Леонид
Ковякин
Одним меньше
Рассказ
Он был старшим
сержантом, когда это случилось. То
есть пальца не стало в армии.
Воспаление от крошечной ссадины за
какие-то часы охватило оба сустава,
причиняя нестерпимую боль, и дальше
тянуть было нельзя. Не успел
прооперированный прийти в себя, как
к нему просунулось сочувствующее,
словно вылепленное из шамота, лицо
санинструктора Микитенко: “Не
расстраивайся, Лука. Этим пальцем
только на кожаной флейте играть.
Оно тебе надо? Оставайся с нами!
Куда тебе торопиться?” Сказал,
словно пропел.
“Да ты что? Без меня одна девушка
никак замуж выйти не может”, —
скороговоркой отвечал Паша,
которого вся эта история с пальцем
сделала легкодоступным. Что-то
бормочущие потрескавшиеся губы,
гротескно скошенные набок,
пронизывающий взгляд — уловки
мальчика-комедианта, наделенного
великодушием…
— Мам, я уже встал,
— громко объявил Паша Луконников
нераскашлянным гортанным голосом,
почесывая кисть правой руки,
лишенную безымянного пальца. Он
по-особому чесал, по-особому мыл
свою четырехпалую руку, тщательно
намыливая каждый уцелевший палец и
покачивая головой, словно не
переставал сокрушаться об этой
утрате.
Ничто не помешало
бы ему включиться в утреннюю
суматоху. Даже выработанный им
наконец навык не приходить без
повода в азарт от хаотичной,
выводящей из равновесия
переклички: плеска воды в
умывальнике, говорящего радио или
шипящих на сковородке макарон —
которые творятся сами по себе.
Неукоснительно подняться, без
промаха попасть в раструбы
шлепанцев — а этим может все и
закончиться — вот, что им двигало
по-настоящему.
Ее звали Настей.
Пашину девушку. С самого начала
было ясно, что мать своего сына
просто так не уступит. Во-первых,
потому что этого совершенно нельзя
было заметить. Она пыталась помочь
сыну самому во всем разобраться.
Без нажима. Недоразумение, однако,
не стало причиной каких-то бурных
эмоций в дальнейшем. У Паши язык не
повернулся бы упрекнуть ее:
“Почему ты мне этого сразу не
сказала?” Если бы надо было порвать
с Настей немедленно, Паша не стал бы
переубеждать маму, что его девушка
замечательная, для этого нужно
догадаться, какая она на самом деле,
— достаточно того, что жизнь его
мамы превратилась в кошмар.
Дипломатия же строилась на
демонстративно равных отношениях к
сыну и его подружке; внимание
пополам, Пашина доля — вдвое
меньше. В этом не было никакого
расчета. Она настроилась терпеть
все это. Пока терпение не
закончится.
Надо поскорее
запечатлеть свою фигуру где-нибудь
на зеркальной поверхности или над
рокайльными изгибами унитаза…
Паша застыл с негнущейся шеей,
привычно замечая себя в
многочисленных отражениях, с
особенно впечатляющим видом сзади.
(По нему менее всего можно было
угадать, что это именно Паша.)
“Затылок выдал меня с потрохами, —
изумленно, почти с досадой отметил
он про себя, пригвожденный недугом
у входа в коридорный фарватер. —
Сразу видно, что голова принадлежит
кому-то другому. Кто знает, может
быть, даже моему отцу”. Обстановке
в комнате с окном на северо-восток,
выполненной в полутонах, была
сообщена ничем не объяснимая
обманывающая легкость
полупрозрачными волнистыми
бликами на стенах. Он не отважился
бы на сознательный утренний
саботаж, плохо представляя себя вне
этого шума, вопреки тому, что в этой
какофонии невозможно разобрать и
один маломальский трубный зов.
Паша и раньше
подозревал, что невесомость,
случавшаяся в его душе по утрам, все
эти бесплодные попытки состыковать
обрывки мыслей — из-за проклятых
сигарет, еще по-хорошему не
выкуренных. Часть которых, кстати,
так никогда и не будет выкурена
из-за присущего им безразличия,
если их домогаться.
