Кирилл
Кобрин
Морские
мумии
Какой русский не
любит воблы? Кто из земляков
окажется равнодушным к: удушливому
запаху вяленой рыбы,
приправленному острым запашком
папироски, хрусту отрываемой
воблиной головы на фоне густого
мужеского гомона, солененькому
вкусу первого вырванного
плавничка, спорам о методах снятия
с воблы кожуры (любителей раздирать
рыбу с хвоста просим не
беспокоиться), чаду пузыря,
поджариваемого на спичке, этому
псевдозапаху псевдожаренного
псевдомяса? А сражения за икру (если
она наличествует)? А лакомейшие
ребрышки? А чешуя, которую потом
неделями находишь по всей квартире?
А руки, которые отмываются только
порошком “Ариэль”? А вентили
водопроводного крана, которые не
отмываются ничем?
Где вобла, там и
пиво. Не импортное, конечно. Наше:
светлое, жестковато-кисловатое на
вкус, недорогое; то, которое берут
не бутылками, а литрами; то, которое
без воблы не имеет самостоятельной
питейной ценности. Ведь для чего
служит вобла? Для повышения
питкости пива.
В свою очередь,
вобла без пива не имеет
самостоятельной гастрономической
ценности. Та же участь некогда была
и у селедки. Когда один
булгаковский герой заявил за
обедом, что не будет пить водку, его
сотрапезник удивился: “А как же вы
селедку будете кушать?” Когда я
вижу сограждан, всухомятку
посасывающих части воблиного тела,
то сразу же порываюсь сбегать им за
пивом. Впрочем, быстро одумываюсь.
На самом деле,
история воблы богата разными ее
применениями. Ее брали в походы
солдаты и в плавание — моряки: ведь
холодильников тогда не было.
Почему-то мне кажется, что казаки
Степана Разина просто-таки
обжирались воблой, а пиво добывали
в захваченных городах. И еще мне
кажется, что несчастная персидская
княжна, которой Коран запрещал
употребление алкоголя, в плену
зверски мучилась от жажды и потому
смерть в набежавшей волжской волне
встретила почти радостно.
В начале нашего
века среди поволжских мастеровых
вобла с зеленым луком и постным
маслом почиталась за самую лучшую
закуску именно к водке. Большевики,
будучи революционерами не только в
политике с экономикой, но и в
гастрономии, радикально изменили
сам смысл воблы. В годы гражданской
войны продовольственные пайки
непременно содержали в себе либо
воблину, либо
селедину; из них варили супы и
прочие пролетарские деликатесы.
Особенно туго в те годы приходилось
людям, испытывающим идиосинкразию
к рыбе. В таких случаях утешал
никотин. Поэт Владислав Ходасевич,
не переносивший рыбы, в 1922 году
менял воблу и селедку на папироски.
О смысле и
значении воблы ведется не меньше
споров, чем о смысле и значении
русского коммунизма. На Волге —
больше. Самим своим звучанием
“вобла” напоминает “Волгу”, тем
паче что именно на ней она и
ловится. Впрочем, с “ловится”
вопрос особый. Часть рыбаков
считает, что “вобла” есть способ
сушки и вяленья разной рыбки;
другие уверены, что “вобла” и есть
название рыбы. На сторону последних
(хотя и не без сомнения) встал
великий Даль: “ВОБЛЫЙ кал. облый, полный,
круглый; не от этого ли назв. рыбы:
ВОБЛА. обл.ж. небольшая волжская
рыба, Cyprinus grislagine”.
Но самое
интригующее название воблы
обнаружил французский
путешественник и литератор
прошлого века маркиз Астольф де
Кюстин. Клерикал, денди, бисексуал,
он написал, быть может, самую
скандальную книгу о нашей стране, в
которой тысячи фактических ошибок
соседствуют с восхитительными
описательными пассажами и
остроумными лексическими
открытиями. Вот цитата из
“нижегородской” главы его книги
“Россия в 1839 году” (речь в ней идет
о посещении нижегородской ярмарки):
“Меня провели по городку,
отведенному единственно для
сушеной и соленой рыбы, которую
привозят с Каспийского моря, чтоб
есть во время русских постов.
Православные во множестве
поглощают эти морские мумии”.
КРАТКИЙ
КУРС ИСТОРИИ БЕДНОСТИ
“Бедные — алмазы
Божьи!” — восклицал
темпераментный Гилберт Кит
Честертон в одном из своих
непревзойденных эссе. Хотелось бы
знать: какова была эта алмазная
британская бедность эпохи
“фин-де-съекля”? На вкус, на запах?
Грубая пища: вареный картофель,
баранина под луковым соусом;
начищенные до блеска медные
сковородки, висящие рядком на
выбеленной стене; глиняные и
вересковые трубки; тяжелые башмаки;
пролетарские кепки; пиво в
оловянных кружках; зимняя
промозглость в комнатах; скрипучие
голоса; воскресная проповедь; семейная
Библия. Эстет Честертон находил во
всем этом гораздо больше поэзии (и
правды!), нежели во фрачно-брючных
увеселениях сказочно
разбогатевшей столицы, в
оттаивавших от викторианской
заморозки буржуазках, в шампанской
свежести светских комедий Оскара
Уайльда, в старческих графических
безделках юного Бердсли. Чуть
раньше подобный выбор на другом
конце Европы сделал старший
коллега Честертона — Лев Толстой;
только вот британская бедность на
фоне русской казалась истинным
достатком. И вообще, что значило тогда
“быть бедным”? “Я человек
небогатый”, — говорит Шерлок Холмс
в одном из рассказов доктора
Ватсона (не Уотсона — это другой
персонаж!) и кладет в карман
заработанный чек на несколько
тысяч фунтов. По нынешним меркам —
тысяч на сто долларов. Этому
бедняку не хватало денег, чтобы
одному снимать квартиру на
Бейкер-стрит; с другой стороны, он
мог бы и без всяких Ватсонов нанять
жилище чуть подальше от
Риджент-парка и Оксфорд-стрит. Этот
небогатый детектив шныркал
заморский кокаин, не брезговал простым морфием, любил
побаловать себя и компаньона
холодными куропатками, билетами в
оперу, побегами от Мориарти в
фешенебельную Швейцарию. Кстати,
бренди на Бейкер-стрит 221-б не
переводился. Как, впрочем, и шерри с
портвейном.
У меня, 22 года
прожившего в позднем совке,
представления о бедности — о
“честной бедности” — несколько
иные. Никаких медных сковородок и
семейных Библий. Символ
позднесоветской “честной
бедности” — выстиранные
целлофановые пакетики, сохнущие на
батареях центрального отопления.
Мутные, с засохшими потеками на
стенках, припахивающие чем-то
невыразимо затхлым, они торчали меж
батарейными секциями как
оборванные носовые платки и
застиранные простыни, выброшенные
в знак капитуляции. Это и была
капитуляция — перед ублюдочным
бытом, жидкой тоской, беспросветной
маетой на службе с восьми до пяти,
перед чудовищной вонью,
распространяемой конторской
столовкой в рыбный день.
И наконец,
наблюдение последних нескольких
лет. Символ “честной бедности”
сейчас: внезапное исчезновение из
твоей жизни некоторых знакомых,
переставших звонить из экономии. У
молчащего телефона нет ни вкуса, ни
цвета, ни запаха. Бедность (в
отличие от нищеты) стала
дистиллированной.