Тени забытых предков
Валерий
Белоножко
Невеселые
заметки о романе “Процесс”
Валерий
Белоножко — прозаик, переводчик.
По образованию инженер-химик. В
“Урале” были напечатаны роман
“Черная метка” (1993), повесть
“Русская маха”, а также перевод
романа Ф. Кафки “Америка” (1991).
Живет в Карпинске Свердловской
области.
НЛО ФРАНЦ КАФКА
Неопознанным
летающим объектом считался Франц
Кафка на орбите советской
идеологии. Ему повезло даже меньше,
чем Джойсу: “Улисс”, пусть в
сокращении, еще до войны печатался
на страницах журнала
“Интернациональная литература”.
Кафка же оставался персоной нон
грата до 1964 года — в доме
повешенного не принято упоминать о
веревке. Уже сами наименования —
например, новелла “Приговор” или
роман “Процесс” — могли быть
истолкованы потенциальным
читателем вполне адекватно
существующей в стране Советов
ситуации. Или неадекватно — это как
посмотреть. В атмосфере
политических процессов тридцатых
годов, например, был напечатан
большой фрагмент романа Олдоса
Хаксли “Прекрасный новый мир”
(“Интернациональная литература”,
№ 2, 1935). Но — не “Процесс”: кому из
инициаторов хотелось сунуть голову
в постреволюционную мясорубку.
Фантастика Ж. Верна и Г. Уэллса не
провоцировала читателя на ненужные
вопросы — эти
писатели издавались в Советском
Союзе весьма широко, создавая у
читателя благостное впечатление
нежного дружеского общения с
мировой литературой.
“Фантастика”
Франца Кафки заставляет задавать
вопросы уже после прочтения первой
страницы, а советский читатель,
подготовленный самой советской
действительностью и цензурными
условиями, в определенные моменты
как бы специализировался на
разгадывании “бессмертных”
вопросов. Наше поколение имело гены
родителей, переживших (или не
переживших) эпоху репрессий, арестов и
процессов, да и сами мы, пусть на
излете сороковых и в начале
пятидесятых годов, попали в
застолье этой кровавой тризны. Сама
атмосфера общественной (а иногда и
семейной) жизни того периода — с
умолчаниями и неопределенным
страхом перед определенными
обстоятельствами — вполне
соответствовала атмосфере
кафковского романа, тем более что
недовольные советской властью
чувствовали свою “вину” перед нею,
хотя на самом деле это было
продолжение все того же страха. Так
что и генетически советский
человек был уже как бы подготовлен
к принятию неизбежного наказания,
начинавшегося, конечно, с ареста.
Развенчание
культа личности было не только
благом, но и злом, особенно — для
поколения шестидесятников, потому
что зло было названо, но сам страх
так и не нашел душевного выхода —
вот почему шестидесятники
профукали перестройку: им не
удалось освободиться от
дрейфующего за ними якоря страха.
Радиопередачи
“вражьих голосов” также
тиражировали чувства вины и страха:
звучали все те же два десятка имен
диссидентов, и радиослушатель
казался себе таким же одиноким, как
Иозеф К. Тем не менее проклятые
вопросы инфернального советского
бытия не давали советскому
человеку покоя, и знаменитые
когда-то полуночные разговоры на
кухне были имитацией заговоров:
официальная точка зрения на
идеологическую борьбу эту самую
борьбу и провоцировала. Нам
говорили, что она есть, и мы в нее
ввязывались по мере сил и
способностей.
Борьба за
политические и социальные права на
продуве и просмотре немногих улиц
провинциального городка казалась
невозможной. Правда, иногда по
утрам в цехах рабочие обнаруживали
расклеенные там листовки,
подписанные: “Союз защиты
рабочих”, но, к слову сказать,
написанные детским почерком.
Листовки призывали трудящихся
объединяться для всеобщей
забастовки. Несколько листков из
школьной тетрадки побудили Комитет
государственной безопасности к
видимой деятельности: ИТР вызывали
на допросы-расспросы почти открыто,
как по конвейеру. Это была какая-то
игра-страшилка, имитирующая нашу
политическую значимость. Я
рассказываю о маленьком городке на
Северном Урале, большинство
жителей которого были ссыльными
или детьми ссыльных — невидимая
тень Страха была у каждого за
спиной. Только и оставалось, что
“жить не по лжи”, как призывал
Солженицын. Советская
интеллигенция, неся на себе груз
так называемой “вины предков”,
постепенно скопила в душе и
комплекс вины собственной, чувство
вины перед советской властью было в
одинаковой мере и чувством
внушенной нам вины перед
“народом”. Кафку ми еще не читали,
но в атмосфере его “Процесса” мы,
безусловно, жили.
В 1964 году в первом
номере журнала “Иностранная
литература” появились две новеллы
и десть миниатюр Кафки, а также
статья Е. Книпович о писателе. С
этой публикацией связана история
чуть ли не “кафкианского” плана,
случившаяся со мной. После
окончания института я работал на
почтовом ящике в крохотном
сибирском поселке около Братска.
Однажды, когда я перелистывал
упомянутый журнал, библиотекарша
сказала, что со мной хочет
познакомиться ее муж, и позвонила
по телефону: “Он здесь”.
Через несколько
минут (я как раз начал читать
новеллу “Превращение”) к моему
столику подсел незнакомый человек
и представился капитаном КГБ.
Библиотекарша вышла и закрыла
дверь снаружи на ключ. Капитан
сообщил мне, что они наблюдали за
мной и теперь решили, что могут
предложить мне перейти на работу в
органы госбезопасности. “Конечно,
придется уехать отсюда, — сказал
полномочный представитель, — но
все переговоры с начальством я
возьму на себя. Сначала поедете в
Железногорск, через годик
поступите в школу КГБ, а далее уж
ваша карьера будет зависеть только
от вас самих”.
Предложение было
абсолютно неожиданным – и
неприятным. Почтовый ящик всего
несколько лет назад снял колючку и
перестал быть зоной, работавшие же
на нем остались в поселке на вечное
поселение. С ними я общался (в
основном это были дети русских
эмигрантов из Маньчжурии) очень
близко, а тут мне предложили
перейти в стан противоположный!
Совершить некий перфоманс в духе
Франца Кафки. Смотреть в глаза
собеседнику не хотелось, и я неосознанно
перелистывал страницы новелл “В
исправительной колонии” и
“Превращение”. В общем, я
согласился “подумать” и
“позвонить”, а пока, прихватив
журнал, отправился домой.
Не думаю, что
чтение “Превращения” повлияло на
мое решение, но “работодателю” я
так и не позвонил, а он при встречах
делал вид, что незнаком со мною.