Паша никак не мог
ясно сопоставить: выдержку, с какой
мама встретила его взросление, что
вроде бы уличало ее в равнодушии к
нему, и ее не по-матерински
страстную готовность превратить их
отношения в дружбу, что могло
говорить об обратном. С одной
стороны, все эти пионерские лагеря,
куда его, как Телемаха, отправляли
на все лето, пока мама разбиралась
со своими женихами, с другой —
хрестоматийное совместное курение
на кухне в предпоследнем классе,
разрешение отправиться с друзьями
в разгар учебы в Петербург и Ростов
Великий, плюс ночь или две, которые
Паша мог запросто провести вне
дома, если бы не подозрительная
простота, с какой все это могло
произойти. Здесь не было и грамма
смущения, все портило
попустительство его матери.
Утрата
искренности и естественности
происходит в самый неожиданный
момент. Паша переживал свою
уязвимость, и это заставляло его
сильней обычного скрывать свои
чувства. “Только не говори мне, что
сигареты — это дерьмо!” — говорил
он самому себе. Хотя, может быть, эти
слова предназначались кому-то
другому. Самое забавное, что ему
снова и снова приходили эти слова.
Он их забывал, а потом в нужную
секунду они появлялись в голове
снова. А как результат — нежелание
держаться на плаву и все, что за
этим кроется… Синий “Pall Mall”. У
матери в комнате, предположительно
на столе, должен быть синий “Pall
Mall”. Теперь она почти не курит или
курит даже больше, чем раньше. Паша
собрался с мыслями. Нет, теперь она
не курит вообще. Она только делает
вид, что время от времени… “Делает
вид” — у него на этом пунктик.
Пожалуй, она всё (или многое) делает
естественно. И курит тоже. Особенно
синий “Pall Mall”. Небесно-синий короб
— она использует его вместо
пепельницы — буквально сияет в ее
худых смуглых пальцах. Вот только
дым она вдыхает через силу, с
нескрываемой осторожностью.
Приветливость,
непременно обезоруживающая,
вымученная до последнего, а если
даже и отчаяние, то мнимое, — из-за
того, что ты поразительно похож на
убитого горем, и этого никак не
удается замазать… Кстати, об этой
девушке — она так до сих пор ни за
кого и не вышла. Хотя он писал из
армии чуть ли не по два письма в
день. Только одной маме. О чем,
собственно, ему было писать? Он
просто выполнял свой сыновний долг.
И в этом не было ничего необычного.
Если бы не эта девушка. На которой
он собрался жениться.
Почему-то
получалось, что мать выглядела не
намного старше того возраста, в
котором Паша пребывал сейчас, и
вполне могло оказаться, что та
самостоятельность, о которой она
твердила ему с детства и к чему
внушала уважение, действительно
сказывается благотворно. Вот благо.
Если не знать всей правды. Его губы
невольно скривились от одного лишь
воспоминания, как она приехала на
Казанский вокзал, откуда их
отправляли, ее опоздание.
Скривились не потому, что в этой
картине ему открылось что-то
неприятное,
просто это так на нее не похоже —
перепутать вокзалы. Было на что
посмотреть Пашиным будущим
сослуживцам: короткая деловая
стрижка, жилистые руки с южным
загаром, кокетливая сумочка —
ничего ненужного; и сын как две
капли похож на нее: те же
глазки-пуговки, боксерский носик —
вполне изящный, но с расплющенной
переносицей, по-смешному стиснутые
губы — спокойное достоинство…
Паша был безотцовщиной. Его отец
утонул в заливе Шелихова — так ему
рассказывали. Он частенько в
детстве подходил к карте и смотрел
на этот чертов
залив, который, прилепившись сверху
к Охотскому морю, образовывал уши
кенгуру. Отец был путешественником,
то есть он путешествовал. Мать даже
не успела толком его узнать. Она
была моложе его на 14 лет и просто не
могла по неопытности понять, что
это не продлится долго. Теперь-то
она была уверена, что Пашин отец
именно с ней обрел то, чего ему не
доставало. Заботливой руки. Для
ребят за тридцать, чья подростковая
тяга к подвигам никуда не делась,
завести хорошую сиделку — целая
проблема, хотя о том, что ее уже пора
завести, они могут и не
догадываться. До появления мамы
жизнь отца протекала в непрерывных
баталиях с его бывшими. Он
возвращался из длительных
командировок практически
неспособным к семейной жизни. А
жены, в его отсутствие, успевали
тронуться умом от изумительной
мысли, что так может продолжаться
вечно. Ведь ему не удавалось
приблизиться к любимому человеку
ближе, чем на 1000 километров. С
Пашиной мамой все образовалось
иначе — она научилась к нему
летать. Он был для нее слишком
большим потрясением, чтобы усидеть
дома со своими мамой и папой.
