и в Россию. А Глотов Павел Константинович, освободившись из колонии общего режима, в первый же свободный вечер пошел в кино и с удивлением обнаружил, что смотрит тот самый фильм порнографического содержания, за просмотр которого в компании на дому он и угодил на шесть лет в неволю. А Дуркова Анфиса Николаевна назло соседям по коммуналке не смывала унитаз в общем туалете, за что они регулярно подсыпали ей в суп пурген на общей кухне. А Кадников Георгий Абрамович выдвинул себя в президенты, но когда в своей котельной начал раздавать “портфели” будущим министрам (на случай успеха на выборах), “министры” передрались и изломали будущему президенту две последних табуретки. А Леденева Агапия Борисовна в пьяном виде стукнула молотком по сыну Витальке, когда тот хищно допивал портвейн, принесенный деверем Пашкой на них двоих, и Виталька тут же почти скончался, но сразу же выжил и стукнул этим же молотком свою мамку — Агапию Борисовну, но она изловчилась, вырвала молоток и стукнула им сына Витальку, а тот, увернувшись, опять стукнул ее, и так они стучали молотком друг по другу почти до самого вечера, пока деверь Пашка не принес еще одну бутылку портвейна и не помирил их. А в тот же вечер Симанович Андрей Леонидович — бессменный председатель Мудоевского отделения Союза художников РСФСР, посреди гулянки, устроенной в кафе Дома металлургов по случаю его семидесятилетнего юбилея, вышел на улицу охолонуть и покурить в одиночестве, а заодно и отлить под звездами на терпком осеннем воздухе. И когда он завернул за угол Дома металлургов, то оказался на его заднем дворе, заставленном разными щитами и деревяшками, кои Андрей Леонидович тут же обоссал, но когда фары проезжающей машины осветили его, Андрей Леонидович с ужасом обнаружил, что обоссал свою собственную, одну из лучших, картину “Бригада Коммунистического труда В.И. Землякова пробивает сверхплановую лётку в честь праздника Октября”, о которой в то время много и шумно писали, публиковали в журналах и которую он очень прибыльно пристроил в этот самый Дом металлурга, а вот сейчас она стоит обоссанная им самим, без рамы и прорванная в самом красивом месте — озаренном пламенем лице В.И. Землякова. Ну конечно, Андрей Леонидович тут же свернул торжество, уехал домой и написал в газету злобную статью о том, как нерадиво мы порой распоряжаемся произведениями отечественной и мировой культуры, но через неделю из газеты пришел ответ, что с произведениями мировой культуры все в порядке и еще не зафиксировано ни одного случая обнаружения на заднем дворе Рафаэля, Дюрера, Гольбейна или Рембрандта. А в этой газете как раз и работал Кац Иван Семенович, который когда-то был москвичом и был сотрудником исторического архива. Работал он хорошо и накопал там каких-то документов, из которых следовало, что очень многие, не все, конечно, но многие, русские князья были обыкновенными большими, малыми и средними паханами и часто вели себя совершенно по-лагерному: стучали куму, т.е. ордынскому хану, сдавали друг друга, нещадно дрались за место на нарах и прикармливали различных урок поменьше, и вот когда однажды Кац неосторожно публикнул эти документы в военно-историческом вестнике, через два дня — ночью за ним приехали на красивой лаковой машине и дали ему возможность сравнительного анализа сухого документа и реальностей лагерного быта, а он и там не пропал, т.к. обнаружил у себя талант художника и рисовал к большим праздникам сухой кистью на полотне портреты Ленина, Сталина, Берии и Кагановича. А Смольников Кирилл Авдеич, его сосед по нарам, после освобождения стал работать в бригаде сантехников и однажды чистил трубы в аспирантском общежитии да и невзначай как-то сделал ребенка аспирантке Поклевской Элеоноре Владимировне, потом еще одного, потом еще одного, а потом сразу двоих; в общем, когда они поженились, у них уже было семеро детей. А воспитательницей в их детском саду была такая Прохорова Лидия Эрнестовна, про которую потом писали все мудоевские газеты, т.к. она за целый год предсказала пожар на продбазе девятого райпищеторга, где трудился ее муж, ветеран, полковник в отставке — Прохоров Илья Кузьмич. Тот самый, что надоумил своего друга Стыркина Якова Алексеевича построить вечный двигатель и обещал помочь с материалами, и Яков Алексеевич вечный двигатель начертил, разработал и действительно построил, но запустить его не смог, т.к. не удалось найти подходящего компрессора на 220v и закаленную американскую пружину. Зато Евудин Прокл Максимович не стал заниматься подобными глупостями, а задался целью решить свою маленькую конкретную проблему — не опаздывать по утрам на работу в Мудоевский НИИ Госмолпроекта, где его уже два раза лишали за это премии и прогрессивки, и вот он со своим другом собрал такую кровать на пружинах, которая, будучи соединенной с часовым механизмом, ровно в шесть часов утра становилась вертикально, и сначала это, конечно, было неудобно, потому что Евудин сразу падал на пол и довольно сильно ушибался, но потом он догадался приделать к кровати автомобильные ремни безопасности, и так ему даже удавалось иногда урвать еще пяток минут сна в стоячем положении. А его знакомая по работе Пижук Рената Павловна увлеклась восточной философией и в “Книге мудрых мыслей” прочла, что завтрак рекомендуется съесть самой, обедом поделиться с другом, а ужин полностью отдать врагу, что она и попробовала на следующий день. Позавтракала утром в полном одиночестве кефиром, днем — на работе, взяла в столовой НИИ Госмолпроекта шикарный обед и поделилась им со своим другом Евудиным, который сразу и охотно вошел в эксперимент, т.к. и раньше иногда делил стол, а несколько раз и постель с Ренатой Павловной, и после обеда они даже немного погуляли в сквере, а вечером Рената Павловна позвонила своему злейшему врагу — второму мужу, с которым она развелась год назад, и предложила ему свой скромный, но элегантный ужин, и тот сразу же появился, будто ждал приглашения за дверью. Быстро съел ужин Ренаты Павловны, запил его принесенной бутылкой скверного пива “Патра”, занял у нее пятнадцать рублей и ушел, рыгая и добродушно улыбаясь. Но история на этом не закончилась, т.к. на следующий день он пришел к ней уже не один, а с еще более заклятым врагом Ренаты Павловны — ее первым мужем, с которым он спетушился в очереди на сдачу возвратной тары. Мужья расположились на кухне, достали полбутылки “Солнцедара” и под нее схавали не только ужин Ренаты Павловны, но и кефир, оставленный на утро, затем немного попели песен, легко поссорились и ушли, заняв у нее до завтра пятнадцать рублей. А на следующий день, придя отдавать долг и помочь ей с ужином, заявили, что деньги потеряли по дороге, а в качестве свидетеля привели какого-то Леху Жуева, чтобы он подтвердил, что шли они к ней с деньгами, и Леха это твердо подтвердил. Потом они сели за стол и сметали то, что выставила Рената Павловна, и все, что было в холодильнике, ушли уже под утро, а следующим вечером в ее чистенькую квартирку ввалилась уже толпа бродяг, возглавляемая ее третьим (находившимся в бегах) мужем, который узнал об эксперименте Ренаты Павловны от первых двух, и банда эта уже без приглашения срубала все съестное, какое только нашла в квартире и на балконе, включая стратегические запасы манки, пшена, гороха и макарон, а затем шумно удалилась, силой и угрозами отобрав у бедной женщины весь аванс старшего научного сотрудника НИИ и лишив ее тем самым возможности продолжать эксперимент, т.е. делить обед с другом, до конца месяца. Под вопросом оказалась даже и утренняя фаза эксперимента, не говоря о вечерней. В общем, история завершилась тем, что вызванная милиция устроила на квартире Ренаты Павловны засаду и повязала целый коллектив бродяг, среди которых оказались все три мужа жертвы восточных учений и даже бывший одноклассник, которого она узнала с большим трудом на опознании задержанных, а придя домой с опознания, Рената Павловна собрала все книжки о восточной и любой другой философии, завязала их в рваную скатерть и с наслаждением выбросила с шестнадцатого этажа, предварительно поглядев — нет ли внизу детей, стариков, инвалидов, женщин, собак и их владельцев. Теперь она ест в среднем по восемь раз в день, округлилась, у нее исчезли тени под глазами, в них исчез страх внезапного нашествия, она сделала новую прическу, купила костюм от “Армани”, у нее появился румянец на щеках, и по институту прошел слух, что скоро она выходит замуж за младшего научного сотрудника из “Отдела альбуминов” — Старшевского Эдуарда Сергеевича, который был известен в институте тем, что обладал уникальной способностью спать мертвым сном на профсоюзных собраниях с широко открытыми глазами, иногда даже вставляя реплики вроде: “до каких пор это будет?..”, “давайте не отвлекаться, товарищи” и “судью на мыло”. А открыл эту его способность покойный председатель профкома — Члесников Борис Евстигнеевич, когда, однажды вернувшись в конференцзал за оставленной на столе бумагой, через двадцать минут после окончания собрания, обнаружил в пустом зале сидящего Эдуарда Сергеевича, который смотрел прямо и не мигая, а потом внятно произнес: “давайте ближе к делу…” Борис Евстигнеевич сразу подумал, что Старшевский хочет предложить ему взятку за бесплатную поездку в Париж в составе группы профсоюзных работников, но когда тот замолчал на десять минут, Борис Евстигнеевич приблизился к нему и потрогал его рукой. Старшевский никак не реагировал, а когда Борис Евстигнеевич потряс его за плечо, то он проснулся и бодрым голосом заявил, что немного задумался над последними словами оратора и что в его предложениях есть какое-то рациональное зерно. А когда они вместе вышли из конференцзала, то Члесников не обнаружил на улице своей машины. А в ней в это время катил Субилов Алексей Петрович, 48-го года рождения, трижды судимый по одной и той же статье за угон автомобиля. И в жизни его в общем-то не было ничего примечательного, кроме одного — Первой и Последней Любви к своей однокласснице Верочке Голушко, которая сначала была даже вполне Взаимной. Они ели вместе мороженое на сэкономленные от школьных завтраков и проезда копейки, ходили в кино, и настал такой дивный зимний вечер, когда, забежав погреться у батареи в подъезде, они вдруг очутились в совершенно маленьком волшебном пространстве, где губам и рукам не было никакой возможности разминуться, а жар двух юных тел, поднимающийся снизу, едва не расплавил батарею центрального отопления и затмил совершенно разум, отключив все внешнее восприятие действительности, так что даже пенсионер бывшего персонального значения, бывший лейтенант заградотряда и бывший учитель истории Курин Иван Еремеевич, проходя мимо с болонкой Жульеткой, не решился высказать вслух свои соображения по поводу современной половой морали подростковых кругов. Да они бы его все равно не услышали, а слышали только громкие и частые толчки сердец друг друга да какие-то несвязные слова про верность до гроба, про невозможность прожить друг без друга хотя бы вот эту ночь, про будущих детей и прочий любовный бред. Однако расстаться на ночь все же пришлось, т.к. приближались экзамены, а Верочку педагогический коллектив и родители гнали на верную золотую медаль, как круглую отличницу
с первого класса, и не было никакой возможности уклониться от поставленной ими цели. А Лехе Субилову было все равно — ему в будущем, после экзаменов, кроме места ученика в авторемонтной мастерской, ничего не корячилось, и он относился к жизни вольно и без обязательств, но когда осторожные родители Верочки деликатно разузнали про Лехиных родителей и жилищные условия, а также социальный статус Лехиного окружения, включая друзей детства из шпалопропиточного поселка, где Леха жил, то неназойливо стали внушать дочери мысль о несовместимости и бесперспективности соединения ее и Лехиной судеб, приводя примеры из жизни родных и близких, из жизни цветов, растений и непарного шелкопряда, отчего зачумленная подготовкой к экзаменам и домашней промывкой мозгов Верунька стала понемногу изменять стиль отношений с Лехой, ссылаясь на занятость, частые головные боли, страх забеременеть и прочее, а потом и по-настоящему изменила с юным племянником председателя горисполкома — Эдиком, которого смекалистые родители попросили позаниматься с дочерью по английскому языку, пошлифовать произношение альвиолярных звуков в разговорной речи и синтаксис, т.к. Эдик Щербатов был студентом первого курса института иностранных языков в Москве и приехал в Мудоев отдохнуть у сановного дяди перед весенней сессией. Через три занятия английским языком все и случилось в Верочкиной комнате, а когда Леха не узнал, а догадался об этом сердцем, то сначала хотел жестоко, по-мудоевски, ногами отмудохать наглого москвича, потом их обоих, но старшие опытные товарищи из поселка, не понаслышке знавшие, чем заканчиваются конфликты с властью в любой ее форме, отговорили Леху от возмездия и посоветовали вернуть возлюбленную чем-нибудь другим: каким-нибудь мужественным и красивым поступком вроде спасения девушки от хулиганов или собак, и согласились принять в его судьбе посильное участие, взяв на себя роль этих самых хулиганов. Но тщательно продуманная инсценировка сорвалась по самой банальной причине — Леха поскользнулся на сроду не чищенном ото льда тротуаре и на несколько секунд опоздал к месту событий. Когда компания Лехиных друзей выследила сладкую парочку и догнала ее возле городского парка, Леха крался за ними по неосвещенной стороне улицы, с тем чтобы в ответственный момент выскочить из тьмы и красиво раскидать банду лжехулиганов, обратив ее в бегство, сунув в рыло пару раз (якобы в толчее) и московскому гостю. Но когда компания окружила Верочку и московского гостя, сделав ряд непристойных замечаний относительно Верочкиной груди и прочего, москвич вдруг жутко заорал от страха, призывая милицию, и она действительно, как из-под земли, появилась, хотя ее никогда не бывало, если что-нибудь действительно происходило с рядовыми мудоевцами. Завертелись мигалки, завыли сирены, а Леха, выскочивший уже на тротуар, где стояла окруженная Верка с хахалем, поскользнулся и упал. Толпа стала разбегаться. Впереди всех бежал москвич, которому кто-то все-таки успел сунуть в рыло. Бросив Верку и не переставая орать, он скрылся в аллеях парка, а подъезжающие менты увидели на тротуаре дрожащую школьницу и ее невезучего одноклассника, распластанного на грязном тротуарном льду. Леха, впрочем, тут же вскочил и дал деру дворами, перемахнув чугунную изгородь парка, вскочил возле какого-то дома в открытую “Победу”, которую на минутку оставил начальник райвоенкомата Глызун Остап Еремеевич, и, ничего не видя перед собой от страха, вырулил на дорогу. Но, проехав метров сто, не справился с управлением и врезался в единственный на этой улице фонарный столб, где и был взят мужественными стражами порядка, а затем доставлен в милицию. На суде Верунька под давлением родителей и общественности показала, что Леха и напавшие на ее благородного спутника хулиганы — одна шайка, и в слезах покинула зал судебных заседаний. Ее дружок-англоман тоже красноречиво описал вечернюю драму, и Лехе по совокупности повесили на рога три года с отбыванием в колонии общего режима, по статье о злостном угоне и разбитии дорогого частного автомобиля должностного лица при исполнении служебных обязанностей (хотя приезжал товарищ Глызун к своей очередной бляди — Недрашевой Софье Валерьевне), не забыв пришить еще одно нераскрытое дело — кражу мотоцикла в 1956 году. И Леха, как говорится, убыл в края, где лето хоть и короткое, но малоснежное, а длинной многомесячной ночью можно наблюдать красивые атмосферные явления. Там он выколол на плече ряд жизненных сентенций, на другом — несколько зрелых замечаний общефилософского характера, а на груди портрет Веры, выполненный лагерным гравером по описанию, и синюю печальную надпись “Веруня — Любовь до гроба”, а когда новым, как шутило лагерное начальство, человеком вернулся в родной Мудоев, то узнал от родителей, что Верочка вышла замуж за того самого москвича и сейчас они живут в Венгрии при дипломатическом корпусе. Леха сильно напился, да и угнал в этот же вечер еще одну машину, и, как назло, опять “Победу”, но уже не начальника райвоенкомата, а председателя колхоза — миллионера Еремеева Кондрата Ильича, приехавшего в город выкупать одиннадцатый том полного собрания сочинений В. И. Ленина. Был, конечно, опять взят и осужден, в этот раз уже по рецидиву. А Закромская Ганна Львовна — директор книжного магазина, вечером этого же дня, глядя от скуки в окно, увидела проходящего мимо Очаровательного Странника и на себе испытала Любовь с первого взгляда. Брак ее с Закромским Павлом Викторовичем — директором мясокомбината, был не очень счастливым, т.к. детей у них не было, а Павел Викторович, что называется, “сгорал на работе”, особенно последнее время. Он готовил к сдаче новый сорт колбасы закрытого типа для Кремля. Сорт очень сложный с условным названием “Ленинская юбилейная”, на разрезе которой должны были обозначиться четыре профиля главных благодетелей человечества — марксаэнгельсаленинасталина, но в последнее время разработка сорта затормозилась, ибо бдительный начальник первого отдела Владимир Захарович Стрельба указал директору на то, что нарезание колбасы этого сорта сильно смахивает на отрезание голов светочам мирового коммунизма и что лично он вынужден сигнализировать об этом выше, чтобы не было потом неприятностей и моментальных кадровых перемещений. Ответа на запрос, посланный в Москву, еще не было, поэтому приемная городская комиссия, состоявшая из партийной элиты, ветеранов революции и гражданской войны, пока приняла только упаковочную коробку, на которой золотом по синему фону было написано: “Дело Ленина—Сталина — конец империализма!” Павел Викторович погрузился в творческую меланхолию, почти перестав общаться со своей супругой Ганной Львовной, а она тоже погрузилась в меланхолию, но не в творческую, а в простую — женскую, и вот за окном проходит Очаровательный Странник в длинном кожаном пальто, в черной мягкой шляпе, красивый, с гладко выбритым лицом и в белоснежной сорочке. И почему-то именно она, эта сорочка, всколыхнула в еще не состарившейся душе Ганны Львовны полузабытые видения ее чудной юности в городе Львов, задолго до оккупации его русскими, немцами, румынами, кем-то еще… И задолго до послевоенных мытарств. Вспышкой напомнила ей молодого человека по имени Феликс, служившего в магазине “Ропс и Шкурко. Москательные товары”. Ганна Львовна сглотнула воздух и тут же влюбилась