После новеллы в
журнале следовал текст притчи “У
врат Закона”. Тогда я не знал, что
это — фрагмент из романа
“Процесс”, но статья Книпович все
же дала кое-какое представление о
писателе (пусть в марксовых и
ленинских выгородках). Статья
Б. Сучкова “Кафка. Его судьба и его
творчество” в 10—11 номерах
“Знамени” за 1964 год запомнилась
больше, и я не знал, что сия статья —
как бы форпост к изданному в 1964 году
“черному” томику Кафки со
знаменитым “Процессом”. Сибирская
глушь не баловала “потайными”
литературными новостями. Но в 1966
году, уже переехав на Урал, из
“Краткой литературной
энциклопедии” я узнал об этой
подвижнической акции Б. Сучкова. В
городке на Северном Урале кое-какая
интеллигенция имелась, но
поговорить о Кафке было
практически не с кем. В 1968 году в
августовском номере “Звезды”
читаю “Письмо к отцу”, и автор его
становится для меня еще большей
загадкой.
В том же году,
однако, открылся некий ларчик.
Будучи в отпуске в Москве, я
неисповедимыми путями оказался в
охраняемом милиционером общежитии
МГУ, куда меня провел шурин,
обучавшийся на физмате. На этаже,
где была его комната, “вахтовала”
с гитарой в руках будущая
знаменитость — Сергей Никитин. Вот
под его аккорды я и читал полночи
выдержки из дневников Кафки во
втором номере журнала “Вопросы
литературы” в переводе Е. Кацевой.
Мне, 29-летнему, говорил 29-летний
писатель: “Я был мудрым, если
угодно, потому что в любой момент
готов был умереть, но не потому, что
выполнил все возложенное на меня, а
потому, что ничего не сделал из
возложенного на меня и не мог даже
надеяться когда-нибудь сделать
хоть часть этого”. Это было и
откровением, и загадкой
одновременно. После чтения этих
дневников мне показалось, что
всемирная литература накренилась и
с ее плоскости посыпалось в
тартарары множество знаменитостей
и авторитетов. А я прочел всего лишь
32 страницы из 390! Что же за
откровения там — в дневниках,
письмах, романах, наконец?
Наконец-то я
подступаю к главному — разговору о
романе “Процесс”. Но мне
понадобилось еще 8 лет, чтобы взять
в руки знаменитый “черный” томик.
Во время командировок в Москву и
Ленинград визиты в Ленинку и
Публичку ничего не дали — книга все
время на руках! Так оно или не так —
проверить невозможно. Начались
вечерования на книжной толкучке “у
Федорова”. Напрасные старания!
Никто из толкавшихся там не
сознался, что держал эту книгу в
руках. Быть может — фантом?.. Вот уже
привезены на Урал набоковское
“Приглашение на казнь” и “Улисс”
Джойса, “Процесс” же оказался в
подполье даже в самиздате.
Благая весть
пришла от студента Литературного
института: “В нашей библиотеке
Кафка имеется”. И вот я предъявляю
библиотекарше паспорт и
командировочное удостоверение
(командировка по поводу Франца
Кафки!) и Христа ради прошу дать
почитать “черный” томик. “Неужели
у вас на Урале интересуются такой
литературой?” — “А у вас — нет?” —
“Посмотрите…” На формулярном
ярлычке (я посчитал) — одиннадцать
записей.
Всю субботу сижу,
ввязавшись в “Процесс”. Понимаю,
похоже, не больше героя книги. В
понедельник прихожу снова. И во
вторник, и в среду. Переписываю
главу “В соборе”. Библиотекарша:
“Вижу — конспектируете. Теперь,
наверное, экзамен можете сдать по
Кафке”. Я сморозил: “Францу Кафке
вряд ли кто экзамен сдать может…”
Уходя, заглядываю
в выходные данные книги — сведения
о тираже отсутствуют. Похоже, тираж
— кот наплакал, а я разыскиваю
книгу на просторах Родины
чудесной… Через пару лет томик был
привезен в Карпинск, и я
перечеркнул месяц его
перепечаткой. Франц Кафка начал
обживаться в моем доме.
Но приключения
изданий писателя в Стране Советов
не прекращались. В декабре 1979 года в
отделе иностранных изданий
московского Дома книги я
обнаруживаю фишеровский
семитомник Кафки в черном футляре с
его фотографией и факсимиле.
Издание на немецком языке,
разумеется.
В этой бочке меда
была и ложка дегтя — ни в школе, ни в
институте меня с немецким языком не
знакомили. Тем не менее оставляю в
кассе месячную зарплату и вот уже
прижимаю к груди черную коробку с
драгоценными тарабарскими
письменами.
Долгое время
дуэль с самоучителем немецкого
языка и словарями заканчивалась
для меня плачевно, лишь через три
года проглянули человеческие
контуры кафковского текста.
Параллельно я обнаружил кощунство:
из московского издания романа было
выброшено Приложение — главы и
фрагменты, которыми своевольно
распорядился Макс Брод при издании
“Процесса”. Таким образом,
читатели издания 1965 года (и
последующих!) оказались в положении
“без меня меня женили”. Причем
“женили” читателя дважды. В
послесловии к изданию романа 1925
года Брод признается: “Что же
касается расположения глав, я
вынужден был положиться на
собственное разумение”. И далее:
“Но так как процесс, по
высказанному в беседе мнению
писателя, никогда не должен был
достичь самой высокой инстанции,
роман вообще не имел завершения, —
как говорится, продолжен
неопределенностью”. Господи
Иисусе! Какой “Процесс” мы читаем?!
Мало того, что
издатель и редактор Макс Брод стал
также соавтором Франца Кафки, так в
русском переводе не оказалось 25
страниц авторского текста,
отнесенного в немецком издании в
Приложение, и трех (!) послесловий
Макса Брода — к изданиям 1925, 1935 и 1946
годов. Грубо говоря, преступник
всегда возвращается к месту своего
преступления. Ни в коей мере не
отнимая заслуги Макса Брода в
сохранении для мировой культуры
наследия Франца Кафки, мы вынуждены
констатировать, что по крайней мере
при издании романа “Процесс” (а он
сам признается в этом) друг и
душеприказчик автора нарушил,
во-первых, его посмертную волю
(“Все… без исключения сжечь” и
“Мое завещание будет совсем
простым: просьба к тебе — все
сжечь”), а во-вторых (это его не
вина, а беда!), стал невольным
соавтором своего друга. Позднее
Брод признается: “Истинность в
последней инстанции гарантировала
лишь фотография оригинального
текста с соответствующими
достоверностями и пробелами”. Но,
как известно, лучшее — враг
хорошего. Таким образом, это самое
хорошее мы и получили, в частности
— роман “Процесс”. Или, во всяком
случае, могли бы получить, если бы в
русских изданиях
романа присутствовало бы
упомянутое Приложение и
послесловия Макса Брода.