Настя — почему-то
ее никто не мог вспомнить из
прежних Пашиных знакомых — таила в
своей воробьиной невзрачности
массу достоинств. Она каким-то
таинственным образом опережала
Пашу в развитии, и он не мог за ней
угнаться. Собственно, она только и
делала, что заразительно смеялась,
смеялась до слез. Потому что ей, как
правило, было хорошо. Что еще.
Поражало ее умение держаться.
Открыть дверь в нужную сторону,
ответить всегда так, как надо, кто
бы ни спросил, впопад — этим
владеют далеко не все в таком
возрасте.
Все началось с
Марины Вячеславовны, маминой
знакомой, приславшей девочку с
темами по литературе. Паша должен
был с ней встретиться у метро.
— А как я вас
узнаю? — спросил ее Паша по
телефону.
— Ну, я такая
высокая блондинка… — и
рассмеялась.
Паша мог себе
представить “высокую блондинку”,
но терялся в догадках, как может
выглядеть эта, с голосом не менее
уверенным, чем у самой Марины
Вячеславовны, а вовсе не смешливой
дурочки. Свеже-землистый цвет лица,
коротко стриженные серые волосы,
тщательно оформленные во что-то
небрежное. Такую тусклую внешность
носят не из чувства протеста и не
потому, что забыли, где у них дома
зеркало, а по единственному
соображению: привлекательности
здесь ничего не светит. Она и так
имеет достаточно, вопреки, может
быть, самой природе. Пашу постигло
разочарование. Но оно было не таким
уж и долгим. Выпуклые губы, манера
упруго заглядывать в глаза,
непроходимая, местами застенчивая,
живость, сквозь которую
прорывалась пленительная ирония —
в ней что-то было. Определенно.
Поболтав с Настей минут десять
серьезно и откровенно, как с
человеком, перед которым стыдно
позировать о своем умении писать
идеально грамотно — это то, к чему у
него никто не может придраться, —
Паша счел своим
долгом взять ее под опеку. Он был
полон каких-то легкомысленных
веяний и сыт по горло своими
школьными друзьями, отнимающими
зазря уйму времени. С этой минуты
времени на них будет оставаться
намного меньше — и совсем ничего на
одноклассницу Катю.
Ему надо было
успеть. Время уходило слишком
быстро. Он мог поклясться, что
понимает, зачем оно уходит. А
действительно ли “это” — желание
курить? Паша задрал голову к
потолку, руки в шорты, и закатил
глаза. Разве можно об этом
рассуждать? Вернее, поможет ли это
рассуждение хоть кому-нибудь? Паша
повращал головой, ощущая
болезненное натяжение в области
7-го шейного позвонка. “Мне — нет!”
Это чистой воды лунатизм. Легко
отказаться от того, чего не имеешь.
Но если тебя что-то притягивает,
если луна там, где ей надо быть, то
бороться словами бессмысленно. И
такие мысли посещают не только в
душе, под струей воды. Они могут и
вообще не прийти! Это даже нельзя
назвать произволом. То, что чье-то
время заканчивается, — слава Богу.
Настанет другое. И здесь нет
никакой софистики.
Они встречались
снова и снова, непрерывно о чем-то
разговаривая, пока, наконец, это не
случилось. “Ловлю”, — сказал Паша
Насте, стоявшей на восемь ступенек
выше, а сам даже не подставил руки.