в прошедшего за окном, и это был действительно как удар молнии, но, к сожалению, как и все удары такого рода, не имевший благих последствий. Странник прошел, и больше она его никогда не видела. Да и хорошо: в руке Странник держал черную папку, которую Ганна Львовна не могла видеть из-за высокого подоконника, и шел он в местное отделение комитета госбезопасности, будучи командированным в Мудоев из Москвы по делу о раскрытии террористической группы в системе “Молмясоторга”, возглавляемой директором мудоевского мясокомбината № 1. В стране были печальные времена, хотя сейчас, при уголовном режиме, по прошествии длинного времени, кажется уже, что было как-то радостнее и светлее. Да уж это так устроена человеческая природа, не умеющая отделить свою юность от жизни государства, а старость от скорбных утех провонявшей власти. Вот соседка Закромских-Дуваева Полина Васильевна тоже полюбила когда-то москвича. Юного в то время мальчишку из эвакуированной в Мудоев семьи в 1942 году. Приехали они к ним жалкие и растерянные, впрочем, имевшие довольно сытый вид и в добротной одежде модных фасонов, о которых еще и слыхом не слыхивали мудоевские граждане. На маме мальчишки как-то нерадостно, по-военному, поблескивало золото, посверкивали камешки на пальцах и в ушах, печально серебрились меха. Папа у них остался в Москве, т.к. был военным дирижером самого большого в стране оркестра в погонах и был прикреплен с первых дней войны к ведомству Берии, изнурительно разучивая в казармах Кремля торжественные марши к готовящейся Победе над фашистским зверем. Семье же было предложено в мягком вагоне выехать на Урал, чтобы ее не травмировали ужасы бомбардировок столицы и злобные взгляды рядовых москвичей вслед их персональному “паккарду”. По приезду их поселили в отдельную трехкомнатную квартиру в доме, где жила исполкомовская элита. Во дворе этого дома стоял двухэтажный барак с непонятным населением в виде одиноких работниц жиркомбината, испитых сухопутных матросов, ветеранов перехода через Сиваш, спецпереселенцев Поволжья и прочей шушеры, среди которой была и Полина Васильевна — Полька-сикуха, как дразнили ее тогда волчата из многочисленного выводка татарина Фазибулина с первого этажа. Она как увидела в первый день этого Диму — стройного, модного, с усталым выражением на красивом лице, помогавшего маме и исполкомовским шестеркам разгружать машину с вещами, так сразу поняла, что это — Судьба, и она, — Судьба, вскоре сделала первый крутой зигзаг в жизни юной Полины. А случилось это так: промозглым февральским днем Судьба поставила их рядом в очередь на отоварку жирами и мылом возле маленького деревянного магазинчика, под столбом, на котором был закреплен жуткий железный репродуктор с раструбом, беспрерывно передававший то сводки с фронтов, то псевдонародные хоры, певшие про веселую, еще довоенную жизнь в колхозах, то классическую музыку, и вот во время такого концерта, когда кто-то довольно долго и уныло играл на рояле, Дима, стоявший за Полиной, скучным голосом заметил что Софроницкий все-таки суховат в этой трактовке Листа и лично он предпочитает Углова… Бедная Поля не знала ни того, ни другого, она не знала даже, что такое трактовка, и пыталась как-то связать это слово с трактом, проходящим через Мудоев из Москвы аж до самого Пекина, как говорили знающие люди, но спросить об этом красивого Диму не осмелилась, хотя какой-то разговор все-таки завязался и после отоварки он проводил ее до самых дверей барака, и потом они стали встречаться после школы и в воскресные дни, несмотря на то, что фазибулинские ребята обещали зарезать ухажера ножиком, а Сашка Меньшиков по прозвищу Колдырь из соседней комнаты, уже входящий в возраст и поглядывавший на Польку с некоторым интересом, пообещал кое-что оторвать москвичу при личной встрече и заспиртовать это в банке с самогоном. Поля сначала боялась за Диму, а потом поняла, что его никто не тронет, во всяком случае, в их дворе. И однажды он даже пригласил ее домой, и они пили чай со смородиновым вареньем, с большой уже в то время редкостью. Мама Димы показалась только на секунду. Она подозрительно поглядела на Полю и скрылась во тьме зеленых бархатных штор, а Дима успокоил свою новую подругу, объяснив, что мама находится в постоянной депрессии от последних известий по радио и скучает по Москве и Большому театру, а через два дня передал ее просьбу Полине, чтобы та продала на местном базаре два шелковых и одно бархатное платье, и Поля действительно простояла на базаре полдня, но никто этими платьями даже не заинтересовался, т.к. шукали все больше съестное да какой-нибудь инструмент или швейные машинки. Поля поспрашивала еще у себя в бараке, но после того, как тетка Метелиха, ненавидящая по неизвестной причине Полину семью, пригрозила сходить в милицию, чтобы те раскопали воровской притон в комнате Дуваевых, испугалась, отдала Диме платья, и контакт с мамой был окончательно разрушен, еще не начавшись, что, впрочем, не отразилось на развитии любовного чувства юной пары,
и однажды поздним вечером на верхней чердачной площадке исполкомовского дома, где чаще всего происходили их тайные свидания, после жарких и затяжных поцелуев Поля с ужасом и понятным восторгом ощутила Димины пальцы в своем самом потаенном месте, которые, как она на мгновение отметила, не без сноровки расстегнули пуговки на ее самодельных ситцевых трусиках и проникли в самую суть шестнадцатилетней девичьей жизни, а потом уж, конечно, закрутилось-завертелось, так что все превратилось в сплошное, цветастое, пестрое, как лоскутное одеяло, колесо: учеба, Любовь, карточки, трудовая повинность, дежурства в госпиталях, гуляние под звездами, записки в условленных местах и многое другое, что делает жизнь прекрасной и счастливой, несмотря на полуголодный быт, войну, холод и неясные перспективы впереди. К слову сказать, Дима подкармливал любимую из своего семейного пайка, в который, в отличие от других, входил даже шоколад и печенье. Но все закончилось однажды утром, когда по радио передали известие о разгроме немецких войск под Москвой и Дима летел на свидание радостный и какой-то, как показалось Поле, другой. Он сообщил ей, что со дня на день им придет вызов, и они вернутся к папе в Москву, и что он будет писать ей каждые два дня, а потом вызовет ее в столицу и все устроится самым чудесным образом, Поля выслушала все это с тихим, еще не ясным ужасом, начиная понимать приближение катастрофы, но ничего не сказала возлюбленному и даже попыталась порадоваться вместе с ним, а через месяц они действительно уехали, подарив Поле подшивку “Огонька” и старые мамины туфли. Поля стала ждать письма, и вскоре его принесла почтальонка Дуся Обабкова. Оно пахло одеколоном “Красная Москва”, и в нем Дима восторженно описывал, как на Красной площади провели небритых, зачуханых немцев, а за ними проехали поливальные машины и как все-таки здорово жить в самом прекрасном городе мира, когда ни на минутку не гаснет в Кремле одно окно, за которым в простой солдатской шинельке прикорнул на минутку на диване тот, который показал немецким гадам где зимуют раки и который доведет наш народ до полной Победы над извергами человечества. В конце письма была приписка о вечной любви, тоске и надежде на скорую встречу, и больше писем из Москвы она не получала никогда. Хотя Диму увидела однажды еще раз. Но уже по телевизору, когда через одиннадцать лет после Победы, тридцатилетней женщиной, с мужем Петей и двумя дочками-погодками приехала в Москву, чтобы сходить в мавзолей Ленина и на ВДНХ, а заодно прикупить дочкам зимнее пальто, перчатки мужу Пете, фетровую шляпку себе и всем чего-нибудь вкусненького, столичного. Остановились они у дальней родственницы Петра, и на второй вечер Полина оставила семью дома — пить пиво и есть столичные пирожные, а сама под предлогом покупки круп и карамели, которых не было в мудоевских магазинах, отправилась по известному одной ей адресу. Его она никогда не забывала и помнила наизусть, т.к. бессчетное число раз надписывала на конвертах и открытках, и хотя ноги гудели от дневного стояния в чудовищной очереди во всесоюзную могилу открытого типа, она пешком прошла до Фрунзенской набережной и нашла дом, в котором жили именитые люди из Министерства обороны и где безответно канули все ее почтовые отправления. Но когда она подошла к высоким чугунным воротам, из ниши дома вышел сержант и спросил, к кому она идет, и после того, как она назвала фамилию и номер квартиры, ее пропустили, и она прошла к подъезду, но в дверях оказался кнопочный замок, и дверь не открывалась, Поля подождала минут десять, и т.к. никто не входил в этот подъезд и не выходил из него, вернулась к сержанту и сказалась родственницей из Воронежа (почему из Воронежа, и сама не знала). Сержант зашел в будку, встроенную в нише, куда-то позвонил и дал Поле номер телефона генерала Струева — Диминого папы. Поля вышла на улицу и еще погуляла немного, а потом, волнуясь, опустила монетку в автомат и набрала номер. Ей ответил веселый женский голос, который со смехом сообщил, что Дима сейчас подойти к телефону не может и что позвонить нужно завтра или позже. Из трубки доносилась джазовая музыка, женский смех и хмельные голоса, а также звон посуды и лай собаки. Поля повесила трубку, а придя на квартиру родственницы, застала всю семью перед телевизором “Рекорд”, в котором красивый, элегантный Дима, его она мгновенно узнала, давал интервью не менее красивой, элегантной даме в блестящем платье. Оказалось, что Дима уже очень известный популярный поэт-песенник, перу которого принадлежали бессмертные строки “дай мне такое дело, с тем чтоб сердце пело…”, положенные на музыку не менее известным композитором-песенником, и целого ряда других часто исполняемых по радио произведений. Передача посвящалась как раз награждению Димы первым орденом Героя Социалистического Труда за непомерный вклад в советскую музыкальную и поэтическую культуру страны и дело строительства коммунизма. А также за укрепление дружбы между народами. У Димы было такое же усталое выражение на красивом лице, как в день их первой встречи. Он сдержанно поблагодарил собеседницу и рассказал о творческих планах после поездки в Венгрию и Чехословакию, а Поля, не отрываясь и даже не мигая, глядела на маленький экран и вошла в состояние некого транса, а на самом деле вошла в свою безвозвратно ушедшую мудоевскую юность, и вывела ее оттуда только дочка Леночка, запросившаяся в туалет, и вопросительный взгляд уже изрядно поддавшего мужа Пети. Потом хозяева выключили телевизор и все легли спать, и Полина так никогда и не узнала, чем закончилось домашнее, после ресторана, обмывание Диминого ордена на генеральской квартире, в разгар которого раздался ее телефонный звонок. А обмывание закончилось тем, что Диме откусили нос в самом прямом и драматическом смысле, и это стало нашумевшей историей в московских литературных кругах. Случилось это так: после того, как родители Димы свалили на дачу, а гости разъехались, в квартире остались только Дима со своим другом-режисером да две шлюшки из мосфильмовских статисток, еще только ждавших своей очереди в постель к режиссеру с именем, и они устроили сначала “аравийские”, как сказал режиссер, танцы с бокалами вина и без одежды, потом как-то незаметно перешли к свальному греху на шикарном трофейном ковре в огромной столовой, девушки к тому же оказались еще и лесбиянками, что привнесло в развлечения дополнительный пикантный вкус, но одна из них — крашенная пироксилином блондинка с иностранным именем Эдит — оказалась совершенно неуправляемой истеричкой, и когда под душераздирающий Димин крик включили свет, то оцепеневший от ужаса режиссер и его напарница увидели две кровавые морды, словно материализовавшиеся из заграничных фильмов ужасов, и кончик Диминого носа, выплюнутый прямо на пыльный и замусоренный ковер. Произошла драка, потом стали звонить в “скорую”, из которой советовали закусывать после каждого стакана. Дело закончилось тем, что окровавленный Дима, завернув свой нос в носовой платок, выбежал на улицу и неровными зигзагами, совсем как гоголевский майор Ковалев, понесся по проспекту к ближнему травмпункту, где заспанный кудрявый парень — практикант мединститута, прирабатывающий ночными дежурствами, — усадил его в кресло, промыл рану спиртом, меланхолично заметив, что, слава Богу, откушен только нос, а не кое-что еще — бывает частенько и другое, посоветовал сгорбившемуся от боли и ужаса Диме оставить все как есть, потому что пришивать тут в сущности нечего — два-три грамма плоти и все, а красоту хирургическим швом можно поуродовать сильно, а так можно будет потом рассказывать про случай на границе, про романтические традиции воровской малины или еще какую-нибудь херню, на которую клюют молодые провинциалки. Впрочем, если Дима настаивает, то он сейчас принесет иглу и нитки. Таким образом, по понятным причинам Полина видела последнее телевизионное интервью Димы в его и своей жизни. Да все случается к лучшему: после этой поездки душевная рана у Полины стала подсыхать, потом превратилась в ранку, а потом и вовсе зарубцевалась, не раздражаемая более воспоминаниями и призрачными надеждами. Ведь жизнь все равно сложилась хорошо — она вышла за Петю — нормального, доброго, малопьющего парня — путейца мудоевской железной дороги, они получили сначала комнату в бараке, а потом и отдельную двухкомнатную квартиру с балконом и раздельным санузлом, родились девочки, хоть и поздновато — не то что у ее школьной подруги Ирки Исаковской, которая забеременела в первой четверти девятого класса. Потом — зимой стала все чаще пропускать занятия, а незадолго до весенних каникул и вовсе перестала ходить в школу. Педагогический коллектив отнесся к этому совершенно нормально и благожелательно, и даже после совещания у директора решено было выставить ей все оценки за год, а девчонки из девятого “A” однажды, пошушукавшись на перемене, объявили мужской половине класса о том, что завтра идут в больницу, где Ира лежала на сохранении, и что мальчики могут присоединиться, но независимо от этого все должны сдать по два рубля на фрукты для передачи юной будущей маме и потом еще по четыре на белье и пеленки. Ира больше в школе не появилась, хотя один раз оторвала десятый “А” от урока физкультуры на школьном стадионе, когда проходила мимо с розовой красивой коляской, в которой спал совершенно очаровательный малыш, посапывая носиком и подрыгивая веками на ахи и охи обступивших его и Иру одноклассниц. А Ира уже очень отличалась от них — беспечных еще щебетуний и неунывающих еще шалопаев, — и дел у нее было на сегодня много, да и дела уже не были школьные, а взрослые: купить масла в магазине, постирать замоченные пеленки, приготовить ужин мужу Алеше, когда он вернется вечером с работы из шамотного завода, и еще сотни других маленьких дел, которые висят только на матери — главном человеке в семье. Муж у нее был хороший, непьющий совсем парень с дипломом горно-керамического техникума. “Башковитый”, как говорили о нем в кружке заводских рационализаторов, но с одной маленькой странностью, которая сыграла потом в его и Ириной жизни грустную роль. Началось все еще тогда, когда Ира училась в девятом классе. Однажды ночью Алеша каким-то образом залез на крышу мудоевского областного комитета партии и демонтировал из укрепленного на крыше лозунга “Слава партии!” четыре огромных жестяных буквы, а к двум последним приделал две самодельные точки соответствующего размера. Получилось “Слава И.И.!”, т.е. “слава Ирине Исаковской”. Наутро, когда шофер первого секретаря обратил его внимание на новый лозунг, которого тот с похмелья не заметил, в городе разразился скандал, была поднята на ноги милиция, первый отдел и народная дружина. Розыскная овчарка Альма быстро и уверенно привела следственную группу прямо к дверям Алешиной квартиры, но на первый раз дело замяли, ради Алешиных родителей и главным образом ради его отца — израненного на войне и изработанного на заводе мужика, вступившего в партию в первый год войны на Ленинградском фронте и принесшем с войны кроме ранений и жестокого радикулита еще два ордена Красной Звезды и несколько медалей, в том числе и за взятие города Берлин. Но Лешина странность на этом не закончилась; через два года, будучи уже семейным человеком, он повторил свой номер, полностью заменив аббревиатуру КПСС словом “матери”, и все потом удивлялись, как это ему удалось бесшумно и в полной темноте, в одиночку, затащить на крышу буквы, сделанные из фанеры за свой счет и покрашенные серебрянкой. “Слава матери” красовалась целых полдня и стоила Алексею уже очень серьезного разбирательства в парткоме завода и в прокуратуре, но как—то все опять обошлось, а уже через полгода, когда крышу все того же обкома украсили огромные золотые буквы “СЛАВА БОГУ”, то молодого правдолюбца уже без всяких следователей и собак взяли за жопу и водворили на принудлечение в местную клинику для душевнобольных закрытого типа, откуда он вернулся через год тихим, с опущенными в пол глазами, вроде бы даже пожилым человеком, и когда ехал домой в промерзлом автобусе, то исписал все покрытые инеем окна гвоздиком, старательно выводя “слава партии!”, “слава КПСС!”, “слава Ленину!”, “слава доктору Низовцевой!”, “слава третьему отделению седьмой мудоевской психбольницы!” и тому подобный вздор. Кстати, пока он находился в больнице, на злополучной крыше еще один и последний раз произошли изменения; какие-то шутники убрали из лозунга “Слава КПСС!” две буквы — “к” и “п”, но найти виновников уже не удалось даже особой бригаде следователей, командированных из Москвы, и было решено, что действовали профессионалы, а следователи убыли обратно в столицу, оставив рекомендацию подвести к буквам электричество высокого напряжения или заминировать крышу. А еще уволили сторожа Макеева. Макеев-то чем им помешал? Жил-был старичок, курил только “Беломорканал”, верил, что Сталин не умер, а отравили все эти Хрущевы его двойника, а он слышал от людей, которым безгранично доверял, от того же Кости Саламаткина — директора тира при зоопарке, что Сталина надежные люди — друганы его сына Васи, вывезли на спортивном самолете обратно на родину — в Гори, сбрили ему усы, покрасили волосы в желтый цвет, взлохматили их чем-то и для понту устроили сапожником в местную артель инвалидов последней, устроенной им и его корешем берлинским, войны, а чтоб эти гады не пронюхали, где он есть — настоящий-то (он же сапоги шить не умеет), приставили к нему двух таких отморозков, подмастерьев с понтом, что приемом карате валят с ног любого быка и пальцем, без молотка, забивают гвоздики в каблук, и пока там чего да как в Кремле, они его пасти будут в Гори, а за похоронами Лжесталина тоже будут наблюдать верные люди — кто да как плачет, а кто, может, и улыбается исподтишка, и вот потом, когда эти суки бдительность потеряют и загуляют радостно на девятый или сороковой день, настоящему Сталину все доложат, а уж он сам примет решение, когда объявиться — опыт у него в этом деле большой. А Костя Саламаткин слыхал это от двоюродного брата Володи Лепина — тот однажды чинил проводку в КГБ и подслушал чей-то разговор, дверь-то в коридор была приоткрыта, и было это уже давненько, когда еще Костя Саламаткин при крокодиле Коле состоял, а тиром заведовала его баба — Нина Ильинична. Крокодил этот, надо сказать, был странный какой-то; никто толком и не знал — живой он вообще или нет, потому что он не только часами, а месяцами вообще не шевелился и не жрал ничего, лежал в своей ванне в зловонной мутной воде с закрытыми глазами и, сколько ему ни корчили рожи дошкольники и старшеклассники, сколько ни хлопали оглушительно в ладоши отцы семейства прямо над его ухом (или что у него там заместо ушей?), даже пытались щекотить его выдвижной автомобильной антенной — ничего не помогало — лежал абсолютно неподвижно, как вождь мирового пролетариата в своей витрине, и даже когда Костя менял ему воду раз в четыре месяца — не подавал признаков жизни. Костя и обнаглел немножко; cтал в клетку заходить, мясо стал кидать не в воду, а прямо на башку ему (вот куда, кстати, мясо девалось поутру — загадка для всех была, потому что сторожа серпентария никогда никакой возни и всплесков не слышали, а башка у крокодила утром была чистая). Раз Костя до того обнаглел, что при редких утренних посетителях, рисуясь, положил сливной шланг на спину крокодила, а на башку хотел поставить банку с герметиком (корыто начало протекать) и совсем уж было сделал это, но крокодил вдруг приоткрыл правый глаз и так внимательно поглядел на Костю, что у того от страха комбинезон к жопе примерз, и больше после этого он ничего такого себе не позволял, а потом и вовсе в тир перевелся и скоро сменил в нем свою бабу на посту директора, когда ее какой-то распиздяй очкастый подстрелил