Я столь подробно
останавливаюсь на этой истории вот
по какой причине. Безусловно,
специалисты по Кафке —
Д. Затонский, Е. Книпович,
Е. Кацева, Б. Сучков — читали
полный корпус текста романа и
послесловия к нему. Но даже в
журнальной периодике того времени
(и позднее!) я не нашел упоминания о
“соавторстве” Макса Брода,
указывалось только, что романы
Кафки остались незавершенными.
Читатель же, никогда не
включавшийся в процесс
книгоиздания, понятия не имел о
вышесказанном и принял
предложенный ему русский перевод
как обжалованию не подлежащий.
НОЖ В ГОРЛЕ?
Прочтем несколько
последних строк романа,
скомпонованного Бродом. “Но уже на
его горло легли руки первого
господина, а второй вонзил ему нож
глубоко в сердце и дважды повернул
его”.
Франц Кафка
ничего не упоминал всуе:
биографические реалии насыщают его
произведения. “Процесс” писался в
1915—1918 годах. Брод сообщает, что
взял себе рукопись романа в июне 1920
года. В “Биографии” же Кафки он
описывает, как настоял на посещении
Кафкой врача, и 4 сентября 1917 года
тому был поставлен диагноз: катар
верхушек легких и опасность
туберкулеза. При том, что у писателя
уже было горловое кровоистечение,
диагноз можно было бы назвать
утешительным. 10 сентября —
повторное посещение доктора. О
результатах обследования Брод не
сообщает, но процитированная выше
фраза из романа представляется мне
как бы итогом этого двойного
визита. До конца еще семь лет, умрет
писатель от туберкулеза гортани,
художнически предсказав
собственный конец. Художнику
опасно заглядывать в свое
последнее мгновение (Кафка не
одинок в своем провидение), но я
разворачиваю данное построение,
чтобы не упустить из памяти
возможную причину написания
жестокой сцены. Быть может,
подобное соображение не миновало и
Брода: между смертью друга и
публикацией романа прошел всего
лишь год, и трагическую концовку
произведения он мог выбрать под
влиянием еще свежего горя.
А я все еще держу в
памяти свидетельство Брода о том,
будто Кафка считал, что “процесс”
в романе должен остаться
незавершенным, как и сам роман
(“Первое предисловие” М. Брода).
“СОН”
Напомню еще
читателю о следующем эпизоде из
истории написания романа
“Процесс”. В 1919 году Кафка
подготовил к печати книгу
рассказов “Сельский врач”,
включив в нее фрагмент из романа
под названием “Сон”.
Всего две
странички. Иозефу К. снится, будто
он — на прогулке, в прекрасном
настроении, попадает на кладбище,
где замечает вдали свеженасыпанный
холмик. Буквально вознесясь над
дорожками, он направляется туда, и у
самого холмика пред ним предстают
два человек, которые тут же втыкают
в насыпь надгробный камень. Третий
— художник — рисует карандашом
надгробную надпись, но, выведя “И”,
тушуется и с сомнением
посматривает на наблюдающего за
его работой Йозефа К. Тот бросается
на холмик и всеми десятью пальцами
разгребает тонкий слой земли, под
которым зияет яма с отвесными
стенками, “…и, подхваченный
каким-то ласковым течением, К.
поспешил погрузиться в нее”.
Непроглядная мгла начинает
поглощать его, и лишь голова
тянется кверху, где на камне
появляется его имя. “Восхищенный
этим зрелищем, К. проснулся”.
Учитывал Брод
этот фрагмент или игнорировал его,
неизвестно. А он вполне мог быть
“открытым” вариантом концовки
романа.
ДРУГОЙ КАФКА
Школьная привычка
к шпаргалкам вынуждает нас обычно
кратко формулировать
характеристику писателя, часто
заимствуя ее у критиков. И вот уже
трудно отрешиться от: “могучий
талант”, “Э.А.Т. Гофман двадцатого
столетия”, “патриарх современной
притчи”, “величайший эксперт в
вопросах власти” и т.п. И все это —
на основании незаконченного
автором романа “Процесс”.
Заглянем еще раз в самый конец
романа.
“Когда он
повиновался зову природы,
Титорелли, наконец, склонился к
нему; медленное дружелюбное
подмигиванье указывало, что он
готов исполнить просьбу; он
протягивает К. руку с крепким
рукопожатием. К. поднимался, у него,
естественно, оставалось
впечатление некоторой
торжественности, но Титорелли
теперь не допускал уже
церемонности, он подхватил К. и
потащил его за собой прочь. Теперь
они находились в здании суда и
мчались по лестницам, и не только
вверх, а вверх-вниз — без особого
труда, легко, как лодочка в воде. И,
понаблюдав за своими ногами, К. тут
же пришел к заключению, что этот
великолепный способ передвижения
уже не может соответствовать его
прежней, пошлой жизни, и сейчас же,
поверх его склоненной головы,
произошла метаморфоза. Свет, до сих
пор мерцавший сзади, преобразился и
теперь ослепительно струился
сверху. К. осмотрелся, Титорелли
кивнул ему и повернул в обратную
сторону.
Снова К. оказался
в здании суда, но все было спокойно
и обыкновенно. Поражавшие взгляд
частности исчезли. К. окинул все
взором, отделался от Титорелли и
отправился своей дорогой. Сегодня
К. был одет в иную, длинную темную
одежду, плотную и приятно теплую. Он
понимал, что с ним произошло, но был
так счастлив, что даже себе не хотел
сознаваться в этом. В конце
коридора у стены, рядом с большим
открытым окном, он обнаружил кучу
своей прежней одежды — черный
пиджак, узкие полосатые брюки, а
сверху распласталась рубашка со
скомканными рукавами”.
“Что за бред, —
скажете вы, — роман “Процесс”
заканчивается иначе: “…как будто
бы его стыд мог пережить его”.
Может быть, да. А
может быть, и нет. Приведенная
концовка, как мне кажется, также
имеет право на жизнь. Но Макс Брод
выбрал трагическую, жестокую, как
ему показалось (а позднее — и
другим), более соответствующую
авторскому видению картины мира.
Таким завершением романа он отнял у
писателя и легкокрылость, и
воздушность, — Божественность,
наконец.
