Андрей
Ильенков
Несгибаемая
рота
Рассказы
Андрей
Ильенков. Родился в 1967 г.
Относительно коренной
екатеринбуржец. Учился в
мединституте, а закончил Уральский
государственный университет.
Аспирант филфака. Между делом
служил в армии на Байконуре.
Публиковался в “Урале”, в
“Пасторе Шлаге”, в “Красной
бурде”, в альманахе “Формальная
поэзия Екатеринбурга” и
практически во всех городских
газетах.
Баллада о солдате,
крадущем шинели
Это было в
Америке. Служил там в отдельной
вертолетной бригаде один солдат,
звать его было Квентин Коппола. Из
этих самых. Папашка его
героический, тоже, кстати, Коппола,
приехал еще в прошлом веке, без
языка. Завел ферму в Вермонте, сажал
гладиолусы. А сынишка загремел под
призыв. Загремел так загремел.
Привезли их на
полигон ночью — минус тридцать,
если доктор не врет, а по Фаренгейту
и числа нет, ветер вырывает из рук
последние деньги, — Уши опустить!
Бортовой “Форд”. На космодром. Он
там на мысе Канаверал, во Флориде,
ну очень холодная случилась зима,
почти как ядерная, старожилы не
припомнят. Так по закону Мэрфи —
когда вас гребут, то зимой черт
знает как холодно, а летом черт
знает как жарко, и блохи в обои
времени года, вши, я хотел сказать.
Гребут в смысле загребают.
Стал он служить. В
роте (имеется в виду рота
обеспечения) не оказывалось к нему
никакого уважения. Деды поступали с
ним как-то холодно-деспотически.
Молодые солдаты, особенно черные, и
то подсмеивались и острились над
ним, рассказывали тут же пред ним
разные составленные про него
истории, как, например, следующую:
“Представьте
себе, дембель через неделю. Легко ли
на полигоне виски достать? В июне
тридцать первого, после Указа? За
это одно сержантские нашивки
вешать надо. Ну, конечно, масло,
сигареты “Камель”, колбаса. Перец
какой-то фаршированный, черная
икра, может быть — люди они были
такие. Ротный им сказал одно такое
слово: чтоб вас черт унес поскорей,
давайте, только тихо.
Вот они приходят
тихо. Дневальный вытянулся — все,
дескать, спокойно, офицеров нет,
дежурный по части спит, какие будут
приказания? А какие приказания –
обыкновенные: каптерщика сюда с
ключом на носу, кипятить чайник. Как
смена – нового дневального на
инструктаж в каптерку. И шухер, само
собой.
Ладно. Вот час, два
— смена. Тут Коппола. Стоит в
дверях, дыханье спернуло. Сонный.
“Ты чего сонный? Спать до хрена
дают?” — а они уже одну
приговорили. Джон Дыбуль вообще
Копполу не любил. Встретит, бывало,
— ну, рассказывай! А чего
рассказывать? Ну, грудь к осмотру! —
шутка такая, она запрещенная: на
груди пуговица латунная вогнутая,
ее надо перешить, а то офицер увидит
— “Кто тебе грудь осматривал?” — и
не отстанет, пока не скажешь, кто ее
на тебе вогнул с трех раз, тогда его
— на губу, а ты — стукач. А Коппола
точно сонный, уж против правды не
попрешь, одно слово правды весь мир
перевесит, потому — старшина его с
прошлого наряда снял, в этот
поставил, ясно, сам виноват, но
спать-то все равно с позавчерашнего
охота. А когда тот дневальный
дембелей встречал, Коппола очко
пидорасил, а теперь он того,
первого, как бы сменил, и тот пошел
спать, а Коппола как бы уже спал. Он
бы и правда спал, да очко грязное
было. А Джон Дыбуль его как увидал,
дак прямо в лице переменившись! Ты
что, говорит, писька, опять в
наряде?! Типа,
издеваешься?! Брюхо в пиццерии
набиваешь?! Сколько, мол, кастрюль
сожрал? Ну ты, говорит, у меня, козел,
поужинаешь! Это он, конечно, так
просто пригрозил. Все-таки надоело
ему Копполы лицо.
Ну, так. Они
пируют, Коппола бегает, время уже к
утру, уже бы и спать ложиться, а
только Джон-Дыбулю неймется. Эй,
зовет, курица топтаная, беги ищи
сигаретку! Коппола смотрит — они
все выкурили. Тут другой дембель,
Пуаро, он добрый был, говорит — у
меня пачка в тумбочке, неси бегом. А
Дыбулю все неймется — покажь, дискать, руки! Грязные,
конечно. Дыбуль и говорит — бери
полотенце, или хоть что хочешь, но
если ты, гадина, этими руками до
наших сигарет дотронешься… А
Пуаро, он хоть и добрый был, а
веселый — дает ему линейку — неси,
— смеется, — на линейке! Вот несет
Коппола на линейке
пачку. А трудно же! Пачка и упала. Да
упала — в сапог! Ну, набили, конечно.
Дыбуль говорит — а ну, говорит, —
правый сапог снять! Коппола стоит и
боится. Потому что сапоги-то мокрые.
Сапоги хоть и прочные, но тут каждый
день с тряпкой, водой, они
постепенно подраскисли. А там
портянки. Они же грязные, теплые.
Они от этого как-то подпротухли.
Бывало, сам Коппола нагнется над
унитазом, чувствует — разит. Из
сапог. Тут надо стирать портянки,
мыть сапоги, потом сушить все это,
наверное, целые сутки. А в чем
ходить?
А дембеля,
конечно, как понюхали, так и
рассердились. Да еще пьяные. Да еще
уже домой скоро — хоть последний
раз в жизни духа пошугать.
Ну, портянки с
сапогами они сразу из каптерки
выпинали. Подворотничок оторвали.
На пузе для смеха написали глупость
чернилами. Потом Дыбуль говорит —
вынуть содержимое карманов! А Пуаро
говорит — пошел ты к бую со своими
карманами, пусть сперва ноги
помоет.
А Дыбуль говорит
— ни фига, у него, наверное, в
карманах пицца, так мы его и
застукаем, а то он выкинет, пока
будет ноги мыть. Похолодел тут
Коппола. У него и правда в кармане
кусочек горячей собачинки был
заныкан. Он в пиццерии подобрал —
там сосиски-то уже не было, а
булка-таки имелась немножко, и в
кетчупе. А ведь нельзя в карманах
еду носить, за
это могут и какой покормить. Это как
в одной старинной поэме:
Некогда в
роте служил чмо Абрахам из Мэна,
Вечно он
голоден был, как бы много ни съел он
Каши
перловой, что “дробь номер шесть”
называется в роте,
Сваренной
поваром бурым, китайцем
земляколюбивым,
В крепком
котле железном, бездонной бочке
подобном.
Вечно он
пиццы куски таскал в карманах
одежды,
Жрал их в
ночное он время, когда остальные
солдаты,
Многопугливые
духи и черпаки побурее,
Также и
фазанов сила, пьющая чиф по
каптеркам,
Не
исключая из счета и дедушек
богоподобных,
Спали, веки
смежив, отягченные сном
лживовестным,
Им всегда
говорящим, что срок их службы
окончен.
И однажды
случилось, что дедушка Бэн из
Техаса,
Ссать
захотевши, встал и, шлепанцы быстро
надевши,
В комнату
для умыванья направил путь,
поспешая
И на ходу
уже трусов приспуская резинку,
Мощные
чресла его слегка обжимавшую
кругом.
Дверь он
открыл и вдруг увидал, что Абрахам,
Грязной
подобно собаке, в мусорном баке
копаясь,
Вынул
оттуда остатки печенья с маслом
коровьим,
Сладкого
очень, которое Бэн вечером кушал,
С ротой
своей в столовой рубать не желая.
Гневом
презрительным тут Бэново милое
сердце
Быстро
исполнилось, и сказал он, к тому
обращаясь:
“Горе!
Великая скорбь душу мою наполняет!
Знал я
когда-то чморей, и слабей тебя, и
трусливей,
Сам я,
случалось, летал по нарядам
докучным,
Но никогда
и никто из бойцов, в нашей роте
служивших,
В мусоре не
ковырялся, еду себе промышляя.
Низко же
нынче ты пал, о человек
сукомордый!”
Ну и все такое
прочее — там уже варианты: в
старшем списке гневный Бэн
засовывает в очко (туалета) пиццу и
заставляет Абрахама есть ее без
помощи рук, но есть мнение, что
старший список относится к более
позднему времени, чем изустные
саги, исполняемые старейшими
солдатами, — в них Бэн обыкновенно
кормит Абрахама непосредственно
какой. Но пафос, в общем, один —
нельзя таскать пиццу в карманах и
все такое прочее.
Вот Коппола
похолодел и к смерти приготовился.
А Пуаро отвечает — так воняет же! А
тут еще один чурка дембель был с
Тайваня, вдруг как завопит: “Пусть
жепа показат!” — и глаза у него
заблестели веселыми щелочками.
Вдруг заходит старшина — вы, парни,
затоптали, вся рота проснулась, щас
дежурный офицер придет! Шли бы вы,
мол, спать. Фига ли ты тут, Коппола,
стоишь босиком? Проветривай
каптерку, убирай
бегом все.
Коппола форточку
открыл — утро, птички поют. Дембеля
по коридору шатаются, курят. Взял
Коппола коробочку и давай со стола
сметать объедки. Кусочек салями
сглотил, не жуя. Пол подмел. Потом
пошел мусор в туалет выбрасывать.
Выбросил, думает: надо сожрать и
собаку, кабы беды не было. Ну стоит
жрет. И вдруг слышит такие слова:
“Коп! Сюда иди!”