сослепу. Два часа пульку хирурги из пухлой задницы доставали. Крокодила Костя смотреть больше никогда не ходил, хотя тайно ему сочувствовал. Что-то роднило их судьбы: Костя ведь тоже не по своей воле откатил из родного Мудоева на восемь лет… Это ж надо родиться за границей, в Египте солнечном, нежиться в теплой нильской воде, пирамидами любоваться, за которые сейчас богатые охламоны такие бабки вываливают, а потом загреметь на семьдесят лет строгого, с содержанием в одиночке на холодном неприветливом Урале без права переписки и с поражением в остальных правах, неизвестно за что? Тут и бревну будет обидно, а не то что живому организму. А когда крокодил Коля все-таки помер и областное начальство начало делить его шкуру на ремни и портфели на закрытом заседании, Костя вдруг ощутил такое горькое одиночество, что пошел к знакомому церковному старосте и заказал поминание отмучившегося раба Божия Николая, а потом сильно напился в вокзальном ресторане и учинил маленький, на шестьдесят девять рублей с копейками, дебош. После чего вызванный сержант Задников вывел его из ресторана, обшмонал, да и отпустил с миром домой, потому что добрым, в сущности, человеком был, а вот умер как-то непонятно и загадочно: ни отчего вроде. Был мент как мент. Злого никому не делал, понапрасну никого не бил, шмонал загулявших инженеришек да бомбил проституток и прочую вокзальную шушеру. На рожон тоже понапрасну не лез, и если где видел крутых ребят с квадратными мордами, хлопающих дверками своих джипов или просто идущих пешком, то делал вид незаметный и скромный, старался прошмыгнуть и исчезнуть быстрее, чем они обратят на него внимание. Сам-то он был парень из деревни, закончил семь классов и ишачил до армии в абсолютно запойном колхозе в бригаде механизаторов, а служить попал в город Мудоев, в батальон МВД, и тут ему понравилось. После службы съездил в родной колхоз, полностью уже разворованный с началом горбачевских дел, поглядел на родные, затянутые дурамятью поля, упавшие прясла, на сгоревший клуб, где когда-то даже играл в народном театре матроса Швандю и пел в художественной самодеятельности, немножко попил самогона с друзьями детских игрищ да и вернулся в Мудоев. Командир батальона Трубин Александр Довлатович созвонился с кем-то и устроил его для начала в железнодорожную милицию гонять бичей по электричкам да опоек вылавливать в зале ожидания. Потом Коля Задников Тамарку эту встретил в общежитии трамвайного депо, куда их вызывали на драку с ножом, поженились они — все чин чинарем. Родни на свадьбу из деревни привалило столько, что не знали, где и разместить, и совсем уж невменяемых уложили в милицейской дежурке, а часть отвезли ночевать в железнодорожную пожарку. Коля и Тамара получили комнату в общаге и стали вроде жить, но у Тамарки была маленькая слабость: любила выпить-покурить, а если рядом чего мужское было, то и удовольствие получить незамедлительно. Вскоре и застал Колька в милицейском гараже, куда устроил свою молодую жену, ее и своего напарника по отделению Васю Мырина, как говорится, усталых и довольных, после двух чекушек водки. Колька учинил короткий бой, в котором победил Васька, да и лахудра эта ему подсобила, а вечером собрал Тамаркины манатки в коробку из-под подаренного на свадьбе абажура и выставил их в коридор и стал жить в комнатке один. Одичал, конечно, без бабы быстро и тоже приноровился к стаканчику, хотя раньше как-то это дело не уважал, насмотревшись на собственного папку и всю свою родню. На службе тоже стал злее, и вокзальная нищета прозвала его Клещом. Завидев его, нищие старались исчезнуть быстрее или притвориться пьяными в сосиску, хороня свои убогие рублишки от бескомпромиссного борца с преступностью. На службе еще ничего — хоть какая-то жизнь была, иногда даже интересная, с опасными задержаниями, с редкими половыми утехами в КПЗ, а вот дома вечером хоть вешайся, тоска была каменная. Друзей у него не было, домой ездить — только расстраиваться, общажское население его сторонилось из-за погон, иногда только прося с бутылкой за попавших в беду родных и близких. Одна только бабушка без имени, из комнаты напротив, которую все звали просто Карловна, имела к менту Коле какое-то сочувствие, похмеляла его несколько раз из своих заначек и кормила остатками супчика. Она и подсмотрела Колину кончину в свою замочную скважину. А дело было так: однажды Коля Задников загулял не на шутку, на службе сказался больным и по-черному гужевал у себя в каморке целых четверо суток, выходя из общаги только для того, чтобы сдать бутылки и купить папирос, а на пятый день, утром, в его обшарпанную дверь, с висевшей на гвозде милицейской фуражкой, раздался негромкий стук. Коля проснулся, но встать сразу не мог и опять было повалился на койку, но стук повторился, и пришлось продыбаться окончательно. Он встал, глотнул воды из эмалированного чайника и, превозмогая разбитость, шатаясь, открыл дверь. На пороге стояло что-то такое, что Коля даже и не разобрал сначала в полутьме коридора, что-то маленькое, мохнатое, зеленого вроде бы цвета, шмыгающее соплями, на тонких, будто сделанных из проволочки, ножках и с неприятным, даже для Колиной комнаты, запахом. Ты кто? — оторопело спросил его Николай хриплым голосом. Пиздец, — кратко ответило существо, глядя на него снизу вверх маленькими красными глазками. Чего надо? — машинально спросил мент, еще не вполне веря в реальность происходящего. Существо немного помялось, почесало жуткие мохнатые уши и ответило после небольшой паузы: — Да так… пришел. И все. И не стало мента Николая Задникова по прозвищу Клещ. Хоронили его всем отделением, даже и эта срамота Тамарка прикатила, хотя ее после той истории из гаража вышибли, а вот родителей на похоронах не было — папанька в больнице лежал с инсультом, а у маманьки ото всех бед ноги отказали. На кладбище начальник отделения Трубер Спиридон Никитич сказал фальшивую речь, так сказать, — пустил дезу о том, что все присутствующие будут до конца жизни хранить в сердце образ и память о нем, как о… исключительном… никогда не бросавшем в беде… как об ответственном… и, можно сказать, исключительном… тут он запнулся и дал отмашку произвести прощальный залп, который тут же и прозвучал, но как-то жидко и неубедительно, под стать эпитафии. А потом забросали могилку, поставили сварную пирамидку с фотографией, увеличенной с паспорта, и не без облегчения поехали в четвертый пищекомбинат, что был рядом с отделением, — на поминки. Там съели куриный суп, котлетки, будто один раз уже съеденные, расстегаи с рыбой бельдюгой, компот еще, и обильно запили все это дело сивушной водкой с модным названием “Спецназ”. Тамарка нажралась… впрочем, не будем о грустном. Ее умыли в туалете женщины из паспортного стола, натянули обратно порванные колготки и поручили согласившемуся приютить ее на ночь Рафаилу Саламбекову, т.к. жил он один на частной квартире в поселке кирпичного завода и, по слухам, не был обременен догмами общественной морали. Комнату Коли Задникова пока опечатали, хотя ценного там, кроме разве двухконфорочной электроплитки да подаренной на свадьбе хрустальной салатницы, вроде бы ничего и не было, но пустовала она не очень долго; десять лет назад из города Краснотуземска приехал в Мудоев выпускник аспирантуры. Его звали Аркадий Кульевич Берг. Он был неплохой, а одна женщина с кафедры философии местного университета даже считала, что он очень хороший. Аркадий Кульевич имел ученую степень, но был одинок, т.к. детей у него не было, а жена от него ушла через год после приезда, к какому-то фотографу при свадьбах и похоронах, пожелав на прощание бывшему мужу когда-нибудь совсем провалиться в эту черную дыру, которую молодой ученый однажды открыл на небе и после изучал всю остальную жизнь. Он был робкого, но независимого характера, не умел вызывать к себе жалость, давать взятки или брать на голос должностные лица. По этой причине ему долго не давали квартиру и он жил в студенческом общежитии университета на правах преподавателя и доктора астрономических наук. И вот однажды, по недосмотру властей, ему и выделили освободившуюся комнату покойного мента, и первое, что сделал Аркадий Кульевич, когда пришел с ордером на свою законную жилплощадь, это сходил в магазин, купил форточный вентилятор, вставил его в окно и включил на трое суток, затем вынес на помойку несколько коробок пустых разномастных бутылок, а потом отвинтил и выбросил дверной накладной замок, после чего построил в комнате Храм. Он как-то быстро и душевно познакомился с Карловной и другими старушками — соседками по коридору, все они были старушками-комсомолками 30-х годов, но постепенно у кого-то обучились креститься и даже выучили два псалма, которые пели вместе по воскресеньям маленьким нестройным хором. Иногда они сбивались и заканчивали псалом словами “…иного нет у нас пути, в руках у нас винтовка”, и тогда Аркадий Кульевич вежливо поправлял их. Он пускал в свой домашний Храм всех: верующих и не верующих, ищущих и оглашенных, но с тремя условиями: не курить, не топтать и не материться. Жизненные раны у него стали потихоньку затягиваться, и сейчас по вечерам, после чая и прослушивания классической музыки, Аркадий Кульевич летает в своей комнатке вокруг своего Храма, чистит тряпочкой позолоченный купол и снова, как стриж, парит и парит в своем крохотном беспредельном пространстве, и вот ему хорошо. Хотя иногда все-таки, конечно, бывает одиноко, и тогда он идет через двор в котельную к своему дворовому приятелю Римантасу Слуцкису, и они играют в индийские шахматы или просто сидят и молча глядят на золотые огни в щелях чугунных топок, вспоминая каждый свою историю обретений и утрат, тем более что Римантасу очень даже было чего вспомнить: свою маленькую роль кочегара в жизненной драме он, в отличие от многих, избрал сам, а не по воле главного режиссера тех времен и народов, хотя, разумеется, все же и не без его участия. Римантас был отпрыском древнего польско-литовского рода из ягеллоновой ветви, и его ближайшие предки вполне комфортабельно смаковали радости жизни в собственном имении под Каунасом до самого раздела Европы двумя главными европейскими урками, за которым последовали известные события, поставившие раком не только древний сухой континент, но и большую часть земного шара. Победив числом, а в конце все-таки и уменьем в этой кровавой драке народов и попутно отпиздив, войдя во вкус, еще пол-Европы, якобы по ее же просьбе, Россия взялась за наведение порядка во внутрилагерной жизни, начав как раз с западных балтийских окраин. Там и выловили не успевших свалить с немцами Римантасовых родителей в маленьком, некогда опрятном городке, известном густым прусским духом да могилой философа Канта, сразу после расчистки военных завалов переименованном в город Козлинин в честь одного из самых непристойных и дурно пахнувших козлов сталинской овчарни, и за двадцать суток пути с крошечным мальчиком на руках отец и мать Римантаса, что называется, воочию убедились в правдивости песни, которую вдохновенно исполняла молодая охрана в соседней теплушке и в которой утверждалось, что лучше нас смеяться и любить пока еще никто не научился. Отец малыша, прильнув к щелке в стене столыпинского вагона, с тоской глядел на проплывавшие леса, поля и реки. Ночью, возле самой линии, серебрились лунные блестки в спящем Байкале, потом выгрузка на станции Жуй, и в конце всех мытарств молодая семья оказалась на острове Ольхон, где в единственной деревне Хужир, населенной улыбчивыми рыбаками — бурятами, был устроен лагерь для прибалтийских народов, немного разбавленных крымскими татарами да западноукраинскими хохлами. Скоро отпрыскам древнего рода, наряду с основной профессией — чисткой омуля на местном рыбзаводе, пришлось освоить ряд смежных — научиться строгать, шить, готовить из ничего обед, заготавливать дрова и даже петь по воскресеньям в смешанном хоре охраны и заключенных про двух соколов, катюшу и легкость на сердце от песни веселой, она скучать не дает никогда. А потом все как-то обжились, научились есть расколотку с солью — расшибленную обушком на колоде мороженую рыбину, подняли детей, у кого они остались, и так дожили под свирепыми байкальскими ветрами до самого указа о возвращении на Родину. Едва дождавшись навигации, оставив на острове довольно обширное неухоженное кладбище, милостиво прощенные, без вины виноватые, вернее — остатки их, погрузились на рыбацкие шаланды и переправились на берег и дальше по Ангаре в Иркутск — получать справки об условно-досрочном освобождении. На Родину, впрочем, вернулось еще меньше, чем с Ольхона; многим почему-то не разрешили посетить родные места, и Слуцкисы осели в Мудоеве, где Римантас как-никак, не без проблем конечно, поступил в университет и успешно его закончил, женившись на последнем курсе на дипломнице биофака Машнянской Ларисе, т.к. тогда прибалты у выпускниц местных вузов котировались уже почти как иностранцы — чехи или венгры, которых к тому времени тоже немало привалило в наши края. Правда, жизнь как-то не сложилась, хотя и сын у них родился, и Римантаса карячили в заведующие кафедры, несмотря на его, в сущности, зэковскую биографию, но, наверное, виной всему была все-таки Лариса с ее повадками мелкой городской хищницы. Убедившись в бесперспективности переселения в прибалтийские края, в которые советская верховная шобла вкачивала изумительные деньги не столько из чувства вины, сколько из страха тотального ухода населения в “лесные братья”, она без лишней пейзажной лирики и понуждения со стороны мужа созналась ему в наличии отсутствия любви и спорадическом сожительстве с неким Вилянским Аркадием Яковлевичем, референтом на ее родной кафедре, и Римантас в тот же вечер ушел ночевать к своему сокурснику Вовке Шаблакову, который и подыскал ему вскоре эту престижную должность в кочегарке. Из университета Римантас тоже ушел, чтобы не будить в себе воспоминания студенческой поры, все-таки Лариску он любил и тосковал по сыну. Он стал жить, как Люцифер, при топках и котлах, редко даже выходя на улицу, ибо в кочегарке, в принципе, всегда было людно и угрозы голода не ощущалось. Бывали в ней и разгульные застолья по случаю чьего-нибудь освобождения или выхода на пенсию по инвалидности, а по вечерам и ночью, уложив деклассированный элемент на старый матрац за угольными кучами, он с наслаждением читал Людвига Фейербаха и скверно перепечатанный на самиздатовской машинке “Закат Европы” Шпенглера. А еще у него было хобби — бесцельно ездить в трамвае или троллейбусе до конца неважно какого маршрута, туда и обратно. В одиноких этих поездках никуда из ниоткуда он как бы забывался и успокаивался, под мягкие покачивания теплого троллейбусного салона, сытое урчание мотора, и даже иногда засыпал ненадолго, а в дреме этой ему неясно грезилась какая-то необычайная, странная и главная встреча в жизни, после которой акт обладания друг другом воспринимается как чувство обладания единственной и основной ценностью земного бытия, и это, в сущности, и является Судьбой или Несудьбой человека. Еще он любил разглядывать лица пассажиров, представляя в воображении детей старичками, а стариков детьми и совершенно логично обнаруживая черты усталой старости у хорошо одетых, перекормленных властных малышей с дорогими и абсолютно бесполезными игрушками в руках, а также мальчишеский нездоровый блеск в красноватых, слезящихся глазках все еще бодрых бывших строителей мирового коммунизма, провожающих длинными ностальгическими взглядами упругие резиновые попки юных, коротко стриженных, совсем как в двадцатые, длинноногих дев, легко и свободно изливающих трехэтажные матюги из милых прокуренных ротиков, трудолюбиво обведенных дешевой арабской помадой. И вот однажды, во время такого рассматривания лиц, Римантас наткнулся на прямой и спокойный взгляд серых усталых глаз, принадлежавших маленькой красивой темноволосой женщине с опущенными крыльями, в небогатой одежде и с двумя кошелками в руках. Объявили конечную остановку, и женщина вышла, а Римантас, переждав смену водителей, вернулся в свою кочегарку, каким-то образом смущенный и встревоженный этим взглядом. Прошла весна, настало лето, спасибо партии за это, и вот холодным октябрьским вечером, совершенно не зная, куда себя деть от чудовищной тоски, ежегодно, словно бетонной плитой, прихлопывающей кандидата котельных наук в беспробудные празднования дней великой пролетарской революции, проходящие всегда в самую мерзейшую, со слякотью и мозглыми ветрами, осеннюю погоду, со среднестатистическим количеством пьяных драк, изнасилований и перевыполнением плановых месячных заданий в вытрезвителях и моргах. На главной площади города, под многопудовым плешивым бронзовым карликом, на трибуне, в качестве визуального аргумента в пользу материальной несокрушимости идеи, выставляли уже второй год находящуюся в летаргическом сне старую большевичку, соратницу Ленина—Сталина, с игривой полублатной фамилией Землячка. Укутанную до высоты барьера в специально сшитое из ватных одеял, с ручками для переноски, вместилище, напоминающее ватную бочку, имеющую сзади специальный клапан для вывода ассенизационного шланга и еще довольно большой карман на молнии для хранения термоса с горячим чаем для революционерки и бутербродов с икрой, и бутылки “Столичной” для обслуживающего революционерку персонала, в задачи которого входило поднятие приветственной руки посредством дюралевой палки, незаметно продетой в большевистский рукав, и прикрепленным скотчем к концу этой палки запястьем по технологии кукольных представлений, а также медленное поворачивание головы при помощи другого столь же несложного устройства, имитирующего слежение взгляда вниз, за проплывающими рабоче-служащими массами с тонкой прослойкой интеллигенции, в свою очередь имитирующих небывалый подъем духа и всенародное сращение масс в беспредельном ликовании Души, наличие которой как раз и отвергалось поклонниками Идеи, стоящими справа и слева от спящей Землячки, на закрытые веки которой, в целях необнаружения подвоха длиннофокусной оптикой, специальным клеем приклеивали мудрые и ласковые глаза, выполненные маслом на тонкой выпуклой резине членом Союза художников Шебуевым Яковом Владимировичем, посвятившим свою творческую биографию облагораживанию целого ряда абсолютно ублюдочных рыл во главе с небезызвестным авантюристом Яковом Свердловым и еще задолго до Горбачева занятым, так сказать, приданием человеческого лица явлению, давно и прочно отнесенному цивилизованным человечеством к зоологической сфере. Работу эту поручали только ему, как поднаторевшему именно на выписывании глаз: от ленинских мудрых и человечных до сталинских — строгих, но справедливых, и с работой этой он всегда справлялся досрочно, что вознаграждалось хвалебными упоминаниями его фамилии в партийной прессе, угоднической воркотней искусствоведческих шавок на официальных вернисажах и прочими большими и малыми приятностями от благодарной власти. В этакие праздничные дни Римантас раньше уезжал с первой электричкой за город, оставив загодя в парткоме кафедры объяснительную о причине отсутствия на демонстрации, которую требовал завкафедрой, чтобы в свою очередь ему не намылили жопу за малочисленность колонны без уважительных причин. Римантас всегда подтверждал объяснительную справкой о нездоровье, которую устраивала симпатизировавшая ему знакомая медсестра Танечка Огуречная из институтской клиники, и со спокойной душой отваливал на станцию Муранит, где разводил на опушке соснового леса костерок, ставил на угли чайник, находил каким-то чудом на маленьком приемнике “Нейва” станцию, передающую классическую музыку, и так постепенно размораживал Душу и согревал свое