Иная концовка,
безусловно, отбросила бы новый свет
на все содержание романа. Казалось
бы, Макс Брод — глубоко религиозный
человек, и его должна бы привлечь
метаморфоза, произошедшая с
Йозефом К. в главе “Das Haus”. Неужели
ему показалась невнятной позиция
автора? Вознесение Иисуса Христа
показалось Броду более реальным,
чем вознесение Йозефа К.? Словно его
смущало отсутствие в романе Отца
Небесного, а “Свет” был слишком
невнятной Ему заменой. Максу Броду
было всегда непросто подверстать
Кафку к религии, приходилось делать
это опосредованно; доводы домыслов
или домыслы доводов, на которые
будто бы его друг благословил его,
слишком часто звучат
неубедительно. Его издательская
миссия в данном случае была также
подрядом, взятым им в Департаменте
Мировой Культуры, и потому, считал
он, все должно быть сделано именно
на мировом уровне (в его понимании),
соответствовать ему. Несомненно,
Брод понимал, что с изданием
наследства Кафки изменится сам
этот уровень и титанический его
труд будет
поставлен ему в заслугу. В эйфории
этого состояния он и издавал первый
роман друга, он был душеприказчиком
и ПРИКАЗАЛ роману “Процесс” стать
таким, каким его читает теперь весь
мир.
Брода вообще
следует считать радивым
отцом-отчимом литературного
наследия Франца Кафки. Сам он, в
силу своей честности, не
позволившей ему принять сторону
того или иного политического,
общественного, национального или
литературного течения, доводил
свою мысль — в прозе ли, в дневниках
или письмах — до видимого ему
самому именно на данном этапе
конца, а так как он не желал
довольствоваться паллиативами или
внешним успехом, то спокойно
отпускал лодочку своей мысли на
волю течения времени. Сама его
жизнь была загадочным, трудным,
упрямым творчеством, так что
невольно он выдал от своего имени
навечную индульгенцию литературе и
своим более оборотистым, а то и
жуликоватым “собратьям”.
Его незаметное
вероучительство и бескорыстная
незапатентованность дали
литературе очень много, при том что
ни на секунду нельзя заподозрить
Кафку в притязаниях на мессианство,
на звание распятого Христа
литературы XX века, хотя чрезвычайно
скромная история его жизни не
уступает скромному житию Христа, а
мучительная смерть обоих схожа до
непомерности.
Все три романа
“Процесс”, “Америка” и “Замок”
автором не завершены. Неужели это
ни о чем не говорит? Брод придал
“Процессу” видимость
завершенности. Нынешний конец
романа позволяет трактовать его
“политически”, чем и грешат многие
исследователи творчества Кафки.
В главе “Das Haus”
Йозеф К. уклоняется от
“приглашения на казнь”, но
воспаряет под руководством
Титорелли — пародии на Мефистофеля
(известно, что Кафка всю жизнь
почитал Гете). “Теперь, во тьме, он
видит, что неугасимый свет струится
из врат Закона”. Франц Кафка своей
притчевой рассудительностью так
длил мгновения своей мысли, словно
сам Зенон Элейский толковал ему
свои апории.
Сказанное о главе
“Das Haus” требует в конце концов
русского эквивалента названия
(хотя бы по словарю):
а/ Здание,
строение — в тексте речь идет о
здании суда;
б/ Род, династия —
исключено;
в/ Палата,
парламент могут дать — судебная
палата;
г/ Театр, ресторан,
фирма, торговый дом, отель, магазин
— решительное “нет”;
д/ Дом, домашний
очаг, панцирь, домик (улитки) — вот
это уже ближе.
Я бы перевел
название главы — “Убежище”.
Думаю, писатель был бы доволен. Еще
Милена Есенска-Поллак,
предпоследняя его возлюбленная,
писала: “У него совсем не было
убежища”. Вот почему финал романа
“Процесс” с главой “Убежище” был
бы для Кафки знаком милосердия.
У ВРАТ ЗАКОНА
Это — небольшая,
всего в одну страничку, притча 1914
года. Она полностью вошла в главу
“В соборе”.
Притча — всегда
лакомый кусочек для читателя и
исследователя. Она, как и
путешествие, расширяет горизонты.
Если бы потребовалось понапрасну
похвалить Франца Кафку, можно было
бы направить его по руслу
библейской притчеобразности. Боюсь
только, что ни мелководье, ни узость
этого русла не дали бы ходу его
загруженному по самую ватерлинию
галеону.
Вот почему так
затруднителен разговор о
религиозности Кафки — ни одна
религия мира, кроме, разве,
дзен-буддизма, не равноценна его
собственной “религии”, да и сам
этот термин в общем-то непригоден
почти, как и прочие, вроде —
“мировоззрение”, “учение”,
“философия” и т.д. Кафка был полон
ощущения синкретизма природы,
которое определяло
стиль и способ его мышления. “Все
вещи, возникающие у меня в голове,
растут не из корней своих, а
откуда-то с середины”. Это —
замечательное признание. Редкий
мыслитель набирается такой
смелости и такой честности, чтобы
не объявить себя хотя бы частичкой
истины и на основании этого не
увлечь за собой племена и народы.
Честолюбие же Кафки, обращенное не
на роль слепого, поводыря слепых, а
на врожденную интуицию
дознавателя, признавалось далее:
“Попробуйте-ка удержать их,
попробуйте-ка держать траву и
самому держаться за нее, если она
начинает расти лишь с середины
стебля” (пер. Е. Кацевой).
А тот неугасимый
свет, струящийся из врат Закона, —
имеет ли он источник? Да и свет ли
это Закона? Почему писатель, кроме
того, что он неугасим, больше ничего
не сообщает о свете? Скромность
агностика (припомним-ка, что он
читывал Гексли), или свет —
Божественный? Но неугасимый
требует своего продолжения —
непостижимый, ибо — вечный. Может
быть, в самом деле речь идет о
вечности. Но, как мы уже сказали
выше, вечность,
не имеющая корней, непостижима для
Кафки. Круг замкнулся, и,
следовательно, в рамках этой притчи
нет смысла вслед за Кафкой,
сказавшим все, что он хотел в данном
случае сказать, разбираться в
устремленностях поселянина и
привратника, пошедших на пользу
праху. Но:
“— Нет, — сказал
священник, — не следует все
принимать за истину, надо только
осознать необходимость всего.
— Печальный
вывод, — сказал К.— Ложь возводится
в систему.
К. сказал это, как
бы подводя итог, но окончательные
выводы не сделал” (пер.
Райт-Ковалевой).
Детерминизм
священника напоминает о любимце
Франца Кафки Спинозе: “В природе
вещей нет ничего случайного”,
интуитивизм К.— о Ф. Шеллинге и
Э. Гартмане. Кафка вместе с К.