Коппола сперва
остолбенел и мигом взмок. Потом
подумал, что это ему послышалось. Но
потом понял, что не послышалось.
А оказывается,
Пуаро сидел какал. Он увидел из-под
двери кабинки, что пришел Коппола, и
хотел послать его за бумажкой
подтереться, но внезапно разглядел,
что дневальный что-то жрет. А уж как
оплошал Коппола – его проблема.
Наверное, у него что-то случилось со
зрением и умом. Ну, круги там
зеленые, голова деревянная.
Все-таки не выспавшись.
А дальше и
рассказывать нечего. Цап за руку,
хохот, крики, немая сцена. Дыбуль аж
потерял последний дар речи. Аж
затресся. Прибежал на шум второй
дневальный, смотрит — держат
Копполу, а у того челюсть трясется и
руки в объедках (а он со стола-то
ладонью вытирал). Ох, и рассердились
ребята! Коппола, хоть и дубовый был,
враз сообразил — шутки кончились. И
второй дневальный сообразил. Он
бочком, бочком, в угол к швабрам
прижался, думает — хоть бы про меня
забыли, хоть бы забыли! И забыли.
А Коппола — что уж
тут врать — и руками в очко слазил,
и все такое прочее. Но каки не ел.
Ему говорят — ешь, дескать,
по-хорошему немножко. Можешь даже
потом выплюнуть. Мы даже никому не
скажем — просто полюбопытствовать
небезынтересно. А у того — то ли
столбняк, то ли что — не ест каки, да
и полно! Стоит, трясется. Пинают его
— падает, заставляют отжиматься —
корячится как-то, аж вся моча с пола
в мундир впиталась, заставляют каку
— не ест! Ну да все равно
накормили”.
Неизвестно, что
там было на самом деле. Может, и не
ел, может, он феномен. Вероятнее, что
ел — зная Копполу и Дыбуля,
вероятнее, что ел. Но если не ел, —
то он дурак. Может, съел бы — те бы и
подобрели, и не рассказали никому. А
так — ешь, не ешь — все равно
ославили. А тот, второй-то
дневальный, — он точно знает, но он,
ясно, будет говорить то, что люди
хотят услышать, потому что на одной
чаше весов — твой, по капле
завоевываемый в коллективе
авторитет, на другой — какой-то,
извините за выражение, Коппола. А
что люди хотят услышать — это
известно. Тем, что сами попробовали,
приятно знать, что Коппола их не
лучше, это естественное желание.
Тем же, кому не привелось,
соответственно хочется быть лучше,
это стремление стать лучше — залог
спасения души для верующего или прогресса
цивилизации для прочих. Так что тут
дохлый номер.
Служилось после
этого Копполе несладко. Немало
горьких слез и все такое прочее. Но
плакать не хер, Майами слезам не
верит. И вот зимой у Копполы
пропадает казенная шинель. Может,
ее черные на портянки изорвали,
может, гнид старшина нашел, да в
печь. А главный их, вортэн-офицер
сэр Уоллес, эсквайр, черный,
высокого роста, не похож на шлюху,
знать ничего не хочет и даже
говорит — знаем мы таких
иногородних! гадюка семибатюшная!
Пропил шинель, как пить дать пропил,
в первом чипке! Горячих ему! И
старшине на пару.
Старшина-то и
взвыл. Копполе уже по фиг было, его
походя пинали, просто кто рядом
оказывался. Его даже ленивый пинал.
Один он был, ленивый, во всей роте,
русский, Гаврилкин ихнее фамилие,
тоже белый. Остальные-то все черные
были, Флорида как-никак. Там белые
одни отдыхающие да леди, остальные,
конечно, все черные. Да и везде
теперь так пошло, не во Флориде
одной, и в Грузии сплошь черные, и
везде от них спасу нет, в Мэне даже
завелись. А тот Гаврилкин из
кулаков был, он тогда и в наряде был,
в том самом, да еще добро бы,
хозяйство в натуре крепкое было, а
то так, дрянь, подкулачник. Куренка,
к примеру сказать, и то некуда
выпустить. Он толком и
подтереться-то не знал, какой рукой,
Гаврилкин. И он,
Гаврилкин, тоже Копполу пинал, хотя
и жалел тайно, широк он был,
Гаврилкин, и душа такая загадочная,
одним словом.
А старшина взвыл.
В ногах валялся, обнимаючи, целовал
сапоги, обещался ноги мыть и юшку
пить, но тщетно, сэр Уоллес только
брезгливо отпинывался от него
сапогами по морде, черной, как
вакса. Старшина изорвал все и
изгрыз руки. Потом помаленьку
успокоился, утер слюни и ваксу
рушником и велел: а подать сюда
Копполу. Ведут Копполу. Сержант
сильно изругал его, оторвал даже
ухо и пригрозил без шинели не
возвращаться, а вешаться. Где ж было
взять Квентину шинели? Знаете ли,
что это такое, когда человеку
некуда пойти? И Коппола пошел на
мокрое…
Была, точно,
мокрая и очень холодная ночь, когда
несчастный, решившийся на
злодейство, зябко кутаясь в дырявую
шаль и нахлобучив соломенную, с
обвислыми полями, шляпу, стоял под
скрипуче качающимся фонарем и
сжимал в посиневшем кулаке заточку.
Меж рваных облаков пробегала луна.
Наконец до разбойника донеслись
шаги. Он долго (пеллагра, куриная
слепота) всматривался во мглу и
разглядел приближающуюся фигуру.
То был толстый, даже жирный
господин с тростью, в смокинге и
цилиндре. Он сытно отдувался и
цыкал зубом, отчего в промозглом
воздухе пахло устрицами и
шампанским. Лицо его лоснилось от
жира, тоже и цилиндр, и даже смокинг
от беспрестанного трения о стойки
баров был засален на пузе и титьках,
да-да, его так и дразнили на бирже —
“Эй, Титьки, отдашь волы за
двадцать?”, “Эй, Титьки, подстриги
мне купоны!”.
Квентин затаил
дыхание и зашел за фонарь, чтобы его
совсем не было видно, а когда жертва
приблизилась, выскочил из-за столба
и, сверкнув заточкой, со зловещим
хохотом потребовал денег. Титьки
вначале испугался, но, рассмотрев
незнакомца, вынул доллар и со
словами “Купи себе горячей пищи!”
швырнул его в грязь. Оборванец
долго шарил руками в ледяной грязи,
уже оперяющейся хрустящими лучами
льда, нащупал и, не попадая зуб на
зуб, помчался в роту.
— Ну, принес
шинель? — спросил старшина. Коппола
рассказал все, что случилось.
— Так, значит, не
принес шинели?! — рассвирепел
командир и стал колотить Копполу,
изругал его, даже выбил глаз, и,
отняв доллар, в сердцах направился
в чипок.
Доллар! Доллар —
это не шутка! Это самый культурный
предмет во Флориде, а значит — и во
всем мире. За доллар уже тогда
давали двадцать пять целковых, а
между прочим, пинта пива стоила
тридцать пять копеек. Тарелочка
креветок — тридцать копеек. Пачка
“Бонда” — полтора рубля. Одним
словом, старшине было на что
разгуляться. Пока вонючий Коппола,
дрожа под нарами, зализывал выбитый
глаз, старшина в обществе каких-то
грязнолицых субъектов и пьяных
адмиралов (адмиралов во Флориде —
что генералов на Байконуре) жрал
пиво с водкой, блевал сосисками под
стол, застрелил пианиста, бил морду
хлопкоробам и заставлял их возить
себя на лодке по суше. Его снесли в
роту уже под утро, на шинельке.
Проснувшись
вечером с сильного бодуна, старшина
ополоснулся в кадке, поел снежку и
вызвал Копполу.
— Опохмелиться! —
приказал он.
Коппола был
уничтожен. Старшина лениво
потрепал его за пейсики, побил по
морде башмаками, разорвал рот и
велел собираться на гоп со смыком.
Справедливо рассудив, что от одного
Копполы немного проку, старшина
решился пойти с ним. Они накинули
ватники, по требованию старшины
наклеили усы и отправились на
давешний пустырь.
Ночь была глухая,
сверкал снег по улицам, да печально
чернели с закрытыми ставнями
заснувшие низенькие лачужки.
Бесконечная площадь с единственным
фонарем, в котором сегодня уже
вышло все масло — делали слишком
много пушек, было не до масла, —
глядела страшною пустынею. Теперь
не было нужды прятаться, и это
оказалось на руку новоиспеченным
гангстерам, ибо, если Коппола,
будучи вообще тощ, мог вчера
прятаться за фонарем, то старшина
был вполне справен, и трехдюймовая
железная труба не укрыла бы его
никоим образом. Долго мерзли.
Наконец появился пассажир. Это не
был давешний буржуй, нет, прямо на
них летел воробышком на деревянном
протезе жалконькой, гаденькой,
одноглазый старичишко из
инвалидной роты, весь в орденских
планках и заплатах, сжимая в
озябших красных руках негодную
берданку. От него отдавало немного
водкою.
Когда ветеран
поравнялся с фонарем, старшина пнул
Копполу по копчику, и тот громовым
от боли голосом сказал:
— А ведь шинель-то
моя! — и схватил прохожего за
воротник. Старичишка открыл было
беззубый рот, но старшина приставил
к последнему огромный кулак и
предупредил:
— А вот только
крикни! — затем вытряхнул инвалида
из одежды, пнул по копчику, и тот
упал в уже знакомую читателям
грязь. Когда он опомнился и
поднялся на своем протезе, уже
никого не было.
