Василий
Царегородцев
Мужчина,
который любит сидеть у окна
Повесть
Василий
Иванович Царегородцев родился в
1950 г. Окончил Литературный
институт. Печатался в журналах
“Урал”, “Енисей”, приложении к
“Молодой гвардии”.
Живет в
Карпинске.
Мужчина, который
любит сидеть у окна на кухне
Книга, которую он
читает, лежит на подоконнике.
Сейчас он чем-то встревожен, а так
как взгляд его скользит поверх
невысоких городских домов, то можно
догадаться: встревожен мыслями,
вернее, одной. О гадости нашего
существования. Самоуверенный автор
книги крушит все вокруг, даже
цветок, который надышался
радиацией у военного полигона, даже
он выводит его из себя и дает повод
обвинить творца в непродуманности
мироустройства, даже во
вредительстве. “Иначе чем
объяснить, что на земле происходят
недопустимые события, — бесится
автор, — мать топит свое дитя в
ванне с теплой водой, а потом
выбрасывает труп и моется: не
пропадать же добру”.
Это, конечно,
отвратительно, думает мужчина, ища
в облаках благостную точку опоры,
но как бы сказал наш друг Сократ, он
бы сказал, что и у качества
преступлений нет предела. Мир
таков, каким он создан, с присущим
ему равновесием: гнусному поступку
противопоставлен подобной силы
лучезарный поступок. Ведь мир
состоит не только из добра, он, как
палитра, тоже состоит из теплых и
холодных. С холодным отливом
“ультрамарин” и божественной
грации “лимонная”, с теплым — охра
и кадмий. Но нельзя представить, что
мир писали два творца — Бог и
дьявол. Картину пишет художник. И
это он, намешивая на палитру
благороднейшую сепию, уже
предвкушает грациозную тяжесть
черной. Были, правда, предложения
черную убрать, но это же жестокое
обеднение мира палитры.
Правда, хороший
интеллигентный человек старается
жить без страданий, используя при
этом золотое правило: не делай
гадости другим, и тебе не будут.
Спит он только со
своей женой, как считается
благородным, не пьет, не курит, но
иногда таким горячим желанием
обдаст преходящая красотка, и вся
прошлая жизнь покажется пресной,
прошедшей мимо, скучной и
неинтересной. Мысленно он
бросается за красоткой, а сидящий
мудрец говорит ему: минуту назад
здесь проходил скелет. Благородный
человек аж морщится от
своеобразной интерпретации
красавицы. Жалко его, он,
благородный, между Богом и
дьяволом.
Трудно прожить
гладко: надо не допускать соблазны,
видеть в них только скелет. Это тоже
какое-то садистское насилие, думает
мужчина, он же неплохой художник, и
зовут его Александр Петрович,
который не чурался и красоток,
любит и седину в бороде.
Ему пятьдесят,
оставшиеся годы он бы хотел прожить
по-другому, уйти в монастырь,
посвятить себя Богу, но оставшийся
на дороге цветок позвал бы его
обратно. Как безумно великий
художник любит жизнь! Но как иногда
в этой жизни хватает его хандра,
такая густая и злая, что спасаться
от нее можно только водкой с
чертями. Так и поступает русский
мужик, но Александр Петрович не
пьет уже двадцать пять лет. В
молодости лечился.
Теперь пожинает
плоды. Курить тоже бросил. Что и
осталось, так любование красотой.
Вот сидишь тут у окна на кухне, так
столько красотулек пройдет, хоть
вешайся, каждой бы отдал — свое
сердце и чресла. А от нее рад
потребовать просто хорошего
внимания, поблажить, побродить. А
бред прекрасен и удивителен. Вот
идет она, длинноногая, каблучками
стучит, в хлебный потопала, цвет-то
кожи какой молодой, с упругим
отливом. И еще не успела в
магазинчике скрыться, как другая
красотулька нарисовалась, аж в
жилах кровь у старика затокала. Вот
это соблазн! Девочки, так старика и
до припадка довести можно, нельзя
двум таким молодым и
соблазнительным под окнами старика
одновременно появляться: кондрашка
хватит. По одной, милые, надо, по одной, с перерывом
на обед — двое суток. Зашли в
магазин, вскоре вышли, взявшись за
руки, и, обиженно оглянувшись на
окно Александра Петровича, пошли в
сторону, то есть прочь от
соблазнителя с сединой. Тот
покраснел, уличенный в самой
постыдной слабости.
“Погодите, — как
бы крикнул им вслед Александр
Петрович, — я же вас не гоню, осиные
талии!” Уже перешли дорогу,
удалились, но и далеко-далеко их
совершенство не смахнуло
расстояние, потому что перед
красотой даже природа стоит
навытяжку. Эх, Гипий Больший, Гипий
Больший, прав был ты, когда говорил,
что красота — это молодая женщина.
А Сократ не согласился с тобой,
посмеялся, блин, сказал, что поэты
тоже правы, говоря, что прекрасна
кобылица в степях. Милый, мудрый
Сократ, кобылицы тоже прекрасны,
как сосна на повороте дороги. Но
какое мужчине дело до них: бросить
беглый взгляд художника — и только.
Правильно говорят: истина освящает
не только себя, но и заблуждения.
Так что, Сократ, сравнить
изысканную женщину со скотиной —
это твое первое заблуждение.
А я, как Гипий,
только что с корабля, как будто с
корабля, и с тоской смотрю на
проходящих мимо моего окна,
расписного, потому что каждое мое
желание оставляет причудливые
узоры на стекле. Для каждой женщины
особый. Вон красавица идет: и ножки
ничего, и взгляд добрый. Я бы ей вот
так сказал: “Милая, ты не в те двери
идешь, тебе в мой подъезд бы надо, а
там сорок первая квартира, легко
запомнить, начало войны. Я обещаю:
ты такого ласкового и опытного
любовника найдешь, не пожалеешь. И в
следующий раз пробежишь: мимо
хлебного, сразу ко мне. Что тебе
хлеб? От него полнеешь, да и не
хлебом единым. Милая, тебя ведь
Леной зовут, я по опыту знаю, что
только у женщин с этим ласковым
именем так чудовищно в кофте соски
торчат, как две вишенки на выпуклом
склоне блуждают. О, боги! Эх ты, Лена,
и ты, Брут. И тебя на хлеб потянуло.
Ну и иди, и будешь центнер весить,
кому тогда нужна будешь. Даже я не
приму, тем более я художник и
любитель изящного. Ну, куда ты
идешь? Там ступенька одна
ненадежная, такую ножку сломаешь.
Иди лучше ко
мне, в сорок первую.
Увы! Увы! Увы! Уже
подустал художник как будто
шутливо зазывать красивеньких
женщин в свою спальню. По семь штук
на дню, по семь штук на сутки. Плюс
иногда жена, хоть жена всегда
настоящая, не чета им: они
мифические, она настоящая. И он
знает, что с ней он во всей полноте
всю краткую радость, чертовскую
радость испытывает. Он знает, но все
равно старому дураку, как ребенку,
кажется, что другая конфетка еще
лучше, тем более в суперупаковке, аж
небесные крылья блестят.
Действительно,
наслаждения подобны морской воде,
чем больше пьешь, тем больше пить
хочется. Давно бы уже это понять
надо, еще в октябрьскую революцию.
Ну, понятно, когда первый раз, когда
познание свеженькое, как тогда, в
детстве.
Давно это было.
Тогда еще выпускали махорочные
сигареты, а в основном курили
“Красную звезду”. Мы то и другое
попробовали с другом Шуркой
Подоплеловым, и нам еще захотелось
хотя бы взглянуть на конструкцию
женщины. Ну, мать в бане все видели,
это неинтересно. Вот ровню бы нашу.
Была у нас подружка,
Маши Тимихи дочь, драчливая Алка.
Понимая, как это трудно, мы решили
уговорить ее. Когда появляется
желание, появляются и силы.
Но все по порядку.
Шурка шепнул, что он договорился с
Алкой, что она требует за показ
своего отличия женщин от мужчин
серы (еловая смола). Я вспомнил
жуткие снежные сугробы, вздрогнул,
и мы пошли. Через двести метров за
деревней дорога уходила к реке, а
нам надо было резко влево. Мы, как
солдаты при хорошем командире,
развернулись и провалились в снег.
Помню, что полсугроба свалилось за
шкирку, как льдиной обожгло. Тяжело
в тот день добывался грех. Валенки
набились снегом, перед тем, как
наколупать серу, из карманов тоже
снег пришлось выгребать. А ручейки
серы так застыли, что пришлось
зубами отгрызать. И домой
возвращались с такими тяжелыми
карманами, что Алку тихо
ненавидели, эту жадину и задаваку.
Достаточно было принести для нее и
на один жевок, а то как корове сена,
по два воза сразу. Но окупилось
сразу. Эмоциями. До сих пор
ошарашен!
Я помню этот день.
За сугробами синели лета, облака,
наверное, пышные свет застилали. Мы
стояли рядом с туалетом и смотрели,
как Алка, бережно взойдя на
ступеньку и нечаянно закрыв собой
жандарма, обнажила тайное место.
Маленькая складка, как пополневший
шрамик, и весь вид, ради которого мы
бегали целый день. Немножко стало
любопытно и сильно грустно, как
будто почувствовали, что этот
шрамик станет целью на всю жизнь. Но
это потом. А пока мы предались не
романтическим делам.
Алка села на пень,
на котором кололи дрова, мы,
прислонившись к нему спиной, сели
на корточки. И вскоре в наших ртах
раздался такой хруст, что вокруг
нас сгрудились курицы, вороны сели
на провода. То ли это сычье
окружение, то ли нечто другое, но мы
чувствовали себя особыми детьми,
заглянувшими во взрослое знание.
Через несколько
дней мы у Шурки на русской печи
играли в свадьбу. Шурка женился на
Алке, а мне досталась ее сестра,
помладше Алки на два года. Меня
почему-то расстраивало это
обстоятельство: мне восемь, а она
салага. Рядом с нами стоял бочонок с
брагой. Алка бросила свой платок на
него и самозабвенно орала частушки
под Шуркину бумажную музыку.
Гармошка на нашей вакханалии была
из бумаги, вырванной из школьной
тетради. В сгибе, кажется, виднелась
широкая учительская двойка,
стаканы заменяли наши пустые руки,
сложенные трубкой.
Они старались,
пели, как на настоящей свадьбе, мы с
сестричкой Алки (вот не помню, как
зовут) скромно сидели в уголочке,
прислонившись к трубе. Эта
сиротская поза нас сблизила и,
когда мы поползли на полати, чтобы
до конца выполнить свадебный
ритуал, я действовал, подобно
взрослому парню, смелее, положил
эту девочку под себя. Я почему-то
забыл, что я такой же мальчик, и
растерянно следил за нашим актом,
понимая, тут что-то не так. Но в
целом наша детская нелепица мне
нравилась. Приятно было
прикосновение чужого тела и плоти и
тошнота, которая с приятной
сладостью охватила низ живота.
Я бы ничего не
добился. Там, где прикоснулись
девочка и мальчик, так бы все и
осталось, но я рассвирепел, когда в
избу зашел мой двоюродный брат и
сел на лавку, почти под иконами. Что
ему надо, зачем пришел? Оказывается,
ему на коньках захотелось
покататься. Веник он березовый.
Собрались, пошли,
распрощались то ли с женами, то ли с
невестами. У меня все еще сладко,
как у больного в постели, тихо
кружилась голова,
назойливо-приторно тошнило живот и
все время спадывала с плеча лямка,
которая поддерживала брюки.
Поправлять ее под фуфайкой было
неудобно.
Поэтому в тот день
я из-за лямки накатался: два раза
только нос разбивал, синяков
наставил. Кажется, с тех пор и не
катался больше, по крайней мере, в
чемпионы конькобежного спорта не
вышел: походка не та. И благостно
мутило до утра. А может, ложь это
одна, может, спутал с более поздним
интимом. Может, уже забыл про свое
детство. Да нет, вспоминаю, и чего
греха таить, хотелось бы повторить,
только взяв напрокат взрослое тело,
не сегодняшнее, а когда было лет
тридцать пять: ох, и были времена —
от Эльбруса до Камчатки. И живопись
тогда хорошо шла, краски по палитре
как бы самостоятельно смешивались
под лозунгом: где грязь, там и связь.
Александр
Петрович рассмеялся, взял книгу с
подоконника. Думал, что фамилия
автора какой-нибудь Фердыщенко:
люди с такой фамилией, как говорил
классик, обычно не любят мир. Увы!
Фамилия самая обыкновенная —
Иванов.
Впрочем, весь мир
ошибка, как сказал один епископ, на
месте творца он бы сделал все проще.
ФИЛОСОФИЯ ВАЛЕНКА
“Да и так
несложно, — возразил ему Александр
Петрович, — ведь и в детстве все
казалось слишком серьезным, а
сейчас вспомнишь, и все лицо в
судорогах смеха, и думаешь: какой же
ты был еще ребенок”. В детстве мы
все, конечно, были детьми, даже в
самом серьезном деле, когда
влюблялись без ума, до потери
пульса, особенно если тебе семь лет
и два месяца. Начать надо с описания
природы. Но, оказывается, это
сделать невозможно: я ничего не
помню. Был самый обыкновенный
летний день, земля теплая, потому
что я бегал босиком, с пруда тянуло
тиной и со сто десятой рощи дул
легкий ветерок, — стояла
обыкновенная погода, одним словом.