подводит итог, но окончательного
вывода не делает. И эта фраза
дорогого стоит — она столь же
поэтична, сколь искренна и
свободна. Но если искренность не
исключает религиозности, то
свободная мысль в рамках религии
напоминает не мощное течение, а
участок реки, который застолбил
золотоискатель.
А чего стоит
признание священника в соборе, что
он — тюремный капеллан? Это —
откровенная, страшная деталь.
Логически, в рамках предпоследней
главы, весь эпизод — последняя (она
же и первая) исповедь К. перед
казнью. И все-таки кто — исповедник?
Боюсь, что Кафка — в своем ключе —
поменял местами исповедника и
исповедуемого. Как упрек звучат
слова К., обращенные к священнику:
“Видно, ты сам не знаешь, какому
правосудию ты служишь”. И только
через несколько секунд священник
отвечает ему: “Суду от тебя ничего
не нужно. Суд принимает тебя, когда
ты приходишь, и отпускает, когда ты
уходишь”. Этими словами глава
заканчивается — словно отпущение
грехов К. “Правда, К. ничуть не
сомневался в добрых намерениях
священника… Вполне возможно, что
священник даст ему вполне
приемлемый и решающий совет,
например, расскажет ему не о том,
как можно повлиять на процесс, а о
том, как из него вырваться, как
обойти его, как начать жить вне
процесса”. Что, К не понимает даже
значения этой встречи или только
делает вид? Ведь совсем недавно
священник сообщил ему, что
“разбирательство постепенно
переходит в приговор”, а приговор
известен — смерть. Словно
разбирательство — тружение с нитью
Мойр Клото и Лахезис, а приговор
исполняет неумолимая Атропа своим
острым инструментом. “Вот оно как,
— сказал К. и
низко опустил голову”.
Давайте еще раз
обратимся к Приложению и в главе
“Поездка к матери” прочтем
следующее: “Мать — даже К. при
своем посещении чуть ли не с
отвращением отметил легкие
признаки этого — стала чрезвычайно
благочестивой”. Отвращение к
религиозному благочестию К. Макс
Брод недаром вывел за рамки
основного текста романа. Он
посвятил даже специальную работу
мировоззрению друга — “Вера и
учение Франца Кафки”. Роман же
ничуть не свидетельствует о
религиозности К., и предлогом для
посещения собора является желание
приезжего клиента банка осмотреть
достопримечательности собора.
“— А зачем тебе в
собор? — спросила Лени.
К. попытался
вкратце объяснить ей, в чем дело, но
не успел он начать, как Лени его
перебила.
— Тебя затравили!
— сказала она.
— Да, меня
затравили”.
Высказыванием
Лени Кафка подтверждает, что его
герой только под страхом смерти
посещает обитель Бога. Последняя
исповедь и соборование.
Притча из
соборной главы притягивает и
завораживает. Это —
дзен-буддийский коан.
Сравним:
“Однажды
Манджушри стоял перед воротами,
когда Будда воззвал к нему:
— Манджушри,
Манджушри, почему ты не входишь?
— Я ничего не вижу
по эту сторону ворот, зачем мне
входить? — ответил Манджушри”.
Коан, как всегда,
парадоксален. По видимости. В
сущности, Манджушри ответил там нам
(не Будде же!): “Я ничего не вижу вне
дзен, зачем же мне входить?”
На первый взгляд
этот коан еще больше усугубляет
загадку притчи Франца Кафки.
Манджушри говорит об истине
Великой Нирваны. Кафка — по
существу — тоже: неугасимый свет
струится за вратами Закона во тьме
пред угасающим сознанием
поселянина. И нельзя сказать, что
поселянин пред вратами Закона вел
долгие годы мирской образ жизни.
Здесь случай иной: поселянин
использовал мирские способы
вхождения во врата на крошечном
пятачке, практически — в
неогороженной тюремной камере, на
пороге Истины он повторил мириады
жизненных пьес оставшегося позади
мира.
“Я благодарен,
что на этом пути мне в спутники даны
эти полунемые, бесчувственные люди
и что мне предоставлено самому
сказать все, что нужно”. Вот! Это —
уже не Йозеф К., это — Франц Кафка, и
хотя он сказал, будто на его трости,
в противовес трости Бальзака с
надписью “Я ломаю все преграды”,
изображено: “Все преграды ломают
меня”, — это не совсем так. Да,
преграды калечили его, но — ценой физических
страданий и потерь, в конце концов
— ценой своей жизни и даже ценой
потери анонимности, посмертно он
проломил все выгородки литературы
и множеству литературных репутаций
указал на подобающее им место.
Все существующие
толкования притчи все-таки
основаны на каноническом тексте
романа, тогда как глава “В соборе”
имеет еще продолжение, опущенное
Максом Бродом по собственным
соображениям, вовсе не
обязательным для его друга. Итак:
“Сказав это, он
запнулся: ему пришло в голову, что
сейчас он говорит и рассуждает о
притче, совершенно не зная смысла,
вложенного в нее, и точно так же ему
неизвестно ее толкование. Он был
вовлечен в совершенно ему
неизвестное течение мыслей. Был ли
священник таким же, как все, хотел
ли он говорить о деле К. только
намеками, может быть, он хотел этим
его завлечь и умолчать о конце? За
этими размышлениями К. позабыл о
лампаде, она начала чадить, и К.
заметил это, только когда копоть
запорхала вокруг его подбородка.
Едва он попытался прикрутить
фитиль, как пламя совсем погасло. Он
остановился, было совсем темно, и он
вовсе не знал, в какой части собора
находится. Так как и рядом с ним
было тихо, он спросил: “Где ты?”
— Здесь, — сказал
священник и взял К. за руку. —
Почему ты допустил, чтобы лампада
погасла? Пойдем, я поведу тебя в
ризницу, там светло.
К. очень
обрадовало, что он на самом деле
имеет возможность покинуть собор,
который своей высотой, обширностью,
пространством, доступным для
обозрения лишь в незначительных
пределах, угнетал его; он уже не раз
подавлял в сознании мысль о
никчемной возвышенности собора —
одной постоянной темноты со всех
сторон хватало, чтобы помешать ему
воспарить молитвой”.
Какие же нити
связывают этот отрывок с главой, из
которой он вычленен?
Смысл притчи и ее
толкования, в конце концов,
оказываются для К. “темными”.
Мысли его, как и пламя лампады,
погасли. Священник осуждает его и
ведет в ризницу, где — “светло”,
где — церковная утварь, где —
внешнее, видимое, материальное. И
здесь — “светло”?!