Укрывшись в
ближайшей подворотне, злодеи
обшарили добычу. Карманы оказались
полны всяческой дряни: там были и
крепкие табачные корешки, и до
черноты засаленный подворотничок,
и куски зачерствелой пиццы с
налипшими на нее волосами и
бумажками, и ветошка, и грязное,
истертое на сгибах письмецо,
начинающееся словами “Бесценный
ангельчик мой Барби, ах, маточка
моя, что это с вами!”, очевидно, к
непутевой внучке, и тридцать четыре
копейки меди. Ссыпав медяки в
карман, старшина выбросил
остальное в грязь и, разрешив, так
уж и быть, Копполе подобрать пиццу,
направился в ближайший чипок.
Заказал самого дешевого пива и,
прихлебывая из мутной, захватанной
пальцами пинты (“Это самая чистая
пинта, которая у меня есть!” —
уверял хозяин мексиканец),
погрузился в раздумия. Вот дерьмо,
думалось ему, вот дерьмо этот
Коппола! И какая противная у него
рожа! И за эту-то рожу я едва не
попал под шпицрутены! Убью его,
вернусь и убью! Пропил, недоносок,
шинель, так-таки и пропил, в первом
чипке! И Уоллес, какая сволочуга
этот Уоллес! Мне палок! Мне-то за
что? Где же Бог на свете? Так
рассуждаючи, отчего бы мне и не
пропить шинели, раз меня все едино
хотели наказать? Какая уже разница!
А тут так хорошо, тепло, пиво, табак,
закусь, все, что душе угодно.
Парадайс, истинно парадайс! Так вот
вы как, сэр Уоллес? Старшину сквозь
строй! Да что я вам за ветошка?!
Тварь я дрожащая или право имею?! Я
старшина, а не ветошка, да я, может
быть, Богом сделаться хочу! А, так вы
во мне подозреваете дурные
наклонности, которых не было?! Так
вот же вам, они и появятся! Так
бунтовал старшина и стучал о липкий
стол опустевшей пинтой.
Тем временем
ограбленный инвалид прибежал в
свою казарму в совершеннейшем
беспорядке: он потерял берданку,
рыдал и кричал, в посиневшем кулаке
сжимал клочья вырванных волос, бок
и грудь и все панталоны были бог
знает в чем. Подскочил санитар и
стал увещевать старика, но тот
трясся и всхлипывал: “Всех к
стенке! Всех в лагеря! Чтобы кровью
харкали!”, и собравшиеся
полуодетые инвалиды только с
сомнением качали головою — какое
там в лагеря,
прошли наши деньки, на помойке
теперь место ветерану. Шумели,
разбудили и второй этаж.
Там жили танкисты.
И в частности, один танкист был
несколько сродни нашему инвалиду.
Он спустился вниз в одних
подштанниках и ахнул, увидя своего
родственника в таком бедственном
положении. Ахнул, а узнав о том, что
произошло, нахмурился, стиснул зубы
и побежал наверх одеваться. Как,
беззащитного старика?! Да есть ли
правда в мире?! Беззащитного
инвалида, всю жизнь горбатившегося
на эту шинель, на цыпочках
ходившего, чтобы не стереть
подметок, ветерана Гражданской
войны?! Не-е-ет, есть правда в мире! А
нет, так будет!! Он лихорадочно
застегивал крючки и заматывал
портянки. Как, кровь проливавшего?!
Ну, держитесь, экспроприаторы! Это
вам не ваучеры! Это свободная
страна! Он кубарем скатился по
лестнице, хлопнул парадной и
помчался в гараж. Заводить танк.
Вообще, надо
сказать, во Флориде с танками
напряженка. Как-то это адмиралы
недопонимают. С ракетами еще
туда-сюда, а с танками, точно,
имеются открытые вопросы. То есть
их делают, но за очень отдельную
плату, и все равно пока получается
дерьмо. Достаточно сказать, что их
делает фирма “Крайслер”. Сам
посуди, любезный читатель, хотел бы
ты пойти в атаку на танке фирмы не
Уралвагонзавод, не “Рейнметалл” и
даже не “Виккерс”, прости господи,
а вот прямо-таки на “Крайслере”? А
они иногда ходят. Смеяться тут
нечему, плакать надо, дураками
растем. Так это еще сейчас, а то в
тридцать первом!
Ну стояло там в
гараже несколько танков. Марки
“Рено — БЗСТЛ”, что в переводе
значит “Борец за свободу товарищ
Ленин”, импортные. Контрабандный
товар. Все-таки ездили. Говорят,
стрелять даже могли. То есть,
собственно, кто это говорит? Это
говорили маклаки, одесские
торговцы смертью, которые эти танки
вывезли из Р.С.Ф.С.Р. в двадцатом и
перепродали Пентагону. Стрелять-то
не пробовали, опасались. Но все-таки
ездили. И вот этот родственник,
покрутивши полчасика рукояткой,
заводит свою машину и, взревев
мотором, бросается в погоню.
Старшина в это
время пропивал шинель в чипке. А
Коппола, нажравшись пиццы, плелся в
казарму. И вдруг он слышит сзади как
будто грома грохотанье, треск
движка, металла звон. Он
оборачивается и видит — его
настигает чугунный всадник.
Несчастный обомлел. Он,
расскальзываясь на вмерзших в лед
пивных бутылках, нырнул в
подворотню, но совсем невысок был и
“Борец за свободу товарищ Ленин”,
он легко прошел под аркой и, тарахтя
клапанами, вкатился во двор.
Коппола затравленно озирался и,
увидев щель в заборе, просочился в
нее, тяжело проковылял по помойке и
очутился на пустыре, но “Рено” с
треском повалил трухлявый забор.
Коппола перебежал пустырь и
оказался на мостовой, и, озаренная
бледной луной, загрохотала по ней
боевая машина. Всю ночь, куда бы ни
направлял бег солдат, по пятам за
ним следовало возмездие. Танк был
не слишком быстроходен, да еще
терял по пути запчасти, движок
нередко глох, но и солдат все с
большим и большим трудом
переставлял обмороженные ноги.
Скорость упала до смехотворной, но
преследование продолжалось.
Танкист не стрелял — не потому, что
не слишком доверял клятвам
одесских маклаков — он хотел
непременно гусеницами размазать
жертву по потрясенной мостовой,
чтобы юшка потекла, непременно
чтобы потекла, чтобы луна
смотрелась в тусклый блеск
кишечных петель, в черную лужу на
брусчатке, в остекленевшие на
холоде глаза бедного безумца, чтобы
помнили: так будет со всяким, кто
покусится.
Наконец и город
остался позади. Всходило солнце.
Коппола свернул с накатанной
дороги в сторону, на хлопковую
плантацию, и сразу завилял задом,
пошел совсем тихо. Тут и настиг его
танк. Коппола не успел даже
взвизгнуть. “Борец за свободу”,
как разъяренный бык, ударил его в
бок, опрокинул и подмял под себя.
Танкист вылез из
кабины…
С плантации к ним
бежали хлопководы, которые все
видели…
Наутро старшину
на шинельке снесли в роту.
Проснувшись вечером с сильного
бодуна, старшина ополоснулся в
кадке, поел снежку и вызвал Копполу.
—
Квентин…брат…помер… — глотая
слезы, ответил дневальный
Гаврилкин.
Старшина, вскочив,
в ужасе схватился за голову:
— Как помер?!
А…шинель?
— Помер… Не ел
он… тогда-то…
Но старшина уже
ничего не слышал — он был в
глубоком обмороке.
Когда его вели на
экзекуцию, он извивался, плакал и
целовал руки палачей. А когда сняли
трусы, прочли на левом полужопии
инструкцию резиденту, расплывшийся
от времени химический карандаш, за
неразборчивой подписью и лиловой
печатью, на которой угадывались
очертания плуга и молота. Через час
он болтался на рее.
Чепэнапэхэдэ
Вот именно! На эту
цыганщину должон быть положон
конец!
Однажды поутру
дверь в роту, заскрипев, отворилась,
и на пороге возник прапорщик
Баймурзинов со значительным
выражением на круглом лице. Он
выкатил пузо, сделал шаг вперед и,
вскинув брови, уставился на
дневального.
— Дежурный по
роте на выход! — гаркнул,
опомнившись, дневальный и отдал
честь.
Прапорщик хмыкнул
и важно сказал:
— Отставить.
Так, ни свет ни
заря, в роте появился старшина.
Настоящий. А то, что обычно называют
этим словом, оно зам. Он. В этом
смысле роте крупно повезло —
далеко не в каждой есть настоящий
старшина, из прапорщиков, сам
Баймурзинов оценивал себя как
некоторую роскошь и держался
соответственно: получал зарплату, а
работать предоставлял заму,
который тоже, впрочем, жить умеет.
Получив ротное
хозяйство, Баймурзинов сразу
забрал кладовку.
— Кладовок много,
а старшина один! — сказал он
командиру. Кладовок и впрямь было
три. Тогда он развил деятельность,
ежедневно не пускал на работу по
пятнадцати человек и в три дня
провел в кладовку свет, оклеил
новенькими обоями, поставил стол,
стул, три шкафа, сундук и чайник с
телевизором.
— Смотри! —
сказал он ротному. — Я уже все
сделал! Ты три года не мог.
Ротный,
уважительно хмурясь, понял, что
старшина дельный.
— Денги нада! —
говорил он, энергично потирая
сложенные в щепоть пальцы и
выпучивая глаза, хотя последнее
было мало заметно. Когда ему давали
денег, сильно радовался. Он
раздобыл умопомрачительную
ковровую дорожку, которая, правда, в
его кладовке все равно не
разворачивалась, купил еще один
телевизор, и теперь солдаты
смотрели программу “Время” в
цвете. Мало того, он не упускал
случая привнести в роту любую
мелочь. Он, например, терпеть
ненавидел, когда в столовой после
обеда оставались на столах миски,
кружки и ложки без присмотра
дежурного наряда — в таких случаях
он велел кому-нибудь из своих
солдат потихоньку вынести посуду и
всегда заступался, если солдата
ловили с поличным грубые дежурные.