Я бродил среди колхозных скотных
дворов, у зерносушилки женщины
заготовляли силос: накрошенную
траву бросали в заранее вырытую яму
и тщательно уминали ногами в
кирзовых сапогах. Возле одной такой
ямы я оказался совершенно случайно,
я же маленький еще был и возле коров
и лошадей играл, а не искал любви. А
она из силосной ямы вдруг
посмотрела на меня усталыми и
веселыми глазами.
— Упадешь, парень,
— сказала она, — затопчу вот.
А я и сказать
ничего не могу, я увидел полоску ее
голых ног от края кирзовых сапог и
до подола платья. Я обалдел, меня
эти ноги околдовали — крепкие,
ладные и загорелые. Вот тут,
наверное, стрела Амура напрочь
пронзила меня. Причем на всю жизнь.
Теперь если вижу у женщины крепкие
крестьянские коленки, опять ощущаю
стрелу в сердце.
В тот раз я что-то
пробормотал, как обиженный сам на
себя любовник. И пошел огородной
тропинкой домой, где спал из-за
бедности колхозной на полу на
матраце. И в эту ночь ничего не
произошло, меня не переселили в
принцевы покои. Я проснулся в нашей
советской постели, помню, что нога
нашла в простыне дыру, — и вдруг
пришла она, как я понял, к матери
заглянула, попросить платок в район
съездить. Увидев меня, она
наклонилась, потрепала по волосам.
Я покраснел, аж губы огнем свело, и
отвернулся, чтобы не догадались о
моей любви к этой женщине.
“Подожди, — мысленно сказал я, — подожди, не выходи
замуж, я вырасту и женюсь на тебе”.
Мне было семь, ей за двадцать, не так
уж много нам оставалось ждать. Мне
она на всю жизнь понравилась. И я
испытал первую горечь тяжелой
потери, когда пришел посмотреть на
ее свадьбу. Кто-то подал мне
стаканчик браги, я выпил,
настроение совсем запаршивело.
Неделю болел, ну не валенок ли. Увы!
Так думать не хочется!
ПАСХАЛЬНЫЕ ЯЙЦА
Он убил его на
Пасху, случайно. Он хотел убить
другого, но промахнулся ножом, и
вскоре с колхозной лавки, набитой
людьми, упал на пол старик Кудряш.
—Че со мной? —
удивленно спросил он и отнял руку
от груди.
Из тела его
сочилась кровь. Вскоре, невиновный,
он же безвинно умер.
Валерку схватили,
но он так стоял, остолбенело,
краснея лицом, понимая всю
нелепость и дикость своего
положения, что его отпустили: а куда
он пойдет, кроме дома, в леса, что ли,
убежит?
Утром деревня
проснулась с противоположными
чувствами: и Кудряша жалко, и
Валерка хороший был парень, любили
его. “Мама, — спросил я, еще нежась
в постели, — а ведь скоро Пасха. В
тюрьме-то Валерке крашеных яиц не
дадут?” — “И про кино еще спроси!”
— в сердцах буркнула мать. Я
представил Валерку за столом,
полным хлеба, с пустым синим блюдом,
где должны были лежать яйца, и вдруг
понял, что Валерке в жизни крайне не
повезло. Что может быть неприятнее
не раскалывать в теплый пасхальный
день лукового цвета яйцо?
Вскоре мы пошли к
тете Пелагее провожать Валерку в
тюрьму. Народу собралось много.
Лезли с советами, проверяли у парня,
надежно ли пришиты на брюках
пуговицы. Это, говорили, в тюрьме
самое главное.
Тетя Пелагея
посадила Валерку на лавку, нагнула
голову и вложила ему в руки икону.
Так Валерка получил благословение.
Через пять лет он вернулся, пожил
два дня и уехал, потому что перед
деревенскими до сих пор было
стыдно. Уехал в другом месте
прятать и забывать свое горе.
Я помню, что, когда
увезли Валерку, сидел на освещенных
теплым апрельским солнцем сосновых
досках и, вылупляя из крашеной
кожуры очередное яйцо, жалел людей,
которым это удовольствие
недоступно.
ОДИНОЧЕСТВО
Из всех
удовольствий, которыми в детстве
наслаждался мой организм, более
всего запомнилось одиночество. С
него начинался мой летний день. Я
просыпался в сенках, на самодельной
кровати, сколоченной из чурок и
едва строганных досок, в ситцевом
пологе от комаров. В доме и во дворе
стояла тишина, только петух иногда
кудахтал, собирая возле найденного
зернышка всех кур.
Я откидывал полог,
глазами прижимался к щели между
бревен и радостно смотрел на
залитую солнцем, опаленную траву.
Как было хорошо: пахло вечной
смолой в сосновом бревне, свежестью
утра и черемухой. Я вставал,
умывался, в сенках на столе стоял
накрытый полотенцам завтрак:
алюминиевая кружка молока и ломоть
свежеиспеченного хлеба. Дома
никого не было: мать с отцом на
полевых работах, бабушка за
ягодами. Только и дел-то: ласково
клокотали куры, да домовой спрятал
от меня перочинный ножик. Вредный. В
нашем доме домовой жил.
Времени, пока ел
да попил, было уже около двенадцати.
Я совал под рубашку хлеб и бежал
осырком в молодой березняк, который
вырос на краю ямы. Эта яма копалась
еще при царе Горохе, в целях
закапывать в ней мусор. Но свалки не
получилось. Все дно заросло травой,
на ней темнели рваные голенища
резиновых сапог, тележное колесо и
горлышко от бутылки, В каком году
посадили этот мусор, не знаю, но он
не взошел, а других семян больше не
кидали.
По краям яма
сплошь обросла березовыми корнями,
некоторые березки пожелтели и
засохли. Я доставал газету,
по-моему, клочок “Красной Звезды”,
и крутил цигарку, набивая ее сухими
листьями, и дымил не взатяжку. Из
нее вдруг вырывался густой дым и не
лишенный обаяния запах горящей
травы. И ради него выкуривалась
цигарка. И ради того, чтобы хоть с
одной стороны стать взрослым.
Подумаешь, та девица из силосной
ямы вышла замуж, уже девчонку
родила: вот на ней и женюсь. На ее
дочке. Осчастливленный мыслью, я
кручу другую цигарку, я буду
взрослым, ох, каким я взрослым
стану, ни одна фуфайка не сойдется
на груди.
Пока жду
взросления, то есть богатырского
роста, я своими наивными глазами
смотрю сквозь жидкие березы на
небо, которое уже начинает дышать
осенью, далеко-далеко едет лошадь,
скрипя несмазанными колесами,
поодиночке падают тихие листья
берез, на горизонте поднимается
туман, и гораздо активнее
поднимается, до самых небес, дым
моей самокрутки.
Выражение моего
лица становится тяжелым, взрослым,
генеральским. И вот я веду свои
войска по ратной тропе. По ней
давным-давно проходил со своим
войском Иван Грозный. Он шел
воевать за Казань.
Теперь на этой
тропе растут грузди и желтяки, еще
не осели бугры могил, по крайней
мере, так считают дети. Им хочется,
чтобы хотя бы одна историческая
тропинка пролегла через их лучшую в
мире деревню. Это ведь так приятно,
думать об исторической тайне,
особенно, когда в зубах у тебя
самокрутка, а на ногах тугие
кирзовые сапоги. Героем истории
чувствуешь себя, львиное сердце
внутри.
А твои вековые
глаза смотрят в бездонное буйное
небо, все оно в облаках и ямах такой
синевы, как взгляд месячного
младенца — ярко пронзительный,
будто глядишь по ту сторону неба, с
его исподу. Господи! Как страшно,
приятно и хорошо в этой яме. А вон на
том пне растут опята.
ОТЪЕЗД, ИЛИ ДО
СМЕРТИ ГРУСТНЫЙ КОТ
Мне был год, и
котенку столько же, мы были
ровесниками, но не были приятелями.
Я пытался с ним играть, мы оба
умещались с ним под буржуйкой. Я к
этому серому котенку со всей
лаской, а он своей когтистой лапой.
Других знаков внимания я не видел.
Он рос каким-то диким, неласковым
котом, он легко душил крыс, играл с
лучшими кошками, соперники его
побаивались. В общем, в деревне он
вел себя львом. Когда по осени
резали поросят, палили их на
кострах и подвешивали туши в клети,
кот уходил из дома. Приготовленные
на зиму поросята становились его
пищей. Он забирался к какому-нибудь
хозяину в клеть, прыгал на
поросенка и вдоволь наедался
свежья. Разъяренная деревня
толпами приходила к нам с
претензиями. “Убейте кота”, —
кричали селяне.
Однажды, кажется
два года назад, отец запряг лошадь,
положил кота в мешок и отвез его за
сорок километров. Через три дня кот
вернулся. Кричал надорванно: путь
тяжелый — проголодался. Теплую
человеческую душу он разбудил во
всей семье, даже отец убежал за
осырок, чтобы не видели его
растерянного лица. Любили кота в
семье, но не любили в деревне. Как-то
он попался прямо на месте
преступления, на свеженьком
поросенке. Хозяин дома, пожизненный
кузнец, схватил его за задние ноги и
всей силой своих рук огрел животное
об угол. Кот упал бездыханным.
Кузнец, так сильна была его злость,
побежал в сарай за ломом, чтобы
стереть кота с лица земли. Когда
вернулся — кота не было, только
след кровавый остался на полу.
“Дьявол!” — в сердцах закричал
кузнец и утопил в своей луженой
глотке таблеткy валидола.
Неделю кот не ел,
не пил, только ныл и стонал, едва по
избе передвигался, постарел. Может,
по этой причине попался второй раз
нищей бабке Яранке. Обгладывал
гуся, которого ей принесли в
качестве милостыни сердобольные
соседи. Когда почуял хозяйку,
стремительно убежал, надеясь, что
старуха не узнает. Но морду нашего
кота в деревне знали и старый, и
малый. Нищенка с обглоданным гусем
пришла к нам: “Вот!” Но мы уже
собирались уезжать из деревни, даже
паспорта выхлопотали. Поэтому
бабку Яранку выслушали, но не ее ком
был на душе, а корову продавать
надо, дом, резать скотину. Тяжело
крестьянину трогаться с места, не
баран чихнул. Когда продали корову
и новый хозяин уводил ее со двора,
мать с бабушкой ревели взахлеб. Я
тоже плакал, и отец, говорят, бегал
по осырку, желая успокоиться:
“Мать-перемать!”
Все продали: и дом,
и скотину, и сено. Без сена поветь
стала пустой, голимые жерди. Но в
уголке на них пристроился кот. Ему,
как и мне, было двенадцать лет. Мы
были ровесники, но один был полон
сил и уезжал в город, чтобы
выучиться профессии, другой
готовился к смерти.
“Наталья! —
закричала мать, увидев кота на
голой повети. — Забери кота”.
Но кот с соседкой
не пошел, остался на холодных
жердях, видимо, хотел проститься с
хозяевами по-человечески. Я
поднялся на поветь и хотел
погладить кота, мне было его так
жалко, что сердце плакало. Но кот
отстранился от моей ласковой руки.
Я не стал приставать: как хочешь! Он
всегда любил меня своеобразно.
Во дворе уже
стояла груженная мебелью машина.
Был среди нее и бабушкин сундук, с
которым ей предстоит еще много
поездить из города в город, пока
больное сердце не отучит отца от
переездов. Бабушка села в кабину, мы
устроились в кузове на вещах. Вся
деревня махала нам вслед. На этот
момент и кота нам простили. А он как
лег на холодные жерди, так и не
встал с них. Так и умер, отказавшись
от пищи тетки Натальи, так и умер,
глядя мертвыми глазами на дорогу,
ведущую в город.
СКОЛЬКО СТОИТ
ТРУД ХУДОЖНИКА
Однажды мы с
Шуркой проходили овраг. Стояла
середина лета, все цвело и зеленело.
“Шур, — вдруг спросил я, — а
сколько платят за картину
художнику?” Шурка остановился,
потом показал рукой на молодой дуб
и сказал: “Если он нарисует этот
дуб без сучков, рублей сто, думаю,
получит, а если с сучками, то его
картина вряд ли и на пятьдесят
потянет”. — “Буду рисовать без
сучков”, — почему-то я решил стать
художником. Вечером я объявил об
этом родителям. Отец обрадовался. У
него появилась одна уважительная причина
уехать из деревни: в городе, где
много учебных заведений, легче
выучить детей.
— Молодец, выучим
хоть на художника, хоть на пианиста!
— суетливо сказал он.
— Да и здесь бы не
пропал, — возразила мама.
— Остаться здесь,
значит, коровам хвосты крутить.
— Почему хвосты?
Есть и трактористы в колхозе, и
бригадиры.
— А художников
нет. И хватит об этом. Решение
принято, едем в город.
И вот мы поехали в
город. Машина, как мне казалось,
мчалась по пыльной дороге,
навстречу
сине-зелено-красно-желтым лесам.
Там, говорят, находится железная
дорога. Я ее ни разу не видел: мы же
жили в медвежьем уголке. До первой
станции сто километров. Хорошо
хоть, в этом году электричество
провели, а то надоело делать уроки
при керосинке.
Помню, когда
зажглась лампочка, у бабки выпало
блюдце из рук. “Насадили в
провода-то чертей, — заворчала она,
— че делается”. — “Внук твой на
художника едет учиться”, —
мысленно отвечаю я ей. “И это
хорошо”, — мысленно говорит она.