“В ризнице
светила лампада, меньше той,
которую нес К.”. Кафка не
стесняется в выражении своего
отношения к светочам, в том числе и
в религии. “Повсюду так темно” —
это не жалоба К. и Франца Кафки, это
— жалоба человечества. К тому же:
“Одной постоянной темноты со всех
сторон хватало, чтобы помешать ему
воспарить молитвой”. Воспарить!
Но в отринутой
Бродом главе “Убежище” К. все-таки
ВОСПАРИЛ! Пусть неизвестно и
непонятно — как. Что пути Господни
неисповедимы — с этим Кафка
соглашался. Мало того, возможно, на
стадии этого романа, если судить по
данному отрывку, писатель полагал,
что эти пути неисповедимы и для
Господа.
ДРУГОЙ ПРОЦЕСС.
ПРОЦЕСС ТВОРЧЕСТВА
Лауреат
Нобелевской премии Элиас Канетти:
“Другой процесс. Франц Кафка в
письмах к Фелиции”.
Сама схема
названия — ДРУГОЙ, но ПРОЦЕСС —
отстраняет Кафку от событий романа
и в то же время исподволь, от
страницы к странице, легкими
мазками обрисовывает контуры
любовного “процесса” несчастного
писателя.
Читателю,
простодушно выуживающему и
вычитывающему из романа страницы,
по которым якобы шагает Франц
Кафка, пожалуй, и невдомек, что сам
он при этом участвует в “процессе”
над писателем в качестве
заседающего в суде присяжных.
Читатель, уже сопоставивший
“Письмо к отцу” и “Процесс”,
обычно вполне уверен, что
разобрался в художественном методе
автора и отныне умеет, снимая маску
персонажа его произведения, смело
пожать руку писателя.
Если это так (а
зачастую это действительно так),
читатель, может быть, не
подозревает и того, что у Кафки есть
еще античная трагическая маска,
требующая особого, пристального
внимания, и провокативный,
самообязывающий и подталкивающий
его метод творчества.
Это Томасы Манны
пишут словно под диктовку сидящего
в них секретаря. Нашему герою
творчество дается как каменотесу —
мраморная каменоломня, и без бича
надсмотрщика тут не обойтись.
Другое дело, что Кафка сам ищет себе
бичевателя и притом — совершенно
осознанно. Именно здесь коренится
история его пятилетней любовной
интриги.
Итак, Франц Кафка
и Фелиция Бауэр.
Для начала бросим
взгляд на их общую фотографию 1917
года. Чувство недоумения? И это —
Муза Поэта?
13 августа 1912 года
— знаменательная встреча молодых
людей. 20 августа Кафка в дневнике
записывает:
“Фройляйн Б.
Когда 13 августа я пришел к Броду,
она сидела у стола и выглядела чуть
ли не как служанка. Я даже не
полюбопытствовал, кто она, а просто
удовольствовался этим
впечатлением. Костлявое
непримечательное лицо, причем его
непримечательность бросается в
глаза. Шея открыта. Нарядная блузка.
Облик ее был совершенно домашним,
хотя, как выяснилось позже, это было
совсем не так. (Я несколько теряю к
ней интерес из-за того, что так
быстро разглядел ее сущность.
Правда, состояние, в котором я
теперь нахожусь, не сделало бы
привлекательным целый сонм
прелестей, а, кроме того, я полагаю,
что их и нет вовсе. Если сегодня у
Макса меня не слишком отвлекут
литературные новости, я
постаралось закончить историю
Бинкельта, она будет недлинной и
должна получиться.) Чуть ли не
переломленный нос, жесткие
непривлекательные волосы, крепкий
подбородок. Пока я присаживался, я в
первый раз достаточно внимательно
пригляделся к ней, а когда уселся,
уже вынес окончательный приговор.
Как…” (Запись обрывается.)
В этой записи
Кафка
проговаривается-оговаривается
характеристикой — “служанка”.
Запомним это словцо, писательские
оговорки иногда фейерверкам
подобны.
20 сентября Кафка
пишет свое первое письмо Фелиции.
Полтора месяца раздумий. Через 70
дней в шестом письме к ней он
воскрешает знаменательную встречу.
Даже при той осторожности, которая
присуща молодому человеку, этот
инкубационный период слишком
затянут. Такое впечатление, что
бесчисленные подробности первой
встречи на восьми листах —
результат в первую очередь забывания
— скажем наконец впрямую это слово
— физической непривлекательности
девушки. В дальнейшем он требует от
нее все новых и новых фотографий —
в надежде на то, что они помогут ему
забыть первое неблагоприятное
впечатление и засвидетельствуют
ему его ошибку. Ведь “влюбленные”
еще долго-долго будут разлучены
расстоянием от Праги до Берлина.
Макс Брод в
“Биографии” Кафки приводит текст
неотосланного письма от 9.11.1912, “оно
достаточно свидетельствует о
состоянии паники и бегства”.
“Милая Фройляйн!
Вам не стоит мне больше писать, и я
писать Вам больше не стану. Своими
письмами я, должно быть, принес Вам
несчастье, а не помог себе”. Здесь
Кафка говорит о “помощи”, в
дневниковой же записи упоминает —
“служанка”. Вот какова функция его
“Музы”, вот истинная подоплека
“любовного” чувства писателя.
Итак, не
исключается возможность преднамеренного
выбора некрасивой девушки при двух
несомненных плюсах:
1. Такой
девушке будет трудно устоять перед
высоким стройным брюнетом с
выразительными серыми глазами.
2. Влюбиться в такую
девушку до самозабвения, до потери
бдительности, до потери свободы в
браке — невозможно.
Если это
предположение близко к
вероятности, то дальнейшее
развитие событий — две помолвки и
два разрыва отношений в течение
пяти лет, несколько кратких встреч
— объяснимо.
Но зато: новелла
“Приговор” (посвящается Ф.Б.),
“Превращение”, “Кочегар” (первая
глава романа “Америка”), “В
исправительной колонии”, роман
“Процесс”…
Вот подлинная
цель этого любовного чувства —
творчество! Конечно, он обольщал
девушку (и писал “Обольщение в
деревне”), почти что лгал себе, но
никогда не обманывал божества
своего — творчества!
Сравним отчаяние
Франца Кафки, вынужденного вместо
литературной прилежности
отсиживать положенные часы в бюро
да еще вникать в подробности вовсе
не идущих в голову дел, и буквальную
прострацию Йозефа К., уже не просто
поглощенного, а пожранного
процессом. В этом романе, в сущности,
слились воедино многие страсти, но
главная — страсть творческая —
неожиданно, пусть в
завуалированной форме приписана
крупному чиновнику, фигуре
значительной по служебному
положению.