Зимой то же относилось к
опрометчиво оставленным на улице
лопатам и скребкам, когда нерадивые
красноармейцы чужих подразделений
слишком долго грелись.
Кроме всего он был
и гуманным офицером. Смешно и
говорить, что он никогда не бил
солдат. Какое там бить! Он если даже
просто наорет, потом сокрушается.
Говорит: “Ты видишь, сволочь, до
чего старшину довел? Набери лучше
чайник воды”. Был, правда, один
случай, когда он солдату набил
морду, но то даже не исключение из
правил, а как бы их обратная
сторона, это он сделал совершенно
ради гуманизма.
Дело было так.
Приводит он роту на завтрак. А как
раз Сто Дней, и положено лучшую еду
отдавать дедам, а масло — все им.
Они из него делают дембельские
бутерброды с хлебом. И деды в
столовую не пошли, а велели все
вкусное принести им в роту, и пусть
они тут чайком побалуются.
Дневальный, как столы накрыли, все
это потихоньку в каптерку. Конечно,
из-за этого на столах уже мало что
осталось.
Вот настало время
идти. Вся рота строится, кроме
дедов. А Баймурзинов — чуть не
забыл! — он вообще дедовщину не
признавал. Абсолютно! Вот он и
говорит: “Эй, считаю да трех: кто в
строй не становился, вапще хавать
не пойдет!” Подождал минут пять и
говорит: “Рота, выходи строиться на
улицу! Больше в
столовую ни один блят не пущу!” И
думает — посидите-ка, голубчики,
голодные! А деды думают — вот и
хорошо, как раз спокойно почикаем.
Ладно.
Вот он роту
привел, за столы усадил, к приему
пищи приступить. Ну, приступили. А
только видит он, что мяса на каждом
столе по два-три кусочка в жижице
плавает. Это на десять-то рыл! А
хлеба белого и вовсе нет, одна
черняга.
— Эй, дневальный,
— кричит. — А гиде завтрак?
А дневальный-то
дух, перепугался весь — что
ответить? Другой бы понимал, так сам
бы не спрашивал.
— Вот… — лепечет,
— все на столах…
— А-а! — кричит
прапорщик. — Да ты, блят такой, гиде
смотрел, когда наши столы
накрывали? Что, рота у тебя голодный
сидеть будет?! — и велит нарочно
открыть тарелки с сахаром.
Открывают красноармейцы, а на
каждой — по нескольку
завалященьких грязных кусочков,
остальное — крошка.
Совсем осерчал
старшина, стал громко браниться, а
эхо-то в столовой сильное! А
красноармейцы знают, что Сто Дней,
— и ничего, помалкивают, интересно
все же, как дневальный
выкручиваться будет. А те друг
перед дружкой стоят, один красный,
другой бледный. Старшина и так
толстый, а тут еще раздулся, пыхтит,
усы свои лаковые топорщит.
— Беги, — орет, —
урод, за маслом живо!
Тут все и дыхание
затаили.
— Чего стоишь? —
старшина уже еле сдерживается.
— Нету масла, —
прошевелил дневальный белыми
губами.
— Ш-што? — змеей
прошипел Баймурзинов.
— Нету масла…
Вот тут и не
сдержался прапорщик один раз в
жизни, стал дневального по лицу
бить руками. Бьет да бьет! А
дневальный хилый такой, заморыш
попался, на счастье, замстаршины
подбежал — кой-как остановил
прапорщика. А дневального уже как
ветром сдуло.
Ну, приходит рота
обратно. Смотрит Баймурзинов —
деды ходят хитрые-прехитрые. Он
тогда все понял и кричит: “Дежурный
по роте ко мне!” Подбегает.
Старшина ему кулак в рыло: “Я тебя,
блят такой, в дисбат, туда-сюда!” А
дежурный озадачен и не понимает за
что. Тогда старшина своим
поднесенным кулаком стал вокруг
дежурного махать: “А за что, ты сам
знаешь! За что твой дневальный
дедам завтрак украл!” А дежурный
хитрый-прехитрый. Как, кричит, знать
не знал! То-то, кричит, я смотрю, деды
в каптерке сидят, на завтрак не
идут! А я знать не знал! Это, товарищ
прапорщик, они, наверное,
дневального зашугали! То-то, я
смотрю, он чего-то от меня скрывает.
Ах он гад. Сейчас, кричит, я ему
морду разобью!
— Не надо, —
говорит старшина, — Я уже ему
разбил.
Тем дело и
кончилось.
Итак, дневальный
крикнул “Отставить!”, и старшина
вошел в расположение. Рота
строилась.
— Здравия желаю,
товарищ прапорщик, — с нередкой в
таких случаях иронией сказал
заместитель.
— Страстуй, —
кивнул Баймурзинов. — А почему
медленно строятся?
— Может,
потренировать?
— Не ната,
некогда, — ответил старшина и,
подняв палец, громко сказал: —
Пахэдэ будем делать!
Красноармейцы
разом обратили взоры на старшину.
— Да! — важно
сказал он. — Кровати не заправлять!
Парково-хозяйственный
день! Все в армии надо мыть, чистить,
скоблить, драить песком, пидорасить
с мылом. Взгляните, что это — пол
грязный, лестница заплевана, очки
засраны — все это должно гореть! Я
прихожу после обеда и удивляюсь.
Для начала
собрали постельное белье и вместо
зарядки роту выгнали на мороз с
матрацами и одеялами — выбивать
пыль. Тут-то все и началось.
Красноармеец Зуйков, шатаясь под
тяжестью неохватного тюка, подошел
к тянущейся вдоль казармы трубе
теплотрассы и прислонил к ней свою
ношу. Так делали и другие —
разворачивали матрацы на трубе и
колотили их кулаками и ладонями, а
одеяла трясли по двое. Но сначала,
конечно, все бежали мочиться на
стену родной казармы, так как
старшина, по обыкновению, не дал
красноармейцам пописать. Так
делали и на зарядке, и с годами
проходить мимо казармы, особенно
вблизи, становилось все смешнее и
смешнее в рассуждении дышать носом
— густа и пахуча утренняя моча,
“утренничок”, как объясняла моей
бабке моя прабабка по поводу
молока, но, в сущности, невелика
разница, и крепкий чай, а лучше пиво,
кроме мочегонного действия,
способствуют обилию молока у
кормящей мамы, приятного аппетита.
Мочился Зуйков
долго: струя то слабела, то снова
била, как из шланга, то начинала
вдруг разбрызгиваться веером,
плюсуем порывы морозного ветра и
одеяло в левой руке, и когда он
завершил, красноармейцы уже вовсю
хлопали. Конечно, не все —
некоторые, наоборот, завернувшись в
одеяла с головой, слонялись так в
утренних потемках, временами
сталкивались и ругались могильными
из-под одеял голосами. Это было
довольно дурацкое зрелище — не то
монахи, не то привидения мертвецов,
а самые бурые из них сообразили, что
теплотрасса — она ведь теплая — и
залегли на матрацы, отняв у
новобранцев еще по паре одеял
каждый и укутавшись, точь-в-точь
американские бомжи, как их
показывает программа “Время”.
Некоторые, пригревшись в теплом
коконе, впадали в спячку. Заснувшие
коконы иногда падали на землю,
начиная извиваться и неразборчиво
ругаться еще в полете.
Зуйкова, которому
по сроку службы было положено в
поте лица вытряхивать, осенила
соблазнительная своей наглостью
мысль: зашарить, пользуясь темнотой
и тем, что из-за долгого
мочеиспускания он остался один.
Черт нашептал Зуйкову, что под
одеялом он вполне сойдет за монаха
или привидение мертвеца, и как это
будет блаженно — полчаса ничего не
делая, согреваться дыханием,
иронически поглядывая на
вкалывающих сопризывников. Зуйков
воровато оглянулся и набросил
одеяло на голову. В коконе было
темно и классно. Осторожно
переступая ногами, он попробовал
идти — получилось. Через несколько
шагов его смотровая щель сбилась,
но он, глядя вниз, ориентировался по
сапогам и двигался медленно, но
верно. Его кокон, хотя и
однослойный, стал согреваться. Под ногами поскрипывал
реденький снежок и хрустели стекла.
Инстинкт вел его к теплотрассе.
Хорошо заныкаться в какую-нибудь
занычку и там притаиться, эх,
славно! Как в теплом уютном гробу
или в матке! Лежишь себе! Или хоть
идешь — тоже интересно. Главное,
нету никого, и тебя
на свете нет. Да и света нет. На душе
музыка играет. Я тучка — тучка —
тучка, я вовсе не медведь.
Так идет Зуйков,
бормочет что-то себе под нос и вдруг
спотыкается. Ну, думает, сейчас рожу
в кровь, и начинает извиваться еще в
полете. А не, оно мягкое. Оно
старшина. В пузо. Он что, на улице?
— Э, ты кто? —
доносится из-за одеяла
перепуганный голос Баймурзинова.
Зуйков падает, и
одеяло с него падает, один
Баймурзинов нет, он стоит крепко. И,
не веря своим глазам, начинает
орать. Он орет, что вот как вы
постели выбиваете, что вот как вы на
старшину падаете, и все такое
прочее, какой-то бред. Перепуганный
страшным криком, с трубы валится
еще один кокон и, дергаясь, силится
высвободиться из пелен.
Красноармейцы прекращают работу и
подходят любопытствовать. Зуйков
смущенно встает на ноги. Все глаза
устремлены на него. Уже светает, и
он узнан всеми.
— Еще час будете
хлопать! — угрожает рассерженный
прапорщик. — На старшину падаете!