Для нее все, что делает внук, —
хорошо. Вот только красный ошейник зря
одел, вот это нехорошо сделал.
Бабушка была антисоветчик.
Помню, мне уже
пятнадцать лет было, я заехал к
родителям. Когда они ушли в магазин,
бабушка осторожно подошла ко мне,
пряча руки за спину, и спросила,
коммунист ли я? Я ответил, что нет.
Тогда она протянула мне руки с
двумя червонцами, на, мол, тебе, как
поощрение.
Я поспал в кузове
машины, потом все, даже шофер,
сбегали до ветра, помыли руки и
сделали великий перекур. Половину
пути проехали.
Я и сейчас помню,
мы стоим на высоком крыльце
маленького вокзала, ждем поезд. Моя
маленькая сестра держит высокий
рулон, в который закручена картина:
беседка, две ослепительно красивые
дамы, и два лебедя плывут,
девственно-белые, как снег,
отраженные в голубой воде. Я держал
при себе чемодан, мать с отцом бабушкин
сундук, сама бабушка повесила через
шею лаковые резиновые сапожки, в
которых она ходила только в церковь
и то надевала и снимала в церковном
дворе. Таким образом срок жизни
резиновой вещи растянула до 20 лет,
может, больше. Мать сердилась на
такую экономию. “Ноги беречь надо,
а не сапоги”, — ворчала мать. Но
бабушка поступала иначе, вещи она
берегла, а на тело плевала: заживет.
И такая позиция есть у людей.
Гористый городок
На станции Гора
Благодать я впервые увидел горы. У
нас на Вятке были, конечно,
кой-какие холмы, а здесь на самой
вершине и травы не растут, и даже
летом снег лежит.
Поезд стоял на
этой станции долго, поэтому я
вдоволь, до сладкой тошноты, глядел
на эту белую крутизну в синем небе.
Я тогда не догадывался, конечно, что
эта красивая вершина с холодным
отблеском неземной атмосферы брала
меня в плен. А когда на одном изгибе
реки вдруг всей силой своей
отразилась в гладкой воде, я рухнул
вместе с ней в ее тихие небесные
сферы. Я, как невеста, которой
шестнадцать, был пропит и смело
шагнул в волшебные грезы своего
будущего.
Город, в который
мы приехали, был последним на
железнодорожном пути. Дальше —
тупик, холмы и дикая речка. Над
речкой высоко-высоко в небе
водонапорная башня. Чуть подальше и
чуть пониже огромный собор. Бабушке
объяснили, что собор этот не
работает, что в городе есть
часовенка при кладбище, в ней и
молятся. Бабушка повеселела, за всю
дорогу первый раз улыбнулась: есть
место для свиданий с Богом.
Городишко, как
оказалось, вообще-то был маленький,
но в первый день мне показался
огромным. На трамвае, который я
видел первый раз, мы ехали
долго-долго, но без пересадки: один
трамвай ходил по кругу, другой тоже,
но только наоборот. Движение по
городу было закольцовано.
Меня посадили на
одиночное сиденье у окна, в которое
я жадно вглядывался. Дубов, кленов и
лип не было, а росли яблони, редкие
рябинки и густые, обильные тополя.
Их было очень много. Это мне
почему-то безумно нравилось.
Красота! Не то что на Вятке, где
дубы, вязы и ветлы в овраге. Как я
ошибался, ведь тополь — это
растительный мусор, из него даже
дрова не получаются, только для
очистки трубы и топят им.
Но пока город мне
нравился. Это не деревня в сто
дворов, это цивилизация, много
домов, и лягушки в фонтанах не
квакают. К осени, когда немного
обжился, я уже знал, что городок, в
который я переехал, обыкновенный
город, каких много на Урале:
пятьдесят тысяч населения. Но
первое время я задыхался от обилия
людей. И еще меня удивляло, что
городские девушки такие красивые,
можно через одну в принцессы
короновать.
Когда мы
переехали жить в барак, в нем жила
такая королевских кровей, я тихо и
страстно влюбился в нее. Ее звали
Нина, она плохо училась в школе, но
Бог мой, как она была хороша! В
первый же вечер, заметив меня, как
бы поморщилась, дыхание у нее не
перехватилось, и прошла мимо меня
так равнодушно, как мимо
безопасного куцего предмета. У меня
внутренности похолодели: я четко
понял, какой я неинтересный как
мужчина, может быть, только
вдовушку от горькой жизни и могу
заинтересовать.
Осенью к первому
сентября как бы поблекли высокие
городские тополя, на первом плане
проявились яркие, полные плодов,
рябины. Как ее было много, невкусной
и красивой. Так же и моя соседка,
казалось, была невкусной, но
броской, как рябина. Мы уже
познакомились, иногда здоровались
на ходу, этим и ограничились. В
сентябре отец отправил меня в Дом
пионеров, в кружок рисования.
О! Как я помню эту
первую тропинку в искусство!
Длинный забор, женское общежитие,
косой переулок и сквер, заросший
акацией. За ним двухэтажное белое
здание — Дом пионеров.
С такой робостью я
зашел в него, аж ноги дрожали:
деревенский парень в культурном
храме города. Ноги и руки
подкашивались. Точно так же я робел
перед соседкой: видна явная
красота, перед ней моя — это явное
безобразие. Ушастый, хохолок на
затылке торчит, очки на круглом
лице, которые надел по настоянию
отца.
Я нашел дверь с
надписью “Кружок рисования”, не
такой уж я балбес, и открыл дверь.
Какой-то рыжий мужчина смотрел
синюю, весьма изношенную папку,
недовольно ворчал. Его вид, его
бурчание напугали меня. Но он,
заметив в комнате незнакомого
паренька деревенской наружности,
вдруг неожиданно улыбнулся: “Ты к
кому?”
— Я рисовать, —
неуклюже ответил я.
— Тогда садись,
снаряжай мольберт и за работу, фоны
красить, — он засмеялся шутке,
понятной только ему. А я не знал
даже, что такое мольберт, а уж о
фонах и отдаленного представления
не имел. Учитель подивился моему
знанию терминологии, кистью
показал, что такое фон. Хорошо, что в
этот день я один занимался. Шел с
занятий и проклинал свое
деревенское невежество. Но и
радость переполняла: я становился
художником, конечно, великим.
Маленьким художником я не мыслил
себя, а Шишкиным, Репиным.
На следующее
занятие пришли человек пять,
принесли с собой летние этюды,
разложили на полу. Вот это да, вот
это художники, я им позавидовал и
горько-горько подумал, что я так
никогда писать не буду уметь. Мне
сразу же захотелось бросить кружок,
чтобы не позориться.
И я бы бросил, уж
лучше бы хвосты коровам крутил, как
говорил мой отец. Когда я вошел в
наш темный барачный коридор, вдруг
посветлело, это соседка открыла
дверь своей квартиры и вышла в
лучиках света, вдруг ласково
поздоровалась в мою сторону и
спросила: “Ты на художника
учишься?”
— Пытаюсь, —
скромно сказал я.
— Как здорово! —
воскликнула она. — Слово-то какое —
художник.
С тех пор она
повнимательнее стала относиться ко
мне, вечерами мы частенько выходили
в наш коридор поболтать, иногда
сидели на крылечке. Разговаривали
ни о чем, так, трепались. Помню, что
для меня этот треп проходил на
радостной волне, так не хотелось
уходить домой на ночь. Отец иногда
не выдерживал, открывал дверь и
уволакивал меня от моей прелести в
скушные темные стены.
Зря он так
поступал. А тут еще в кружке я
получил удар по самолюбию. Мы
развешивали работы на стены,
молоток был тяжелый и выпал у меня
из рук, не удержался и стукнулся,
страшно грохоча, об пол, выбив щепку
из плинтуса. Учителя это почему-то
взбесило.
— У тебя отец
есть? — крикнул он. — Так скажи ему,
что ты козел!
Я обиделся, и
очень сильно. Впрочем, учитель вел
себя не самым достойным образом.
Как-то я подошел к нему и сказал, что
очень хочу писать маслом, но как
загрунтовать холст?
— Нет ничего
проще, — важно пояснил он, —
пропитай олифой и высуши.
Я пришел домой,
выпросил у бабушки намного холста,
который она берегла на свои
похороны, взял у матери олифу,
припасенную для ремонта, и совершил
магическое действие. Когда же я
начал писать, то на обратной
стороне холста краска проступала
гуще и ярче. Когда все же кое-как
натюрморт был написан, то грусти
моей не было предела. Растерянно я
крутил холст то лицевой, то
обратной стороной: не натюрморт, а
сплошная гадость. Я принес свое
произведение в кружок и сказал:
“Вот, маслом написал”.
Учитель всплеснул
руками: “Да какой дурак научил тебя
так холст грунтовать”.
— Вы, — так же зло
ответил я.
Хватит вам,
товарищи взрослые, издеваться надо
мной: отец поздними вечерами тащит
меня от любимой девушки спать на
постылом диване, который в период
юношеского созревания стал
каменистым, гаже спартанского, аж
кости позвякивали. И фаллос мой
звенел, будто был продолжением
позвоночника. Везло дворянам, им на
это жестокое время служанок
подсовывали. Учитель козлом
называет, скрывает, как грунт
готовить. Со всех сторон не везет,
черт возьми, со всех сторон
унижение. Так хоть бы соседушка моя
пожалела, хотя бы раз сходила со
мной ночью за бурьян, своеобразный
забор двора, я бы взял одеяло, чтоб
помягче было.
Но соседка на меня
не глядела как на мужчину. И
правильно, я не был мужчиной, а
лопоухим мальчиком. От одного вида
воротит, но в чем я виноват? Ох,
быстрей бы художникам стать
знаменитым, чтобы найти с
благородной дамой милую близость.
Неужели так на всю жизнь и останусь
монахом, нет, этого очень не хочу,
мутит от любого приближения к
святости.
Говорят, что она
гуляла с Булей, у которого в клиньях
клешей были вшиты лампочки от
фонарика. Запитывались они
батарейками. Он, говорят, уже познал
женщин. Мне хотелось его убить.
А время шло, вот
уже ручьи за заборами. Вот и май
пришел в палисад. Соседку я
перестал видеть, в кружке
заканчивал натюрморт с яблоками, у
которого был холодный
ультрамариновый черенок. Это
яблоко я писал с удовольствием.
Этот фиолетовый восковой муляж,
похожий на несчастное яблоко, был
моей судьбой, которая ничего
сладкого не сулила. Я решил
поступать в художественное
училище.
ЗНАКОМСТВО С
ХРАМОМ ИСКУССТВ
Коварство моего
учителя рисования не знало границ.
Не от злости он это делал, а скорее
от невнимательности, с какой он
относился к жизни. Помню, на
последнее кружковское занятие
(разбегались на каникулы) я пришел с
семью классами за плечами.
— Да ты молодец, —
похвалил учитель, — в
художественное училище пора
поступать,
— Аттестата же
нет, — с сомнением сказал я, — после
восьми дают.
— Зачем тебе
аттестат? — заорал учитель. —
Семилетка есть, и хватит.
Я поверил.
Провожала меня вся семья. Опять мы
пришли на крохотный вокзальчик, с
которого началась наша городская
жизнь и моя первая и несчастная
любовь. Дай Бог, чтобы вторая была
счастливей, моя новая жизнь — жизнь
художника. Творческие натуры
вообще-то женщинам нравятся. Они,
можно сказать, нежатся в женском
раю. Я к более чистому стремился:
стать Репиным и найти красивейшую
жену — вот о чем я мечтал в юности.
Поезд тронулся,
родители мои вскоре стали точками,
и вдруг я заплакал горько-горько.
Видимо, предчувствовал мою судьбу.
“Носова, 8” —
адрес моего храма, который я ищу уже
полчаса. Брожу, брожу по этой улице
Носова, как молитву, твержу цифру
восемь, и все одно и то же. Как писал
Блок: “Ночь, улица, фонарь, аптека,
да живи хоть с четверть века, —
аптека, улица, фонарь”. Носова,
четыре — приятное двухэтажное
строение, особняк, Носова, шесть —
одноэтажный красавец, а вместо
Носова, восемь, вместо Храма
изобразительных искусств — сарай
за сорной акацией, за сараем
заводские трубы обрыдло дымят, вся
акация в саже. Ну, сами посудите, в
таком сатанинском
месте разве может быть расположен
кладезь красоты? Рафаэль с его
мадоннами, ангелы с крылышками.
Здесь может быть только загородный
туалет. Здание искусства в моем
представлении все сплошь из стекла
и бетона, а здесь и в районе трех
километров ни одного подобного
строения не найдешь.
Все же я решился
свернуть к сараю, вдруг откроется
дверь, а там жемчуга и парча, там
женщины красоты небесной, и всем я
по душе, все Сашенькой называют,
домогаются.
Остановила меня
вывеска на мраморе: “Уральское
училище прикладного искусства”.
Моему разочарованию не было
предела. Все же оно здесь! Так вот
где назначает нам встречи
министерство культуры, за кустами
сухой акации.
Я вошел. Студентов
уже не было: каникулы. Зато на
стенах висели их работы. Не
выразить восхищения, которое я
испытал перед акварелями таких же
пацанов, что и я, пусть немного
постарше. Восторг царствовал в моей
душе: просто, но как здорово! Вот
крынка, голубая тень от нее, тут же
полотенце, вышитое крестом, и веет
от всех предметов с
листа-четвертинки настоящим
воздухом. Вот как писать надо! Я
обошел все стены. Были и работы
маслом. Были и на рабочую тему:
греет асфальт у катка баба в
красном, сама черномордая от огня.