Да и она не поспешила упасть в его
объятия. Они мысленно перенесли это
на тот день, когда возможность
будет наилучшей. С этого началось.
Что именно? Взаимное стремление к
наилучшей возможности все это
отсрочить. И обе мамы сразу это
заметили. Как им это только удается?
Как они кругом поспевают? Но первый
курс быстро
подошел к концу, и Паша отправился в
жаркие страны, где впоследствии и
лишился пальца.
— Ты не против,
если я буду с тобой общаться, пока
ты тут хозяйничаешь? — Паша
появился в большой комнате, где его
мама с достойной ее элегантностью
орудовала утюгом.
— Давай
поболтаем, — ответила она
по-дружески.
— Знаешь, я тут
вспомнил Настю, — произнес Паша,
потирая лоб беспалой ладонью,
больше он пока ничего не смог
придумать. — Была фотография, где
мы вдвоем у школьного забора
держимся за руки. Я хотел взглянуть,
как она тогда выглядела. Вообще, как
была одета… Ты не видела?
— Что ты
выдумываешь, у какого забора?
— Того самого…
— Нет. — И бровью
не повела. — Может быть, в отцовском
альбоме? Я как-то убиралась и
засунула в него несколько
бесхозных фотографий. Посмотри там.
— И добавила:
— Только у нее
гардероб, по-моему, не менялся.
— По-твоему… А
по-моему, это был единственный и
неповторимый гардероб, — возразил
Паша. — Если честно, я не очень-то
обращал на это внимание.
— Не понимаю,
зачем тебе это нужно?
— Я хочу взвесить
— сильно она проигрывает Катьке?
— Я думаю, очень
сильно.
— Надо
посмотреть.
Она недоверчиво
посмотрела на него.
— Я вижу, ты
сегодня не с той ноги встал. С
какой-то обидой все это говоришь.
Что случилось?
— Извини, мам. Я
просто хотел взглянуть на
фотографию, — сухо сказал он.
Паша
сосредоточился на дверной ручке,
зная, в какой момент сердечник
должен защелкнуться. Проникновение
в мамину комнату, как он и ожидал,
дезориентирует его, заставит между
делом погрузить в коматозный
сумрак свои ощущения из-за
откровенной интимности, царящей
здесь. По идее, для Паши тут не было
ничего нового, да и комната просто
не могла быть для него запретной,
несмотря, что это была спальня его
матери, — его пространство
совершенно законно простиралось и
сюда. Он в любое
время мог здесь находиться, за
исключением, разумеется, особых
случаев. Странная двусмысленность
в том, что ему хотелось испытать
что-то наподобие смущения за
вторжение в ее покои. Но куда
двусмысленней быть застигнутым
перед дверью или при осторожном
приближении к ней. Он достал из
пачки сигарету…
— Ну что, нашел? —
спросила она, когда он вернулся.
— Да, она там.
— Покажи.
Паша протянул ей
фотографию.
— Молодость,
молодость, — сказала она,
разглядывая фотографию. — Ты был
тогда очень беспокойным.
— Мам, если я
что-то делаю, и у меня не получается,
а я продолжаю снова и снова это
делать… не знаю, например, черкать
стержнем, который не пишет. Как ты
думаешь, это дурость, упрямство или
еще что-то?
— Конечно, что-то
еще.
— А без третьего
варианта?
— Я понимаю, ты до
сих пор жалеешь, что у вас с Настей
не сложилось. Это, конечно, меня
удивляет. Но я могу это понять.
— Сегодня день
такой. Могу я потрепать нервы своей
любимой мамочке?
— Ну я ведь могу и
серьезно спросить: ты считаешь, что
я в этом виновата?
— Мам, если ты
хочешь задать серьезный вопрос, то
спроси меня: как я ухитрился
сгореть этим летом.
— Давай не
увиливай.
— Хорошо. Я
позировал одной девушке. Часа
четыре просидел на солнце. Я скрыл
это от тебя. Теперь можно.
— Хоть бы показал,
что получилось.
— Ну, в общем-то,
ничего. А сами работы дарить не
принято. Это собственность
художника. Она мне тут звонила.
Приглашала в театр.