Он поправляет
фуражку и идет к трубе:
— А ну всем
раздевать одеяло! Ты кто тут лежишь?
— легонько тыкает он сапогом
притаившуюся кучу, опасаясь
попасть ей по уху. Куча шевелится, и
из нее появляется смущенный Щегол.
— А, Щеглов! —
радуется старшина. — Вылезай,
бизьдельник! Я вам покажу! Час
будешь хлопать! Диды засраные!
Все смеются.
Зуйкову не смешно. Баймурзинов
уходит.
— Э, воин, ты че, а
ну сюда иди! — лопаясь от злости,
говорит Щеглов. Зуйков тяжело
вздыхает и идет.
— Бе-оом! —
истошно кричит Щеглов, но,
поперхнувшись от негодования
слюной, начинает кашлять. Кашляет
долго, натужно, утирает рукавом
навернувшиеся слезы, а Зуйков
обреченно стоит перед ним,
затравленно поглядывая — не
поперхнется ли насмерть? Наконец
кашель успокаивается, Щегол
вытирает заплеванный подбородок и,
тяжело дыша, говорит осипшим
голосом:
— Ты че, воин, а?
Вначале он
собирался спросить так трижды, с
нарастающей каждый раз громкостью
и пронзительностью, а потом врезать
Зуйкову по уху. Но он устал от кашля
и не стал этого делать, а потом еще
спрашивать: “Ты че, бурнул, что
ли?!” — и врезать по второму. Он
только из последних сил толкнул его
в грудь и пообещал:
— Ну, сегодня
вешайся!
Зуйков стыдливо
опустил глаза. Щегол хотел подумать
и еще чего-нибудь придумать, но тут
прибежал дневальный и позвал всех в
роту. Старшина не мог осуществить
свою угрозу хлопать еще час —
близился завтрак, потом ПХД, и время
было дорого. Застревая матрацами в
дверях, пыхтя и толкаясь, народ
ломанулся в казарму.
Сравниться с ПХД
может только наряд на кухню, но там
все сразу обожрутся — дышать плохо,
ходить того хуже, и уже трудовая
страда не в радость. А трудовая —
она страда, потому что на ПХД
работают все без исключения. Ну,
неодинаково, конечно. Одни
перетаскивают кровати и моют пол,
другие перетаскивают то же самое и
носят первым воду, третьи подметают
и крошат мыло,
четвертые — тоже крошат мыло рядом
с третьими, но с ними не подметают,
пятые — всеми командуют и все
показывают, как делать. Ну, шестые
командуют пятыми. Ну, пускай
седьмые дают общие указания шестым,
сверху, так сказать. Но даже те, кто
лишь пьет в каптерке
чиф, помнят о ПХД. Пьют и помнят.
Никто не остается совершенно в
стороне.
А сколько еще
видов внутри каждого из указанных
разрядов! Взять для смеха хоть
первых: это ведь уму нерастяжимо,
сколько есть градаций. Какой еще
пол мыть — пола много, он разный
бывает. В туалете, например, пол
очень плохой. Там даже простых
новобранцев не заставляют, а только
провинившихся, и вообще всяких
козлов. Поэтому, видя
красноармейца, моющего туалет,
смело его пинай — он заслужил. Пол в
коридоре чуть получше. Еще
чуть-чуть — в спальном
расположении. Лестница или там
какие отдельные помещения —
бытовка, ленинская комната, сушилка
— уже на порядок выше. И предел
мечтаний — канцелярия. Ее иному
черпаку не зазорно мыть,
красноармеец, моющий канцелярию, —
человек с чувством собственного
как бы достоинства.
То же с кроватями.
Ведь кровать можно перетаскивать
бегом, а можно и шагом, а можно и
вовсе не тащить, а постепенно
переставлять: один конец — другой
конец — один конец — другой конец.
Вот попробуйте так нагло
попереставлять, если вы — два
новобранца в немилости.
А вот уже и
следующее сословие — вторые,
переставлять кровати и подносить
воду. Это совсем другой разговор:
переставил не спеша пару кроватей,
принес ведро воды и стоишь
насвистываешь, пока первые моют.
Зачморилась вода — поменял и опять
стой. Живут же люди!
Тем более на ПХД
телевизор включен, смотришь
какую-нибудь музычку, пока первые
раком ползают. Ну все, вымыли? Опять
переставил пару кроватей и смотри
выше. Да и кровати бывают разные. То
есть сами-то они одинакие, но одни —
пустые, на других — лежат дедушки,
смотрят тоже музычку. Это большая
разница, потому что дедушки старые,
каждые пять минут прыгать
вниз-вверх не станут, их переносят.
Но, конечно, не вторые.
Теперь третьи, что
подметать и крошить мыло. Сюда уже
новобранцы не попадают. Потому что
надобно подмести пол и накрошить
мыла. Ну, мести-то ни к чему. А потом
крошишь мыло. Коричневый брусок в
руке, в другой лезвие, а лучше
стеклышко, и строгай, как Папа
Карло. Если мыло подсохшее —
стружки крошатся, рассыпаются в
едкий порошок, от которого смешно
чихать, а если свежее —
залюбуешься, как осыпает пол, штаны
и сапоги янтарными лепестками. Ну,
покрошил, показал, что трудился, — и
все, садись на табуретку посреди
всей вакханалии и смотри телевизор,
а если все же опасаешься — иди себе
курить на улицу — никто тебе и
слова не скажет.
Те, что должны
только крошить мыло, без
подметания, как правило, его даже и
не крошат, а, справедливо рассудив,
что довольно будет крошки и от
предыдущих, начинают командовать
мойщиками-таскальщиками. Настоящие
командующие за это только спасибо
скажут, у них глотки тоже не
луженые. Новоявленные командиры
садятся на кровати нижнего яруса и
администрируют — раздают приказы,
пинки, советы, оплеухи, поминутно
вскакивая и ругаясь до хрипоты. А
лежащие в это время наверху изредка
обращаются к ним со словами типа —
смотри, бля, шоб усе було чотко и
красиво, а то сам пахать пойдешь, а
те им, типа, — не извольте
беспокоиться, не впервой-с.
Лежащие сверху —
это, надо понимать, и есть,
извиняюсь за выражение, шестые. Они,
как валики, только покручиваются с
боку на бок — “Эй, переключи на
вторую! На третью! Че?! Айда обратно
на первую!”. Они только командуют, в
отличие от своих непосредственных
подчиненных — без пинков и
подзатыльников. Их-то, шестых, как
раз и носят на кроватях первые.
Вот. А те, кто
указуют шестым, — это уже совсем
панство. Чтобы попасть в эту
категорию, одной выслуги лет
недостаточно — нужны личные
качества. Там портной, парикмахер,
грузчик универсама, хлеборез,
кладовщик и тому подобные чеченцы.
Они не смотрят наш телевизор — у
них есть свой. У них в каптерке
магнитофон с блатными эмигрантами,
какие-то гражданские лица обоих
полов, бухло, и не вонючая бражка на
солидоле, а настоящее, покупное, про
чай уже и речи нет. Максимум, на что они способны в
ПХД — окинув взглядом страду,
пробормотать что-то о чистоте
плинтусов, а чаще — просто
покрутить головой, выплюнуть в
ведро окурок “Бонда” в
полсигареты, запить бутылочкой
“Пепси” и, весело-звонко рыгнув,
вернуться к своим пенатам. Они
редко снисходят до того, чтобы,
отловив за шиворот новобранца с
тряпкой, придать ему направление и
ускорение в чайную за пирожными —
нет, их обслуга в ПХД не участвует,
она стоит там же, в каптерке, с
подносами и ножными полотенцами
через руку. Ну, последнее я, конечно,
приврал, но ведь это святая ложь,
натурально неразлучная со званием
сочинителя. Они носят свое белье,
предпочитают казенной форме
спортивные фасоны, ездят с
офицерами стрелять сайгаков,
посещают единственный в городке
ресторан, и так узок их круг, так
далеки они от народа, что,
по-настоящему, и упоминать о них и
не следовало бы. Почему?
Возьмем для смеха
Пушкина. Есть книги — поэты
пушкинского круга, поэты
пушкинской поры, есть, кстати, люди,
уверяющие, что это две огромные
разницы — круг и пора, есть шоколад
“Сказки Пушкина”, Пушкин на
лошади, на дереве, зеркальное
отражение Пушкина и супруги его,
Пушкиной, на балу, есть понятие о
быте, нравах, культуре пушкинского
времени, да, но никакого
пушкинского времени не бывает.
Бывает время зимнее и летнее,
обеденное и рабочее, время жить и
время умирать. Я не отрицаю
существования Пушкина или
каптерщика Вохи, но если прилетят
марсиане и захотят узнать о нашей,
земной жизни, а им расскажут про
Пушкина, то это будет то же самое,
как, претендуя на рассказ об армии,
поведать об ужине каптерщика Вохи
или подвиге Александра Матросова.
Ладно. Лирическое
отступление уже больше, чем мои
ноги, а Щеглов и Зуйков, как в
сказке, замерли на месте — один с
полным ведром воды, другой с
занесенной для подзатыльника рукой
— и слушают этот бред. Простите,
дорогие мои, я забыл про вас —
отомрите, двигайтесь! И вот они
начинают двигаться.
Рука Щеглова,
сперва замедленно, так неуверенно
хлопает по стриженому затылку
Зуйкова, и тот, вздрогнув, выходит
из вынужденного, по вине автора,
оцепенения. Он еще немного неловок
и, услышав одновременно с
подзатыльником истошный крик
своего недруга “Бе-о-ом!!”,
вздрагивает и, зацепившись нога за
ногу, роняет ведро. Волна мыльной
воды захлестывает коридор и весело
журчит у тумбочки дневального.