Наверняка бывшая колонистка. Одним
словом, здорово, черт возьми!
И я на деревянных
ногах поплелся в бухгалтерию,
казать свои творческие работы. Там
поглядели на меня, стеснительного
очкарика во фланелевой рубашке,
несмотря на уличную жару, на мои
довольно-таки смелые мазки и
сказали: “Ты нам подходишь, давай
документы — аттестат об окончании
школы. Оно у тебя восьмилетнее,
надеюсь”.
— Семилетнее, —
почти шепотом сказал я, обливаясь
краской, как стыдом.
На меня с
любопытством, с недоумением
посмотрели: “Как же так?” Я
промямлил, что у меня только семь
классов, что восьмой класс еще
только предстоит.
— Без аттестата
ты ни в одно учебное заведение не
поступишь. Если только тебе к нам
поступить, а потом сразу в вечернюю
походить.
— Тяжело будет, —
закричали все. — Нет, ты уж домой
поезжай, а на следующий год приходи.
Голову на отсечение даю: ты
поступишь. — И они все еще раз
бросили взгляд на мои работы. — Ну,
давай!
Я вышел, на глазах
наверняка поблескивали слезы, ну,
до чего я слабый, а еще мечтаю о
красивой жене, типа Джины
Лолобриджиды. Да с такой надо
твердый мраморный взгляд иметь,
железные мышцы. Эх! Я махнул рукой.
Рука с листьев акации скользнула по
лицу. С полоской сажи на лице я и
приехал домой. Смывать эту метку
так не хотелось: память о храме
искусств.
Отец с матерью
посмеялись над моим приключением.
— Главное, —
сказал отец, — если тебя в этом году
хотели принять, то уж на
следующий-то точно поступишь.
Но мать вдруг
загрустила. Она как будто
предчувствовала, что когда я уеду
от нее, стану другим, зачастую
далеким человеком: начну пить,
курить, рассказывать о каком-нибудь
Пикассо чуждые ей анекдоты.
Моя подруга,
соседка, говорят, родила в восьмом
классе. Что ж, она была не хрупкая
девчонка, да и не робкая (я все еще
любил ее). Но родила она не от пижона
Були (она же не без ума), а от
какого-то инженера двадцати трех
лет. Как молодой специалист, он
получил квартиру. И все равно, Нина,
ты пожалеешь обо мне.
Я представлял
(представления о жизни имеют
большое значение в моей жизни) себя
ставшим знаменитым художником в
Париже, Вене и Дрездене, с уличных
афиш не сходит мое имя: выставка
живописи и графики маэстро
Шувалова. Весь мир в плену моего
творчества.
А Нина читает,
Нина вздыхает, Нина вспоминает
паренька, который в седьмом классе
был у ее ног. Вернуть бы время да
получше рассмотреть его: ведь в
каждом человеке должно быть что-то
привлекательное. Увы! Тогда она
ничего не рассмотрела, ничего не
нашла.
А паренек тем
временем готовит свое
сногсшибательное будущее: видишь,
он садится в поезд, чтобы поехать и
поступить в свое художественное.
Аттестат на сей раз при нем. Поезд
трогает, паренек осматривается:
симпатичных девчонок много в
вагоне, а ему надо-то всего одну. Не
повезло: его сосед — старый
полковник, даже приятного
разговора с ним не проведешь. Да и
какой разговор без женских чар, все
равно что чай пустой, без каральки.
Паренек засыпает,
чтобы проснуться знаменитым, по
крайней мере, чтобы стать
художником: ведь завтра он сдает
первый вступительный экзамен —
рисунок. В голове сбегаются
какие-то линии, скрипит резинка по
бумаге. “Молодой человек,
проснитесь, вам пора, туалет скоро
закрывается”.
Умытый, весь как
на иголках, я всматриваюсь в еще
слабое утро. Вижу силуэты лесов,
домики на опушке, машины у
переездов. Все это каким-то образом
касалось меня, тревожило душу,
сильно хотелось спать.
Через полчаса,
сонного-пресонного, меня
потребовали к выходу. Поезд стоял
десять минут. Я вышел в это зябкое
сыроватое утро, зашел в буфет, купил
кофе и сел за столик у окна. “Ну,
что, брат? Да, ничего, брат!”
ЛИСЬЯ ГОРА
Есть такая в
Нижнем Тагиле, за широким прудом,
продолжает ее высоту небольшая
часовенка, которую недавно
отреставрировали пермские
архитекторы.
Очень живописное
место, нарисованное жирным
карандашом: пруд, скалы, святое
место и обилие сброшенных в воду
отражений, а между ними притихшие
рыбацкие лодки, ждущие удачи и
ясного утра. Удачи не будет, а вот
утро и день обещали быть хорошими.
На вокзале я
согрелся и сейчас с удовольствием
шел ранним утром (еще трамваи не
ходили) по демидовским булыжникам,
мысленно рисовал Лисью гору, слушал
птиц и, конечно же, следил за каждой
юбкой. Это же надо, пацану
четырнадцать лет, а уж интересы-то.
Но уж такие мы, наверное, все —
братья-художники. Потом, как не
посмотришь на живой стройный
силуэтик проходящей девчонки, он
для меня и красота, и тайна, и
разжигает дикую любовь. Вот с
такими мыслями мы и идем в
искусство. Пешком, без машины,
голоднющие, хоть бы пирожок
проглотить.
Носова, 8, адрес
нашего училища, я уже знал. Вот
сейчас горсовет, мордой скоро в
силуэт Лисьей уткнешься, потом
плотинка, далее за углом
кондитерская фабрика, а напротив и
желанная наша школа.
Условия приема я
знал: отделение металла, камня и
декоративно-оформительское, куда
стремилось чуть ли не все население
художников. Потому что на
оформительском со второго курса
начиналась живопись маслом. На
других отделениях такого счастья
не было, поэтому на другие
отделения отправляли с тройками,
обрекая студентов на бедную
акварель.
Я, конечно, хотел
писать маслом, ведь все великое
написано маслом, даже врубелевский
“Пан”. О заработке в те молодые
годы пока не думали, только о славе
и о Нинке, соседке, которая все же
так хороша, что и с ребенком для
счастья пойдет.
Ох, уж эти
девчонки, которые запали нам в
детстве и юности. Произвели на нас
неизгладимое, так сказать,
впечатление. Вам повезло, что вы так
и остались не нашими. В противном
случае получили бы прозвище мегеры,
скотины, а так вы и остались для нас
теплым и нежным огонькам наших
самых родных и близких
воспоминаний. Не став своими в
доску, вы остались еще роднее,
нашими воспоминаниями в прошлом,
желанными и сейчас.
Интересно,
вспомню ли я об этой Нинке на
вершине восьмидесяти лет? А почему
бы и нет? Только она станет еще
лучше и превратится в легенду о
детстве.
Ну, что еще
сказать. Было утро, был гигантский
город, в котором пятьсот тысяч
приписных душ, кружил запах
сиреневых парков, и шел я поступать
на художника и вдруг уловил
какой-то не располагающий к дыханию
запах. Позднее узнал, что это запах
шлака, который выливал НТМК.
И сотни таких же
косматых шли или вскоре пойдут по
городу поступать туда же, куда и я.
Проснулась, наверное, Наташенька,
чей силуэт в первый же день свел с
ума трех, четырех парней. Боря
Копылов так и не рисовал ничего в
первый-то день. Он сидел на
подоконнике за ее спиной и, как
говорит, любовался девчонкой. Я
тоже любовался, даже женился бы, но,
понимая, что она не моего поля
ягода, гораздо лучшего, я все же от
лицезрения отвлекался и на рисунок:
натюрморт карандашом, глиняная
крынка, желтое яблоко и драпировка.
Все уже заучено, все знакомо, но
попотеть пришлось: незнакомые
условия и факторы отвлечения, ведь
не одна Наташа поступала, и другие
хорошенькие абитуриентки были.
Помню одну, из Перми, всем хороша, но
длинная оказалась. Пока сидела —
ничего, а как встала, ну, с такой
каланчой рядом находиться
неудобно.
Два дня шел
рисунок, на третий принесли оценки.
Преподаватель, жилистый, как мумия,
к тому же, как потом оказалось,
слепой на один глаз, зашел в
аудиторию, попросил внимания. Когда
мы сгрудились вокруг него, он вдруг
как заорет: “А-га-ла-ков!”
Парень в
солдатской форме встрепенулся,
вышел вперед: “Ну, я Агалаков”.
— Это вы Агалаков?
— Да, я Агалаков!
— Так это вы
Агалаков?
— Я.
— Нет, это вы
Агалаков?
— Я!
— Вам два,
Агалаков!
С тех пор мы
больше Агалакова не видели. Бравый
солдатик улизнул. Думали, хоть на
следующий год придет, ведь
рисование — служение музе, занятие
возвышенное, но, видно, уж сильно
его обидели. А по училищу прошла и
надолго застряла в нем крылатая
фраза: “Агалаков, так это вы,
Агалаков? Вам два, Агалаков!”
С первого
экзамена было много двоек. Рисунок
— это вам не декоративная
композиция. Но мы-то, которые не
Агалаковы, проскочили, следующий
предмет — живопись. Меня так
радостно волновал этот экзамен,
что, проходя по аудитории с
акварельным этюдником, я даже
поговорил немного с Наташей
(осмелел очень). Я ей сказал:
“Здравствуйте”. В ответ она удивленно
посмотрела на меня.
Живопись я любил.
Безумно. Эта пляска краски, которую
я устраивал на холсте, доводила
меня до дрожания рук. После урока я
вынужден был отдохнуть, моя психика
в этом нуждалась: радостное
возбуждение тоже обессиливает. О,
мои изумрудные зеленые, сиены и
сепии, всякие краски: марс
коричневый, кадмий лимонный,
виноградная черная — ваши названия
как поэма о нераскрытых
возможностях изобразительного
искусства. Какая, например, палитра
из одной только охры золотистой! А
капут-мортуум! Ультрамарин светлый
— это ночная совиная сказка. Это
старость!
Вот сейчас мне уже
пятьдесят с лишним лет, опыт
сидения у холста жуткий. Тайна
жизни не разгадана. И я решил, что
перед смертью уйду на Константинов
камень — последняя гора на
Полярном Урале. А дальше, каких-то
сто километров, и Ледовитый океан,
как в песне: “А я стою на краешке
земли…” Я спою эту песню по-своему,
красками: я вытащу акварель,
нарисую, поймаю этот последний
штрих жизни, этот вздох холодного
океана. Потом меня смоет волна, но
рисунок я оставлю за скалой: пусть
сохранится мое последнее слово.
Старость не
радость, и это правильно говорят.
Находясь по горло в дерьме, она ищет
себе значительный конец, очень
романтический: смоет мертвое тело
холодней волной на дно Великого
Океана.
Композиция, как
часть наших вступительных
экзаменов, прошла не без эффекта.
Боря Копылов, одурманенный
девчонкой, решил на этом предмете
выпендриться. Тему он взял,
достойную американских боевиков. В
центре картины — туз виней, а
вокруг него пять плешивых игроков в
смокингах.
К Боре подходили,
любовались авторской смелостью,
понимая, что он обречен. Подошла и
Наташа: ей, наверное, было приятно
сознавать, что человек ради нее
губит свою судьбу: с такой темой он
не пройдет по конкурсу.
Так и случилось:
ему поставили двойку за
антисоветскую тему. И печальный
Боря, выпив бутылку вина, уехал в
свею Ашу.
— Слушай, —
говорил он нам, — приедешь в Ашу,
спросишь первого прохожего: друг,
где гостиница? Он тебе ответит:
зачем тебе гостиница, там за
гостеприимство деньги берут.
Пойдем ко мне, угощу на славу.
Боря любил
окружать себя красивыми поступками
и красивыми людьми.
Наташа на третьем
курсе вышла замуж за высокого
талантливого парня — Саню
Давыдова, который любил писать
абстрактные натюрморты и очень
любил свою жену. Как-то он вдруг
исчез. Три месяца его не было даже в
Тагиле. Потом появился с такой
роскошной шубкой для Наташи, что
женский состав училища, наверное, и
по сей день завидует Наташе.
Давыдова выгнали из училища за
пропуски занятий и абстрактное направление в
искусстве. Ну и что: все равно он
остался с любимой женой, а шубку
Наташа проносила пять лет и в ней
была особенно элегантна.
Поступили,
попрощались с друзьями, которые
появились, с кем-то до осени, а кое с
кем навсегда. И разъехались,
приближенные к мечте закончить
свою творческую учебу
Ленинградской академией, а свой
жизненный путь картинами,
известными всему миру. Вот с такими
мыслями я ехал домой, очкастый
отличник, ушастый, с прической
полубокс, совсем неинтересный для
женщин как мужчина. Ну и Бог с ним: станем
человеком с академическим значком.
Колхозы
Но портят эту
красоту,
приехавшие
в ту страну,
студенты —
моральные уроды.
Из песни
Вот и началась
наша студенческая жизнь. Первого
сентября нас собрали в училищном
дворе и объявили, что нам выпала
честь: помочь ирбитским колхозам.
“Настоящий интеллигент не должен
чураться мужика, — сказал нам
директор. — Закрома Родины должны
быть полными”.
И мы поехали с
сопровождающим нас преподавателем
Германом Константиновичем, который
вел уроки практики, мечтал на
колоритной Лисьей горе ресторан
построить и пить вечернюю водку на
фоне химических огней комбината и
подсвеченного ими широкого пруда.