— Ну и сходил бы.
— Мам, я ей сказал,
что у меня есть девушка. Хотя, может
быть, про Катю этого и не стоило
говорить.
— Какой ты
жестокий.
— Да, я плохо
обращаюсь с женщинами. Вообще, я мог
бы без них обойтись. Мне и себя-то
многовато.
— Это что еще за
ирония?
— Мам, ты не
знаешь, почему они приглашают меня
в театр? Кого я им напоминаю?
— А ты хочешь,
чтобы она позвала тебя на футбол?
— Нет, к себе
домой.
— Ну, для этого у
тебя есть Катя.
— Да, точно. — Она
сделала ему знак, чтобы он выключил
утюг. — Мам, как у нас все время
получается, что мы заодно?
— Я и мечтать об
этом не могла, что мы с тобой
подружимся. Знаешь, когда появилась
Настя, я была в отчаянии, просто все
из рук валилось. Мне казалось, что я
тебя потеряю.
— Все было
по-другому. Это мне стало казаться,
что мы больше не будем откровенны
друг с другом. Я, конечно, надеялся,
что у вас с Настей как-нибудь
образуется, что ты к ней привыкнешь.
Нет, то есть я так не думал. Все было
в порядке, мне так казалось. Это она
все первая поняла. Или не поняла. Ты
тоже не могла на нее как-то
подействовать. Я уверен, никаких
переговоров у меня за спиной.
— Уверен?
— Это бы ее не
убедило. Я ее знаю. Но когда я через
полгода приехал на побывку, она
была уже совсем другой. Мы даже не
могли нормально разговаривать. Она
сообразительная, у нее было целых
полгода, чтоб все обдумать.
— И тогда ты
решил, что во всем виновата я?
— Не сразу. До
меня это дошло со временем.
— Ну, спасибо.
— Я был не прав, я
знаю.
— Настя мне не
понравилась. Я сразу поняла, какой
она будет, когда повзрослеет. Я знаю
такой тип людей. С ней ты стал бы
никем. Если бы это все продолжалось
и дальше, то на тебе можно было бы
поставить крест. Ты был таким
серьезным, сосредоточенным, а тут
вдруг стал невнимательным, каким-то
бесчувственным. Она тебя успела
испортить. Ты с Катей, мне кажется,
обращаешься точно так же, как с
тобой когда-то обращалась Настя.
Как она, бедная,
это терпит? Да и не только с Катей —
ты стал так вести себя со всеми. Это
какая-то зараза…
Паша держал
сигарету в кулаке у бедра и
испытывал неимоверное напряжение.
Но мама все говорила и говорила
своим ровным голосом.
— Когда-нибудь я
засуну голову в духовку, — тихо
сказал он.
— Что ты сказал?
Павлик! — быстро спросила она.
— Я капризничаю.
— Я понимаю, ты
устал жить со мной. Это нормально. Я
вмешиваюсь в твою личную жизнь.
Да-да, вмешиваюсь. И мы должны что-то
сделать, чтобы твоя жизнь никак не
страдала от этого быта, от моих
бабских глупостей.
— Мам, я не хочу
этого слушать. Представляю, тебе
каково. Ты мучаешься со мной 25 лет.
— Нет.
— Мам, ну ты
видишь, я хандрю? Больше не говори
мне этих длинных объяснений. Мне
жутко стыдно.
Паша прошел на
кухню и закурил. Не прошло и минуты,
как раскаяние захватило его и
разлилось по всему телу.
— Мам, я, видимо,
скоро женюсь на Кате, и тебе не
придется за меня краснеть. — Его
голос почти лишился окраски.
— Ты же говоришь,
что она тебе не нравится.
— Никогда этого
не говорил. Она самая лучшая.
Фотография их рассудила.
— У вас очень
странные отношения.
— Это когда мы
запираемся у нее в комнате?
— Ну, не знаю, где
вы там запираетесь.
— Это ее
инициатива.
— А почему бы тебе
ее не пригласить к нам?
— Ты ведь ее уже
приглашала. Теперь моя очередь? Нет,
до свадьбы я не могу.
— Павлик, у тебя
есть совесть?