тридцатипятилетнее тело, ни о чем не думая, ничего не вспоминая, а только следя за сонными, разбуженными теплом костра муравьями, бессмысленно ползающими по верхним согретым былинкам холодного уже муравейника. Потом он немного закусывал хлебом и колбаской, никогда в эти дни не вкушая спиртного, и начинал собирать убогий рюкзачок. Тщательно засыпал подернутые серой сединой угли и шел на последнюю обратную электричку, чтобы вернуться в мертвецки пьяный город уже практически в полном безлюдье, если не считать усиленных отрядов милиции, разбитых для патрулирования засранных в прямом и переносном смысле послепраздничных улиц на пары и тройки. Порядок этот Римантас не нарушал несколько лет, а в этом году, по неизвестной причине, отменили все утренние электрички и усталый романтик оказался в западне. День он провел в кочегарке, как обычно, за чтением любимого Шпенглера, никому не открывая и посылая на хуй в ответ на слезные мольбы дать стакан с угрозами помереть от трезвости прямо на пороге котельной, а вечером, когда за стенами стих рев и нечленораздельные песнопения гуляющей толпы, осторожно вышел из убежища, оставив дежурить тоже непьющего Веньку Морышева, сел в полупустой светлый троллейбус и размягченно отдался движению. Троллейбус оказался со счастливым номером двенадцать, он шел на Веер — дальнюю окраину Мудоева, проплывая мимо баз, гаражей, общежитий, невыразимо страшных городских помоек, дворов, заваленных мятыми пластиковыми бутылками и одноразовыми шприцами, офисов с вычурными названиями на импортных языках, мимо серых, неприветливых школ с чахлыми, искалеченными подрастающим поколением скверами, мимо бесконечно унылых, бесцветных пяти- и девятиэтажек и грязных солдатских казарм. Через сорок минут полностью уже безлюдный троллейбус прибыл на конечную, абсолютно пустую остановку, если не считать одинокой женской фигурки, стоящей прямо в центре желтого пятна от единственного целого на этой улице фонаря. Римантас хотел задремать, пока меняются водитель и кондукторша, но вдруг ощутил вполне безотчетное желание выйти и вышел, чего никогда ранее не делал. Женщина тотчас торопливо засеменила к нему, что-то держа в руках. Когда она подошла, то оказалось, что держит она мягкий пушистый шарф, связанный вручную и что-то вдруг смутно напомнивший Римантасу. Я уже места себе не нахожу, жду тут уже часа два, не знаю, что и думать, — быстро заговорила она милым переливчатым голоском на чистом литовском, полузабытом уже Римантасом языке и, продолжая что-то еще говорить, стала укутывать остолбеневшего Римантаса этим шарфом. Потом взяла его за руку и повела во двор двух зачуханных двухэтажных домов с облупленными балкончиками, на которых мог бы разместиться разве что Буратино, и с окнами, наполовину заткнутыми подушками, фанерками и даже в одном случае огромным грязным игрушечным медведем ввиду отсутствия стекол. Они прошли мимо магазинчика с заляпанными грязью витринами и пересекли огромный замусоренный двор, постоянно проваливаясь в слякотные колдоебины и натыкаясь во влажной темноте то на баки для отбросов, издающие просто смертельную вонь, то на ящики из-под возвратной тары, а то и на что-то шевелящееся и, судя по всему, живое. Женщина ни на секунду не умолкала, то поднимая Римантасу воротник, то подтыкая свой пушистый шарф с волнующим запахом каких-то забытых духов, то завязывая уши пожилой римантасовой шапки — подарка одного из постояльцев котельной. Римантас шел за ней, ощущая тепло ее маленькой ладошки, временами ни слова не понимая из своего родного языка и впав в мистическое состояние, не умея да и не желая отделить конец проклятого дня от начала дивного зыбкого сна, в котором две маленькие, соединенные, мгновенно слитые Души продвигались в потемках к своей неясной и неведомой цели. Он шел за ней, словно шестилетнее дитя за матерью, и в голове его, будто в каком-то дурном калейдоскопе, возникали и тут же разрушались картинки длинной несложившейся жизни, мгновенно меняя узор и окраску от ослепительно красивых — жемчужных с золотом, вроде фантастических байкальских закатов, до грязно-голубоватых — цвета глаз машиниста, высунувшегося из кабины последней ночной электрички и с наслаждением наблюдавшего, как из последних сил чапает по раскисшим сугробам опоздавший к заветной открытой двери вагона несчастный интеллигентишка. Машинист тогда подождал еще несколько секунд, затем со снайперской точностью закрыл двери прямо перед носом запыхавшегося человека, и электричка медленно стала набирать скорость. Гуденье ее через несколько лет тоже вплелось в звуковой ряд, сопровождавший атмосферу происходящего. А между тем они подошли к подъезду с выломанной половинкой дверей и с огромной лужей на улице и внутри. По хлюпающим склизким доскам вошли в него и поднялись на второй этаж. На площадке пахло мочой, валялся разорванный черный мешок с рассыпанными пищевыми отходами, и когда на стену упала полоса света из открытой двери, Римантас успел прочитать две надписи, выполненные широким черным маркером: “Люська — сука” и “Бобан — карявый пидарас”, — а также увидел часть обширной графической композиции, не выходящей за рамки обозначенной темы. Когда дверь за ними закрылась и отсекла страшненький ночной Мудоев от чистой и уютной квартирки, Римантас, к своему удивлению, совершенно лишился сил и вынужден был сесть на пол прямо у порога, вытянув грязные промокшие ноги вдоль маленького, чисто вымытого коридорчика, а дальше началось, пожалуй, самое сказочное: после получасовой ванны с морской солью и скрывшим Римантаса с головой облаком пены с запахом свежих зеленых яблок он побрился своим старым станком “жиллет”, почему-то оказавшимся на полочке в ванной, и, надев широкий махровый халат бледно-лилового цвета, причесанный, вышел в светлую желтую кухоньку, где на столе утомленно вздыхала горячая яичница с чесноком и беконом, зеленел свежий салат в хрустальной вазочке, слезился на блюдце жемантийский сыр и волнующе розовела тонко нарезанная ветчина. Еще на нем стояла черная матовая бутылка коньяка “Реми Мартин” и две небольшие, каждая на стакан, бутылочки баварского темного пива с влажными запотевшими боками. Чопорные, начищенные столовые приборы лежали тут же, подчеркивая и усиливая важность и неповторимость момента. Женщина выключила свет, чиркнула спичкой и зажгла толстую белую свечу в старинном медном шандале, а затем налила коньяк в маленькие хрустальные рюмки. Они выпили, неотрывно глядя в глаза друг другу, и Римантас стал закусывать, начав с маленького хрусткого огурчика. Затем в полном безмолвии перешел к яичнице, а после нее стал метать все подряд, не теряя, впрочем, достоинства голодного, но воспитанного человека, набрасывая на хлеб пластинки сыра, вкусно обгрызая маслиновые косточки и запивая всю эту снедь колким пузырящимся нарзаном из большого тяжелого стакана с монограммой. Монограмма эта что-то смутно напоминала ему, но он не сделал вспоминальных усилий, чтобы не выбиться из хорошего слаженного ритма неправдоподобного ночного застолья. Они ничего не говорили друг другу, Римантас, не переставая, двигал челюстями, а женщина просто сидела напротив, подперев лицо руками, и спокойно смотрела, как он ест. После того, как Римантас наконец выпрямился, положив на салфетку нож и вилку, вытер уголком другой салфетки рот и, к своему смущению, громко икнул, женщина задула свечу, и они стали сидеть в темноте не нарушая молчания. Силуэт женщины был точно вписан в пространство небольшого, едва светлеющего окна, и вот она встала, подошла к Римантасу и коротким движением развязала поясок своего халата, а потом взяла его мгновенно заледеневшие руки и положила себе на теплую обнаженную грудь, тихо ойкнув при этом. Все, что произошло дальше, рассказывать не имеет ни малейшего смысла, т.к. все равно получится пошло. Красивого пересказа, насколько известно, ни у кого не получилось, несмотря на многочисленные попытки отдельных авторов и целых авторских коллективов, не говоря уж о захлестнувшем мир цунами порнографических изданий и фильмов, будто бы призванных обратить человечество в полную и безнадежную импотенцию на все оставшееся время. Все, что произошло дальше, было прекрасно, гармонично, ненасытно и бесконечно долго — до самого утра, правда, случился маленький казус — не выдержала и сломалась деревянная кровать мудоевской фабрики “Авангард”, да они этого не заметили, с некоторым удивлением обнаружив себя утром на полу среди одеял и обломков, словно на палубе разбитого ночным штормом и выкинутого на мель корабля. Женщина встала первой и, не одеваясь, ушла в кухню, из которой вскоре потянулись запахи и звуки, предшествующие крепкому хорошему завтраку: шипенье жарящихся колбасок с луком, звук электрической кофемолки и запах свежего, молотого, только что поджаренного кофе, а также разрезанного грейпфрута. К ним примешивались еще запахи ломтиков хлеба, выкинутых из автоматического тостера и уже смазанных мгновенно расплавившимся сливочным маслом, тонкий шоколадный запах пирожных и шум льющейся из крана воды. Женщина что-то весело напевала, звеня тарелками и столовым серебром, а Римантас бессильно лежал на мягких одеялах, накрывшись мятой простыней, и следил за солнечными пятнами на стене этой сказочной спальни. Медленно переводя взгляд, он уже без удивления обнаруживал свои и родительские вещи, безвозвратно оставленные в далеком переселенческом прошлом: то свои детские ботиночки, аккуратно стоящие на нижней полочке самодельной, сделанной отцом на Ольхоне, этажерки, то его брезентовый плащ и вылинявшую шляпу на стуле в углу, то мамино крепдешиновое платье, наброшенное на плечики в полураскрытом платяном шкафу, или ее фотографию в изящной тонкой рамке из красного дерева. Тут же висели еще несколько фотографий, на одной из которых лучилась счастьем молодая пара с недовольным малышом на руках семи — десяти месяцев. Фотография была снята в солнечный летний день в каком-то саду или парке; на заднем плане видны были шезлонги и белый, плетенный из лозы, столик, покрытый скатертью, на которой стоял сифон и стаканы. Изображение уже порядком выцвело, но Римантас, хоть и с трудом, узнал в счастливой паре своих родителей, а малышом на руках мог быть только он сам. Где-то за окном едва слышно играла музыка, кажется духовой оркестр, а вот пение птиц было громким, и птицы были незнакомые. Пока Римантас соображал откуда, бы это могли залететь в Мудоев такие птицы, пятна на стене с фотографии передвинулись чуть ниже, и из кухни послышалась веселая команда вставать и заправлять постель, женщина добавила еще что-то по-русски, и Римантас не понял забытой за одну ночь речи. Он встал и, убедившись, что заправлять попросту нечего, подошел к окну. Створки его были чуть приоткрыты, и внизу зеленел свежей, умытой ночным дождем травою довольно обширный старый парк с широкими песчаными дорожками и низкими чугунными фонарями. Парк этот был разбит на холме, и из окна было видно часть панорамы красивого зеленого города. Майский ветер шевелил цветущие кусты и белую скатерть на плетеном столике, точно таком же, как на фотографии. Римантас больше ничему не удивлялся, приняв все как есть с философским спокойствием и только чуть сожалея, что когда-то этот сон золотой все равно прервется, и может быть, конец его будет означать и конец его жизни, но сон и не думал прерываться: все было абсолютно по-настоящему и, кажется, даже реальней, чем все, что было до вчерашнего вечера; они пили кофе, женщина почти без умолку щебетала, рассказывая Римантасу городские сплетни и подкладывая ему на тарелку зеленый горошек и зелень. Она хрустела поджаренным хлебом и подливала ему в кофе ликер из черной пузатой бутылки. Одеться они как-то забыли, но к этому времени между ними уже не существовало ничего такого, что могло бы смутить их или обескуражить. В обычной жизни такое состояние бывает, пожалуй, только в раннем детстве да глубокой старости, что, как давно уже было замечено, в сущности — одно и то же. Бывает это и между любящими супругами, но очень недолго. Римантас чувствовал нарастающую тягу к этому с виду беспечному существу. Конечно, он сразу узнал ее, вспомнив их мимолетную встречу в троллейбусе, но ему казалось, что встретились они впервые еще раньше, когда-то очень давно, может быть, детьми, а может быть, и вообще не в этой жизни. Из детских подружек он помнил только смешливую бурятку Айгын, кормившую его с ложки омулевой ухой, да драчливую пятилетнюю эстонку, имя которой он забыл. После завтрака, убрав со стола посуду, женщина попросила его сходить на рынок и выбрать фрукты к обеду, а она сделает за это время небольшую воскресную уборку, пока не пришла домработница. В коридоре Римантас сделал еще одно открытие: квартира была совсем не той, в которую он вошел вчера. Собственно, и коридора-то не было, а был светлый и просторный холл с очень высокими потолками, лепниной и витражными стеклами в дубовых дверях, одна из которых вела в небольшую комнату-гардероб, где Римантас выбрал себе в большом коричневом шкафу легкий серый костюм, с удовольствием повязал шелковый итальянский галстук цвета спелой вишни, вдел серебряные запонки в твердые белоснежные манжеты и, чуть обрызгав волосы зеленоватым одеколоном из пульверизатора, вышел на улицу, держа в руках шляпу и корзинку для фруктов. За воротами он оказался на залитой солнечным светом мощеной улице, абсолютно пустой, если не считать стоявшего возле тротуара старого “фольксвагена” с надписью “kaunas” на эмалевом номере заднего бампера да двух солдат в немецкой форме второй мировой войны с автоматами за спиной, стоящих возле мотоцикла с коляской. Римантас прошел мимо них, и солдаты, занятые беседой, не обратили на него никакого внимания. Когда через два часа прогулки по городу и рынку Римантас вернулся на это место, ни солдат, ни автомобиля уже не было, а по тротуару катила плетенную из лозы, похожую на скорлупку, коляску молодая пара. Обогнав их, Римантас оглянулся, но его отец и мать даже не повернули голов, слишком занятые созерцанием своего маленького спеленутого чуда с резиновой соской во рту. К отсутствию Римантаса на трудовом посту в котельной все отнеслись без какого-либо интереса, как к чему-то совершенно обычному, т.к. люди здесь появлялись и исчезали, как круги на воде сентябрьской лужи, — часто и ненадолго. Аркадий Кульевич, зайдя как-то с коробкой шахмат в котельную, обнаружил там нового обитальца — небритого мужчину с землистым цветом лица и неуловимым взглядом. Неприятная растительность на его голове напоминала запущенную лесную делянку с узкими и широкими просеками шрамов, а правое ухо было разделено на две равных половинки. Кому хер, а мне всю дорогу два, пожаловался он, часто прикладывая грязную, смоченную в чае, тряпку к левому глазу, который оплыл, словно осенняя туча. Обширный синяк свинцово-зеленого цвета украшал и правый глаз. Он тут же предложил Аркадию Кульевичу для продажи книжки, оставшиеся от прежнего кочегара, которые он пробовал читать вечерами, но ничего не понял в этой научной каше. Еще были выставлены какие-то тетрадки, подобранный на свалке школьный глобус и не звонивший, но исправно показывающий время будильник, который аукционеру, по его словам, тоже был ни к чему, вследствие обретения свободы, покоя и полновесного счастья после девяти лет на погрузке дыма в далеких и гиблых краях, о чем свидетельствовали многочисленные иллюстрации на груди и руках с датами и краткими житейскими заметками…
…Жили мы тесным кругом,
Стояли на двух ногах,
То, что хотели сказать друг другу,
Было выколото на руках, —
вспомнил Аркадий Кульевич чьи-то незамысловатые стихи и вышел из котельной, выложив после краткого торга, за книжки и тетрадки, последние пятнадцать рублей. Он пошел вниз по улице имени Аркадия Гайдара, дедушки нынешнего, похожего на хомячка, “перестройщика-демократа”, и вскоре вышел на небольшую грязную площадь, заставленную лотками и павильончиками мелкой розничной торговли, еще не подозревая, что и его личная жизнь круто изменится к лучшему через каких-нибудь пять минут, потому что Маша уже подходила к лотку с бананами. Дело в том, что в Мудоеве жили-были две студентки: одна Маша Кукольникова, а другая Эльвира Подосинская. Маша была талантливая, а зато Эльвира — красивая. Они были подружки, учились на третьем курсе архитектурного института и жили в одном общежитии. Рыжий пацан со второго курса Колька Бобров пристально следил за Эльвирой, но и к Маше относился хорошо, потому что она часто рисовала ему зачетные эскизы и делала другую рутинную работу аэрографом и карандашами на обтянутых бумагой планшетах. Иногда по ночам она представляла его своим мужем: как живут они в далеком северном городе нефтяников, сплошь забитом одной только молодежью, веселой и образованной. Он — главный архитектор, а она его правая рука и председательница городского клуба интересных встреч. Жизнь бурлит, словно весенний ручей, и дел по горло: город возводится свежий и белый, точно такой, какие, рисовали на почтовых открытках в шестидесятых годах. И в клубе тоже все хорошо: то Кобзон приедет, то Пьеха, то бывший советский разведчик с воспоминаниями, отсидевший в шведской тюрьме десять лет и выменянный потом на какого-то ихнего. Наш-то и возвращаться не очень хотел: там, говорит, однокомнатная и тут однокомнатная, только там, говорит, шведская, а тут сами знаете какая… В общем, интересные люди приезжают и даже иностранные, хоть и вышедшие в тираж, поп-звезды, вроде австралийской группы “Голубые скунсы”… Замечталась так один раз Маша, а сама в это время раскрашивала акварельными красками очередной эскиз для этого рыжего, и тут приходит Эльвира, такая вроде бы немножко расстроенная, но не очень. Садится на табуретку, закуривает тонкую американскую сигаретку, кладет ногу на ногу и устало так говорит Маше, что минут десять—пятнадцать назад вроде бы утратила невинность, но еще не уверена… Он кто? — обмерев, спросила Маша. Да так… пацан один… со второго курса, говорит Эльвира, да ты его знаешь… У Маши и кисточка из рук выпала. Она молча оделась и вышла в холодный, неприветливый город. А там толпа сумасшедшая прет, подростки матом ругаются, проститутки снуют, прямо как в Париже каком-нибудь, молодые козлы сигналят из ворованных иномарок, нищета ползет, беспризорники наглые на жалость берут, наркоманы бегут потерянно… В общем, город живет своей смертельной жизнью, и нет ему до Маши, до ее тонкой души никакого дела. Идет Маша бесцельно по улице и думает о том, что делать-то сейчас? Топиться? Вода холодная, осень все-таки; еще простудишься. Под поезд? В поездах тоже люди едут; в командировки, в военные части, кто и на похороны. Еще опоздают, да и в товарняках грузы тоже кто-то ждет с нетерпением… Напиться пойти? Пьяную менты могут забрать, а что они там делают с пьяными девчонками — всем известно. Идет она так и думает, а за ней бредет рассеянно Аркадий Кульевич с книгами под мышкой, с пустой авоськой, пальто “мерседесом” обрызгано, денег — ни гроша, публикация в астрономический журнал зарублена, очередь на отдельную квартиру опять задвинута куда-то в задницу, но настроение в целом хорошее, хоть и немного печальное от отсутствия друга Римантаса. Подошел он к лотку с бананами и попросил взвесить два. Баба взвесила, цену сказала, накинув всего пятерку, а Аркадий Кульевич порылся в карманах и говорит с застенчивой улыбкой — знаете, я, кажется, деньги дома забыл… на рояле. Ты у себя в ширинке посмотри, чучело, говорит баба, и вали давай отсюдова, а то вот брызну гирей по башке, чтоб торговлю не портил, обезьяна очкастая! Не надо! Не надо! — закричала Маша, — я заплачу, а вы поставьте гирьку на место, пожалуйста! Взяла она бананы, еле догнала Аркадия Кульевича, запыхались оба, а потом дала ему один банан и в глаза посмотрела. Глаза оказались хорошие: серые и не наглые. В сквере сели они на скамейку. Точнее — на спинку скамейки, а ноги на сиденье (в Мудоеве все так сидят), и стали есть бананы. Ничего не говорили, но как-то теплее вокруг становилось и спокойнее, а Аркадий Кульевич все больше становился похожим на ребенка, которому после лупцовки дадут мороженку — он сразу и позабудет все житейские беды. Маша доела фрукт, пальцы платочком вытерла и говорит — ну, давайте знакомиться — Эльвира! Это она на всякий случай ему соврала, а может, от смущения. А он взял ее тонкую розовую руку в свои ладони и говорит — зачем вы ошибаетесь? ведь вы Маша…я же это сразу понял, разве Эльвиры кого-нибудь догоняют, да еще с бананами? А меня зовут Аркадий Кульевич. Папу назвали Кулий, в честь языческого чухонского Бога, а меня в честь дедушки Аркадия Елпидифоровича Саммера. А у вас, Маша, я вижу, горе, да и застыли вы, как Снегурочка. Пойдемте ко мне, у меня тут комната собственная есть, только вы не удивляйтесь, как войдете, а чего не поймете — спрашивайте, вам я все расскажу… А через месяц они поженились. Эльвира напилась на свадьбе. И вот уже они живут в Любви и Согласии десять лет, и дети у них спокойные и воспитанные: старший учится в третьем классе