За это он был прозван Германом
Керосинычем (от глагола
“керосинить”). Получал он в
училище немного, почему
подрабатывал в милиции, рисовал
портреты преступников со слов
свидетелей.
Была осень,
красота в колхозе Першино стояла на
уровне золотых берез,
левитановских рек и малявинских
женщин, но общепит был в жалком
состоянии. На третий день мы с
недоумением обнаружили, что нас
отучают от мяса: ничего мясного в
пище, зато обильно подают блюда с
прошлогодней вегетарианской
свеклой. И мы взбунтовались, не
пошли на работу, тем более она нам
сразу не понравилась. Господи, кто
только не приезжал уговаривать нас
взяться за ум. “Ваше дело, —
красиво говорил рыхлый
председатель, — ваше дело, значит,
мудачить!” Я поразился
безграмотной речи народного
лидера, только матом он говорил без
ошибок, вкрапляя в него особый
местный колорит. Поэтому такая речь
интересна, самобытна и даже
оригинальна. Но я сидел с
выпученными глазами, уместнее
сказать — ушами, и ничего не мог
понять. Как лидер народа,
окончивший высшую партийную школу,
при студентах, вчерашних
школьниках, при галстуке с жестяной
булавкой, так злачно матерится.
Ведь в фильмах
показывали совсем другое: лидер
справедливый, культурный,
человечный, образец человека и
руководителя. И больно было
наблюдать, когда коммунист и
руководитель оказывался пьяницей,
матершинником. Он же должен быть
идеалом, а он другой. Нам говорили:
руководители — наши образцы для
подражания, и не верьте, что это не
так. Это вам показалось, или наговор
врагов. Помните: наша Родина
прекрасна и цветет, как маков цвет,
окромя явлений счастья, никаких
явлений нет. Правительство
говорило нам одно, в жизни видели
другое. Кому верить? Верили
правительству: оно же не способно
на тотальное вранье, а местные
явления власти воспринимали как
исключения. Бывает, в семье не без
урода. Мы верили нашему
правительству, потому что с детства
так были воспитаны. Помню всесоюзно-ударную
комсомольскую стройку шестой
домны. Мы, студенты оформительского
отделения, там работали, рисовали
плакаты, призывающие работать
хорошо, восхваляющие наш советский
образ жизни. Призывали, призывали,
однажды пришли в столовую, а там все
бритенькие сидят, ясно —
заключенные. Вот вам и
комсомольская стройка века.
Вечером по новостям объявили, что в
строительство шестой домны влились
новые ряды: молодые, здоровые парни.
Выслушали мы
новости, посмеялись, но на душе у
дяди Феди с похмелья очень тяжко
было.
Мы верили
правительству, отождествляли его с
Родиной и Партией. Готовы были
отдать жизнь за каждого члена
Политбюро, они полезнее для Родины,
чем никчемная жизнь каждого из нас,
хотя и понимали, что это глупо, что
есть другая мораль. Так нас
воспитывали. Очень популярным
пунктом этого воспитания были
доносы, ябедничество. “Дети, кто
это сделал?” — говорит
учительница. И два десятка рук
тянутся в воздух, прямо в небеса.
“Коля Балабанов это сделал!” Это
было очень противно, я избегал
доносов, если даже учительница была
в своей просьбе права. Молчал, не
понимая, как можно было доносить на
друга. Потом сами с ним разберемся,
кто из нас прав по-настоящему.
Руководитель
колхоза говорил матершинно. Потом
он уехал, приказав вообще не
кормить нас. Мы, освобожденные
посредством голодовки со стороны
правительства, пошли по домам. Все
по домам, а мы с Саком (хулиганистый,
но хороший товарищ) залезли в чужой
огород и нарвали подсолнухов. Идем
довольные, лузгаем семечки, вдруг
навстречу нам облако пыли.
Присмотрелись — это местные
дружинники на конях без седел. Мы
как бы врассыпную (два человека). На
ходу я заметил, что Сака уже
догоняют. Но он вдруг вытащил из
прясел оглоблю и повернул свое
оружие навстречу коню. Всадник
остановился. А я уже был пленен,
сидел в каморке конторы и
выслушивал, как меня выгонят из
училища. Германа Керосиныча в этот
день в деревне не было, его вызвали
в город: делать словесный портрет
преступника. Вот был же талант у
человека.
Ну, что я мог
сказать в свое оправдание
преступного деяния: залез в чужой
огород. Да мы пацанами в своей
деревне ни один огород не
пропустили, чтобы не пограбить. И
это не считалось злостным
поступкам. Ну, отец даст по затылку,
и все. Других забот хватает. А здесь
строго, круто взялись, только бы из
училища не выгнали. Слава Богу, все
обошлось. Мы помогли убрать колхозу
большое картофельное поле. На
прощанье нам выдали по три рубля на
билет. Остальные деньги вычли за
еду, мясо нам все же дали. Победа
осталась за нами. А я, побывав в
кутузке, возвращался домой с медным
блеском в штанах (штопаны медной
проволокой) как герой колхоза.
РУКОПОЖАТИЕ
Другие по
живому следу
Пройдут
твой путь за пядью пядь.
Но
пораженья от победы
Ты сам не
должен отличать.
Б.
Пастернак
Первый урок не то
что бы я запомнил на всю жизнь. Но
вспоминаю очень часто. Мы рисовали
осенние листья: желтые, красные,
почти черные и всякие, всевозможных
цветовых оттенков. Я старался все
же поточнее взять цвет. Каждый
листик отличался своей цветовой
сложностью, каждый замес мазка
приходилось набирать из трех и
более цветов. Это количество цветов
зачастую вызывало грязь (грязный
цвет), но у меня почему-то любой
цвет, даже чересчур усложненный,
приобретал благородный оттенок. От
Бога это или от матери: она всем в
деревне выбирала на платье —
доморощенный цветовод.
Еще говорят такие
художественные пословицы: где
грязь, там и связь. Писать просто:
надо взять нужную краску и положить
на нужное место. Ну вот и брал
нужную краску и клал на нужное
место. Писали акварелью.
Божественный материал. Я сильно
увлекся процессом и не сразу
заметил, что меня кто-то за плечо
трогает. Потом оглянулся, со мной
хотел поговорить рыжий
старшекурсник. Странный парень,
бешеный поклонник акварели. Часто
он сбегал от своих и шел к нам на
натюрморт. Я вышел, он вдруг резко
подал мне руку: “Молодец! Хорошо
пишешь”. Я, конечно, забух от такой
похвалы. Я вот сейчас думаю, может,
напрасно тогда мне пожал руку
человек. Он же из всего курса
выделил меня, только меня. Не
повлияло ли это на всю мою
дальнейшую учебу? Я не зазнался, но
к группе самых талантливых ребят
сам себя я отнес. В нее входили:
старшекурсник Брюханов, Слава
Вепрев, Толя Токарев, Павка и я,
владеющий живописью, благодаря ей
попавший в золотую пятерку училища.
“Ты на этюдах в люди вышел!” —
говорил мне Павка. Сам он писал
мелкими тщательными мазочками, то
есть как самый тривиальный реалист,
но колорит в его работах блистал
великолепно. Слава Вепрев,
горбатенький, очень ласковый юноша,
красиво и грамотно рисовал. Так
здорово выстроит, скажем, руку, что
видно, как косточка к косточке
прилипает. Мы его звали Великий
анатом.
О Брюханове, тоже
Славе, при жизни рождались легенды.
Во-первых, он был одноглазый, ходил
в черной повязке. Однажды идем в
училище по двору мимо заборов и
акации и вдруг видим, Брюханов с
другом по земле ползают. Что такое?
Оказывается, Слава с другом к
восьми утра уже пьяные подрались.
Ну, Слава повязку потерял, теперь
вот ползают, ищут. “Господи, —
сказал кто-то из нашей компании, —
Слава, так она же у тебя на шею
сползла”. Боже мой! Вот незадача.
А однажды кто-то
из студентов пустил слух, что Слава
Брюханов в обеденный перерыв
собрался дописывать осенний
натюрморт. Правда или нет, но в
аудитории третьего курса треть
педучилища собралась. Славы еще не
было. А натюрморт был действительно
осенний. Как писал поэт? “Лист
виноградный, груша, пол-арбуза. И
мастерства предел — прозрачный
свет. Мне холодно, ведь это осень.
Муза!”
На улице, за
стеклами в крапинку от дождя,
густого, осеннего, и вправду было
холодно. Слава пришел на место
работы в утепленном жилете,
измазанном белилами и краплаком, в
белой рубашке, еще чистой, вылитый
Коровин, кисти Серова. Черная
повязка на глазу в этот раз была
особенно хороша, даже поглажена.
Он сел и занял
сразу половину аудитории: мольберт,
холст и раскрытый этюдник, как бы
уже в полете, распахнут, ну точно
крылья Пегаса. Поэзия и живопись
совместимы друг с другом. Мы,
зрители, размазались по стенам,
притихли. Только и было слышно, как
капает с крыш по листьям мокрой
акации.
На нас великий
маэстро не обращал никакого
внимания. Он смешал на палитре
английскую красную с оранжевым,
потом краплаком — и заплясала
кисть в вырезе арбуза. Вот
нарисовались, как крапинки дождя,
черные, с виноградным оттенком
арбузные косточки.
Мы смотрели,
очарованные творческим процессом,
в котором никакого расчета,
предварительных эскизов, все, что
льется на холст, все от Бога.
Славина рука только наносит краску.
В голове его ликует творческая
муза. И мастерства предел —
прозрачный свет. Любая краска на
Славином холсте дышит, ладно
пригнанная друг к другу. Обретают
контуры предметы, вырастают
зеленые и голубые тени.
Слава так же
стремительно ушел, свернул этюдник,
отпнул мольберт, повесил холст на
стенку. Молчание в аудитории стояло
долго, потом потихоньку люди
разошлись, немного придавленные
совершенством. Каждый бы, конечно,
так хотел. А Слава что? Пойдет
сейчас в пивной бар, который в парке
Бондина, и будет сидеть,
опустошенный, с кружкой пива,
слушая крик чаек. К вечеру
подерется с кем-нибудь.
Я им был очарован,
этой безусловно талантливой
личностью. Я был поражен, когда
узнал, что он сгорел от водки. Ну что
тебе, милый Слава, мешало жить,
отчего ты искал вдохновение в вине,
чем ты был недоволен жизнью?
Я не знал тогда
еще, что сам-то готовлюсь ступить на
эту же стезю.
Был еще очень
талантливый у нас Вовка Терещенко.
Писал аршинными мазками, форму
лепил безбожно хорошо. И колорист
был настоящий. Помню, все бегал и
кричал: “Я самый способный в
училище!” Это так привлекало
женщин, тех, кто не учился на
художника. Они млели от него и
делили с ним скудную, обжигающую
студенческую любовь в каком-нибудь
сквере. К тому же он был высокий
парень, с приятным наглым лицом.
Тоже, говорят, закончил жизнь рано.
Что-то случилось с легкими.
Наивный Токарев
рассчитывал прожить, не учась
халтурить, брезговал заниматься
оформительством. “Чем же ты жену-то
кормить будешь?” — спрашивали его.
“Я буду к ней хорошо относиться”,
— отвечал он.
И вот он безумно
влюбился. Все время рисовал ее
образ, писал стихи примерно такого
типа: “Только я грущу, грусть
печальна моя, потому что весна не
пришла для меня”.
— Как я хочу
жениться на ней! — восклицал он.
Ростом он был
маленький, цветом рыженький, в
голубых веснушках. Вряд ли
какая-нибудь красавица влюбилась
бы в него. К тому же у него все время
чесалось в паху, и он для успокоения
всегда держал руки глубоко в
карманах. Ходил по улице он крупной
походкой кавалериста. Так и виделся
он на коне. Но в моде в те времена
были стройные ноги: одним словом, не
полюбила его та, единственная,
которая принесла бы ему
единственное счастье на целый век,
которая стала бы ему живым солнцем.
Нервы не выдержали, и он повесился
ночью в сиреневом парке.
Хоронили его в
Тагиле, потому что он был из
детдома. Веснушки его потемнели,
волосы угасли. А ведь он так любил
писать весну охристой краской. В
его этюднике всегда лежало два
тюбика на всякий случай.
Так что
талантливые наши ребята из училища
окончили жизни свои трагично. Павку
в родном городе Челябинске на
каком-то трамвайном тупике избили
так, что родители едва опознали. Ну,
Павка очень гордый был. Слово за
слово и довел шпану до белого
каления. А как его женщины любили.
Признаться, я не видел в нем ничего
особенного: высокий, симпатичный.
Много таких. Но ведь к Павке пачками
лезли, до смеха доходило.
Помню, катались мы
в весеннем пруду у Лисьей горы на
льдинах. И свалились в воду. Ну,
конечно, плетемся домой мокрыми, аж
кости просвечивают, зубы звякают,
ну, сил нет. Заходим в фойе
кинотеатра “Горн”, отогреться
чтобы, а там девицы у кассы стоят,
сухонькие до неприличия. Уж каким
образам, не знаю, но смотрю, девица
Павке свидание
назначает. Тот великодушно
разрешает у этого же кинотеатра в
восемь, а с него на бетонный пол так
и капает. Я, конечно, позавидовал.
Вот что значит красивый человек: он
и в лохмотьях, и в дерьме свои
функции не теряет.