— Ты что, Зуйков,
смерти моей хочешь?! — в отчаянии
ревет Щеглов, отпрыгивая к стене.
Неправильно, качаю я головой, не
“моей” он должен был зареветь, а
“своей”, своей смерти-то,
зуйковской значит, но попробуй не
оговорись, летя спиной вперед, да на
планшет. Планшет, говорю я, с
“боевыми листками”, он там висел,
теперь не висит, теперь уже падает,
противно скребя гвоздем штукатурку
и оставляя дугу царапины, он,
собственно, уже и не падает, жаль,
что в лужу, а то легко было бы горю
помочь: прибил, и
все! Жаль.
— Щеглов, что
поломал?! — закричал Баймурзинов,
выйдя из канцелярии на грохот
упавшего ведра и видя, как сбит и
распластан в луже планшет. Он, цокая
языком, потрогал царапину на стене,
рассмотрел намокший ватман и
плавающие в луже “боевые листки” и
свирепо уставился на вспотевшего
от пережитого ужаса Щегла:
— Вапще голова
есть?! Зуйков, что глядишь, иди
работай! Щеглов, что поломал? Что
стены портишь, ремонт хочешь?
— Я нечаянно…
— Что скачешь? За
нечаянно бьют отчаянно. Все
прыгаете! Что на стены прыгать?
Щеглов открыл рот.
— Не спорь, не
спорь! За молотком пошли, — и
сердито повел Щегла в кладовку.
Взяли молоток, гвоздя старшина не
дал, заставил прямить старый, стоял
над душой.
— Что так молоток
держишь? Как баба, держишь!
Щеглов сидел на
корточках и, кусая губы, пытался
разогнуть мыльный гвоздь, который
при каждом ударе поворачивался
боком.
— Как баба,
держишь! — вскипел старшина после
третьей попытки.— Что, боишься
молоток за его конец взять?! Руки
откуда приросли?
Щеглов обозленно
перехватил молоток за конец и
врезал по пальцу, зашипел, сунул в
рот и с отвращением выплюнул
мыльную слюну.
— Показывай! —
обеспокоился старшина, насильно
выдернул щегловскую руку изо рта,
смотрел палец, ничего не увидел,
качал головой: “Руки как приросли,
лежебок!”, ушел и вернулся с
гвоздем. Он не дал его, а отобрал
молоток и демонстративно
собственноручно приколотил
планшет, хотя и несколько криво.
— Понял?
— Фонял, —
буркнул Щеглов с пальцем во рту. Ему
было уже все равно.
— То-то! — и
старшина удалился.
Щеглов с
ненавистью смотрел на толстый зад
цвета хаки. И глубоко дышал. Все
видели все. В висках колотился
пульс убийцы. Он видел себя со
стороны — глазами Настоящего Деда.
Настоящий Дед криво усмехался. Что,
щегол, криво усмехался Настоящий
Дед. Барбос оказался несколько
сильнее, да, щегол? У него оказался
больший запас прочности, не так ли?
Щеглов пылал со стыда. МНЕ
СЛЕДОВАЛО ЗАНЯТЬСЯ ИМ С САМОГО
НАЧАЛА. Боюсь, что так, щегол. Боюсь,
щегол, тебе придется его убить, если
ты рассчитываешь стать Настоящим
Дедом. Я ПОЗАБОЧУСЬ О НЕМ, КЛЯНУСЬ!
У стены стоял
молоток. Щеглов долго смотрел на
него. Потом подошел, взялся за
рукоятку молотка.
И поднял его.
Взмахнул.
Молоток со
злобным свистом рассек воздух.
Щеглов
заулыбался.
Новобранцы
шуршали, летали с ведрами, двигали
кровати, утирали пот. Напевали
песенки, грызли морковки. Зуйков
весело елозил тряпкой в углу, и
солнечные зайчики от луж прыгали по
стенам. Деды лежали на кроватях,
плевали в потолок, смотрели
телевизор и ворочались с боку на
бок.
И тут из коридора
донесся грохот. Тяжелые шаги
нарастали и приближались.
Телевизор выключился сам собой. В
наступившей тишине был слышен
только один угрожающий звук.
Красноармейцы оборачивались и
замирали. Зуйков оглянулся — ОН
приближался. Это был Щегол и не
Щегол. ОН приволакивал ногу, а глаза
его теплились отвратительным
огнем, знакомый рот кривила
странная усмешка. В руках ОН держал
молоток.
— Думаешь, ушел от
меня? Ушел, так, по-твоему?
Молоток
просвистел в воздухе. Зуйков
попятился, наступил на мыльную
стружку и упал в лужу. Он закрыл
голову руками, а молоток снова со
свистом взлетел в воздух и сорвался
с рукояти. Глаза всей роты
проводили кусок железа до потолка,
точнее, до белого матового плафона
на потолке. Раздался звон, веером
разлетевшиеся осколки осыпали пол,
кровати и пораженных
красноармейцев, а молоток,
булькнув, утонул в одном из ведер.
Два осколка поразили Щеглова —
один в грудь, другой в глаз. Он
закрыл лицо рукой, швырнул рукоять
в угол и, скользя и спотыкаясь,
побежал в бытовку, к зеркалу. За ним,
соскочив с кровати, рванул
санинструктор Перекрестович.
Другие переглянулись и тоже
поспешили поглазеть. Туда же
потянулись было и духи.
— А вы еще куда? —
возмутился, оглянувшись, последний,
самый ленивый из дедов, Чуб. — А
осколки я буду убирать?
Новобранцы
вздохнули и стали собирать осколки.
Из бытовки доносились выкрики.
— Уй-ю-юй!
— Че, совсем, да,
напрочь?!
— Уй-ю-юй!
— Да убери ты руки
на хрен, дай посмотреть!
— Скорую, мужики,
скорую вызывай!
— У-у-у!!
— Будешь Кутузов!
— Руки, на хрен!
Через десять
минут Щеглов, зажмурив глаз и зажав
в руке осколок показывать
любопытствующим, твердым шагом
вернулся в расположение и
решительным жестом плюхнулся на
кровать. Зуйков боялся смотреть в
его сторону. О нем вспомнили, когда
пришла пора перетаскивать кровати
на место.
— Зуйков таскает
один! — заявил сверху Щеглов. —
Зуйков, таскать кровати в одиночку
бегом марш!
Зуйков обреченно
направился к первой койке.
— Бегом! — заорал
Щеглов.
Зуйков потрусил,
громыхая каблуками, и, взявшись за
ножки, неловко дернул скрипящее
двухэтажное сооружение.
— Живей, скачками!
— веселился Щегол. Зуйков дергал,
обегал и дергал с противоположной
стороны. Железо визжало, и ножки
царапали пол.
— Э, пусть с
кем-нибудь, а! — поморщился Чуб и
кивнул на экран. — Не слышно же!
— Не хуй! —
возопил Щегол. — Они тут
растащились! Пусть, падла, землю
роет! Мы, Чуб, как с тобой летали
были молодые, а они пообнаглевали!
— и, вне себя, он спрыгнул с койки и
придал Зуйкову ускорение сапогом.
— Вот так!
Зуйков, пыхтя и
заплетаясь сапогами, потащил
кровать.
— Вот так! —
моргая глазом, неистовствовал
Щегол. — Ты у меня сегодня
повесишься! — И дал ему, торжествуя,
еще один поджопник.
Зуйков только
вздрогнул и, втянув голову в плечи,
побежал за второй кроватью.
— Отставить! —
возмутился Щегол. — А выравнивать я
буду?!
Зуйков, скользя,
вернулся и, плюхнувшись на колени в
лужу, передвинул ножки точно в
прежние, продавленные в краске,
кружочки.
— Поставил? Бегом
за второй, — удовлетворенно
приказал Щегол и снова полез на
полати.
Зуйков переволок
вторую и, тяжело дыша, направился к
третьей.
— Ты че, сука? —
страшно понизив голос, свесился
сверху Щегол. — Ты опять пешком
ходишь?! Я же сказал раз и навсегда
— бегом, бля, бегом! Ну, удав… — и он
в изнеможении откинулся на подушки
и, глядя вверх, на разбитый плафон,
воззвал:
— Рядовой Зуйков!
— Я!
— Третью кровать
бегом марш!
Зуйков икнул. На
третьей кровати лежал его мучитель.
— Не понял, бля!
Приказ ясен?
— Так точно!
— Выполняйте.
Зуйков рухнул на
колени и стал дергать ножки. Дед
иронически поглядывал на него
сверху и подбадривал:
— Ну, живей рожай!
Зуйков выпучил
глаза и дернул. Ножки сдвинулись.
— Ну, еще один
рывок!
Зуйков напрягся,
застонал и громко пукнул.
Наблюдавшие за воспитательной
сценой разразились дружным смехом.
Щегол самодовольно улыбнулся и
крикнул вниз:
— Ты че, в натуре,
вонючка голливудская, давай, рой
землю!
Мокрый насквозь
Зуйков тупо дергал ножки, но они не
двигались.
— Эй, Зуйков, та ты
сегодня снидал чи шо? — веселился
Чуб.
Щегол снял ремень
и, сев на кровать по-турецки,
довольно удачно хлестнул барбоса
по спине.
Зуйков вздрогнул
и бросил ополоумевший взгляд
наверх.
— Хрена ль ты
смотришь?! — закричал Щегол. — Ща
буду тебя погонять! — и снова
ударил, и опять попал. Зуйков охнул.
— Ты думал, шутки?!
Переставляй живей, а то ваще будешь
меня на кровати, как конь, катать по
всему расположению!
Зуйков встал
раком, взялся за самый низ ножек,
поднатужился и дернул. Сооружение
зашаталось.
