Алексей
Вдовин
Художник
и модель
Рассказы
Алексей
Валерьевич Вдовин родился в 1968 г.
в Ташкенте. Учился в Ташкентском
университете на факультете русской
филологии. Работал монтировщиком и
администратором театра, клерком в
Минводхозе, уборщиком. В 1992 г. уехал
на историческую родину — в Россию.
Работал корреспондентом городской
газеты, рекламистом-дизайнером в
телерадиокомпании, ответственным
секретарем чусовской городской
газеты. В настоящее время —
верстальщик (оператор компьютерной
верстки) в лысьвенской городской
газете “Искра”.
Место
обитания — г. Лысьва Пермской
области.
ХУДОЖНИК
И МОДЕЛЬ
Дверь
захлопнулась. Звук монотонно
урчащего двигателя изменился —
прерывистые всхлипы, резкий взлет
на октаву, — автобус вздрогнул,
задние колеса сделали несколько
стремительных холостых оборотов по
заледеневшему асфальту — и
одноэтажное здание автовокзала
поплыло в сторону. Люди, мерзшие под
навесом, притормозившая на
перекрестке легковушка, мутные
контуры зданий, площадь,
железнодорожный переезд, дамба,
крутой подъем, поворот — это был
первый, утренний рейс, стекла еще не
оттаяли, З. снял перчатку, приложил
ладонь к холодной матовой
поверхности и подождал, пока пальцы
не почувствовали влагу. Оттаявшая
поверхность сохранила отпечаток
ладони, подушечки пальцев саднило
от холода. За высокими спинками
угадывались пассажиры, большей
частью одинокие и так же вжавшиеся
в свои кресла. Через проход, у окна,
сидел мужчина, он сосредоточенными,
неторопливыми движениями
массировал виски, закрыв глаза и
сморщив лоб. В который раз за это
утро З. пожалел, что опоздал на
поезд. Можно было попытаться найти
теплый вагон, свободную верхнюю
полку, уснуть, укрывшись пальто с
головой, и надеяться на то, что эта
тяжесть в голове, слабость в ногах и
ноющая, далекая зубная боль не
признаки наступающего гриппа, а
обычные спутники слишком раннего
утра. Автобус недолго колыхался по
мощеным закоулкам окраины, смутный
пейзаж посветлел, мелькнула
автозаправка, несколько рекламных
щитов, заброшенный пост ГАИ,
тональность двигателя снова
изменилась, и по ногам потянуло
холодом — колеса почувствовали
трассу.
З. потянулся за
сумкой — где-то на дне лежали еще
одни шерстяные носки — и вспомнил,
что тогда все было точно так же.
Зима, раннее утро, поезд, на который
он опоздал. Был такой же холод,
бивший по ногам, сосед пил водку. С
чего тогда начался их разговор? С
водки? Или с курицы — такая
типичная общепитовская курица,
запеченная до сухости — она лежала
на хрустящей фольге поверх высокой
сумки, и они отщипывали от нее
полоски мяса, запивая водкой, да,
водки было гораздо больше, чем
курицы. Они вели пустой диалог, у З.
это всегда начиналось так — он
вытягивал из соседа нехитрую
рабочую биографию, а в том, что она
будет именно нехитрой, сомневаться
не приходилось, все говорило об
этом — тщательность утреннего
бритья, обстоятельность теплого
свитера, простота и уверенность
грубо обстриженных ногтей. И то, что
собеседник был старше его лет на
десять, и разность их профессий, их
взглядов на жизнь, их родственных
связей, корней, положения — все это
делало разговор еще заманчивее.
Они ходили курить
к задней двери, заледеневшей, с
грязными наростами льда по краям,
откуда тоже нестерпимо дуло. Сосед
прятал сигарету в кулак — у него
были большие руки, крупное лицо и
тусклые усталые глаза, —
затягивался глубоко,
сосредоточенно и чуть ли не через
равные промежутки времени. Да, это
была первая пауза, когда З. сказал
ему, что работает в газете — но он
уже привык к этим паузам, когда
оценивается ранее сказанное, он
привык к этому
первому недоверию, сомнениям, это
не страшно — недоверие, вот он, я,
весь, я же не на работе, я такой же
простой парень, пью с тобой водку,
здесь нужно рассказать про себя,
пара проблем, житейских,
недовольство чем-нибудь, ну вот
хотя бы погодой — холодная зима в
этом году! — и пошло дальше. Начнем
с простого — здешний? Да, коренной,
потомственный. И родители, батя из
вольных — ну, здесь половина таких,
— водитель, три десятка за
баранкой, и шестьдесят шестой
водил, и на “ЗиЛе”, потом на
“КамАЗ” пересел. В АТП каждая
собака знает. Билет половинный на
все направления. Ну, хорошо,
вернулись, сели. Еще по кружке.