Много их в
общежитие приходило к Павке, звали
гулять. Павка отказать не может,
вздохнет, наденет тапочки и походит
с осчастливленной девицей по двору,
меж тополей и акаций. Одним словом,
Павка без принцесс не жил, а на меня
они не смотрели даже, хотя я и
старался проявить жуткую
активность. Я, например, развлекаю
девицу болтовней, аж от усталости
язык на боковую. Она молчит, смешка
не издаст. Обидно. А Павка промычит
что-то, девица сразу же защебечет:
“Ой, Павлик, какой у тебя голос, как
ты красиво поешь”.
Но Павки тоже уже
нет. Как бы не я один из золотой
пятерки и остался в живых. А что
хорошего? Сижу вот у окна, девицам
подмигиваю, аж борода шуршит, а они,
как и прежде, — мимо. А творчество?
Конечно, мажу, чуть ли не каждый
день. А толк есть? Душа не поет. Иной
раз ее такой хандрой стянет, что
одно лечение от нее — ныть. Вот
такие дела. Аморальные. Ну отчего
такая неудовлетворенность жизнью
прицепилась? Пора на Константинов
камень уходить и не возвращаться.
Пусть уж лучше километровая толща
воды давит. Может, душа под таким
грузом успокоится. Напрасные
надежды. Душа переселением
займется. Улетит в роддом и будет
ждать младенца побасче. Теперь она
должна понять, что ей лучше в
красивого, чем в умного, вселиться.
Тогда еще слаще жизнь пойдет.
Горе от ума! Но от
ума ли горе? Если ты шестизначные
цифры в нем можешь умножать, то
откуда горе? Горе бывает от твоего
несовершенства. Родился некрасивым
— горе, невысоким — тоже горе, в
компаниях застольных песен не
поешь — голимое горе. Горе от любой
твоей слабости: не сильный, не
талантливый, купаться не умеешь. Ты
веселый брюнет, ее безумно любишь, а
она рыжих любит. Горе. Да, опять
горе. То есть ты никак не
подладишься под жизнь: все равно в
тебе найдется качество, в котором
тебя все превосходят, но не
найдется качества, в котором тебе
бы не было равных.
Что я умел?
Скромный, послушный, отличник,
прическа полубокс, а не молодежная.
То есть я имел те качества, которые
мужчине так и совсем не нужны. В
спорте ни по каким видам не
отличался, в ремеслах никаких
успехов не проявлял, картошку до
сих пор неправильно чищу. И вот, как
мог такой юноша с такими данными,
выходя в серьезный возраст, выжить,
жить, и даже успешно и благополучно?
Другие вон мотоциклы водить умеют,
девиц катают лихо.
Ну, имею легкий
талант к живописи. Обрадовался, не
слишком ли много на этот хрупкий
дар взвалил: во-первых, чтобы он
меня в Репина вывел, а через Репина
к красавице подвел. Более я ничего
не хотел на свете: ни орденов, ни
эполет. Только славу живописца и
жену типа Софи Лорен, только
скромненькую.
Как мало я хотел.
Всего-то: талантливо писать и спать
с красивой женой. И ведь не вышло.
Всю жизнь исковеркал, но к цели не
пришел, выходит, у меня не было тех
качеств, с которыми я бы мог жить и
нравиться женщинам. Последним не за
что было меня любить. Вообще-то
нельзя сказать,
что они меня не замечали, наоборот,
приставали даже: Сашенька, котик!
Меня любили, но замуж выходили за
других. За оборотистых, высоченных,
приятных лицом и хулиганистых.
Отличники, особенно типовые, были
не в ходу.
Помню, мать любила
рассказывать: приехали мы в город,
вот вызывают в школу, Сашкина
учительница вся изахалась: “Да как
вы, — говорит, — такого сына
воспитали!”
А я сейчас
понимаю: очень уж доверчивый был.
Мне говорили: “Не убий!” И я верил в
это. Не смел убивать! А человек,
оказывается, изюминку должен иметь.
Не укради! А его банки грабить
тянет. Миллионы! А не подсолнухи в
огороде у Маши Тимихи или в
паршивом колхозе Першино. Это тоже,
конечно, грех, но там дивиденды, там
все серьезно, и женщины там спать в
бигудях не ложатся на ночь, а в
прическах на всю катушку.
В общем, ко
времени, когда я поступил в училище
(Агалаков, вам два, Агалаков), я не
был готов жить, ничего не умел в
жизни, даже нравиться. Одна из
женщин как-то сказала, что ты (то
есть я) нравишься женщинам до пяти и
после сорока. Обидно, лучший
женский возраст выпадает из моих
почитателей.
Бальзаковский
возраст — это женщина после сорока,
тоже возраст, конечно, но разве
можно выжить старым девам до
сорока. До нервных судорог
доживешь. Нет, хочется погладить
ровесницу с тонкой шеей и с
приличной аккуратненькой грудью. И
чтобы, слава Богу, все было хорошо. И
чтобы все, везде и всегда было
хорошо. К трудностям и неудачам я не
был приучен. Основательно.
Стеснялся у продавца спросить,
сколько стоят баранки или ливерная
колбаса, если ценника не было или ж
был далеко. Зрение-то у меня было и
так незначительное, а когда
поступил в училище, то напрочь очки
бросил носить, чтобы не походить на
отличника. Мне хотелось походить на
хулигана. У шапки я оторвал козырек,
чтобы ходить, как парень из детдома,
тогда так носили более чем половина
городской молодежи. Сигарета,
перекатывающаяся во рту, тоже
появилась. Вид у меня был! Я же не
знал, что выглядел нехорошо, я
думал, что выгляжу, как
обыкновенный крутой парень. Я ведь
даже курить начал серьезно.
Господи, как я намучался в свои
пятнадцать лет, чтобы приучиться
курить.
В первый день я
сделал две затяжки, так закашлялся,
что стало больно, горло сдавило.
Вынужден был лечь на постель и
отдышаться. Хозяйский сын
посочувствовал мне: ниче, мол, все
так начинали. “И зачем?” — горько
подумал я. Но на следующий день я
опять стоял на коленях перед
открытым поддувалом и с неприятным
ощущением зажигал спичку. Ну, в этот
раз только закружилась голова, а
так ничего: все же три полноценные
затяжки одолел. И только через неделю с
великой натяжкой мог сказать, что
выкурил сигарету. Когда научился
курить без всяких помех, то я уже не
выпускал сигарету, она как бы
прилипла во рту навечно. И теперь я
стал походить на ученика средней
руки, то есть от меня уже не пахло
отличником. Я даже грубее стал, мог
в магазине и огрызнуться по пьянке.
Иди спросить: сколько ливер стоит?
Вот еще одна
проблема, с которой я столкнулся на
первом курсе учебы: уметь пить,
крепко развлекаться. Ну, пить я
научился быстро, вернее, не учился,
а просто испытал нечто приятное.
А дело было так.
Однажды Павке пришла в голову
мысль: выпить! И пошли мы в магазин.
Купили долгоиграющую по рубль семь,
“плодово-ягодное”, и на закуску
моченых яблок. Принесли наши дары
Диониса, поставили на стул со
спинкой, спинкой к дверям хозяйской
комнаты, чтоб не было видно, чем мы
занимаемся. Таким хорошим теплом
ожгло меня, в душу перешел дар к
Диониса. Я удивился, так хорошо мне
никогда не было.
Помню, в седьмом
классе, тогда по случаю какого-то
праздника весь город был пьян, мы
тоже купили две бутылки вина и на
троих выпили, а потом пошли в кино.
Меня как будто за экран жить
перенесли. Откуда-то издалека я
смотрел на настоящий мир и едва его
видел. Меня качало и тошнило. В тот
раз пить мне не понравилось.
Но сейчас, с
плодово-ягодного под моченые
яблоки, так лучше настроения и не
надо. Олимп, и только. Пьяненький, с
душой доброго веселого человека, я
в эту ночь и уснул, страшно уважая
наш мир, его изумительное
устройство.
Одним словом, пить
мне понравилось. Кроме хорошего
настроения и любви к ближнему я
обнаружил еще много свойств,
которые давало мне вино. Я заметил,
что пьяный — я человек идеальный: с
женщинами и красивый, и
занимательный рассказчик, всякая
мафия — это море по колено, я даже
иногда в компании и петь
осмеливался. Правда, я чувствовал,
что делаю что-то не то, а соседи
говорили: “Пой, Саша, пой, не
стесняйся!” Но чувствовалось, они
как бы чем-то недовольны. Пел я
отвратительно. Позднее желание в
компании спеть я принимал за
стоп-сигнал: все, парень, пить хватит. Своя мерка
появилась. Одним словом, выпив, я
снимал с себя все комплексы и,
наоборот, приобретал те свойства
характера, о которых мечтал с
детства. Да, Господи, я улыбаюсь,
конечно, тогда на деревенских
полатях если бы напились не
воздуха, а браги, у меня бы
давным-давно сын родился. Правда, и
в трезвой жизни свои прелести, и
бывают даже сильные, как, например,
всплеск воды о скалу, вид цветущей
сирени, солнце, греющее затылок,
дуновение легкого ветерка и многое
другое. Но все эти ощущения, не запятнанные вином и
очень хорошие для трезвого, для
него одного и существуют.
Дуновением ветра ведь девицу не
привлечешь. Это не стихи Пушкина,
которые желательно читать подшофе
— экспрессии больше.
Одному — одно,
когда в толпе, совсем другие
требования к индивиду. Помню,
однажды с вечера, который проходил
в нашем училище, я провожал девицу с
музыкального и под кайфом, конечно,
растрепался о Моцарте, Шуберте,
Шопене (откуда я только знал этих
музыкантов). Девица растрогалась,
искренне благодарила за рассказ.
Под утро я вспоминал и не мог никак
вспомнить, о незнакомом предмете
говорил впервые. Видно, это вино,
оно было прекрасным собеседникам, а
я только шевелил губами.
Несколько дней из
жизни училища
Так что такое
красота,
И отчего ее
обожествляют люди,
Сосуд она,
в котором пустота
Или огонь,
мерцающий в сосуде.
Я помню, что
первые два года мы учились хорошо, в
свое удовольствие. Преподаватели,
как правило, из Мухинки,
Строгановки, очень способные,
зараженные энтузиазмом. Они души в
нас не чаяли, или все это нам
казалось. Да нет, наверное, их
любовь мы чувствовали на себе. Иные,
например, переходили в наше училище
из пединститута, с худграфа. Ради
художественного мастерства теряли
высшее образование. Да и сама
атмосфера в училище была свободная.
Иногда мы уходили с занятий в
девять часов вечера. Мы любили
оставаться после занятий. Сходим в
столовую и снова кто к чему.
Токарев, например, натюрморт пишет,
Славик Вепрев гипсовую руку рисует.
Пристроился рядом с подиумом, на
полу карандашная стружка. Хорошо у
Славика получается: ясна вся логика
построения мышц, все четко, понятно
и красиво, будто не школяр рисует, а
мастер XIX века. Я тоже с рукой
вожусь, с кистью руки. Рисунок
дается трудно, едва с пропорциями
справился.
Человек пять с
отделения нас остается, почти
каждый день. Технички нас не гонят:
приказа нет. Сидим, поскрипываем
карандашами, хлеб жуем, который в
столовой заначили, рассказываем
разные истории, про художников в
основном.
— А знаете, —
говорит Слава, — Ван Гог страшно не
любил гипс рисовать. Мучился, как-то
в гневе, как зашвырнет в угол
гипсовую ногу — вдребезги.
— Какой молодец!
— восхищаюсь я.
— Пока, говорит, —
продолжает Слава, — существуют
живые ноги, не коснется мой
карандаш гипсовой.
— Не скажу, что я
Ван Гог, — смеюсь я, — но что-то от
него во мне есть.
И смотрю на свой
жалкий рисунок.
“Вот здесь
притемни”, — подходит ко мне
сердобольный Слава. Так вот, общими
усилиями и с божьей помощью,
добивались мы неплохих
результатов.
В общежитие
возвращались, когда было совсем
темно, только на той стороне пруда
отражались химические огни
металлургического комбината. А
слева темнел силуэт собора. Мы шли
по плотинке вдоль старейшего
завода. Однажды на нем снимали кино
“Демидовы”.
В общежитии
занимались всякими пустяками: кто
читал книгу, кто к празднику
рисовал газету, чтобы заработать
трояк. Ванная и туалет, конечно,
были заняты. В туалете наверняка от
нечего делать сидел и читал газету
Серега Воронков. Нашел
избу-читальню.
Утро: с одной
стороны — это самое прекрасное
время суток, ощущаешь всю сладость
соприкосновения с ночью, ты еще в
дреме снов, хочется длить и длить
еще удовольствие; с другой стороны,
самое мерзкое время суток, потому
что надо расставаться со снами и
всякими ночными грезами.
У нашей
комендантши такой противный голос,
хуже и гаже не бывает, когда она
кричит им: “Ребята, вставайте!” Да
хоть бы тебя под машиной задавило
при выходе из дома, чтоб умолкла ты
навеки вечные.
“Ребята,
вставайте!” — этими словами
начиналось утро советского
студента.
— Голова у меня
болит! — кричал кто-то в конце
коридора. — Уйди, злыдня, исчезни,
карга старая!
— Ты меня
обзывать, — взвизгивала
комендантша. — Пришел пьяный под
утро, ведь сгоришь от водки!
Под такие вот
возгласы мы и уходили из общежития.