— Мочи, братан,
мочи! — покрикивал сверху Щегол и
крутил ремнем замысловатые
восьмерки в воздухе. — В другой раз
будешь знать…
Зуйков опять
дернул, и опять слабо. Щегол
перегнулся вниз и влепил ему
бляхой. Тот взвизгнул и, упершись
ногами в соседнюю кровать, рванул.
Ножки попали на мыльное место и
резко ушли вбок, верхняя кровать
накренилась, Щегол отчаянно
замахал крылышками, но было поздно
— он вниз головой слетел с
верхотурья и тяжело обрушился на
пол. Секунду побалансировав, на
него грохнулась кровать.
Ахнули и
бросились на помощь. Щеглов лежал в
мыльной луже. Глаза его горели
непримиримой ненавистью, но он был
смертельно бледен, и розовая пена
пузырьками выступила на краях его
губ.
— Не давите меня
— сказал он шепотом. — Я сломал
себе ногу.
Командир полка
Младший сержант
Еремин ведет батарею с ужина. С ума
спрыгнуть можно.
Да никто не
требует, чтобы вели Фрунзе с
Котовским или даже прапорщик
Пастух, но и не Ерема же!
Обычно это делает
сержант Прач, это не от извозчика и
разговорчивой прачки, но отпрыск
старинного дворянского рода
Львовых-Прачей. Долговязый, с сухим
надменным лицом и плехо говорить
рюсски, он командует “Ап!”, и все
ужасно топают ногами, а он
командует отставить, потому что не
надо ужасно топать, но звонко
печатать, а потом опять ап, и снова
даун, и так до семи раз, а то и до
семижды семидесяти, благо, столовая
далеко.
Здорово! Тогда
солдат начинает себя уважать, ему
охота для упиться зловещей
красотой взглянуть на все со
стороны, какими-нибудь сугубо
штатскими, лучше мальчишескими
глазами. Хочется, конечно, и просто
чтобы “со стороны”, не без того, но
не надо грязи, тем более
дезертировать тянет всегда, а
четкий марш — вещь редкая, по
мнению Прача, даже казуистически
редкая вещь, так что самому
марширующему делается нежно и
удивительно. Он воображает себя
этак марширующим по Праге, Берлину,
Парижу, ну хватит, хватит! Да хоть бы
и по отечеству, даже и лучше по отечеству,
чтобы бабы, ну молодые, не как
матери, а как бабы, пригорюнившись,
подолами сарафанов подтирали себе
слезы, а следом бежали бы (босоногой
стайкой) сопливые мальчишки в
картузах, и одна, может, девчонка с
козой.
Нет, лучше так:
бабы, закрывшись от солнца
загорелыми руками, хихикают,
подталкивают друг дружку локтями,
нетерпеливо переступают по своей
колючей стерне, но мы сурово
проходим мимо их, и лукавые усмешки
на их простых добрых лицах
сменяются жалостными вздохами, а
потом на зеленых соленых крестьянских
глазах появляются слезы, и уже
потом в ход идут подолы. Да… Но то,
говорю, Львов-Прач.
А то Ерема. Он,
конечно, тоже похож на фашиста, но
уже с той стороны зеркального
стекла. Глазами, например,
маленькой, но очень гордой уличной
парижанки. Ерема — настоящий
грязный бош, уж вы мне поверьте. Он
— звероподобен и туп, кожаные
шорты, рыжая шерсть на кривых ногах,
а она — гром и молния! —
вздергивает напудренный носик,
картавит отчаянно, туфельки на босу
ногу, красный розан в волосах, под
шуршащей юбкой ни-че-го, а он бы ее
хватать пальцами-сардельками, а она
бы:
— Ваш Гитлер
уродина! Кровопийца! Его только в
сортире утопить! Ну — бей, ах ты
зверь, ах ты ирод! — понятно, до
какого подлого визга может дойти
истинная парижанка, когда ее лапает
подобный Ереме грязный бош,
грязный, всхлипывая, настаивает
она, хотя сама живет на чердаке в
американо-латинском квартале без
душа, а о банях в Париже и слыхом не
слыхивали.
Не то что у нас!
Взять хотя бы солдатскую столовую
летом. Плюс сорок, с кухни пышет
жаром, суп только что не кипит. Пот
течет сквозь брови и заливает
глаза, глаза щиплет, от этого
забываешь подуть на ложку,
обжигаешь рот, взвыв, плюешь на
товарищей своих, к только что не
кипящему супу добавим керамические
сухари, нередко заменяющие хлеб, и
тогда не странно, что самый
распространенный недуг, с трех или
трижды тридцати трех раз все равно
не угадаете — глоссит, воспаление
языка, что, вопреки чаяньям
командиров, не мешает болтать в
строю, но создает облом за едой и
при курении. Хорошо, что только
десять минут, и после этого
обожравшаяся, но потерявшая с потом
столько же веса, сколько получила с
пищей, батарея, тайно ослабив ремни,
шагает восвояси, а Еремин в меру
своих способностей как бы
командует “ба-ар-рея, бн”,
“сыр-ра” — и тому подобные
трудовые выкрики.
Солнце уже зашло
за казарму, промокшие груди и спины
обдувает ветерком, булькает
уставная вода во фляжках и чай с
содой в желудках молодых людей. Вот
миновали все ворота, вот уже
крыльцо родной казармы, где принято
немного их подрочить — кру-ом!
кру-ом! — чтоб слаще казался
перекур, — а солдаты уже щастливо
кружатся, ибо тает воск, снедаемый
огнем, ибо тает воск, и уже не
столько слушают Ерему, сколько
опасаются увидеть в лице
отделенного Тарасюка (наст. фамилия
— Поросюк) задоринку, настыринку,
несгибинку, которая могла бы
задержать в строю еще минут на пять
после роспуска всей батареи, как
вдруг…
В романах часто
встречается это “вдруг”. Авторы
правы, да я вам больше скажу,
любезный читатель: проза, не
содержащая в себе этого “вдруг”,
по мне, и не проза даже, а одно
пустое место, постмодернизм, дрянь,
помои. Такую прозу может писать
только какой-нибудь Дэвид Бауи,
вообще фетюк. Это все равно что
однополый секс по телеграфу или
мыть ершей перед ухой. Так вот,
вдруг появляются мальчишки.
Организуем
квадратное пространство. Одна его
сторона представлена хронотопом
дороги, на котором кружится
батарея. Противоположная сторона –
офицерское общежитие, из которого
выезжают дети на колесиках и
движутся, в свою очередь, по третьей
и четвертой сторонам, по хронотопам
песчаных дорожек, так что их
разделяет спортплощадка. Они
рвутся на запад, на запад, через
площадку, через хронотоп дороги,
через аппель-плац, они спешат в кафе
возле клуба. Но на их пути кружится
батарея, жирная многоголовая гидра
заняла главную коммуникацию и
отрезала офицерство от последнего
кафе! Сперва один, за ним другой
ребенок подкатывают к колонне и
останавливаются в паре метров от
солдат. Многоголовая гидра не
спешит распасться на корпускулы. Ее
ни объехать, ни обойти — с
отчаяньем убеждаются мальчишки.
Единственный выход — взорвать…
Один из них, точно,
бос и соплив. Он шмыгает и вытирает
нос рукавом своей вареной
джинсовки. Между ног у него
болтается красный складной
велосипед, а на худой заднице — те
самые — ах, как тесен мир! — кожаные
баварские шорты, но лучше всего, что
на лице маска для подводного
плавания, это избавляет от
надобности описывать физиономию,
от которой обыкновенно веяло
неописуемым нахальством, ибо то был
младший, хотя тоже умный, сын
замполита дивизиона подполковника
Аввакумова. Дыхательная трубка
засунута в трусы. Таким пугалом он
гоняет по учебному центру! Он
взглянул на свои “командирские”
часы, засек время и, спустив ноги с
педалей, с удовольствием
переставлял их в разные положения,
пошевеливая грязными, толстыми
большими пальцами. И всякий раз, как
он взглядывал на свои босые ноги, на
лице его пробегала улыбка
оживления и самодовольства.
Совершенно
другой, хотя ничуть не менее
паскудной, физиогномией отличался
его визави, прямой и единственный
потомок командира батареи майора
Медведева. Он на своем скейтборде с
бутылочкой “Фанты”, что корова на
льду, врезался в кусты, взвизгнул и
соскочил на песок, а доска
перевернулась, и колеса продолжали
вертеться в воздухе. Краснощекий
альбинос, любитель меда, который
ему есть было нельзя — аллергия,
он-таки употреблял, а потом — как
вот теперь — ходил с красными
щеками и ягодицами, последнее не
так заметно, был затянут своей
матерью, урожденной Грегори, в
черный сюртучок и белые брыжки,
сшитые, накрахмаленные и
выглаженные ее педагогической
рукой, и отчаянно потел крупными
каплями на носу. Мишутка Медведев
моложе и не в пример
благовоспитаннее своего
долговязого приятеля, который, по
мнению Мишиной мамы, урожденной
Грегори, портил ребенка.
Материнское сердце не ошибалось, и
действительно, когда в гаражах
ребенок, с трудом обнажая головку
письки, говорил: “А у меня тут
перхоть”, Аввакумов презрительно
смеялся и цедил сквозь зубы: “Это
не перхоть, дурак, а смегма, от нее
заводятся дети”. Но и сам Мишутка
не был цветочком, скорее фруктом,
что доказывается хотя бы
известными его приключениями с
дикими пчелами и дикими гусями — и
те и другие водились в окрестностях
учебки в изобилии.
— Че они встали?!
— с возмущением запищал Мишутка,
обращаясь к дружку.
А не забывай, мой
маленький друг, что дети были
разделены спортплощадкой и им
приходилось кричать.