Курица. Жена готовила? Жена. Брата.
Младшего.
З. закрыл глаза.
Этот момент стоило вспомнить
поточнее. Здесь был какой-то
неуловимый сбой, в том, как он
сказал про эту жену брата, тяжело
хрустнул пальцами, потом плеснул
водку в кружку, посмотрел вперед, в
белый коридор снежной дороги. Если
бы З. остановился здесь, просто взял
бы кружку из застывших рук, одним
глотком прервал бы молчание, отломил куриную ножку,
хрустнул корочкой? Нет, он выжидал,
смотрел на соседа, на вылепленное
лицо и немигающие глаза. Да, была
эта пауза, но потом они выпили еще
по одной, потом сосед расстегнул
куртку, такую мощную шоферскую
куртку, во внутреннем кармане лежал бумажник, черный,
кожаный, потрепанный, в бумажнике —
фотография. Брат. Похож. Всего на
три года младше. Едет на опознание.
Все. Дальше пошла
история. До этой точки знакомство
можно было остановить, ограничить
одной бутылкой, курицей,
несколькими сигаретами — потом уже
все было бесполезно. Он говорил с
тихим ожесточением, мелькали годы и
имена, в памяти остались только два
— Вадим и Виталий, Вадя и Витя, два
брата, у которых, как ни странно,
было мало общего, кроме чисто
внешнего — крепкой фигуры, резких
черт лица, походки… Старший, Вадим,
например, играл в футбол, младший в
это время сидел дома и клеил
самолетики — ночью он протягивал
под потолком пару ниточек, хитро
насаживал на них пластмассовый
корпус, и первое, что видел Вадим,
просыпаясь, — пикирующий на него
“Ил-2”. Почему ему сейчас
вспомнилась именно эта история с
самолетиками? Тогда он тоже
прицепился к ней, и хотя сосед
судорожно выкладывал все новые и
новые подробности их отношений с
братом, З. никак не мог двинуться за
ним дальше. Братья всегда ссорятся
— он, кажется, и тогда пытался
ввернуть эту успокоительную фразу,
дескать, не стоит казнить себя, все
мы что-то недодали своим ближним. Но
это было ярко: воскресенье, утро,
Вадим открывает глаза, на тумбочке
возле кровати брата стоит
недоделанный вчера “Конкорд” —
красивая немецкая модель,
посеребренные крылья, тонкий
фюзеляж. В квартире тишина, Вадим
встает с кровати, один шаг, берет ее
в руки, еще не зная, что будет делать
дальше. Он поворачивается к брату —
тот смотрит на него, будто и не спал крепко за
минуту до этого. “Положи на место”,
— говорит он. “Чего?” — “Положи”.
Вадим чувствует, что лучше так и
сделать, но не может отказать себе
перед этим в маленьком развлечении,
он подходит к открытому окну, держа
самолет на вытянутой руке. “А он у тебя летает?
Давай проверим?” Вадим смотрит на
брата, что-то ломается в его сильных
пальцах. “Положи, дурак!” — кричит
Виталик, и это значит, что сейчас
прибежит мама, брат вскакивает с
кровати, плачет, наконец плачет,
обломки самолета летят с высоты
пятого этажа. “Он разбился.
Авиакатастрофа”, — говорит Вадим и
швыряет оставшееся в руках крыло на
пол.
З. запоминал, он и
тогда пытался запомнить все, держа
в запасе предстоящий день — нужно
будет восстановить эпизоды,
выстроить схему, скелет будущего
очерка. Тема — жестокое время,
рушащее личные связи. Или — личная
трагедия, заставляющая
переосмыслить ценность своей
жизни. Братья росли, каждый
по-своему, но по жизни,
хронологически, шли след в след,
младший что-то донашивал за
старшим, старший где-то заступался
за младшего. Учились оба так себе,
серьезных планов не строили,
крепкая рабочая профессия была им
гарантирована. Вадим определился,
естественно, раньше — сел за
баранку в автошколе, гонял и
отцовский “Москвич”, под
присмотром, недалеко. Виталик к
технике был равнодушен — и вообще,
непонятно, что ему нравилось — то
ли сидеть часами над настольным
хоккеем, играя по собственным
правилам, то ли рисовать в толстых
тетрадках бесконечные истории,
персонажами которых были нелепые
человечки с длинными носами на
тоненьких ножках-палочках. Перед
армией общение Вадима с младшим
братом заключалось в основном в
дружеских подзатыльниках — он
работал в автомастерской, не
чурался самой черной работы и
приходил грязный, уставший. И
довольный — зарабатывал прилично.