“Писать — это
значит открываться беспредельно;
но крайней искренности и
самоотдачи, при которых человек
считает себя уже потерянным для
людского общения и которых, пока он
в здравом уме, он должен бояться —
ибо каждый хочет жить, пока он жив,
— этой искренности и самоотдачи
еще далеко недостаточно для писательской работы.
Все, что берется для сочинительства
с поверхности, — это ничто и
распадается в тот самый момент,
когда более правдивое чувство
начинает колебать поверхность”.
(Письмо к Фелиции с 14 на 15.1.1912, пер.
Е. Маркович.)
Итак, первые
свидетели творчества Франца Кафки,
пардон, процесса Иозефа К. — в
общем, это одно и то же — домашние.
“Не принимайте все так близко к
сердцу”, — говорит фрау Грубах.
“Обычная чепуха”, — сообщает
членам семейства дядя, прочитав
листок, написанный юным Францем.
Словно творчество — только тогда
творчество, когда оно
засвидетельствовано. А от
свидетеля недалеко до защитника и
судьи, имеющего право на
“приговор”. Жизнь вообще экономит
способы своего проявления, они
просто прилагаются к различным ее
сферам и оттого производят
впечатление бесконечного
многообразия и многоцветия. “Да,
конечно, вы арестованы (то есть
призваны), но это не должно помешать
выполнению ваших обязанностей. И
вообще это не должно мешать вести
обычную жизнь”.
День (то есть утро
жизни) только начался, следует идти
на службу, встречаться с
приятелями, посещать “веселых”
девушек — внешняя жизнь
продолжается. Но и внутренняя,
творческая, уже требует своего,
пусть еще неопределенного,
пространства.
“Вина, как
сказано в Законе, сама притягивает
к себе правосудие, и тогда властям
приходится посылать нас, то есть
стражу. Таков Закон.
— Не знаю я такого
Закона.
— Тем хуже для
вас.
— Да он и
существует у вас только в голове.
— Вы это
почувствуете на себе” (пер.
Райт-Ковалевой).
Этот крошечный
диалог пока только примеривается
Кафкой. Вся сложность понимания
кристаллизации процесса
творчества в первой главе
проистекает из того, что заявка на
высокий творческий порыв
высказывается ничтожными
служителями культа мира сего: “Мы
— низшие чины, мы и в документах
почти ничего не
смыслим”. “Мы, по крайней мере, по
сравнению с вами, люди свободные, а
это немалое преимущество”. “Не
расходуйте силы на бесполезные
разговоры, лучше соберитесь с
мыслями, потому что к вам
предъявляют большие требования”.
Читателю трудно еще сообразить, что
“высокие” требования
высказываются якобы от имени
плебса, бюргерства, обывателей. Но,
как сказал незабвенный
политический деятель эпохи
перестройки, “процесс уже пошел…”
“В комнате он
тотчас же стал выдвигать ящики
стола; там был образцовый порядок,
но удостоверение личности, которое
он искал, он от волнения никак не
мог найти. Наконец он нашел
удостоверение на велосипед и уже
хотел идти с ним к стражам, но потом
эта бумажка показалась ему
неубедительной, и он снова стал
искать, пока не нашел свою
метрику”.
Помимо улыбки,
которую вызывает эта сценка, что-то
еще не дает покоя, пока не
вспомнишь: случился злой час в
жизни Кафки, когда он сжег огромную
кипу дневников, стихов и набросков.
Конечно же, у него было
“удостоверение личности”, но
миру-то он хотел предъявить свои
сочинения, пресловутое
“удостоверение на велосипед”,
пока “эта бумажка не показалась
ему неубедительной”, он сжигает
свои бумаги и с метрикой в руках
исполняет некоторое время обычные
обязанности обыкновенного
человека. Требуемый же им “ордер на
арест” — как бы не предъявленные
им самим чрезмерно высокие
требования к своим сочинениям. Уж
не приходится говорить о
свидетелях его сочинительства.
“Вот мои бумаги.
— Да какое нам до
них дело! — крикнул высокий. —
Право, вы ведете себя хуже ребенка.
Чего вы хотите?”
Действительно,
чего хочет Франц Кафка, как и тысячи
начинающих литераторов?
“Разве вы
считаете, что на мне никакой вины
нет?” — это Йозеф К. вопрошает
фройляйн Бюстнер. А Франц Кафка, в
случайном присутствии Фелиции
Бауэр, составляет вместе с Максом
Бродом рукопись “Созерцаний”,
после издания первая книга
писателя отправляется ей в подарок,
в объяснение своей личности. В
сущности он задаст ей вопрос, на
который никогда не получит ответа.
А Йозеф К. говорит фройляйн Бюстнер:
“Тогда вы хоть немного поможете
мне в моем процессе”.
Итак, следствие
начинается.
“К. сообщили по
телефону, что на воскресенье
назначено первое предварительное
следствие по его делу. Ему сказали,
что его будут вызывать на следствие
регулярно; может быть, не каждую
неделю, но все же довольно часто. С
одной стороны, все заинтересованы
как можно быстрее закончить
процесс, но, с другой стороны,
следствие должно вестись со
всевозможной тщательностью; однако
ввиду напряжения, которого они
требуют, допросы не должны слишком
затягиваться. Вот почему избрана
процедура коротких, часто
следующих друг за другом допросов.
Воскресный день назначен для
допросов ради того, чтобы не
нарушать служебные обязанности.
К.… Допросы можно было проводить и
ночью, но, вероятно, по ночам у К. не
совсем свежая голова… Само собой
разумеется, что явка для него
обязательна, об этом и напоминать
ему не стоит” (пер. Райт-Ковалевой).
В дневниках и
особенно в письмах Кафки
встречаются рассуждения такого
рода, когда он упоминает о своих
рабочих (творческих) часах, днях и
планах. Он всегда старался
планировать работу за домашним
письменным столом, потому что ходом
семейной жизни и служебного
распорядка был поставлен в
определенные, неблагоприятные,
мучительного порядка рамки.
Итак, Йозефа К.
вызывают на допрос. Некие люди
будут читать, обсуждать, судить
произведения Франца Кафки, если их
опубликовать. Писатель противится
этому изо всех сил. Макс Брод
употреблял всю свою настойчивость
для того, чтобы принудить друга
выступить в печати. Пока что
желание литературной известности
не может победить душевной
скромности и — одновременно —
гордости Кафки.
“Я только хотел
обратить ваше внимание, — сказал
следователь, — что сегодня вы,
вероятно, сами того не сознавая,
лишили себя преимущества, которое в
любом случае дает арестованному
допрос.
К. расхохотался,
все еще глядя на дверь.