и взял шефство над бабушкой с первого этажа, которая не может ходить и которую все почему-то зовут Бабушка-Стрела. Он покупает ей хлеб и метет комнату, а Бабушка-Стрела рассказывает ему за это разные романтические истории, которых она знает множество, да и собственная ее история не из самых скучных. До того, как появиться в городе Мудоеве, она жила в Сердце Корсара. Самого настоящего Корсара, хотя и с автоматическим оружием в руках, а не с какими-то там ятаганами. Корсар этот промышлял в Малайском проливе с бандой таких же подлецов разных национальностей. Они грабили легкие суда, а бывало, чистили и приличные пассажирские пароходы. На одном из таких пароходов и случилась любовная драма между Корсаром и Девушкой-Стрелой (как ее тогда звали). Драма приключилась, как и полагается, с кровью и насилием, слезами и пальбой, но в конце ее, когда все стихло, Девушка-Стрела поселилась
в сердце Корсара и стала в нем жить. Вместе с Корсаром она носилась по волнам, мерзла в жуткую дождливую погоду, вскакивала на захваченные палубы и делала еще много такого, чего никогда не делают обычные девушки. Однажды она вышла на поверхность сердца и увидела кругом одни ледяные поля. Только холод и томительный серый цвет окружали ее. Прошли годы, и она была уже Старушка-Стрела. Корсар тоже постарел, и когда она вернулась к себе — в его сердце, там тоже было холодно и неуютно. Команда все больше высказывала претензий Корсару, ведь он не мог уже так быстро и безжалостно грабить людей и убивать их, как делал это раньше, когда был молодым и мало задумывался о будущем. Он был абсолютно один в этом мире, если не считать Девушки-Старушки-Стрелы, жившей в его сердце. В молодости он и не помышлял, что доживет когда-то до старости, смеялся над ней и не готовился к ее приходу, но вот бурные и кровавые дни, а затем и годы, каждый из которых мог закончиться его смертью, миновали, и настал такой день, когда команда собралась на толковище решать, что делать с Корсаром, т.к. все чаще он стал увиливать от схваток, забывал выполнять поручения главного Пахана-Корсара, а однажды чуть не сорвал всю операцию по захвату прогулочной яхты, громко и отчетливо пукнув в ночной темноте и разбудив этим вахтенного матроса. Тот заорал, засвистел в дудку, и внезапного нападения не получилось: команда оказала сопротивление. В результате 1-й помощник Пахана — Капитана остался без глаза. А второй вообще без головы. Бабушка-Стрела сидела на второй палубе Корсарова сердца и чувствовала, что наверху происходит что-то зловещее и непонятное, но когда Корсара ударили ножом прямо в сердце, она вылетела в потоке бурлящей крови через открытую рану, и ужасный штормовой ветер подхватил ее легкое, словно сделанное из папиросной бумаги, тельце и перенес его через бушующий океан. Очнулась она в срединной России без документов и вещей, какое-то время ее еще пускали переночевать в дом сердобольные люди, но в сердце уже — никто. Потом она прижилась в сиделках у генерала-инвалида — и унаследовала от него эту квартирку да еще странную коллекцию погон, среди которых были и золотые — дореволюционные. Сейчас она жила совсем одна и плохо ходила, и ей совсем было бы хреново, если бы не сын Аркадия Кульевича и Марии Ивановны — Миша — ее теперешний отрок-хранитель. Жил у нее раньше кот, но куда-то делся. Дворовые ребятишки видели его в последний раз, когда он разговаривал с водителем грузовой машины, перевозившей мебель на квартиры, а потом больше его во дворе никто никогда не встречал. Обитатели дома не догадывались, что кот этот был очень даже не простой, а воздушный. Он умел летать. Это был его главный секрет. Даже из рыбы, которую все коты любят больше всего, он обожал летучую — из южных морей. Да где ее сейчас достанешь? Конечно, летал он не как истребитель или, скажем, дирижабль, больших высот он не брал, но на высоту воздушного змея, которого запускала местная шпана, ему залетать случалось. Хоть и редко — всего два раза. От воздушного змея его отличало то, что летал он низко — над самой землей, и даже не летал, а делал мягкие плавные прыжки с парением до двадцати и более метров, когда мрачные мудоевские собаки обкладывали его где-нибудь в сквере или возле баков с отбросами. Сначала из кота раздавалось тихое шипение, переходящее в громкое, напоминающее разогрев турбин самолета, затем он начинал толчками, будто помпа, вбирать в себя воздух, накачивался уже всерьез, округляясь в большой мохнатый шар, и вдруг — приседание, мощный толчок задними лапами и… Ошалелые собаки безмолвно наблюдали траекторию прыжка-полета, подняв свои тупые, испачканные землей и помоями морды. Когда-то кот готовился как подопытное животное для космического полета. Он был зачислен в отряд космонавтов, имел трогательную кличку Жмурик, получал довольствие и даже небольшое денежное содержание. Ему было присвоено звание сержанта ВВС СА СССР и инвентарный номер А-124819. Одним словом, имел почти все, за исключением формы и табельного оружия, но и тут сучье собакино племя путем сложных интриг помешало плавному ходу его карьеры: в космос тогда полетели Белка и Стрелка — две зряшные собачонки с никакой эрудицией и развратными наклонностями. Воздушный кот пережил это болезненно: престал читать газеты, слушать ликующее радио, пристрастился к пузырьку с валерьянкой и однажды нахамил начальству, в результате чего был зачитан лаконичный приказ перед строем: “Кота в двадцать четыре часа из отряда — под жопу, пропуска и награды сдать!” Кот забичевал. Затем были скитания; поезда, помойки, вокзалы, пароходы, даже перелет в лукошке из Москвы в Хабаровск, и вот — нате вам, пожалуйста, — Мудоев! Довольно скучное житье у Бабушки-Стрелы, с ее ночными вздохами да горшком. Несвобода и нудная обязанность ловить мышей (на чем настаивала старуха), а где они, эти мыши, есть — не показывала. В общем, конечно, жизнь была не голодная, но вот посмотришь за окно, где вальяжно идет по двору гроза всех домашних котов — подвальный боец Шмур, приседая по-блатному и щуря свой единственный янтарный глаз. Посмотришь на него и думаешь — вроде живет один, не в квартире, а морда толще тыквы, и что лучше и хуже в этой жизни: свобода или гарантированный паек — не разобрать. После пяти месяцев такой жизни воздушный кот выпрыгнул из открытой форточки по методике приземления космонавтов и у соседнего подъезда договорился с шофером грузовика, чтобы тот отвез его в какую-нибудь деревню, лучше в развалившийся колхоз — потому что для котов там лафа — кроме крыс и мышей, в амбарах давно уже ничего нет, а зато этой живности навалом. Шофер обещал, но за городом, километрах в ста, его остановила автоинспекция, вымогая свою обычную десятку, и воздушный кот, не дожидаясь развязки инцидента, выпрыгнул из кузова и побежал через поле к большой и хорошей деревне Глухово, что недалеко от города Богданович. Здесь он быстро устроился жить на бывшем конном дворе. Мышей тут тоже хватало. Да еще пристрастился бегать в недалекий березовый лес — выслеживать неосторожных птичек и зорить их гнезда. Первыми в деревне к нему привыкли дети, потом взрослое население,
а потом вообще все — даже коровы и собаки, вот только кошки его к себе не подпускали, несмотря на довольно бравый и благополучный вид. Эти деревенские дуры, дремавшие в теплых избах под унылое заучивание наизусть “Песни о буревестнике” глуховской школьной детворой, вместе с этой песней получили стойкое отвращение ко всему революционному и летающему. Рожденные ползать — они старались избегать наслаждения битвой жизни, исправно рожая и облизывая обыкновенных, а не воздушных котят от обыкновенных деревенских туповатых котов, и глуховский мохнатый аэронавт убегал летними вечерами за деревню и дальше — в лес, через поле, и там одиноко парил над неясными полянами в волнах молочного света такой же одинокой луны. Там на него нисходило такое блаженное состояние покоя, какого он не мог бы иметь ни при каких условиях в безумном Мудоеве. Одиночество это так очищало его мысли и душу от мелких и пакостных дел, коими вынуждены заниматься все коты, не говоря уже о бодячих, что наш кот не оставил эти забавы и осенью, и глубокой осенью, и даже зимой — снежной и пушистой в тот год на изумление. Однажды, кувыркаясь в голубом лунном сугробе, на огромной лесной поляне, он вдруг обнаружил, что его накрыла довольно большая тень. Подняв морду, он увидел в светлом небе пролетающую избушку с трубой и веселым огоньком в окошке. Труба легонько дымила, оставляя за собой легкий, белый след, который тут же истаивал. Судя по скорости, с какой тень перемещалась через поляну, избушка летела довольно быстро и через несколько секунд скрылась из глаз. Ё-моё, — пронеслось в мозгу оцепеневшего кота, — уже и избы сваливают… Конечно, он не мог знать, что является невольным свидетелем драмы, разыгравшейся в эту ночь на крыше одного из домов Мудоева. А произошло вот что… В Мудоеве жил сорокапятилетний сантехник Кеша. Все было плохо у Кеши Моросятина. Жить не хотелось уже с утра, как только продирал он свои опухшие зенки в белесый, цвета истлевших кальсон, рассвет за окном малометражной неуютной и неухоженной квартирки на девятом этаже. Прочная, как автомобильная резина, устоявшаяся вонь его одежды, сваленной в углу, будила в его нечесаной башке одну и туже привычную мысль: закончить профессиональную карьеру вместе с жизнью прямо сейчас, но чайник начинал хулигански посвистывать, радио бодрым тоном сообщало утренние сводки об ограблениях и убийствах, происшедших за ночь, трещал служебный телефон из диспетчерской, и надо было идти на работу. Иной раз жуть как не хотелось, а надо было. Кормился он от этого дела. Был бригадиром маленькой шоблы сантехников и кормился, в общем, неплохо, хоть и отдельно от законной жены Люси, толстой, зычной, провонявшей табаком бабы, и ее двух непутевых сынков от первого брака, с которыми она промышляла челночным бизнесом и мелкой переторговкой. Жили они вроде бы вместе, но вместе с тем совершенно раздельно. В любовных радостях Кешке отказано было уже давно, и редкие половые утехи срывал он на аварийных вызовах в бедных квартирках таких же, как он, горемык-бабенок без мужей и детей. Иногда это и составляло творческий гонорар, а один раз случилось даже полюбовно… Впрочем, и пол-литра тогда сделали свое дело. Выпить он, конечно, любил, но раз в месяц регулярно нырял в классический русский запой и в эти дни был отлучаем от жилплощади, которая, собственно, и составляла понятие “семья” и которой он давным-давно бы лишился, будь на то Люськина воля, да воля была не ее, а ЖЭКа: квартирка была ведомственной и записана на Кешу. Что он был за человек? Плохой был человек. Мелкий. Вымогал за плохо сделанную работу с любого, а хорошо работать не умел и не хотел. Был вспыльчив, некрасив. Имел редкие зубы и дряблую, шершавую кожу серого цвета на широком, азиатского типа лице. Оловянные Кешкины глазенки оживлялись только при булькающем стакане, да еще, пожалуй, при виде стираного дамского белья, почти всегда, ненароком или целенаправленно, развешанного в ванных, где и проводил Кеша лучшие дни своей жизни. Конечно, нехороший был человек, да и как тут быть хорошим, ежедневно имея дело с человеческим дерьмом в прямом и переносном смысле? Придя один раз в театр не на вызов, а на спектакль, он испытал такие моральные муки, что решил никогда в жизни больше не садиться в малиновые бархатные кресла местной оперы. Может, это ему казалось только, но весь спектакль (а давали “Тоску”) он со страхом косил на элегантную седовласую даму в черном шифоне, бросившую на него один-единственный холодный взгляд и закрывшую нос батистовым надушенным платком. Справа, к счастью, никого не было, кресло было боковым. В антракте, в туалете, Кешка удрученно понюхал рукав своего парадного, ни разу не надеванного пиджака, но ничего такого профессионального не учуял и остался на второй акт, а надо было уйти. Через два часа, взмокший от напряжения, опустошенный спектаклем, неумело похлопав в шквале аплодисментов и реве восторженной чуждой толпы, он с огромным облегчением получил в гардеробе свой полушубок, растолкав надушенных девиц с молодыми людьми в очках и белых сорочках и поплелся на трамвай. По дороге захватил в киоске бутылку жуткого зелья с названием “Водка императорская особая”, тут же на остановке, за киоском, выпил ее и поехал домой учинять разбор полетов. Битва сложилась не в его пользу, так как Люсе, тоже изрядно выпившей по случаю удачного завершения коммерческого дня, подсобил старшенький, и утром измудоханный Кеша обнаружил себя опять же в ванной со связанными мокрым полотенцем руками и заклеенным синей изолентой лбом. Вот такая была жизнь. В целом Кеша считал ее нормальной, и от полной уверенности его отделяла только ТАЙНА. Не очень большая, но это была его — Кешки личная тайна, о которой не знали не только семья и члены бригады, но даже и его помощник и заместитель Равиль, которого, при некотором рассмотрении, можно было назвать другом или хотя бы хорошим приятелем. Других Кеша не имел. Равиль повидал всякого: учился в университете, был санитаром в морге (как ни глупо звучит там эта профессия), ремонтировал трамваи, воевал в Приднестровье, причем одновременно на обоих берегах, и даже успел из своих сорока лет три года посвятить изучению основных положений Российского уголовного права на практике. Расскажи Кеша ему свою Тайну — тот все равно не поверил бы, а напросившись посмотреть своими глазами, мог ее, эту тайну, спугнуть. Заключалась она вот в чем: Кеша любил две вещи — рассказ Василия Шукшина “Алеша Бесконвойный” про баню и саму баню. Но не общественную, на улице Валериана Куйбышева, со склизким грязным полом, тусклыми лампочками, матом и бирками на ногах (опять же, как в морге), а свою, деревенскую, из детства. И мылся он в ней вот как. Когда на безбожный зимний город опускалась божественная черная ночь с круглыми, как бриллианты для диктатуры пролетариата, звездами и луной, Кеша говорил семье, что идет на ночную халтуру, за которую в субботу платят втрое, и выходил на лестничную площадку, но не спускался вниз, а наоборот, поднимался еще выше, к лифтовой площадке, и в темноте нашаривал ключ от люка, выходящего прямо на крышу девятиэтажки. Ключ он умело притыривал за трубой отопления, чтобы его не нашли наркоманы, которых он нередко пугал в темноте, если они еще не были в отключке. Все темные места в городских подъездах все чаще и плотнее забивались несчастными ребятишками, благодаря таджикско-цыганско-милицейскому союзу, начавшему основательно жиреть на смертельной героиновой игре в кошки-мышки с так называемым будущим нашей страны, Кешу, впрочем, это беспокоило довольно мало — своих детей он не имел, а не усыновленное потомство жены доставляло ему столько жизненных огорчении — физических и моральных, что их длительные отсутствия в поездках за товаром, а иногда и в КПЗ он воспринимал как сладкий пряник судьбы в нескончаемой чреде ее же весьма ощутимых ударов. Так вот: хрустя в темноте пустыми шприцами, Кеша тихонько открывал люк и выходил на залитую лунным светом крышу. Он опускал за собой крышку люка и шел к старой гудроновой бочке, оставленной строителями лет тридцать назад, в которой хранил специальную скамеечку. Вытащив ее, он аккуратно сметал с нее снег, доставал оттуда же маленькую фанерку, ставил рядом свою сумку, в которой вместо инструмента удобно помещены были банные принадлежности в целлофановых пакетах. Маленький аккуратный веничек из березы и можжевельника, нехитрая закуска и кругленькая, родная, красивая, как выпускница пединститута, маленькая бутылочка русской “Смирновской” водки в белой нарядной шляпке с винтом и золотыми позументами по всему телу. Кеша не спеша раскладывал все это на фанерку, устраивался на скамеечку, подложив под ватные штаны еще и шарф с рукавицами, и закуривал сигаретку из желтой американской пачки с верблюдом. Он никогда не волновался в ожидании своей ТАЙНЫ. Он твердо знал — Она появится. И вот тут, господа, я отвлекусь на крохотное философское наблюдение своей, тоже в общем-то не простой, жизни. С годами я стал замечать даже в самых плохих людях эту Тайну. Видимо, она, как и Ангел-хранитель, присутствует где-то рядом с каждым из нас. Как ни мрачно и безнадежно порою выглядят наши будни, не говоря уже о советских безумных праздниках с мертвой пьяной тоской, присутствующей в нас едва ли не на хромосомном уровне, как ни загоняет нас наша собственная судьба под лавку жизни, как ни учиняем мы сами над своей тщедушной оболочкой адские эксперименты, заканчивающиеся всегда, увы, одинаково, как ни бестолково и необратимо глупо разбрасываем мы семена своего счастья в каменистую и сухую равнину людского поля, как ни стараемся совсем избыть и уничтожить в Душе своей последние, неявные уже, признаки божественного происхождения, ТАЙНА эта всегда с нами, даже если мы и стыдимся ее иногда сами перед собой. Вот и Кешка просто сидел и ждал, глядя в черное алмазное небо. Минут через двадцать, иногда меньше, над горизонтом зажигалась одна крохотная яркая звездочка зеленого цвета. Она быстро увеличивалась в размерах и, приближаясь, принимала знакомые с детства очертания. Еще через минуту-другую на крышу девятиэтажки плавно опускалась деревянная, хорошо протопленная банька с заснеженной крышей и веселым огоньком фонаря в крохотном оконце. Кешка входил в небольшой уютный предбанничек и не спеша начинал раздеваться. Дальнейшее не имеет смысла описывать по двум причинам. Первая: лучше Шукшина