Не злоупотреблял,
не шлялся где попало — словом,
готовил себя к будущей серьезной и
взрослой жизни. В армии повысил
категорию и последние полгода
катал офицеров на “пазике” по
казахской степи. Виталиком дома
были недовольны. После школы он
никуда не поступил, нигде не
работал. Родители не вовремя уехали
на море, по путевке, вернувшись,
застали квартиру неуютно
заброшенной — ключи у соседки, сын
неизвестно где, — а он вернулся
только через неделю с грустным “а,
вы уже приехали?”. Время было
упущено, с кем он там гулял —
неизвестно. Вадим узнал об этом
случайно, много лет спустя, да и то
от невестки — “мы там и
познакомились” — на Байкале, в
какой-то непонятной общине, где они
там занимались черт те чем, чуть ли
не бизонов разводили. Мама
подключила к воспитательной работе
демобилизовавшегося Вадима. Он
воспринял все по-своему — пару раз
проводил брата тайком до подвала
кинотеатра, потом, вечерком,
нагрянул туда с приятелями во время
сеанса — ничего особенного,
плюгавый старичок в ватной
телогрейке малюет афиши. Старичка
этого он увидел позже, дома — “да
поймите, что я вам говорю, у него же
талант, дар, ему учиться надо,
уезжать отсюда подальше”. Вадиму
понравился ответ отца, тот достал
из кармана новенькую десятку — “а
вот это нарисует?”.
Короче — Виталик
уехал на долгих шесть лет и
вернулся только на похороны матери.
Он отпустил бороду, лицо стало
по-здоровому смуглым, взгляд —
уверенным. Вадим запомнил эту
встречу. Гаишники прогнали его с
привокзальной площади, на своих
двоих он переминался у перрона,
поезд был проходящим, и среди толпы
в одинаковых синих спортивных
штанах с оттянутыми коленями сразу
увидел брата — длинный плащ,
дорожная сумка.
“А ты вырос…”
“Здоровая пища на
свежем воздухе. Как дома? Как отец?”
“Что — отец…
Пьет, вот как мать в больницу легла,
так и запил. Да там уже все понятно
было. Сердце. Все уже. Не работало”.
Вадим стучал
кулаками друг о друга, вокруг них
сновали люди, кто-то громко орал на
весь перрон про горячие пирожки.
“Ну, что, пошли,
что ли? Где твой стальной конь?”
“Что? А — машина!
Да я на “ЗиЛе”. Самосвал. Я ж на
работе сейчас. За отгулы пашу. Вот —
с завтра до девятого. Папашку еще
выводить надо. Из запоя”.
Они сели в машину.
“А “Москвич”
где?”
“Так продали уже.
Мне своих колес хватает, папашка не
водит, права забрали”.
Отъехали от
вокзала, покатили по улицам.
Виталик щурился, оглядываясь по
сторонам. Вадим говорил без умолку.
“Город изменился,
не узнаешь. Застроили все. Мост вот
расширяют, знаков понатыкали. А ты
чего один? Чем занимаешься?”
“Да так. Всем
понемногу. Я, наверное, поживу с
месяцок у вас, осмотрюсь”.
“Да ты что,
братишка, конечно живи”.
Скорее всего, ему
опять тогда хотелось
покровительственно похлопать
брата по плечу, лихо затормозить у
подъезда, взять у него сумку,
открыть дверь своим ключом. Не
вышло — на скамейке сидел
пьяненький отец, что-то выговаривал
соседкам, он увидел братьев,
привстал:
“Виталька… Ох,
сынок, а мамку-то мы потеряли,
померла мамка-то, — и все через
пьяную слезу. — Вот, Виталька
приехал ко мне, младшенький мой…”
“Пойдем, папа”, —
и они пошли вместе, а Вадиму и
впрямь пришлось нести эту на
удивление легкую сумку.
Странно, сосед
тогда не забывал вовремя наполнять
свою кружку, он выпивал ее махом, не
глядя, наполнял опять, протягивал З.