Лишившись пальца,
Паша стал чаще задумываться: а есть
ли разница в том, сколько пальцев не
хватает? Ни тогда, ни позже он не
видел смысла в том, что чего-то
лишился. Все оставалось
по-прежнему, и все еще можно было
поправить. Как это, например,
произошло с Настей. Она так же жила
в своем доме, на той же улице. Она не
умерла и не растворилась.
Собственно, никакой существенной
разницы: оставалась бы она
по-прежнему рядом или, как теперь,
существовала отдельно, в своей
жизни. Паша очень жалел, что не
испытал настоящей боли, похоже, не
было и самих заноз. Настя просто не
могла быть мучительной, вопреки
Пашиным ожиданиям. С пальцем все
обстояло иначе. Его ампутация
открыто претендовала на
невосполнимость. Но вот это-то и
казалось Паше полным абсурдом. Ведь
пальцев — несколько, на любой руке.
Здесь даже ничего не требовалось
исправлять. Всего было в достатке.
Паше стало казаться, что его
терпение безгранично, что он осилит
все, и этим даже не обязательно
пользоваться. Игнорировать себя —
вот наука, которую он считал для
себя важной. Если
восемнадцатилетний Паша с упоением
рассуждал о своих принципах,
которые, собственно, сводились к
следующему: чего бы ни требовали
обстоятельства, я все это сделаю и
останусь невредим, — то в конце
службы, услышав на поверке свое имя,
он выбредал из строя и громко
заявлял: “Чмо, я!” Он знал, что
говорил. Просто раньше он понятия
не имел, что существует вот такая,
настоящая невредимость. Да по правде сказать,
никому и дела не было до его
беспалости. Ему удалось сохранить
за собой радостные атрибуты
всеобщего любимца: врожденную
трезвость, на деле говорящую о
выдающейся кривизне сознания,
извивах и закоулках, и искусное
простодушие. Что еще было нужно?
Мысль как-то расставить все по
местам, свести воедино все свои
отсечения — посещала его только в
сновидениях. Они шли с Настей по
дачному поселку, взявшись за руки, и
все пальцы были на месте…
Возвращение никому не нужной
невинности.
— Паша, тебя!
Звонила Катя. И
ему, и ей требовались длительные
перерывы, иногда двухнедельные,
между встречами, — перерывы, во
время которых он и она, каждый
по-своему, предавались бытовой
тирании. Несмотря на заметное
внутреннее клокотание, ей это
удавалось лучше — угадывать его
желание все бросить и приехать.
Особенно, когда ей приходило в
голову позвонить из автомата.
Они помолчали,
прислушиваясь к нарастающему
оживлению в эфире, и она сказала:
— Ну как у тебя
получается без меня?
— Без тебя? Не
знаю. Еще не пробовал.
— Я же тебе
говорила: все против нас. Обед был
слишком коротким, чтобы мы успели
объясниться. Потом позвонила эта
Лена, твоя девушка. Ты попросил ее
купить молока. Такие просьбы ко
многому обязывают…
— Лена моя
однокурсница.
— Отлично. О чем
ты еще ее просишь?
— Ну, она многое
может для меня сделать.
— Вот теперь
подумай, как мне тяжело быть
непринужденной и делать вид, что
мне некогда. Целуется со мной, а сам
болтает с какими-то однокурсницами.
— Короче, чего ты
хочешь? — спросил смеющийся Паша.
— Правды. От тебя
правды: ты хочешь со мной увидеться?
— Но ты ведь сама
сказала, что не можешь в выходные. А
по рабочим дням я учусь. Учусь и
работаю. У меня полная занятость.
— Ладно, не
сочиняй, я попробую выкроить для
тебя воскресенье. Правда, это
довольно сложно. Представляешь,
сколько мне придется наврать для
этого?
— А мне? — спросил
Паша.
— И тебе тоже, —
сказала она. — Но игра стоит свеч.
— Ты думаешь?
— Уверена.
— Слушай, а может
тебе лучше встретиться с Андреем?
Он разведен. Живет один с
шестилетней дочерью.
— Как ты сказал?