Аввакумов
исподлобья оглядел батарею и
бросил:
— Щас их подгочат
и гаспустят. — Он картавил, как
какой-нибудь француз.
— Чего?! — не
расслышал Мишутка.
Аввакумов
повторил громко. В колонне
зафыркали.
— Смех, бн! —
рыкнул Ерема. — Сыр-ра! Оставить!
Кру-ом!
Теперь Мишутка
обратил внимание на Ерему, которого
не заметил было за строем более
рослых сверстников. Похлопав на
него белыми ресницами альбиноса, он
поперхнулся “Фантой”, закашлялся
и опять обратился к Аввакумову.
— Петька, а он
ефрейтор?
В колонне опять
засмеялись. Но уже не солдаты.
Сержанты, те, что и прежде
поговаривали, что Ереме не к лицу
вторая лычка, не к лицу (особенно
педалируя фразеологизм, в чем
чувствовался намек) и должность
замкомвзвода, что хаму хамово, что
русская армия гибнет от, и все такое
прочее. Железом, обмокнутым в
сурьму, врезался вопрос ребенка в
милое сердце младшего командира.
Ерема увидел усмешки на холеных
сержантских лицах и понял, как
теперь его станут
называть. На лице его запылали
пятна, и он заревел:
— Баррея, бн!
Кру-ом! Ша-ом марш! Отставить! Стой!
Кру-ом!
— Котогый? —
заинтересовался Аввакумов, большой
знаток геральдики и семиотики
вообще.
— Да вон
командует!
Аввакумов
прищурился.
— Вот этот,
пгыщавый?
— Ага, бармалей!
Аввакумов сплюнул
и холодно ответил на эту
инфантильную реплику:
— Багмалей?
Пидогас он, а не багмалей!
Батарея
остолбенела. От ужаса.
— А почему?
— Что почему?
— Ну, это… (Милый
Мишутка!)
— Пидогас-то? А я
один газ кугил, а этот пидогас бате
застучал! — охотно объяснил
наставник. — Батя мне: Я! не кугю! а
ты! кугишь! — и пошел, и пошел…
Стукач!
Все смешалось в
Цемесской бухте. Ветер рвал первые
желтые листья и с шелестом гнал по
асфальту. Перевернутый скейтборд
бешено вращал колесами, и жужжали
подшипники. Отделенный Карасюк
больно закусил губу и напряженно
смотрел в небо. Ерема тоже
посмотрел. Небо было пустое. С
ревом, разворачивающим
внутренности, он вышел из ступора и
стал изрыгать команды – все те же
пять-шесть слов
строевого устава. Раскаленные, как
вулканическая пемза, они должны
были испепелить все, но не
испепелили, остались строевыми
командами. Машина безукоризненно
подчинялась, все быстрее стучали
сапоги, булькала вода во фляжках и
чай с содой в желудках молодых
людей, пот заливал глаза, как в
столовой. Ерема тоже вспотел.
Охрипши, он изрыгал пять-шесть слов
во всех возможных сочетаниях, но,
оставаясь командами, они ничего не
испепеляли, хотя все смешалось в
Цемесской бухте и сами собой
разгонялись колеса скейтборда под
вышеописанным небом.
— Гляди, Петька,
щас западают, — насмешливо сказал
Мишутка.
— Слоники устали!
— сочувственно проорал Аввакумов.
Все оборвалось
внутри у солдат. Слоники, а?! Да ведь
противогазы-то на боку, ах же ты,
ефиоп, да ведь это прямая провока…
— Га-зы!
Стукаясь локтями,
рвут из сумок противогазы, всмятку
пихают лица в вонючую тугую резину,
очень чистую, ежедневно моющуюся
резину, она, обезжиренная, не
скользит по коже, она сжимает и
растягивает рты в сардоническую
столбнячную улыбку, а ноздри
выворачивает наружу, дети, никогда
не мойте противогаз изнутри, семь
секунд норматив, и сами не
умывайтесь, только чистите зубы,
семь секунд, лицо, дети, должно
лосниться от кожного сала, а масло в
столовой — не жрите масла каждый
день, атеросклеротические бляшки,
хотя бы в постные дни — грех —
бросайте масло не в кашу, а в
противогаз! “Фу!” — “Фу!” —
“Фу!!”, — сотня искаженных
энергичных выдохов по уставу: —
Фу-у!!!
— Отставить! —
ревет раненый Ерема, красный, да,
красный, но вынутые из противогазов
лица краснее, и не равномерно, а с
бороздами и извилинами, словно
гражданские мозги… мозги? Нет,
мозги подразумевают мысль, эти лица
не подразумевали, их вид, как
говорят французы, был глуп, как
нога. Ну, конечно! Гм-гм, читатель
благородный, разумеется, ножки!
Ножки выпускницы — жарким
деревенским утром — первые
модельные — чуть тесноваты —
торжественная линейка — последний
звонок — выдача аттестатов — вальс
— танцы на крыше — буги с косой —
рок-н-ролл мертв, а мы еще нет — до
рассвета по окрестным рощам, гумнам
и буеракам — и наконец в родную
хату, где батя не с поленом, а с
заколотым тельцом, матерью и
благословением, но она не хочет
ничего, только снять, если ты,
благородный читатель, видел ее
ножки после того как, ты поймешь,
как выглядят лица из противогаза,
поймешь, отчего мальчишки
переглянулись и весело
рассмеялись.
— Слоники устали!
— повторил этот столбик жира, не
отличающийся, как видим,
изобретательностью.
Но и Ерема ею не
отличался. Он подал команду
“газы”.
Мишутка заверещал
от восторга. Гнусаво загоготал
Аввакумов.
— Гы-ы, —
сотрясался Аввакумов. — Да он
пгикольный!
— К…к…то… —
вытирая слезы, прозаикался Мишутка.
— Еф…еф…гейтог!
Тут-то и лопнул
младший сержант Карасюк. Он ведь
долго крепился, больно закусывал
губу, но не прикажете ли прокусить
ее насквозь ради Еремы? Он и лопнул,
буквально обрызгав окружающих
слюнями, что бы еще ничего, и
фигурально — хохотом. Произошла
цепная реакция, и через секунду
хохотали все сержанты, а еще через
одну первый противогаз сорвался
без команды, и, краснее
вареного рака, закатился в
беззвучном смехе самый щуплый и
робкий из солдат, Костя Истомин.
Сорвав маску, его поддержал рыжий и
перекошенный от гогота Паша
Квашнин, за ним сбросили резину
Матвеев и Полоцкий, а Леня
Баранович упал, упал и стал
корчиться на пыльном асфальте,
держась за живот.
— Отставить! —
орал Ерема, но тщетно — в
Соединенном Королевстве наступила
анархия. Смеялись сержанты, солдаты
и дети.
Дыхательная
трубка в трусах Аввакумова сбилась
и теперь торчала вперед трясущимся
дулом. Ерема смотрел в эту черную
дыру. Дыра увеличивалась. Она
лыбилась. И Ерема закричал,
закричал против воли, он не хотел,
крик родился сам из глубины
развороченных внутренностей,
ливера, кишок и души. Крик принял
традиционную форму команды, уже не
помню, какой именно
команды, но форма теперь передавала
некое неслыханное и
беспрецедентное содержание. И
команда выполнилась. И выполнение
команды теперь было формой,
передающей содержание, — некое
действие, неслыханное и
беспрецедентное, было как бы
условным ритуалом, имитирующим то
сакральное, невыразимое “действие
в себе”.
Команда не сразу,
но довольно скоро выполнилась.
Мишутка — и тот проникся
громкостью и душераздирающей
интонацией этого, уже далеко не
трудового, выкрика. Сквозь его
слоновью шкуру — все мы немного
слоны, не только надев противогаз,
не только солдаты первого периода
службы, когда СЛОН значит “солдат,
любящий офигенные нагрузки”,
сквозь медвежью теменную кость, под
которой, в отличие от ереминской
концентрической извилины, просто
гладко, как бабья пятка, — дошло. Но
только форма.
До Аввакумова
дошло содержание. Сквозь его
хлипкий, гнилой состав дошли, ох как
дошли модуляции этого содержания, и
оказалось оно не вещью в себе, но
самым непосредственным образом
относилось лично к нему,
Аввакумову, Петру. Он понял, как бы
хотел поступить с ним Еремин. Но
руки были коротковаты. Аввакумов
посмотрел в бычьи глаза Еремина. Он
сказал:
— Командир, мля…
Да, так именно он и
выразился, “командир, мля”, ни
более ни менее, что, конечно, тоже
было только формой. Но дружок его,
тоже конечно, не мог понять ее
содержания, отразил как таковую и
затрещал, как какая-нибудь
скверная, вшивая девчонка с козой:
— Командир полка,
нос до потолка, командир полка, нос
до потолка, командир…
Визгливый стишок
поднимался над землей, над
распаренным телом солдат, уходил к
деревьям, крышам, таял в вышине, а на
втором этаже офицерского общежития
смотрели из окна бесплатный
спектакль Аввакумов-старший и
мадам Медведева, урожденная
Грегори, и она тоже модулировала:
“Ах, паршивцы, паршивцы, м-м-м, о-ах!
парши-ив…цы…а-ах! пар! шив! цы!” А
Аввакумов-старший глядел молча,
пристально, тяжело дыша носом,
стараясь смотреть только на Ерему,
не вниз, только вдаль, на Ерему, и
изо всех сил думал: “Еремин, Еремин,
Еремин, раз, два, три, четыре, пять,
шесть, семь, восемь,
дважды четыре восемь, дважды пять
девять, дважды шесть десять, нет, не
десять двадцать шесть, Еремин, нет,
не так быстро, Еремин, постой же,
Еремин, не так скоро, Еремин же! нет!!
Эх, Еремин, Еремин…”