и Астафьева об этом никто не напишет. Вторая: даже и они передали лишь малую часть ощущений усталой Души и замызганного тела на горячем полке жаркой уральской баньки под духовитым, сначала распаренным, а потом трохи подсушенным веничком, да с глотком ледяного кваса, из того же ковшичка, которым поддается мятный кипяточек в черный узкий зев на раскаленные камушки, еще лучше — на битые фарфоровые изоляторы со столбов, да с обливом занявшейся паром башки умеренно теплой водичкой, да со стаканом доброго, настоящего пивка, запущенного на те же камушки, тотчас же ответно выдохнувшего ароматным столбом свежеиспеченого хлеба, да с дурацким выскакиванием в голом виде в сугроб, да с растиркой всего полыхающего тела колким наждачком декабрьского лежалого снега, да с кряхтением, подвывом, поминанием некоторой матери — и опять в полутемный раскаленный мирок, где вроде бы даже тряхнет тебя на пороге от избытка чувства, и вот она, дорогая секундочка, — не чувствуешь кожи своей, а только ангельский жар и аромат райский вокруг, и вроде уже отделяешься ты от мира совсем, как выползает змея из старой ссохшейся кожи, блестя новой, нежной и пахучей. И вот, наконец, облив из ковшичка, а затем и из ведра и широкая, теплая сосновая лавка, принимающая нас во все случаи жизни — от рождения до смерти. И где взять слова, чтоб написать об этом точно и достойно? Пойди поищи их. Разве в древних былинах сыщешь десяток-другой, да в безнадежно-черном юморе российских узилищ. Но драматически мало этих красок для создания пейзажа и портрета русской бани. Оставим попытки и вернемся к Кеше. А он уже сидит в предбанничке за маленьким столиком, чисто выбритый и причесанный, толково, вдумчиво режет луковицу, чтобы посыпать ей прозрачную от жира селедочку, тоненько разделяет розовую ветчину и погуще наваливает ложечкой на бутерброды черную осетровую икру, не забыв украсить горку зеленой веточкой петрушки, отчего бутерброд странным образом напоминает безымянную могилку в поле, наскоро вырытую и оставленную отступающими частями. Здесь и печальное, и прекрасное, все рядом. Вот и четвертинка воцарилась на столе, за упокой той, добанной, жизни и во здравие народившейся. Все переменяется вокруг в этот час, тем более что Рождество Христово и скоро надо предстать пред ликом дня совсем другим: настоящим. Тем самым, каким народили тебя родители, а не тем, что сотворили из тебя годы. Стаканчик запотел, картошечка свежая паром исходит, и петь хочется или молиться, да только не умеет Кеша ни того, ни другого. В Бога он не верит, а для пения нет ни слуха, ни голоса. Часа в два подрагивать начинает банька, и значит это, что все. Шабаш! Закончен праздник, дай Бог не в последний раз, и пора собираться. Раньше Кеша пробовал наводить в ней порядок перед уходом. Но банька дала понять, что ничего этого делать не надо, только вынести окурки и пустую четвертинку — не любит этого банька. Перед ее отлетом Кеша еще сидел несколько минут на скамеечке, и заснеженные крыши унылых девятиэтажек сливались в одно огромное лунное поле, совсем как за околицей его родной деревеньки Малые Хряплы, где народился он на свет сорок пять лет назад и до самой армии смотрел из окна родительской избы на узкую, блистающую под луной дорожку, уходящую в жемчужную мглу неразличимых лесов. Давно уже нет ни родителей, ни деревеньки, сметенной с лица земли глобальными планами переустройства ублюдочного Никиты и осыпанного алмазами орденов, чмокающего Лени, а вот Кешка жив и даже в полном порядке. По крайней мере, сегодня. И хорошо и покойно ему сейчас, как и полагается русскому человеку после парной. Даже неявная хорошая перспектива начинает обозначаться — то ли повышение по работе с трехкратным увеличением ставки, то ли выигрыш какой по трехпроцентному займу, то ли встреча с хорошей, доброй, непьющей и некурящей женщиной в розовом атласном халате с цветами и птичками, с высшим образованием и с бирюзовыми сережками в ушах. И он сейчас недурен. Помолодело лицо, чуть расправились морщинки на лбу и скулах, волосы чистые и блестят, как на рекламе шампуней, взгляд стал осмысленным, исчезла, уползла в самые уголки глаз муть повседневного бытия, и пахнет весь Кеша одеколоном “Перестройка”, который подарила ему на день Советской армии Маша Пузанова из расчетного отдела шесть лет назад. Тоже, надо сказать, ничего еще бабенка… И сидит Кеша на своей скамеечке, оттягивая минуту, когда надо спускаться вниз — в свою лестничную клетку и в зачумленную квартиру с чужой, храпящей на продавленной кровати, женщиной. Но и эта минута проходит. Тихонько открывает он дверь и, не включая света, ставит сумку с бельем и банными штуками в ванную, потом, не раздеваясь, ложится на свою, изодранную противной болонкой Лизкой тахту, накрывается полушубком и плавно уходит на самое дно своих снов, чтобы завтра повторить бег по кругу, гремя газовыми ключами, крышками унитазов и переходными шлангами. Так продолжалось несколько лет. Никто и ничто ни разу не нарушило субботнего Кешкиного праздника, только один раз кровельщики на соседней крыше, продыбавшись после так называемого рабочего дня, увидели, как опускается на крышу что-то похожее на избушку с курьей ножкой, но приняли это видение как последний звонок перед коллективной белой горячкой, и каждый про себя дал клятву завязать с выпивкой не позже конца текущей недели. А у Кешки произошла в жизни интересная встреча. В одной квартире ставил он новый унитаз. Хозяйка, жившая с мамой, была миловидной особой его лет, ходила в атласном халате, имела медицинское образование и работала заведующей областной баклабораторией, к тому же была женщиной хоть и утонченной в смысле музыки, картин и разных книжек, но в то же время и не выламывалась перед Кешей, как иногда делали это дочки и женки новых перестроенных воров, удачно сбагривших за кордон пару эшелонов отечественного сырья, либо вспученных в результате операции “ваучерная приватизация”. Эта была простая. Напоила Кешу чаем, и когда спросила сколько должна сверх гонорара за резиновые шайбы, Кеша покраснел и в первый раз в жизни сказал, что это бесплатно. Он добавил еще что-то о профессиональном долге и готовности стоять на страже интересов клиента. Жест был оценен. Через два дня Кеша менял кран в этой же квартире, еще через неделю ручки смесителя, а еще через день, после оклеивания окон, остался ночевать ввиду позднего часа и возросшей преступности на улицах города. В жизни появились проблески смысла и красоты. И вот однажды он решился посвятить Эльвиру Захаровну в свою святая святых — сводить ее в баньку. Рассказывать он ей ничего не рассказывал и в субботу зазвал на крышу под предлогом рассматривания Сириуса в десятикратный бинокль. И Сириус они действительно посмотрели, но банька не появилась. Эльвира Захаровна замерзла, и Кеша проводил ее до дому. Быстро попрощался с озадаченной женщиной и в нехорошем предчувствии — на такси (чего никогда не делал) вернулся домой. Снова поднялся на крышу и стал ждать. Прошел час, взошла полная луна, но банька так и не появилась. Звездочка вроде была на горизонте. Та самая — зеленая, но потом будто плавно отвернула и растаяла. Тягостное чувство неожиданной и окончательной утраты ледяным кольцом сжало Кешино сердце, но еще какое-то время, не желая верить в реальность случившегося, он сидел на своей скамеечке, оцепенело глядя на восток, откуда обычно появлялась зеленая звездочка. Потом, все окончательно поняв, он достал поллитровку, отвинтил и выбросил пробку, а затем единым махом, большими глотками вылил в себя половину заледенелой бутылки и, не закусывая, закурил сигаретку. Хмель прошел ознобом и взял сантехника быстро, к тому же Кеша не ел целый день в предвкушении банного вечернего застолья, и уже через десять минут взгляд его стал покрываться тонкой серой пленкой, будто осенняя лужица первым ледком. Докурив, он без паузы допил бутылку и, отбросив ногой скамеечку, забыв всю свою банную амуницию, пошатываясь, двинулся по узкой лунной дорожке за околицу, к лесу. Лунные поля без единого огонька блистали холодной чистотой, будто гигантские простыни суперотеля под открытым небом. На горизонте блеснул огонек, и второй. Там же деревня Крестовка, куда бегал он перед армией к Галинке Шыриной, — подумал Кеша и прибавил маленько шагу. Он просто забыл, что Крестовка не у леса, а совсем в другой стороне — за увалами, да и давно уже нет никакой Крестовки. Колхоз в этой деревеньке спился в дугу еще до перестройки; кто поумирал, кто переехал в райцентр, избы завалились, а закончил все грандиозный пожар, занявшийся от ватного тюфяка, на котором беспробудно спал с зажженной самокруткой бригадир механизаторов, пьяный по случаю дня танкиста. По этому же случаю была мертвецки пьяна и вся деревня. А красивая девка Галинка, когда Кеша служил в армии, вышла замуж за курсанта-пожарника, приехавшего погостить к тетке в деревню, да и затерялась где-то в бескрайних просторах отчизны. Кто-то из деревенских вроде даже видел ее в городе лет пятнадцать назад — пьяную и потасканную. Если это Крестовка, то сейчас мостик должен быть, — успел подумать Кеша и нога его провалилась в пустоту. Полет его был краток и некрасив. Но вот что удивительно. Он начал падать на грязный, заваленный собачьим калом и мусором тротуар на улице имени одной из безумных фурий октябрьского переворота — Серафимы Дерябиной, а упал (точнее, не совсем упал, и об этом чуточку позже) на козырек ресторана “Русский самовар” между Бродвеем и 24 авеню, на 52 стрит — в Нью-Йорке, самом центре Манхеттена. Когда он, пролетев с пустой бутылкой в руке немыслимое количество этажей, через какую-то долю секунды должен был удариться о карниз, отскочить на вывеску и козырек входной группы ресторана, а затем уже шмякнуться на крышу пролетавшего мимо желтого такси, вот в эту долю секунды случилось второе удивительное происшествие, которое мгновенно изменило всю печальную логику этого страшного вечера. Конечно, вы не поверите, но Кеша не расшибся, а был подхвачен сильной прозрачной рукой своего Ангела-Хранителя в пяти сантиметрах от края карниза и поднят вверх, затем Ангел-Хранитель забросил потерявшего сознание сантехника к себе на спину, как забрасывает пастух молодую овцу, выпутав ее из колючего кустарника, и они полетели вдоль улицы, набирая высоту. А внизу молодой негр с сотовым телефоном еще долго озирался и задирал голову, пытаясь понять, кто это ударил его по башке бутылкой с непонятной этикеткой, и очень чувствительно, даже через толстую вязаную шапочку, которые так любят тамошние афроамериканцы. Ангел с Кешей тем временем поднялись над небоскребами Манхеттена, наискосок пересекли Ист-ривер в районе Манхеттенского и Бруклинского мостов, сделали плавную дугу над Бруклином и, следуя точно по направлению моста Верразано, живой светящейся ниточкой пересекающего внизу залив, пролетели над Стейтен Айландом и взяли ровный хороший курс на северо-запад в направлении Олбани. Они долго летели, пристроившись к огромной стае серых гусей, и пришедший в себя Кеша тупо наблюдал внизу яркие россыпи огней. Иногда слышался рев авиационных турбин и над ними проносилось темное тело самолета с разноцветными мигающими огнями. Странно, что Кеша не очень замерз, хотя воздушным потоком сдуло и шапку, и шарф, да и хмель еще не весь выветрился из плохо соображающей головы невольного аэронавта. Где-то над Саратогой Ангел плавно отдалился от Кеши и долгое время плыл рядом с ним, пока они не стали спускаться и не опустились наконец в лесистой местности, так похожей на наш Урал. Когда Кеша опустился в какой-то куст на туманной предрассветной поляне — Ангел растаял, и Кеша остался один посреди Америки. Через какое-то время утренние лучи солнца искромсали и съели туман, и Кеша увидел рядом нежилой, но хороший еще дом из дерева. Дом был простого американского склада, без затей, но с верандой. Удивительно было то, что совсем рядом протекал ручей, а через него был переброшен тот самый мосток, по которому мальчик Кешка бегал в Крестовку к Галинке Шыриной. И поле было то самое, и лес вдали, только снегу вроде было маловато для этой поры. Он долго еще сидел, наблюдая, как утренний свет заливает пространство, и прислушивался к звону неведомых птиц, а потом встал и пошел к дому. Рождество Христово было на белом свете, а в это время что только не случается на земле и в небе, ведь и началось все с Чуда около двух тысяч лет назад. Что будет с Иннокентием Степановичем Моросятиным — я не знаю. Скорее всего, когда-нибудь его обнаружат служители национального парка, либо сам он подастся в соседний городок, когда выест огромный склад продуктов в подвале, неизвестно кем и для чего оставленный в доме. Потом после долгой или не очень долгой тягомотины с адвокатами и иммиграционной службой, вероятно, ему дадут грин-карт, медикейт и право работать, хотя бы тут же, в национальном парке. Работать тут любят и умеют, да и работы, в сущности, навалом. А потом Кеша, или Кэш Моро (по новому паспорту), конечно, срубит себе баньку. Конечно, срубит. Выправит документы на заготовку дров, и его праздничные субботы вернутся к нему. Для чего-то же спасал его Ангел-Хранитель, как часто спасает и всех нас, даже когда мы и знать не знаем об этом. Ангел и Душа — вот кто присутствует в нас и с нами всю жизнь. И отступают они, оставляют нас, только если мы сами, следуя голосу некрепкого, сомнительного и вечно неспокойного разума, предаем их, отталкивая охраняющую руку, как неразумное чванливое дитя отталкивает руку отца или матери. Но Ангел отступается последним. Только если Душа уже неживая. Как хороший врач не оставляет больного до того момента, пока есть у него дыхание, а часто даже и долго после того, Ангел наш хранит нас, и нет ему дела до званий, наград, возраста, расы и общественного положения подопечного. Он знать не знает, кого бережет. Дитя ли, шофера, царя, бандита, музыканта, нобелевского лауреата или бродягу. Все равно ему это. Ведь он знает его с первого крика при рождении, и когда Судьба принимает маленького человечка на руки, Ангел находится выше, внизу, сбоку, справа и слева. Он должен быть везде. И есть догадка, что иногда, в исключительных случаях, пробует он договориться и с самой Судьбою, хотя дама эта в большей части загадочная и безучастная. Она-то, в отличие от Ангела, знает Конец и Начало. Она и есть та игра, тот матч, в котором всегда выигрывают оба игрока — Жизнь и Смерть. Такие мысли приходили в пыльную, нечесаную башку бича Владика, когда хмурым осенним утром сканировал он шикарную, вольно раскинувшуюся помойку 103-го дома на пересечении улиц Ленина и Гагарина. Бичевал он довольно давно и в лучшие годы курировал до десяти первоклассных помоек, с огромными ржавыми баками, доверху заваленными различной снедью, одеждой и обувью устаревших моделей, но европейского качества. Ареал обитания был очень даже неплохой — самый центр — богатые дома, фруктовые палатки и несколько овощных магазинов. Интеллигентные жильцы уже не бросали бутылки в баки, а выставляли их рядом в красивых иностранных коробках или в нарядных пакетах, не то что у его приятеля Суева, пасшегося на рабочей окраине Пионерского поселка. Конечно, жаловаться было грех, при неоспоримых удобствах жизни, включающих в себя постоянный ночлег на тихом и теплом чердаке с огромными трубами по периметру, питательный корм и сносные отношения с властью в лице участкового Чекамолкина. Налицо была гармония бытия, но иногда бомжа Владика одолевали какие-то неясные видения в духе немого кино начала века. Были в них и лошади, запряженные цугом, и порочные дамы в атласных кринолинах, жирная, остро пахнущая еда и мускатные вина, нелепые огромные автомобили с лаковыми боками и сиденьями, напоминающими будуарный диван, а главное, было в этих видениях то, что с годами все больше тревожило его. Это были картинки чьей-то (не его, конечно) уютной и обеспеченной старости. Такая старость была нарисована на мятой жестянке из-под чая, которую Владик хранил вместе с фарфоровой посудой без ручек, носиков и крышек. В красивом овале сидел розовый старичок в креслах. Он был одет в полосатый лапсердак, крахмальную сорочку и в галстук-бабочку темно-вишневого цвета, а также в полосатые узкие брюки и черные лаковые туфли на высоком каблуке. Дедушка был франт. От него исходил запах туалетной воды “Клод Дюваль”. Перед ним стоял изящный столик, на котором отцвечивала черным и золотым толстая, оплетенная соломкой бутылка хереса и тяжелый пузатый бокал, а к дедушке приближался упитанный внучонок в короткой бархатной курточке и белом жабо, неся в руках маленький серебряный поднос с чашкой ароматного чая и пирожным. Пальма в кадке за креслом пропускала на скатерть и лица счастливых родственников живые веселые лучики утреннего солнца. Райский покой и довольство источала вся обстановка — от стрельчатых окон и колонн полукруглой залы до стильных гардин и их отражений в натертом до блеска дубовом паркете, а там, за окнами, угадывался еще сад и аллея, заканчивающаяся ажурной беседкой. Всю картинку обрамляла надпись “Twinings Earl Gray tеa established 1706”. Иногда бомжу Владику становилось так тоскливо, что он засыпал с мыслью умереть во сне, но каждое утро крысы и голуби поднимали возню, и темное пространство чердака прорезал иногда серый, иногда золотой луч нового дня, и надо было подниматься на обход. И вот однажды, роясь в баке, среди десятка различных бутылок он заметил одну — очень странную и красивую. Такие не принимали, но он иногда брал их к себе на чердак и ставил в холодильник без дверцы, напоминающий бар. Там, на чердаке, при свете свечи он разглядел в бутылке свернутую бумагу. Острой проволочкой он извлек ее и остолбенел, прочитав первые слова. Это было письмо. Оно было отпечатано на лазерном принтере на хорошей бумаге и на двух языках — русском и английском. В строке “получатель” значилось его имя и фамилия — Владислав Потоцкий, (которые он, признаться, стал уже подзабывать), а обратный адрес был лондонским. Вот что было в письме: “Милый дедушка Владислав! Еще в детстве, скаутами, я и брат Эндрю поклялись нашим родителям отыскать тебя во что бы то ни стало. Запросы в различные архивы Польши ничего не дали, кроме того, что Владислав Потоцкий, поручик, 1922 года рождения, в составе бригады “Червен жолнеш” имени Монюшко под командованием генерала Васнецкого был отправлен на русско-германский фронт и вошел в состав русской западной группировки войск. Из русских архивов мы не получили никакого ответа и совсем отчаялись, если бы однажды не обнаружили в нашем ящике загадочное письмо, в котором кто-то сообщил нам твой последний официальный адрес: СССР, г. Тавда, Лагпункт 24 12 44. Этот адрес мы вышили на рождественской скатерти. Мы писали в город Тавда — Лагпункт, но и оттуда не получили никакого ответа. Наши русские друзья посоветовали нам этот удивительный способ передачи почты, уверяя, что это гораздо надежнее российского министерства связи. Ровно 1101 бутылка распространена ими во всех крупных городах Урала и Сибири, а также в поселках со странно одинаковым названием — Лагпункт. Милый дедушка Владислав, если ты сейчас читаешь эти строки, то мы убедительно просим тебя позвонить по телефонам, указанным на обороте, либо обратиться в ближайшее британское консульство. Мы все любим тебя и надеемся на встречу. Твой Джэймс и Эндрю Потоцки”. Примерно через месяц бомж Владик пригласил к себе бомжа Суева и вместе с правом на проживание подарил ему все свои нехитрые пожитки, включая одеяло, термос, шугалку для крыс из проволоки, а также найденную на помойке генеральскую шинель да галифе с лампасами и пятью дырками от пуль на жопе. Друзья просидели всю ночь, предаваясь воспоминаниям и своей невинной слабости — жидкости для выведения пятен, разбавленной 1 к 3 минеральной водой. А наутро Суев сопроводил кореша до вокзала, и у входа в него они попрощались; дальше Суеву было нельзя — наметанный ментовский глаз мгновенно выудил бы его в довольно респектабельной толпе отъезжающих и провожающих. Бывший же бомж Вадик, а ныне Владислав Юлианович Потоцкий, выглядел почти шикарно: на нем было длинное черное пальто, вынесенное на днях на помойку вдовой бывшего председателя мудоевского исполкома. Оторванный воротник он умело компенсировал длинным белым шарфом, снятым месяц назад с загулявшего студента театрального института, на ногах у него были почти новые (правда, женские) полусапожки не свойственного легкой женской ноге 46-го размера, шляпа, галстук, запонки — все как полагается при торжественных отъездах, и даже ярко-красный бумажный цветок в петлице. Ансамбль дополняли черные водительские перчатки без пальцев и черный же кейс без ручки со сломанными замками, в котором покоились шесть чисто вымытых бутылок из-под пива “Трафальгар” и новые документы Потоцкого, с британской визой и фотографиями вновь обретенной лондонской семьи. Поезд гукнул, раздался марш “Прощание славянки”, и вагоны плавно покатились в сторону Москвы, а вокзальные строения плавно покатились в сторону Сибири, и так они расходились все дальше и дальше, пока город Мудоев весь, без остатка навсегда не скрылся из глаз Потоцкого. Глаза, надо сказать, оставались абсолютно сухими. В них не было ни радости, ни сожаления, ни печали. Бурная речка жизни Потоцкого снова сделала крутой и неожиданный поворот и вопреки всякой логике потекла не вниз, а вверх прямо по склону горы, обещая бедному страдальцу новые горизонты. Через трое суток он, слегка подавленный бурной встречей, ехал в старомодном лондонском такси по набережной Темзы, удивляясь ясной и солнечной погоде, разрушающей все его давние представления о туманном Альбионе, почерпнутые в свое время из журнала “Огонек” и “Вокруг света”. В Королевстве он довольно быстро стал поправляться, набрал некоторый вес и пристрастился к темному элю в небольшом пабе, находящемся в первом этаже дома, где он теперь жил. И еще он полюбил молчание. Конечно, отчасти оно было вынужденным, т.