Шестипалой дочерью? — Катя
продемонстрировала свой
“встречный удар”. — Нет, он
слишком старый.
— Ему всего
двадцать семь.
— Ничего не желаю
слушать. По-моему, это у нас с тобой
возникла симпатия. Это мы с тобой
трепетали от волнения, а вовсе не
он. Я тебя уже совсем не помню. Ну,
губы, глаза, две коленки… Думаешь, у
меня получится из этого что-нибудь
составить? Предлагаю встретиться
тет-а-тет у меня дома и как следует
познакомиться.
— Не хотелось бы
слишком сильно занимать твое
воображение.
— Ну все, хватит
прикалываться! Поговорим серьезно.
— Кать, послушай…
— Я знаю, что ты
скажешь. Верней, не знаю, а
догадываюсь…
— Серьезно?
Хорошо. Многие вещи становятся
понятнее, если на них взглянуть с
другой стороны. Не слишком я
сказанул? Мне это удалось. В смысле,
взглянуть.
— И что же ты
увидел?
— Помнишь, когда
ты первый раз заметила меня с
Настей?
— Да, вы громко
поцеловались, и ты юркнул между
“ракушек” по маленькому. Это было
очень романтично.
— Все правильно. Я
и теперь так делаю, но уже с тобой. А
что ты тогда почувствовала?
— Не помню, это
было давно.
— Вот. И я не
помню. Почти ничего не помню. Я хочу
сказать, что я вышел за рамки любви
или нелюбви. Меня все это не
интересует. Если бы я был полным
идиотом, то сказал бы тебе, что меня
замучили повторы. Это не так.
Наоборот, по-другому и не бывает.
Пусть все будет одно и то же. Это
меня даже больше вдохновляет.
Извини, я стремлюсь к однообразию.
Тебя это устраивает, я знаю. Тебе
нечего бояться.
— Я не понимаю,
почему ты так со мной
разговариваешь.
— Не понимаешь? Я
пытаюсь быть искренним.
— Это что, шутка
или ты кого-то цитируешь? Ты себе
даже представить не можешь, как это
с твоей стороны не любезно, —
сказала она уязвленно. — Не любезно
и не расчетливо.
— Да, Кать, это
странно. Зато ты — рациональна, как
зерно.
— Мне обидеться?
— Погоди… Сейчас,
погоди, я восстановлю равновесие.
— Ты что там,
падаешь?
— Нет, пока стою.
— Ну что, увидимся
в воскресенье?
— Ага, пока.
Вот так они
разговаривали. Это было взаимное
упорство. Но нельзя сказать, что они
совсем не желали друг другу
уступать. Пашу, к примеру, даже не
интересовал исход этой борьбы. Кате
только нужно было немного
подучиться. И вскоре она все это
освоила. Они чувствовали, что в этом
заключается их ответственность
друг перед другом. Каждый отвечает
за себя. Это крайне важно. Их
телефонная болтовня служила
напоминанием, что им почти не надо
прилагать усилий, чтоб их отношения
оставались неизменными.
Он положил трубку.
По странной прихоти планировщика,
его комната отворачивала от общего
массива квартиры и ускользала
аппендиксом вглубь дома к
противоположной стене. Паша хотел
приблизиться к окну. Им двигало
что-то вроде непреодолимой тяги к
свету. Он стоял со свободно
раскинутыми руками, кисти которых
то сжимались, то разжимались. Могло
показаться, что он о чем-то
мучительно раздумывает. На самом
деле, он прислушивался к шуму воды в
бачке унитаза, и у него создавалось
впечатление, что он в ловушке, он
пойман временем и не пропущен
дальше. Он остановлен в лабиринте
собственной квартиры,
и это сияние окна его комнаты — не
выход и не какой-нибудь знак,
обращенный лично к нему, — это то,
чего он не может понять. А все, что
относится к происходящему или к его
персоне, — всем этим можно
пренебречь, ввиду обаяния и умения
беспрекословно следовать
жизненной программе. Хотя здесь,
скорей, угадывается привычка —
подставлять солнцу свою
физиономию, даже если оно, особенно
по утрам, является символически — в
виде окна…