— Вот мразь! —
крикнул он. — Ну и сидите с вашими
допросами!”
Йозеф К.
рассматривает “юридические
книги” — романы с непристойными
картинками и глупым содержанием, и
восклицает: “И эти люди собираются
меня судить!” Это восклицание
передает горечь литературных
ощущений Франца Кафки,
благоговение его перед Литературой
натыкалось на изделия
“ширпореба”, мало того — на голоса
и мнения, настолько далекие от
литературы, что дискуссия с ними
способна скорее запачкать, чем
пролить свет на истину.
“Внутренняя сторона этого
судопроизводства так же
отвратительна, как и внешняя, но
дать такое объяснение было
совершенно невозможно”. Сейчас,
например, только и остается, увидев
сонмы глянцевых обложек книжек
грамотных полковников и иже с ними,
улыбнуться над фразой Кафки:
“Особенно этот следователь — он
все пишет и пишет”. И далее: “Но в
конце концов и к такому воздуху
привыкаешь. Вот придете сюда раза
два-три и даже не почувствуете духоты”. Горько и
смешно читать и такую фразу:
“Да вы не
извиняйтесь, — сказал заведующий,
— ваша щепетильность весьма
похвальна. Правда, вы зря занимаете
место, но, пока вы не мешаете мне, я
не стану возражать”.
В главе шестой
дядюшка Альберт, словно от лица
многочисленных дядьев и прочих
родственников Кафки, заявляет
писателю: “Йозеф, милый Иозеф,
подумай же о себе, о твоих родных, о
нашем добром имени. Ты всегда был
нашей гордостью, ты не должен быть
нашим позором”.
Творчество Кафки
не просто чуждо было его семейству
— его для них не существовало.
Однажды Тауссиг сказал отцу Кафки,
что знает его сына как писателя, на
что родитель ответил
разочарованно: “А… как
писателя…Тоже мне хлебная
должность, которая ничего не
приносит”. “К. тут же стал
рассказывать, ничего не умалчивая,
— (читайте “Письмо к отцу”! — В.Б.)
— и эта полная откровенность была
единственным протестом, который он
позволил себе против дядюшкиного
утверждения, что его процесс —
большой позор”.
Следующая глава,
словно автор опасается
недотошности читателя, взрезает
сердцевину горького плода. “Мысль
о процессе уже не покидала его.
Много раз он обдумывал, не лучше ли
было бы составить оправдательную
записку и подать ее в суд. В ней он
хотел дать краткую автобиографию и
сопроводить каждое сколько-нибудь
выдающееся событие своей жизни
пояснением — на каком основании он
поступил именно так, а не иначе,
одобряет ли он или осуждает этот
поступок со своей теперешней точки
зрения и чем он может его
объяснить” (пер. Райт-Ковалевой).
Это — уже не
заявка, это — почти обещание
говорить правду, только правду и
одну только правду. Высокий
Верховный Суд призвал писателя к
ответу, и он признал право, правоту
и непреложность этого Суда.
И вот уже адвокат
опутывает К. сетью своих речений,
примеров и знакомств, завлекает его
физически — с помощью служанки
Лени.
Давайте зададим
себе неприятный вопрос: а что если
адвокат — Макс Брод? Ведь в его доме
Кафка встречает Фелицию Бауэр —
случайность, за которую он мог
все-таки — про себя — упрекнуть
его. Несмотря на огромную
сдержанность Кафки и его дружбу с
Бродом, не могло не искать выхода
чувство некоторой зависимости и
сознание явного покровительства
друга. “На такие и подобные
разговоры адвокат был неистощим. И
это повторялось при каждой
встрече… было очевидно, что он хочет выставить
себя в самом выгодном свете и,
вероятно, никогда не вел такой
большой процесс, каким, по его
мнению, был процесс К.”. Вот! Кафка
не мог не понимать, что, при всей
своей литературной плодовитости, а
быть может, именно из-за нее, Макс
Брод был писателем среднего
калибра, и покровительство бойкого
удачливого литератора его таланту
было именно в стиле Кафки.
Вот что Йозеф К.
говорит адвокату: “До этого я был
один, ничего по своему делу не
предпринимал, да и почти что его не
чувствовал, а потом у меня появился
защитник, все шло к тому, чтобы
что-то сдвинуть с места, и в
непрестанном, все возрастающем
напряжении я ждал, что вы наконец
вмешаетесь, но вы ничего не делали.
Правда, вы сообщили о суде много
такого, чего мне, наверное, никто
другой рассказать бы не мог. Но
теперь, когда процесс форменным
образом подкрадывается исподтишка,
мне этого недостаточно”. Как бы —
заочный упрек Кафки своему другу.
“Как он унижался
перед К., этот адвокат! И никакого
профессионального самолюбия”. А мы
уже знаем, что Кафка тонко отличал
профессионализм привычного толка и
— дарованный свыше, “…вопреки
всему, он крепко держался за К.
Почему? Или процесс (разрядка моя. —
В.Б.) К. действительно казался ему
таким необычным, что он надеялся
отличиться благодаря ему?”
Давайте выскажем
эту жестокую правду, на которую
намекнул К. Не связав своего имени с
именем Франца Кафки, Макс Брод не
удержался бы в истории мировой
литературы (о самой литературе я уж
не говорю).
Не таким же
простачком был наш герой, глубины
человеческой природы были ему
подвластны. “Значит, таков был
метод адвоката (и какое счастье, что
К. попал в эту атмосферу ненадолго!)
— довести клиента до полного
забвения всего на свете и заставить
его тащиться по ложному пути в
надежде дойти до конца процесса”.
Многие упрекнули
бы Франца Кафку в том, что он грешит
иносказаниями. Что ж, он и не
открещивался от этой своей “вины”,
но себя упрекал лишь за то, что эти
иносказания были не абсолютно
адекватны его представлениям о
природе вещей, природе отношений,
вообще — природе. “Для обвиняемого
движение лучше покоя, потому что
если ты находишься в покое, то,
может быть, сам того не зная, уже
сидишь на чаше весов вместе со
всеми своими грехами”.
В отрывке
“Художник” подсказывается, что
“от суда может освободить лишь
полное оправдание (хотя о нем никто
и не слыхивал), мнимое оправдание и
волокита”. Причем полное
оправдание — лишь абсолютно
невиновным, то есть не включившимся
в процесс творчества,
творчески-невинным; животные
невиновны в своих инстинктах.
Приговор и
освобождение. Вернее — ни
приговора, ни освобождения. Ни
подлинная слава, ни мыканье
литературной поденщины. Может быть
— тот самый срединный путь, дао литературы,
которому Франц Кафка посвятил всю
свою жизнь.