к. английского он не знал, а публика в заведении не знала ни слова по-русски, если не считать владельца паба — грека, некогда работавшего в порту и знавшего одну фразу “майна-вира-хер-моржовый”, которой он, неизменно улыбаясь, встречал каждый день Владислава, да еще, пожалуй, пожилого индийца, с которым иногда играл в шахматы, — тот знал только одно слово — “Сталинград”. Все русское стало уплывать и забываться. Менты, помойки, бутылки, чердак, вонь от жутких солдатских ботинок, которые надыбал ему все тот же кореш Суев, и многое другое, что называлось жизнью бича Владика. Но русские раздумья иногда все-таки посещали его, и что-то близкое к настальгии тонкими прозрачными лентами тихо оплетало его надорванное сердце. Вечерами, сидя в креслах и смакуя марочный херес в толстом пузатом бокале, Потоцкий размышлял о том, что в России, если внимательно исследовать ее историю еще до приглашения в управдомы Рюриков, в сущности, ничего не устоялось, не устаканилось, не получилось в более-менее чистой и завершенной форме. Не получилось княжество. Никакое. Вроде стало наливаться соком государство, единой Русью запахло. Все пало. В этот раз уже по вине бесчисленных косоглазых орд да подленькой и мелкой натуры своих князьков. Долго потом отбрыкивалось зачуханное население от тех и от других. В Новгороде однажды даже республику сгоношили было… Все упало. И колокол упал. Сбросили его и выслали. Да еще и жопу надрали. Это колоколу-то… Правда, при Иване III уже в хорошую кучу собирались русские. С Литвой помирились, от ливонцев отпихивались удачно, да потом опять с соседями повздорили — с той же Литвой, и так до самого Ивана IV. Он же Грозный. Потом уже были царь Федор да Годунов. Да Лжедмитрий. Да Шуйский Вася. И все опять в какой-то осаде всех против всех и всех против самих себя. А самозванцы да воры тушинские и иные всех мастей плодились на Руси исправно. И в смутное время, и в светлое, а особенно — в темное. Вот сильная фамилия появилась — Романовы. Государство совсем обозначилось. Империя стала. А рассыпалась, по историческим меркам, быстро. Постреляли императора с семьей в мудоевском подвале да и бросили полусожженных в яму, за городом. Потом каялись по телевизору. Сильно и сценически убедительно. Книжек понаписали и кина наснимали — пропасть. В общем, не получилось как-то ни с монархией, ни с империей, ни с капитализмом. Прочитали в книжках про интересную штуку — социализм. Без царей и богатых стали строить. У руля рвань да уголовщина. Раньше банды были. Но слово некрасивое — ругательное. Назвались партией. Строили, строили, трупов и крови на это дело ушло столько, что у остального мира от ужаса волосы на лобке дыбом вставали, а… опять ни хера. Не захотел этот падла социализм перерастать в свою органическую завершающую стадию — коммунизм. Это когда уже совсем полная лафа. Жрать сколько и чего захочешь, а работать — только если сильно захочешь. Не получилось, в общем, с коммунизмом. Продуктов не хватило, что ли? Стали уж к этому социализму, какой есть, к полудохлому, приспосабливать человеческое лицо, но тут уж последний облом. Тут уж международные кидалы почуяли вкусные запашки и подкорректировали не шибко умного старца Филофея; не только четвертому Риму не бывать, но и третьему. Рим — он и есть Рим. Там коммунизм не строили, хотя идейкой одно время и в Риме сильно пованивало. Не получилось с человеческим лицом. Ну, как водится, объявили новую фазу развития. У руля — все те же обкомовские подельники. “Перестройкой” назвали фазу. И понеслось… Самый большой перестроечник собрал возле себя такую шоблу, что богатейшую по ресурсам страну разграбили за какие-то десять лет. Этот родом был из Мудоева. Учился тут. Закончил политехнический. Но не поперла профессиональная стезя, и пришлось закончить другую школу, где более всего ценился один-единственный навык — умение вылизать начальственную задницу до блеска. Зато уж когда сам влез в главный кремлевский кабинет — отыгрался на людишках за все унижения молодости. Что ж получилось-то? Опять капитализм? Так уж он был вроде… Этот, правда, не обычный. Советский. То есть абсолютно бандитский. Партия та же. Номер наш в мировом суперотеле, правда, поменялся. Из апартаментов выехали давно, да и жили в них не долго. Не сильно задержались и в недорогих, но приличных номерах. Пожили в скромных и хороших. А сейчас где-то в бейсменте (с первого этажа тоже попросили съехать), в компании веселых чернокожих ребят в драных армейских шортах, с оружием под мышкой и куриными косточками, продетыми в носу. Братва веселая, шумная. Приняли нас хорошо. Посоветовали СПИД лечить наркотиками. Бананами угостили за прежние, розданные Леней, долги. Многие по-русски понимают, у нас учились. Смеются, когда мы, взобравшись друг другу на плечи, кричим в подвальное окно, под ноги пешеходов, о “Великой России”. Смешно, конечно, но и печально. Печально, господа. Столько веков прошло, а у нас опять ничего не получилось. Только царь-казнокрад с вороватой челядью, обирала-чиновник да ушкуйник на большой, скверной и разбитой дороге вечны здесь во все времена. Да еще, пожалуй, грязь. Знаменитая русская грязь. Жирная и липкая. В городах, в деревнях, поселках. Неизбывная в веках. Ушкуйник — и тот малость изменился — сейчас он с автоматами и на “джипе”, а вот дороги, царь, чиновник да грязь все те же. От Гостомысла до Гоголя, от Гоголя до Платонова, от Платонова до автора трилогии “Малая земля”, “Целина”, “Возрождение”… А густой дух приказной избы, видимо, никогда не выветрится из российских присутственных мест. Все в России за взятку. Все — взятка. Она истинная царица этих мест, и без нее ни вздохнуть, ни пукнуть населению бывшей державы, начиная от грязных стафилококовых роддомов и заканчивая местом последнего успокоения — кладбищем. Да на кладбище-то и обдерут еще получше, чем в бурной жизни. Очень доходное место. И переходит кресло директора кладбища только по династической линии или за громадный куш. Сейчас и слово-то “взятка” уже какое-то истертое, неубедительное. Посадили как-то в Мудоеве мэром одного профессоришку Гаврюшу Баритонова. Все его так звали — Гаврюша да Гаврюша… Посадили, и стал он хозяйствовать. Самый тогда сенокос был. Деньги с Запада ломились такие за обыкновенную подпись на бумажке, что некуда стало их прятать. Тогда перестал их Гаврюша прятать и стал паковать. С утра наподписывает бумажек, а вечером забота — деньги в тюки упаковывать. На сне отражаться стало, а тут еще и газетенки начали народ баламутить. Народ же уж давно попривык к этим порядкам: идешь чего подписывать или просить — не забудь пачку резинкой перетянуть, чтоб деньги не рассыпались. Надоело это Гаврюше, болтовня эта газетная. Свистнул он шестерок своих телевизионных и устроил пресс-конференцию. Сел перед камерами. Скромный такой, в свитеришке. Сел и долго жмурился. Производил впечатление. А потом твердо и доходчиво объяснил мудоевцам и всему миру, что слово “взятка” отныне переименовывается в “дополнительную оплату” и не нужно так уж ее — этой оплаты — бояться. Во всем мире так. Он ездил и видел. К тому же это один из самых верных признаков нарождающегося российского капитализма, о котором так долго мечтали (и он тоже) все демократически настроенные мудоевцы. И не стало слова. А взятка осталась. И укоренилась до того, что стала незримым символом говорливого народа — любителя пошуметь на любом перекрестке, где только соглашаются слушать, о своей честности, стойкости, гордости, хлебосольстве и прочих симпатичных вещах. Как голуби, самозабвенно, самовлюбленно воркуем о себе, не замечая, что пал дом, разграблены амбары и даже ветхий забор растащили в свои печи рассудительные соседи. Взятка все растащила. Сожрала эта моль дорогую царскую шубу и докушивает шерстяной сталинский китель. Два вопроса мучают бедную российскую головушку. Кто виноват, да что делать-то теперь? А уж весь остальной мир занят только одним вопросом: что делать? На первый-то ответ уже давно есть. Сами виноваты. Ведь если ты сгоношил хозяйство, завел детей, в закрома чего-то засыпал, а закрома-то ветхие, и испортилось жито под дождем, склевала его птица, источила мышь, да остальное упер ночью приблудный тать, пока хмельной хозяин дрых под лавкой, — так кто виноват? Тать или хозяин? Вон китайцы да и прочие желтые люди не столь озабочены великим прошлым своим (было да сплыло), сколь сегодняшним днем. Вывеску оставили прежнюю и мощи великого кормчего не тронули, а дела стали делать другие. У нас наоборот: вывеску сменили, а кабак и все, что в нем, те же… Оттого у нас и отношение ко всем подозрительное. Все у нас косоглазые, черножопые да пархатые — одни мы голубоглазые и румяные, белокурые бестии… Вроде очнуться уже надо, вымираем… Но, видно, тяжкое, ох тяжкое похмелье после коммунистической гулянки с самогоном, пальбой, драками, битьем стекол под похабные частушки да беспорядочными, неряшливыми случками по кустам и канавам. Всех победили. Всех отпиздили. И живем теперь на займе от побежденных под великий процент. Вот в новый век вкатились. Гонка двадцатого столетия закончилась. Прикандыбала наша черная номенклатурная “Волга” не то сороковой по счету, не то пятидесятой. Далеко позади малазийских “тойот” да южноафриканских “крайслеров”, так вроде и не доехали до финишной черты. А там новый старт — в новое столетие. А нас и к старому-то не шибко допускают разные международные комиссии — говорят, выхлоп не тот и колеса — не колеса, а помесь танковых траков с тележными. Так и жмется наша “Волга”, груженная взрывчаткой да наркотиками, на обочине всемирного старта. Бывший бомж Владик в философии не шибко был силен, но все-таки вывел один философский закон, когда еще работал механиком после освобождения из лагерей. Закон звучал так: государство, производящее такие болты и гайки, должно либо измениться, либо умереть. Вероятность второго оказалась устрашающе близко с началом новой (уж какой по счету) горбачевской оттепели. И не в нем же, в Горбачеве, было дело. Он-то думал — дам вздохнуть народу. Пусть себе трудится, ездит куда ему надо, говорит чего хочет, как там у них — у этих самых… Пусть торгует своим добром по своим ценам, и в Бога пусть верит, если хочется, а то ведь в партию-то уже веры совсем нет, а верить-то человеку русскому и нерусскому во что-то надо, раз в кого-то не получилось. Подумал он так и под заграничные рукоплескания рванул рычаги подъемных механизмов плотины на себя. Чтобы светлые, играющие, бурные воды свободы и демократии оросили истосковавшиеся без хозяина угодья для невиданных буйных урожаев. Но с него что возьмешь? С Горбачева-то? Идеалист. Выпускник все той же ВПШ, откуда и все, в общем-то, вылупились. Когда, как говорится, овации смолкли и воды схлынули, оказалось, что воды сами собой куда-то делись, ни черта не оросив, а в спущенном пруду кое-где обнажилось дно, заваленное битыми бутылками, металлоломом да жутким химическим дерьмом. Еще рыбки какие-то странные шевелились. Мутанты. Наполовину из плоти — наполовину из железа. О них еще будет речь. Полноценная рыба, которая все же тут водилась, уплыла вместе с водами. С ними же поплыли леса, каменные угли, нефть в цистернах, газ в трубах, алмазы в огранке и без, золото, дети, старинная живопись, заводы с технологиями мирового уровня, самолеты, цветные металлы, сокровища “Гохрана”, проститутки, мгновенно сбившие стандартные цены, хлебный квас, всякие там земельные ресурсы, приемлемая человеческая мораль и надежды на обеспеченное будущее. Но самое главное — уплыли мозги. И много. А вот из глубоких темных омутков советского пруда полезли такие кадавры, о которых раньше только читали в страшных книжках да в статьях журнала “Огонек” про дикую западную жизнь. Да и чем еще могла закончиться коммунистическая идея? Самая страшная и кровавая из идей мировой истории. И страшней всего было в ней то, что все, что показывало свою форму, было совершенно противоположным по наполнению. Белое было черным, а черное — белым. Тихо ужаснулся тогда первый и последний президент “нерушимого” союза, поняв чего он сотворил, да поздно уже было. Кореша по партии хотели со свету сжить Мишу вместе со всей семьей (тут, правда, опыта не хватило), да уже на крыльце толпилась другая команда — отбила она Мишу да тут же его под задницу, и прихватить не дав почти ничего. И, откровенно говоря, была эта банда такой хищной, наглой и по-блатному сваренной, что и ближайшие наши соседи стали всерьез задумываться о прочности своих дверей и замков. Главный Пахан, страдающий алкоголизмом еще с обкомовских времен, мгновенно почуял поживу (да какую!) и понял, что вот он, звездный час для него и для всей семейки. Это тебе не обкомовская загородная дача да номенклатурная пайка. Тут пахло таким состоянием, что и дочке Брежнева — Галинке — не снилось… Как прикинешь размеры партийной казны, даже с учетом спрятанного в западных банках, да недвижимости, не считая всяких цацек гохрановских, да возможностей византийских — дух захватывает, и голова кружится, даже с высоты танковой башни. На нее и взгромоздилась вся компания в лучших традициях своего плешивого идола, образ и дух которого носила в сердцах и в билетах до той самой поры, когда назрела острая необходимость поменять в глазах всесоюзной толпы и так называемого цивилизованного мира окраску и запах. Свистнул Пахан в два пальца, и подвалили ребятишки. Говорливые и голодные, которым прежняя власть не шибко много смахивала с барского стола, хоть и числились они в идеологической обслуге, читая лекции по “философии” да заведуя кафедрами в разных институциях, сколь многочисленных, столь и бесполезных с точки зрения общественного благосостояния. И многонько их подвалило. Вот и в книге написано: много званых, да мало избранных… Ребятки хоть и числились раньше в мэнээсах, а сориентировались быстро. Кого на охрану (с этими и руку резал Пахан в бане, чтобы, значит, кровное родство обозначить), кого на военное имущество в стране и за границей (одному народ и кликуху тут же придумал — Паша-мерседес), кого на нефть, золото да валютные ресурсы, а кого и озвучивать царскую волю по телевизору (сам-то часто путался в дефинициях: происхождение подводило). Указы тоже кому-то надо сочинять. Первый указ пообещал Пахан про образование. Поотстала, мол, страна… И все. И рухнуло образование вместе со всякими там фундаментальными науками. Разбежался ученый народишко по всему миру, а образовываться господа-товарищи пожалте за наличный расчет в нерусской валюте, опять же как во всем “цивилизованном мире”… Даже и до школ дошло, начиная с московских. И здорово Пахану в верховной власти понравилось; профессию изобрел. Как на “выборах” выбираться столько, сколько захочешь. Тут все эти марамулисы да чиновничья шобла, распухшая необъятно, придумали такие “технологии”, до которых не доперли в свое время ни “друг Билл”, ни “друг Гельмут”, ни остальные “друзья”… Этим, впрочем, и нужды такой не было; люди приличные и пенсии свои зарабатывали честно. И еще полюбилось бывшему обкомовскому секретарю хлопать своих бывших идеологических врагов по плечу перед камерами и объективами. И как-то не замечалось ему после выпивок да с похмелья, что весело переглядываются меж собою те же репортеришки, снимая на пленку косолапые танцы-шманцы под калинку-малинку и мутно-радостный взгляд Первого поверх голов оркестров да почетных караулов. Эти занозы и не такое еще помнили; то с моста сбросят обкомовца, то визит к королеве английской проспит в самолете по пьянке… Сильно богатая биография складывалась. В борьбе “за это”… И по другой песенке тоже: “до основанья, а затем”…Затем, правда, было сложнее. Бывшие друзья, братушки, комрады, да и просто соседи по бараку, быстро под шумок разбежались, в надежде прибиться к другому какому дядьке, более обеспеченному и сильному. Берлинскую стенку сломали, а построили другую — шенгенскую. Почти под носом у нас. Так им вроде спокойнее. Мишу еще какое-то время приглашали на разные международные гулянки с разговорами про демократию да базовые ценности, а потом перестали, да и сам он уже устал, поняв, что не в царе освободителе дело, а как раз в народе. И не просто в нем, а в самой его вроде бы серой и плотной массе. Чего она, эта масса, хочет, к чему привыкла и на что надеется. Из нее — из массы этой народной, и выползает на свет Божий все уродство российское. Из сапожной мастерской деревеньки Гори, из мещанской квартирки в Симбирске, установившей своеобразный рекорд: почти все дети — уголовные преступники, ставшие впоследствии знаменитейшими личностями России. Из запойной деревеньки Бутка на Урале, из шахтерских поселков, из станиц и заводских окраин, где проходила некогда юность Максима — любимца кинозрителя 30—40-х… То есть все это поднялось из глубин самых, что ни на есть народных масс. Наше оно. Исконное. И не прислали его нам противные американцы, мировой сионизм или пришельцы с быстроходных тарелок, а сами мы вырастили его, воспитали и пригласили на царствование. Оно и раньше, на Руси еще, вылезало по темному, смутному времени, но тогда развитые люди как-то сумели обойтись с ним; где лаской, а чаще таской. Государи тоже видели европейский опыт, да не всегда им пользовались, а уж про дворянство и духовенство и говорить не приходится. При Горбачеве, как только разрешили не стыдиться родословных своих, так пол-Москвы оказались чистыми дворянами. То же в Питере, Самаре, Воронеже. Да и в Мудоеве тоже. Не стало проходу в общественном транспорте от князей, графов и потомственных купцов четвертой гильдии. Странная картинка получалась: кто тогда в расстрельные списки-то вошел? Кого ж большевистские мясники на бойню-то уводили с самого восемнадцатого чуть ли не по наши перестроечные годы? Был в Мудоеве артист один. Очень талантливый. Бабы его безумно любили. Особенно одинокие. И ходили на его фильмы раз по десять (тогда еще бюджеты их позволяли в кино ходить). Потом он и сам стал кино снимать. И неплохое. Особенно про кристально чистых красных комиссаров получалось хорошо. А потом про царей (царей ему и самому играть полюбилось). А потом про всех. И все хорошо получалось, и единственное, чего еще недоставало артисту (а хотелось люто), так это “Оскара”. Маленькую такую статуэтку, которую дают только в Америке и почти всегда только за первоклассное кино. И тут нашла коса на камень: не дают зажиревшие черти “Оскара”, и все тут. Номинируют, суки, будто издеваются, а как дать — не дают. Осерчал артист. Сказал по телевизору, что посылает в жопу весь этот нахальный Голливуд вместе с его статуэтками. Ему же хуже — самого лучшего в мире кина не увидит. Не даст он больше в Америку своих фильмов, даже если на коленях умолять станут. Но время все идет, а на коленях все никто не подползает, кроме местных пригретых ребятишек, да и те не с почтением, а за денежкой. Скучно стало артисту, и вспомнил он вдруг, что, в сущности, страна имеет в его лице потомственного дворянина одной из самых громких фамилий. Только при Сталине ударение пришлось перенести в фамилии. Со второго слога на третий. И все. А то бы гидра эта, в сапогах, не разрешила папаньке артиста гимн для себя написать. И конкурс был страшенный. Но ловко провели усатого таракана наши славные дворяне. И опять при дворе оказались. Двор, правда, уж совсем другой был, но эти ребята цепкие — им в любом дворе хорошо. Папанька потом, когда пора подошла и этим “новым” опять гимна стало не хватать, сел за письменный стол, достал из него свой старый — сталинский, помудрил немножко, переделал там пару строк, еще немножко какой-то кашки “демократической” вплел, да и отослал со знакомыми в Кремль. И правильно. И ладно. Не пропадать же добру. Заготовка-то оказалась дай Бог каждому. На своем веку много чего повидал папанька поэт, и чем черт не шутит, может, через пару-тройку лет еще один гимн закажут. Которые следующие… Да и “Дядю Степу” переиздать не повредило бы в пищевом смысле. Подарочным изданием. Сейчас вон как все красиво складывается. Раньше народ и Партия были едины, а сейчас народ, и Партия, и Православная церковь едины. Артист-то наш стал во главе нового дворянского собрания, и если кому хотелось дворянина получить или там князя какого — так не было проблем. Ты только подойди и попроси по-человечески. Он парень не злой (не то что голливудское жюри) — даст… Как-то и впрямь на душе спокойнее делалось, когда включишь, бывало, телевизор, а на сцене в кремлевском зале “дворяне” скачут. И в зале почти все “дворяне”. На сцене пожилая девушка в рыжем парике визжит вместе с мужчинкой своим, на пуделя похожим. Сзади бляди полуголые изгиляются на подплясе, да и сама еще нет-нет, да заголит ляжку. А на первом ряду Первый гражданин страны