Иногда бегом перебегали улицу,
ныряли в подвальчик овощного
магазина и выпивали по стаканчику
разливного вина. Все, завтрак
завершен, пора и в бурсу. Затюканный
кинотеатр “Горн”, роскошный
кинотеатр “Искра”, где работал
художником наш парень из училища,
писал очень талантливые рекламы,
дальше наш путь лежал через вшивую
горку, горсовет, через мастерскую,
где наши студенты плавили металл. А
далее плотинка, кондитерская
фабрика (эапах одуряющий) и наше
заведение.
— Здорово!
— Здорово!
— Как дела?
— Да комендантша
бузит!
— Хобби у нее
такое!
По утрам было любо
войти в наше училище. Статуи, типа
Давида Микеланджело, освещенные
рассеянным светом, как бы загадочно
наплывали на входящего. Особенно
впечатляла Венера Милосская,
выходящая из пены морской. Так и
хотелось ее по головке погладить. В
каждой аудитории были настроены
натюрморты: на первом курсе из
гипса (шары, пирамиды, кубы), на
втором какая-нибудь крынка с
муляжным яблоком. А на третьем
после нового года обязательно
вывешивали предупредительное, как
жизнь, объявление: “Не входить,
обнаженная натура”. Однажды и я
дожил до этого
момента, когда зашел за ширму. Мать
моя, я впервые увидел обнаженную
женщину. Впечатления нахлынули
всякие, обильно посыпались на мои
слабые нервишки. Но более всего
меня поразило, что волосики на ее
грешном месте были аккуратно
зачесаны. Для нее это, конечно,
последний штрих женского туалета,
незначительный пустяк, а я бы лег
возле этого недоступного места и
умер бы на фиг.
Дня через два
впечатления от обнаженной натуры
(ее биография так и осталась тайной
для нас) превратились в самые
будничные. Когда тебе учитель
говорит, что линия бедер слишком
широка, а плечи не на той линии, то
невольно злишься на такую натуру,
которая выросла не по тем линиям. В
общем, любви не получилось. Ведь мы
были восемнадцатилетние, a она уже
относилась к увядающему поколению,
так называемому — бальзаковскому
возрасту.
Натурщицы не
баловали вниманием училище. Не
выстраивались в очередь длиной с
улицу Ленина. Кроме этой была еще
женщина-эпилептик; как принцесса,
проходила, стуча каблучками по
нашему деревянному полу с вечной
лужей под фикусом
девятнадцатилетняя Таня с Вагонки.
Она была известная в городе
Сильфида, но наших парней к себе не
подпускала. Что за метаморфоза
такая! Они во время перерыва
сгрудятся возле ее фанерного ложа,
каждый готов сграбастать и унести,
а она только и
делала, что милостиво принимала
зажженную сигарету. Одним словом,
как я понял из жизни наших натурщиц,
они не получали удовольствия от
общения с нами. Мальчиком придешь и
мальчиком покинешь их. Без внимания
к твоей судьбе. Так что могу приказ
написать по отделу культуры:
натурщицы способствуют освоению
анатомического строения
человеческого тела. Объясняют, на
какой линии покоится человеческое
тело, женское конечно. Мужское по
другим линиям живет.
В общем, дожили мы
как-то до такого парадокса. Прихожу
в нашу бурсу, почти не опоздал.
Вдруг, поднимаясь по лестнице,
слышу: “Р-р-равняйсь! С-с-смирно!”
Матушки мои, в
глазах потемнело, уши заложило, да
откуда такие слова в нашем
благородном учреждении? Неужели
уже ангел с седьмой печатью
опустился страшный суд насылать. И
точно ведь, мои угадывания сбылись:
перед строем обросших и заросших
бродяг, перепачканных сепией и
изумрудной, сытенький, гладенький
полковник стоит, живот по всей
форме этого ранга. Ну, настоящий
полковник! Так вот, днем этот
полковник своим новым войскам
решил обход сделать.
“Здравствуйте, здравия желаю!” —
идет он по аудиториям. Народ
предстает перед ним диким, даже
ботинки не чищены и подворотничков
нет. И вдруг он берется одной рукой
за ширму, на которой табличка висит.
Он табличку не читает: будет он еще
в своем полку буквы читать, а сразу
распахивает, и… голая баба на него
глядит. А вокруг нее все студенты
стоят, иногда отходят и карандашом
ее бессовестно меряют. Полковник
закачался и если бы не ширма, то
наотмашь бы упал по причине падения
нравов, а также по непонятной
причине. Полковник дико присел — и
вдруг побежал с вертолетной
скоростью. Через пять минут его уже
в городском комитете партии видели:
глазами сверкает, шея красная,
рыжий хохолок на голове торчит.
Слава Богу, там ему объяснили, что
это учебная программа, что если не
научатся падших людей рисовать, то
советских тем более.
Безнравственные натурщицы? Да
бросьте! Считайте, что пока на
обезьянах учатся. Смирился
полковник, но все же женские голые
тела каким-то образом волновали
полковника, когда он закрывался в
своем кабинете.
С появлением на
посту культуры полковника жизнь в
училище стала затухать: во-первых,
сразу отменили пребывание
студентов в стенах училища после
пяти часов. То, что ты не талантлив и
тебе требуется дополнительное
время, — никого не интересовало.
Педагоги сжалились, правда, и стали
два вечера в неделю проводить
дополнительные занятия по
наброскам. И на том спасибо,
наброски делать всегда полезно.
Может быть, и
правильно, но нас лишили и вечеров
до первых петухов. Гуляли раньше до
утра, гордились этим. А полковнички
ввели жалкое до брезгливости
правило: в одиннадцать бал
прекращается. Поистине казарменные
порядки.
А ведь как эти
балы разворачивались, сколько
разговоров велось. Собирались все,
перлись даже больные. После двух
стопок они обычно выздоравливали и
уже бойко рассказывали анекдоты и
косили в сторону прекрасного пола.
Любили его, а главное, уважали.
Помню, однажды судьба, ну конечно же
в юбке, занесла меня на Кушву. Район
для городских очень опасен. Меня и
хотели побить. Но я был с девушкой, а
с девушкой кавалеров не трогали,
закон такой был. Девушка уйдет, хоть
глаза ему, в данном случае мне,
вытыкай. Но девушка у меня была не
только красивой, но и умной.
Проводила до стоянки автобуса,
дождалась “Икаруса”: “До
свидания, Саша”.
Так вот, с чего
любой вечер начинается в общежитии?
У одного соседа берешь рубашку, у
другого клянчишь брюки, ищешь на
бутылку вина. Глядишь, и уже сам не
похож на себя, а эклектическое
существо. И вот таким счастливым
дураком идешь на вечер,
посвященный… эк, каждый вечер
хочется посвятить даме. А дамы
должны быть и с медицинского, и с
музыкального, и с кулинарного.
Отовсюду, потому что город знает:
ныне художественное пирует.
Первое, с чего
начинается бал, это с разглядывания
девушек прямо на дороге: а вдруг вот
эта незнакомка, как у Крамского, но
попроще складки в одежде, и есть
твоя судьба. А че? Чем черт не шутит.
Познакомимся. Я учусь на
романтическую профессию. Ну, а
потом дальше — больше, а когда
пройдет много лет, то поздно будет
обратно-то вилять: дети будут.
Я в этот раз иду на
бал с Токаревым, у нас бутылка на
двоих и желания на шестерых. О чем
мы сейчас думаем? Да, конечно же, о
них. И эта хороша, и та. Мы идем, а
время — осень, снега еще нет. Но
щеки девушек разрумянились, они
горят святым огнем любви и
материнства. Еще немного, еще
чуть-чуть эмоционального
напряжения, и мы совершим акт.
Токарев кивает
мне на подворотню. Я понимаю, что
тоже нуждаюсь в эмоциональном
облегчении, поэтому с радостью
допиваю протянутую бутылку.
Полегчало, отпустило. Ну, Токарев
уже оскоромился, сам видел, как он в
колхозе пришел однажды поздно и все
коленки в репье. Говорит, что
совокуплялся, человека зачинал.
“Хорошо, молодец”, — сказали мы и
позавидовали будущему папаше.
Боже мой! Какое
иногда находило желание женщину
иметь, какой ад устраивался в паху.
Иные шли на насилие, другие
вешались у гаража на сосне. Ни
одному подростку бы не помешал
публичный дом, но увы, партия нам
разъясняла, что до двадцати восьми
лет этим заниматься нежелательно.
Да пошли вы в неподходящие места,
господа!
Наконец мы
подходим к училищу, из окон
доносится музыка, коридоры полны
дам, к зеркалам не пробиться.
Открываются помады, то тут, то там
вспыхивают, как огоньки, запахи
открывшихся духов. Гуд
возбужденных голосов слышен
повсюду, кто-то уже целуется в углу.
Атмосфера самая гулящая. Душа,
принявшая вина, так хорошо себя
чувствует.
Заглядываем и
проходим в главную комнату, где
стоит магнитофон, возле которого
грудастая завитая девица выбивает
шейк. Толя Токарев, нисколько не
стесняясь (он поэт и живописец),
подбегает к девице и начинает тоже
шевелить ногами. Эстафету
подхватывают еще несколько пар.
Танец начинается.
Токарев
запутывается в волосах
возлюбленной, Павку жгучая
блондинка втягивает в круг на белый
танец, Слава надел на этот вечер
новую повязку и гордится черным
крепдешином, но ни одна из дам не
клюет на хорошо одетый глаз. В конце
вечера он напьется в дымину и уснет
на прошлогодних бревнах во дворе
школы.
Я еще все брожу и
брожу вдоль танцующих. Нет мне
партнерши, как всегда, нет. И не
будет, наверное, у такого
некрасивого, маленького и
неказистого, никогда не будет жены.
Естественно, детей — тоже.
Через час, уже
изрядно подпитый, я снова
перекочевываю к танцующим и враз
замечаю невысокую девицу с
красивой фигуркой. Стоп, машина! Но
я не могу остановиться, я все судьбу
рассматриваю: ах, как она мила,
добра и хороша. Стану художником,
осыплю ее бриллиантами. И вдруг я
пожалел, что не учусь на
камнерезном, я бы ей такие
малахитовые подвески сделал, что у
ее подруг глаза бы навыкат
потащились.
Наконец я
отваживаюсь сделать вокруг нее
приличный реверанс и бережно веду
на танец мою даму. Начинаем
танцевать, я исподтишка смотрю на
нее. Нравится: светлые волосы,
заметны груди, туфли белые, под цвет
волос, и красный пояс опоясывает
платье. Я счастлив, правда, вряд ли
она позволит поцеловать себя.
Ничего. Завтра нацелуемся.
Потом она снова
соглашается пойти со мной на танец,
потом снова. Мы танцуем до утра. И
наступает момент, когда я иду
провожать свою хорошенькую. На душе
нежно и приятно и звучит песня
“Сиреневый туман”. Мы идем мимо
кондитерской фабрики, запахи ее
остыли и под утро уже не возбуждают.
Темнеют окна, бродят тени, и
приближается силуэт Лисьей горы. Мы
о чем-то разговариваем, вернее,
больше говорю я, она с интересом
слушает. Значит, опять во мне
проснулось вдохновение. Я счастлив,
и дышится легко, хотя курю сигарету
за сигаретой. На углу возле ЗАГСа
она оставляет меня и идет домой. Она
тоже в приподнятом настроении,
похоже, я ей нравлюсь. Мы
договариваемся встретиться завтра
в семь у драмтеатра. Когда за ней
закрывается подъездная дверь, я
солдатским маршем беру курс в свое
милое общежитие, чтобы уснуть на
кровати, утром проснуться под
мелодичный голос комендантши.
Сейчас я люблю всех людей, даже
самых вредных.
В день свидания я
как бы и не жил, все валилось из рук,
даже сам чуть не упал, переходя по
досочке ручей. Он тек по заводу,
оброс деревьями, в одном месте он
вдруг расширялся, и вырастала, как
из-под земли статуя девушки.
Сделана она была в демидовские
времена каким-нибудь
небезызвестным скульптором. Наши
ребята любили эту статую: хорошая
работа, прекрасное тело героини.
Сохранилась она только потому, что
даже рабочие завода не знают о ней.
Историей не интересуются. Целый час
я, наверное, провел возле своей
Галатеи, осмелел, что даже холодные
мраморные груди потрогал, как будто
к тайне прикоснулся. Формы ли ее
были настолько совершенны, или
воображение разыгралось, но я
ощутил ладонью теплое
прикосновение соска. Увы, бог не
превратил эту красавицу в живую, и
мне пришлось бежать в стан живых.
На волнующее
свидание я пришел, как всякий
нетерпящий любовник, много раньше.
И сразу же я увидел ее в красном
платье, белых туфельках, вполне
фигуристую, но боже мой… Такие
безобразия рождаются один раз в сто
лет в день каких-нибудь бедствий. Я
спрятался за газетный киоск и стал
наблюдать за возлюбленной, может
быть, первое впечатление меня
подвело. Увы, должен признаться, что
и пятнадцатиминутное наблюдение не
рассеяло ошарашенное наваждение,
возникшее при первом взгляде. Все
вроде бы в ней было ладно, все
говорило о том, что я бы должен был
быть счастлив: такую деваху
схватил. Но, увы, белокурые волосы
были похожи на гусиные общипанные
перья, ноги, стройные до колен,
после колен топорщились под
платьем, как две оглобли, грудей (о,
меня не проведешь!) не было, так, два
прыща. И вообще, возлюбленная моя —
далеко не моя Галатея.