с бабой и Патриархом всея Руси по правую руку. Сплачивается Русь. Вот-вот с колен встанет. Бывший бомж Владик был неверующий. Еще тогда, в России, хотел было однажды покреститься, но, придя в церковь, вдруг неожиданно узнал в батюшке своего знакомого мента — бывшего начальника районного отделения. Знай он чего-нибудь про превращение Савла — в Павла, то, может, и не удивился бы так, да только не знал он ничего про это. Библию не читал никогда. И в этот раз в смятенном состоянии покинул очередь за таинствами. А когда знакомые бомжи с высшим образованием вычитали в газетах о том, что именно Православная церковь закачивает в страну сигареты, водку, да кое-что еще с гнилого Запада, для поправления своих нужд, то и вовсе решил бомж Владик повременить с конфессиональным выбором. Тем более что и своими глазами не раз видел, когда случалось стоять на паперти за подаянием, как заезжают черные огромные “джипы” и “мерседесы” едва не в храм Божий, как лениво разговаривают с батюшками, мгновенно превращавшимися в суетливых лавочных приказчиков, тучные молодые ребята в черной коже и черных же очках, и с каким неудовольствием поглядывают на него, на Владика, церковные люди. С Владика чего возьмешь? Свечку и ту не купит, падла, а церковь — ее отстраивать надо… да и себя забывать грех. В Пскове был как-то случай. Жил там паренек “в законе”. Нормальный был — зря не шумел, но и обид не прощал. Приехал как-то раз на разборку. Дело было пустяковое, да клиент оказался нервный: ни с того, ни с сего выхватил откуда-то (чуть не из ширинки) пушку страшного калибра, да и шмальнул пареньку прямо в лбешник. Да так удачно, что пуля на вылете из башки паренька еще одного братана подкосила. Тот, правда, выжил потом. Из ума. Ну тут паника началась, шмальба беспорядочная… Троих сразу не стало, одному яйца отстрелили — и смех, и грех… в общем, не в этом дело. Когда до похорон дошло, коллектив, который в общем-то паренька любил, уважал и боялся, на художественном совете утвердил проект памятника — мраморный “Шестисотый Мерседес” в натуральную величину, а за опущенным стеклом, как живой, сидит паренек в своей бейсбольной кепке и темных очках. А высунутая из окна рука стряхивает пепел с сигаретки “Мальборо”. Лучших ваятелей нашли в Ленинграде, мрамор достали, работы уже начались, а вдова паренька… или сестра… или хер ее знает, кем она ему приходилась, заявила вдруг, что знает одно место получше, чем унылое кладбище со звездами, серпами да молотами. Поехали к монастырю какому-то. Место, правда, тихое и красивое. Склепы стоят старинные, фигуры там разные, кресты… Выбрали склеп поприличнее — тут и хоронить решили. Пошли в монастырь отпевание заказывать, а священник, которого нашли, говорит — нельзя тут паренька хоронить, склеп это фамильный, родня пушкинская лежит. Святое для русской культуры место. Да ты, че, поп? — говорит председатель худсовета. — Ты нас за некультурных держишь, что ли? Один ты что ли Пушкина читал? А ты знаешь, что у покойного в третьем классе четверку за год вывели по чтению? Он про царя Салтана наизусть знал, про рыбку эту… которая хвостом вильнула, про Каштанку, про кота ученого… а ты нам вьюгу метешь про святые места, про родню… Склеп не общежитие. Чего она — драться с нашими братанами там будет, родня-то? Ты гляди, какой склеп здоровый, и сюда вот погляди. Подскочил боец с кейсом. Открыл, а там деньги лежат в аккуратных пачках. Русские и не русские — всякие. Одним словом, подхоронили паренька к Алексан Сергеича родне. Деньги и впрямь хорошие оказались: и на храм хватило, и на ремонт склепа, и на тачку новую для церковных нужд. А вот чтобы к самому Алексан Сергеичу — не хватило бабок даже у соратников паренька. И после этих-то похорон газетки разные вонять стали о коррупции на всех уровнях, о беспределе (любимое у них сейчас словечко), о сумерках морали и прочих приметах нашего времени. Даже прокурор было вмешался, но как раз в отпуск уходил, и дело как-то завяло. Прокуратура и суд, они две единственные неподкупные твердыни. Там никаких бабок не хватит. Особенно если дело крупное. Хотя и по мелким бывало всякое. Почему судья не берет, никто объяснить не решался, но такое тоже нередко бывало. Не берет, и все. Звонят и снизу и сверху, пугают, обещают завалить, в самые главные кабинеты вызывают, а тот все свое — правосудие потому и правосудие, что суд правый и одинаковый для всех. Со временем, конечно, власть избавлялась от таких ревнителей закона с их чудачествами, но они опять откуда-то брались вновь и вновь… Бывший бомж Владик, уже основательно прижившись на острове под крылом британского закона и королевского суда, старался понять — в чем тут дело? Почему тут хорошо, а там, откуда он прибыл, — плохо? Конечно, и здесь хватало всякого: и местные чикатилы нередко занимали первые полосы газет и телеэкран, и казну подрывали чопорные и гладкие британские чиновники, и своя маленькая Чечня имелась. С террористами и взрывами, как полагается. Но в целом власть и народ, каким-то удивительным для Владика, образом, ладили. Любили друг друга или нет — это уже вопрос лирический, но ладили… И Королева не мешала. А в дни ее рождения и в какие-то другие праздники, когда лондонский народ высыпал с друзьями и детьми на многочисленные лужайки и скверы огромного города, Владику казалось, что вот здесь есть действительно единство власти государственной и всех остальных граждан. На родине, в России, на своем не таком уж долгом веку и на собственной шкуре он твердо убедился лишь в одной мысли: здесь народ и власть всегда люто ненавидели друг друга. Бывали долгие или краткие перемирия, иной раз до взаимного прощения доходило, особенно если отмахаться от кого-то надо было, но затем эта вековая ненависть потихоньку снова разводила и власть, и народ на две противоположные стороны. Владик догадывался, что на родине никогда ни черта не получится по одной-единственной причине: российская власть как бы она ни называлась, никогда не умела и не хотела делиться с народом плодами его же труда. Давным-давно обучив его воровать, что вошло в плоть и кровь русского сознания, власть таким образом поселила в нем извечный комплекс вины раба перед господином. Великая реформа через какое-то время закончилась колхозами, едва ли не более страшным изобретением рябого осетина, чем крепостное право. Давим-давим мы из себя этого раба, а он уперся в нас всем, что есть, и не выходит. Много уже всего хорошего из себя выдавили, совесть, к примеру, и честь, а раб все сидит в нас, трусливый и подлый, как и положено рабу. Сидит и, распустив уши по плечам, слушает, как очередной вор сулит ему безбедную старость. Только потерпеть, мол, надо… ну и накопленное, если есть, сдать на общее дело. Про светлое будущее да про временные невзгоды на Руси ведь всегда кричали первые воры. Под этот шумок — оно сподручнее. Владика всегда, еще с лагерей, удивляла одна песенка, даже не песенка, а куплет: “Раньше думай о Родине, а потом о себе”. И еще в лагерях стали его посещать умные догадки о том, кто она, эта Родина, если о ней все думают, а она ни о ком, кроме себя. А патриотов он и там, на нарах, наслушался. Правда, из разговоров выяснялась странная штука: будто они и Владик жили в каких-то разных странах, хотя и на одной территории. Говорилок этих лагерь приканчивал пачками, но немногие, оказавшись на воле, начинали по новой распевать свои мантры про нетленные идеалы коммунизма да про советское величие. В 50— 60-х советские дурдома были по самые чердаки забиты этой публикой. Вот тут и вставал вопрос о цене всех наших достижений. Это под гитару, в кино красиво получается: “мы за ценой не постоим”, а в жизни другие дела. В нормальных странах нормальные люди всегда за цену стояли, да еще как стояли… особенно за цену жизни, как единственное, реальное достояние человека. Конечно, чисто математически можно вычислить, какое количество жизней, стоили нам и полет Юры Гагарина, и атомоход “Ленин”, и вновь задурневшая пустошью, поднятая целина, и посевы кукурузы на Таймыре, и жуткая штучка, некогда разработанная одним академиком, объявленным сразу после этого, вдруг “гласом народной совести”. Штучку назвали “полтора Ивана”. Испытать правда успели только “пол-Ивана”. На Новой Земле. Академик чего-то залупился там среди своих, его и выслали. Запад долго описывал жуткие муки ссылки академика в трехкомнатную квартиру, не подозревая, что на муки подобного рода, пожалуй, согласились бы в те времена три четверти тогдашнего населения державы. “Полтора Ивана” сделали. Юру запустили да потом еще не одну сотню орлов и чаек, а приличного телевизора, магнитофона, сапог женских, колготок, да просто каких-нибудь очков красивых для усталых глаз так и не смогли сделать. Десятками, если не сотнями, сажали “стиляг” только за то, что, один раз надев какой-нибудь английский пиджак, легкий и удобный, какие-нибудь ботинки из Италии, которых не чувствует нога, они уже никогда не могли напялить на себя бесчеловечные изделия советского ширпотреба и министерства обувной промышленности. За какие-нибудь сраные джинсы, стоившие там десятку баксов, у нас могли запросто лишить человека жизни. И лишали частенько. Верховная шобла, ежедневно учившая нас любить Родину под страхом заключения в психушку (в лучшем случае), всегда пользовалась благами цивилизации только в западном исполнении, потомственно устраивая своих деток, снох, братов, сватов, деверей в свои ебаные “внешторги”, торговые представительства, культурные атташаты и в прочие конторы, открывавшие свободный визовый режим для пересечения вражеских границ. Эти же детки чаще всего и организовывали фарцовку товарами повседневного спроса среди тех же “стиляг” по дурным, совершенно немыслимым ценам. Так вот, количество жизней, отданных в битве, в “борьбе за это”, вроде бы еще можно исчислить, а вот как и чем подсчитать духовную убыль, душевные опустошения? Здесь, в Англии, Владик, как человек наблюдательный, замечал нехитрые способы откупа капитала от толпы. Здесь капитал делиться умел, и отнюдь не в убыток себе, гармонизируя этим умонастроения демоса, в сущности, всегда и везде готового к принятию революционных идей. Здесь эти ребята, давно закончившие накопления первичных капиталов, зорко следили за своей и чужой собственностью посредством строго исполняемых законов и не допуская в народных умах мысли о переделе собственности при помощи пули. У нас же почти каждое новое столетие начиналось с “первичного накопления капитала”. Им же заканчивалось. Куда девалось накопленное — никто потом внятно объяснить не мог. Вроде подкопили чего-то и за этот прошлый век, но опять все разъехалось, разбежалось, раскрошилось, рассыпалось в пыль. Это, может, где-то у них там, за кордонами, история повторяется дважды: в виде трагедии и фарса — а у нас она может повторяться сто раз. Причем в виде трагедии и фарса одновременно. В этом и впрямь здорово мы отличаемся от нормального мира. Да еще, пожалуй, терпением немыслимым. Особенно женским. Бывший бомж Владик никогда не имел семьи, хотя после освобождения из лагеря на целых два года прибился к очень хорошей женщине — путевой обходчице на небольшой станции Дузир Восточно-Сибирской железной дороги. Они прожили эти два года в хороших чувствах, в любви и согласии, кои мог им позволить возраст и жизненный опыт, но однажды женщина сильно простудилась, а потом получила инвалидность, да и уехала к единственной дочери в Крым, в город Саки, где та была замужем за военным летчиком. Служебную квартиру она сдала, и Владик тогда превратился в классического бомжа. Ее звали Елена Васильевна Грибова, и она была красивая, несмотря на полноту и толстые бесформенные ноги, отмотавшие по путям, уж верно, не одну тысячу километров. Здешние английские бабы как-то не нравились Владику, да и английских-то, честно говоря, в лондонской толпе было не так уж много. Арабские, пакистанские, индийские, китайские лица составляли едва ли не большую ее часть. Природные же англичанки, как убедился бывший бомж Владик, были отменно некрасивы. И даже не эротичны. За все время пребывания на британской земле ни одна из них не вызвала у Владика эротического позыва, что, впрочем, было вполне взаимно. Владик иногда с тоской, иногда с веселой грустью вспоминал Елену Васильевну, лагерных баб, других русских страдалиц, безропотно принимавших во все времена на себя все последствия русских экспериментов, и удивлялся тому, как несправедливо рассыпаны в мире женское счастье и благополучие. Некрасивые лондонские бабы (их Владик называл “ледями”) при всей их природной непривлекательности, выраженной в некоторой тяжеловесности нижних челюстей и очень часто нездоровой сутуловатости, умели все-таки так подать себя при помощи нехитрой косметики, хороших причесок, стильной и скромной одежды и еще чего-то такого, чего Владик и объяснить не мог, что, конечно, наши льняные, голубоглазые красавицы с которых бы только и писать Рафаэлевой руке, не шли с ними ни в какое сравнение. Еще отмечал Владик одно существенное отличие английских баб от наших: прямой и волевой взгляд из-под ухоженных ресниц. Когда издалека, вроде такая милашка идет, но вот ближе, ближе, и проходит мимо Владика, будто оживший сфинкс, едва коснувшись его мимолетным взглядом в волнах дорогих духов, гонимых впереди себя маленькой, твердой, словно из дерева, грудью. Хотя, в сущности, Владику это было до фени… Любовный интерес угас давно, и не помогли в свое время даже усилия английских родственников, устраивавших несколько раз что-то вроде домашних смотрин. Бабы были все какие-то деловые, сухие и в целом — неприятные. К тому же Владик пользовался минимальным количеством английских слов: “хай” и “гуд бай”… С любовью не получалось, хотя в результате таких вот смотрин однажды он оказался в тесных рядах лейбористской партии и первый раз в жизни принял участие в голосовании. На бывшей Родине в этом ему было отказано давно. Со стороны он, конечно, выборы наблюдал. Большой интерес вызывали буфеты. Иногда шикарные, и при хорошем расположении звезд можно было собрать жратвы дня на два, на три. Но потом выборы в Стране Советов приобрели характер еженедельного развлечения, и буфеты исчезли. Кого только и куда только не выбирали в веселые девяностые годы. В Мудоеве тоже постоянно происходили выборы, и наивные мудоевцы все шли и шли к избирательным участкам, опуская в них жалкие бумажки и всерьез полагая, что являются избирателями и на что-то влияют. А самым главным избирателем были, конечно, деньги. Некоторые отдавали свои бесценные голоса небескорыстно, хоть и не задорого, за бутылку водки или килограмм сахара. Пайку раздавали из открытых грузовиков за несколько дней до выборов крупные стриженные ребятки в обмен на данные паспорта и роспись. Полного слияния мудоевской власти и высшего криминала еще не было, и нужны были всякие бумажные формальности, а лучшим материалом для этого дела считались старички и старушки, одетые в стиле ретро 70-х годов. Поколеньице это и в те, уже далекие годы, шло на многое за пару банок тушенки к коммунячим праздникам, митингуя, осуждая или, наоборот, горячо одобряя по отмашке партийных боровов. Сейчас злоба этой публики была удесятерена отъемом любых реальных прав, нищенских пенсий и утраты последних сбереженных копеек, которые, по собственной жадности и неискоренимому азарту, они некогда сами отнесли в пирамидальные конторы Мавроди, к “Властилине” и в сотни других жульнических “банков”, мгновенно испарившихся вместе с “президентами”, “директорами” и, ясное дело, — с их сбережениями. Любой новый проходимец, пообещавший вернуть деньги, утроить пенсии и т.д., на волне этой ненависти мог реально рассчитывать на миллионы голосов в свою поддержку. Собственное будущее и уж тем более — будущее страны их интересовало мало, жрать хотелось сегодня и каждый день, а что будет потом — пусть расхлебывают те, кто заварил эту кашку, — так рассуждал этот оборванный “лекторат”. Глядя на злобные, сморщенные лица, неизменные еще с кинохроник 20—30-х годов, можно было с содроганием предположить, что если бы, однажды, совершенно в гоголевском духе, в Мудоеве по телевизору представили бы Вия в качестве кандидата в депутаты по любому району — он был бы избран при помощи этих нечистых, несчастных, большей частью спившихся, старых людей. Впрочем, и без них было множество способов прорваться к общественному корыту с вкусным и полезным кормом в виде квот, лицензий, бессрочных ссуд, жирных окладов, дач, квартир, машин, а главное — депутатской неприкосновенности, получив которую можно было творить практически если не все, то очень многое, будучи уверенным в своей полной безнаказанности. По этой причине во власть ломанулись смелые ребята, парившие яйца на нарах по пять, а то и по десять лет. И многие туда попали. Бывало, конечно, что не помогали ни сахар, ни водка, ни угрозы увольнения с работы, и выборы срывались. В прошлое уже отходили мешки с заполненными бюллетенями, хранящиеся на всякий случай в гаражах, и приходилось изыскивать методы потоньше. Целая профессия появилась. Политтехнологи. Собственно, они давно были, может и всегда, но при сов. власти они назывались политруками и комиссарами, и без них тогдашним уркам оседлать такую огромную патриархальную страну было бы затруднительно. Сейчас эти технологи рыли копытами землю перед но-Окончание следует
.