Я даже не подошел
к ней, а скоренько направился в
гастроном у почты, там продавали на
разлив: у меня было 60 копеек.
Облегчения я не испытал, но где-то
нашел еще денег и к ночи напился:
“Почему я такой несчастный, о
Боже!”
Мне надо было
серьезно задуматься о своей судьбе.
Я спивался. Всему миру был должен,
если не с утра, так к вечеру был
пьян. Меня начали презирать друзья,
иные со мной не здоровались. В учебе
полнейшее отставание, а по
скульптуре так даже кудрявого
гипсового мальчика еще не начал
лепить. Это обстоятельство меня
здорово удручало. Если бы вечером
можно было заниматься, но полковник
вообще обозлился на нас: не
разрешает. По этой причине я на
скульптуру не ходил и вдруг
заметил, что Вовка Пьянков тоже не
ходит, шляется по аудитории или за
рисунком сидит. Я обратил на это
обстоятельство самое пристальное
внимание, однажды подошел к Вовке и
спросил, что он будет делать с
лепкой. Он ответил мне загадочно:
“Не переживай!”
На следующую
неделю он принес в класс модель
гипсового мальчика из двух половин,
и мы набили ее глиной. Бог мой, как
красиво все получилось. Мальчик
вышел, как живой, даже кудряшки на
голове получились. Я испугался
такой идеальной точности, замазал
кудри, стилизовал лицо. На
просмотре по скульптуре я получил
четыре, был этим обстоятельством
весьма доволен и, слава Богу,
перешел в третий класс.
ЖИЗНЬ НА ЧЕРДАКАХ
Я на лестнице
ночую, где тепло от батарей.
Я плохо помню, как
учился в последнюю зиму. Немного
запомнил, что хотел уходить в
академический, но на полугодовом
просмотре получил очень
своеобразные оценки: рисунок — 2,
живопись — 2, практика — 2 и
композиция — пять с плюсом. Не
только я, но и сама комиссия пришла
в недоумение: ведь так не бывает,
ведь композиция — это итог
живописи и рисунка. А тут две двойки
и пять с плюсом. Не могло этого быть.
И меня перевели вольнослушателем. Я
от этого решения даже загордился,
потому что звание вольнослушатель
имели студенты царской академии, по
50 лет учились. И я вот тоже — такой
необыкновенный студент.
Но я жутко пил — и
стаканами, и из горла, и неудобными
банками. Так что учителя
просчитались, их пять с плюсом,
выскочившая сюрпризом, пользы не
принесла.
И в конце учебного
года, когда уже отключили
центральное отопление, нас с Игорем
Тороповым выгнали, все же выгнали
из бурсы. Захотела этого, конечно,
“Ребята, вставайте!”. А дело было
так. Я, Игорь и один молодой татарин
со второго курса с вечера сильно
напились водки, разливухи и
солнцедара. Вот этот дар нас и
доконал. С тех пор я понял, что все
красивые, даже очень, названия вина
красуются на этикетках таких
дрянных напитков, что господи
помилуй — сплошной токсикоз.
Утром нас с
Игорем, как пьяниц со стажем, только
тошнило и икалось, а вот татарина
перекосило всего и рвало.
Комендантша, увидев это, заорала на
нас благим матом. Она за что-то
любила этого инородца, поэтому
накапала на нас с Игорем, что мы
спаиваем молодежь. Обвинение
серьезное, к тому же мы уже всем
надоели своим
пьянством. И на нас написали приказ:
УВОЛЕНЫ ЗА ПРОПУСКИ ЗАНЯТИЙ.
Действительно, у меня только за
первое полугодие было сто
пятьдесят прогулов. Что поделаешь.
Придется ехать домой, но это стыдно,
и очень паскудно на душе. И мы с
Игорем решили остаться, мы бы с ним
решились на все, лишь бы оттянуть
час расплаты. Как отец хотел, чтобы
я учился на художника. И вдруг такой
позор!
Из общежития нас
тоже выгнали, и надо было где-то нам
приютиться. Сначала мне повезло, я
нашел халтуру в одной конторе.
Приходил на работу во вторую смену,
до девяти вечера писал шрифты, а в
десять ложился спать в коридоре на
сталинском диване. Рано утром
техничка будила меня, и я уходил в
редеющую ночь, согнувшись от
холода.
Когда уютная
конторка мне отказала, не заплатив
по договору, я пристроился спать в
училище, в аудитории по скульптуре.
В конце мая начинаются белые ночи, и
я, стараясь пробраться незаметно,
подходил к пожарной лестнице и лез
на второй этаж. Окно почему-то было
всегда открыто. Я влезал в этот
гипсово-глиняный храм, ложился
прямо на пол возле ног Венеры,
выходящей из воды, которая в белой
ночи светилась, как лунный свет.
Вообще, в этой
аудитории было хламно: баки с
глиной, гипсовые головки греческих
мальчиков, желтый от времени скелет
и полная корзина костей (фаланги и
ступни всякие), отдельно на черном
подиуме — череп. Из-за него мы в
свое время чуть не подрались с
худграфовцами. Это когда по
распоряжению горисполкома стали
копать старые могилы. В очередь за
черепом мы становились с утра. Как
только, так сразу мы забирали
протянутый рабочими череп с
отдельной нижней частью, клали в
авоську и тащили его, к ужасу
горожан, по главной улице города.
Нам льстило, идя с черепом, мы
чувствовали себя особыми людьми:
великими мистиками и художниками
Возрождения. Эти воспоминания о
черепе с такой беззащитностью
напоминали мне о том, что я изгнан
как опустившийся человек. Меня даже
стыдились, старались не водиться.
Помню, как-то попросил Павку
вынести из училища мою
незаконченную работу. А во дворе
училища на скамейках сидел народ. И
Павка постеснялся их: а вдруг
подумают, что это он написал —
засмеют ведь. И он попросил меня
подождать у дыры заводского забора.
Он, мол, вынесет мой шедевр через
завод. Я на Павку не обиделся (он не
переносил вокруг себя ущемления в
гордости), но вообще-то мне было
горько, хотелось закричать: за что,
ребята? Ведь я не одну бутылку выпил
за ваше здоровье, на свадьбах
вечной любви всем желал. А вы
презираете меня. Да простите меня,
ниже меня никто из вас не падал.
Мои ночевки в
училище тоже закончились. Все
близилось к каникулам, беспечному
милому времени. И я представил, как
бы я после третьего курса приехал
домой с пятерками. Как бы все были
рады! Как хорошо было бы мне дома,
покой бы был на душе! Увы, увы, увы.
И при всем своим
разочаровании жизнью, при стыде от
любого воспоминания об училище,
домой я не собирался возвращаться:
это страшнее и стыднее, чем
скатиться в ад, который, кстати, я
тоже не миновал. Числился первым
пьяницей мира.
Я ничего не мог
придумать, как устроиться на ночлег
на чердак нашего дома, в котором
покоилось общежитие, ставшее вдруг
таким негостеприимным: роковым
выстрелом в спину. Ох, и неудобно на
чердаке. Во-первых, на нем не было
белых ночей, что меня так сильно
расстраивало, а я поднял в парке
газету, чтобы почитать на ночь. Я
все время нуждался в отвлечении от
подлинной действительности.
Я насобирал на
чердаке тряпок, устелил ими вокруг
трубы, которая показалась мне
теплой, наверное, затопили титан, и
лег, свернувшись калачиком. В
густом сумерке чердака
успокаивалась пыль, поднятая мной и
пришедшими на грехи кошками. О, как
они кричали. Эти звери мигом
сгоняли с меня сон, закрывший было
мои глаза. В полночь на чердаке то
ли во сне хлопали крыльями птицы, то
ли стая кошек носилась по
поднебесью. Под утро я уснул,
коченея от раннего
солнца. Но часам к десяти все
наладилось, и я вышел со своего
чердака, будто побитый камнями,
пыльный, в ботинках песок, с запахом
птичьих и кошачьих экскрементов.
Осторожно, будто прячась от кого-то,
я направился к пруду на истоптанный
склон Лисьей горы. Я разделся на
берегу и сиганул в воду, совсем не
беспокоясь об оставленной без
охраны одежде. Я бы дико захохотал,
если бы ее все же украли: грязная
рубашка, штаны в клетку, корочки без
подошвы и что-то похожее на носки.
Накупавшись, я медленно, с чувством достоинства
выходил из воды, ощущение чистоты
придавало телу стройность. Найдя
свою жалкую одежду, я проваливался
в дрему, как в грусть. Я засыпал.
Господи, пусть этот сон подольше
снится. Ведь после каждого
пробуждения меня ждет пустота и
чувство голода. Самое странное,
чему я удивлялся каждый день: где-то
я находил ежедневно на полбулки
хлеба и съедал его с достоинствам,
как будто сытый.
Вскоре я нашел в
какой-то деревне халтуру. Вернусь
домой хоть с деньгами, прекрасно
понимая, что это будет жалкое
утешение пропитой судьбе.
Игорь Торопов
тоже не поехал домой. Не знаю, где он
брал деньги на еду, а ночевал он на
вокзале. Там стояла высокая вышка, с
которой маляры каждый год белили
вокзал. Вышка стояла на колесах, и
когда Игорь залезал между колесами,
то его никому не было видно. Там он и
нашел свой приют. Вокруг шум, стучат
роковые колеса поезда, иногда
случаются драки, а он спит на
бетонном полу, подрагивает от
холода.
Чем так мучиться,
поехать бы лучше домой, покаяться,
начать новую жизнь. Но мы с Игорем
старались отдалить этот момент
встречи с родителями. Стыдно очень,
что нас выгнали, изгнали не из-за
отсутствия таланта, а по вине
плебейской привычки пить. Из-за
отсутствия воли. Судьба наша
лопнула, главная струна порвалась.
Один мой хороший
знакомый, который еще ко мне
относился хорошо, любил и посидеть
со мной, если у меня находилась
бутылка, так вот этот знакомый
рассказывал: “Однажды рано утром
зашел на наш вокзал, потому что
приехал, сел на скамеечку, чтобы
вздремнуть. И вдруг рядом со мной
оказалась техничка с ведром воды.
Она профессионально размахнулась и
выплеснула воду на бетонный пол и
давай тряпкой еложить вокзальную
грязь. Вдруг, а там вышка для
побелки стоит, из-под низу ее
вылазит молодой человек самого
зачуханного вида, мокрый с головы
до ног (техничка здорово плеснула
водой), и пошел к батарее сушиться.
Конечно, холодный, голодный. Вот как
он, бедолага, живет!”
У меня екнуло
сердце: я знал, что Игорь живет на
вокзале, но я и не предполагал, что
так паскудно. Повеситься легче.
Впрочем, и я нисколько не лучше: и
вокзальная, и чердачная жизнь — обе
сволочные.
Позднее я узнал,
как раз в то время, когда меня нашли
родители и вернули в лоно семьи и
сговорились с соседом, что осенью
меня отправят в армию, я узнал, что
Игорь поскользнулся на своих
скользких путях и попал под поезд.
После больницы он восстановился в
училище. Но велика ли радость, когда
вместо живой ноги торчит деревяшка.
Говорят, когда он
вышел перед дипломной комиссией,
воцарилось гробовое молчание, все,
даже дубина директор, выслушали
рассказ о замысле дипломника
преувеличенно внимательно.
Поставили пять. И как виноватые,
желая искупить какую-то вину, долго
хвалили дипломную работу.
Вечером Игорь был,
конечно, в стельку пьян. Через
неделю, говорят, очухался и уехал на
родину. Больше я никогда не вздел
его и ничего не слышал о нем.
Осенью меня
увозили в армию. Я махал в
автобусное стекло и с сожалением
глядел на маленькую кучку людей,
которые меня провожали. Это не
Нижний Тагил. Я весной провожал в
армию Павку, его не выгнали из
училища, он ловко прервал учебу
благородным поступком: защитой
Родины.
Я, несмотря на все
грязное и гадкое, что я сделал в
Тагиле и Тагил сделал со мной,
безумно люблю этот город. Он — мой
первый студенческий город, и каким
бы грязным и вонючим он ни был,
особенно в наше экологически
кризисное время, я вспоминаю его с
чистотой и добром.
В нем я многому
доброму и хорошему научился,
познакомился с азами искусства и не
научился многому злому и гадкому.
Самое главное, гадить людям — этот
порок не вошел в мое сердце. И
главное, хотя бы в конце своего пути
я смог избавиться от курения и вина,
не озлобился на женщин, не стал
наркоманом и не ходил по улицам
города с ножом даже в ночное время.
Прошло много
времени с тех пор, а я свежо и
взахлеб помню тенистые булыжные
мостовые, аллеи лесистого парка и
горячий жар скользящих по земле
вагонеток, мост, поднимающий
наверх, по которому я часто ходил в
самую дешевую в мире столовую —
студенческую.
Я помню часовенку
на Лисьей горе, значительную в моей
жизни, значительнее для меня, чем
Лувр или Успенский собор в Кремле.
Первый я даже не видел и уже не
увижу, во втором бывал, но он же не
жил со мной единой жизнью.
С Тагилом я дышал
тяжелыми легкими его мостовых, его
сиреневыми парками, его новыми
проспектами, его музеями с
демидовских времен. Я помню многих
людей, с которыми встречался в
Тагиле, и рыжих, и белых, и всяких, и
вас, товарищ Агалаков.
1999 г.