и снова говорил, доставал свою
“Приму”, мял сигарету в руках,
табак сыпался на колени,
выпотрошенная сигарета падала на
пол. З. приоткрыл глаза — все та же
дорога — дождался первого
указателя. Память избирательна, а
он почти в точности воспроизводит
сейчас этот монолог годовой
давности. Скоро будет Лупаевка,
автобус притормаживает,
сворачивает с трассы, сосед дошел
до похорон матери, они вышли из
автобуса, вот тут надо вспомнить
поточнее, зажигалка отказалась
работать, пальцы не слушались, ноги
затекли, З. тупо смотрел, как сосед
идет к киоску, расталкивает людей, потом
возвращается — из кармана торчит
горлышко. Кружка у него была с
собой, тут же, на улице, они выпили
еще по одной, З. нес какую-то
краеведческую чушь про местную
церковь, сосед, кажется, не мешал
ему и думал о своем, потом пришел
водитель, они сели,
выпили еще — дальше, до самого
главного, всплывали только отрывки,
эпизоды, З. и не пытался их связать,
автобус мягко покачивался, низкий
приглушенный голос бубнил свое.
Мать —
похоронили. Отца позже. Но сначала
Виталик привез жену. Ту самую, чья
курица. Потом он купил дом на горе, с
видом на город, два этажа,
мастерская. Что сначала — отец или
дом? Выходящих не было, и автобус
пролетел мимо Лупаевки — теперь не
вспомнить. Главное, что Вадим
остался один — три комнаты, кухня,
балкон, второй этаж, хороший
кирпичный дом. Женщины были, но так
— приходящие. Шофер, понятное дело,
все в рейсах, сам связываться не
хотел, были же истории у них в
гараже — приезжает парень на два
дня раньше, а там все, как в
анекдоте. Мужика с лестницы, жену по
кумполу — теперь тачки катает. А дети —
что дети? — спиногрызы. У младшего
тоже детей не было. Не завел.
“Первое время я
как с дороги — сразу к ним. Из
Краснодара — яблочки, из
Казахстана — дыни, из Казани —
пиво. Вот пиво он пил. И все. А я
первым делом — вот, стопарик, потом
в баню — хорошая банька у него
была”. Так и сидели два брата за
столом, один — пиво, другой — водку,
пока хозяйка учительствовала в
своей школе. “Зачем она у тебя
работает? — спрашивал Вадим. — И
так денег куры не клюют”. Младший
отшучивался — нужен покой, нужно
работать, нужен постоянный доход, а
что она там получала в своей школе
— гроши, однако что ни зима, то
сапожки, то шубка, не с учительской
своей зарплаты явно. Кормились они
в основном Виталькиными картинами.
Откуда-то наезжали люди, какие-то
японцы, еще гости непонятные,
вежливые, красивые. Один-два раза в
год случались такие наезды, по
десять человек ночевали в
мастерской, Вадим отказался
пускать к себе наотрез, хотя место
было, после одного случая. Три
девицы и один смурной бородач по
просьбе Виталика разместились у
него. Полночи Вадим пил с ними водку
и шалел от длинных разговоров в
четыре глотки, причем девицы не
пьянели, бородач тем более, сам он
нес полную околесицу, Вадим
наливался тяжестью, в какой-то
момент он сообразил, что у него на
коленях сидит одна из девиц, а
остальные гости неизвестно где, и
он сделал то, что требовалось, а она
все это время глупо хихикала,
разложенная прямо на кухонном
столе. Он оставил ее там, вторая
настигла его в ванной, третью он
нашел у себя в кровати, а утром
вообще проснулся в другой комнате,
на полу, совершенно голый — вся
компания сидела на кухне, бодрая и
свежая, уничтожала запасы и хором
обсуждала его, Вадима, недостатки и
достоинства, причем бородач уже
помалкивал. Виталик потом смеялся
— “Ну, извини, братан, ну, пойми, что
они там видят, в своей Москве, для
девчонок это же реализм такой, от
сохи, кондовая Русь”.
З. вспомнил, как
бесполезно расспрашивал о жанровой
принадлежности картин младшего
брата. За чем охотились все эти
иностранцы, скучающие москвички и
одержимые бородачи в свитерах под
старика Хэма. Сосед после этих
вопросов замолкал, уходил в себя,
долго мял очередную сигарету,
закуривал, шел в хвост автобуса, З.,
как привязанный, плелся за ним,
цепляясь за спинки кресел. Время от
времени его начинало мутить, и он
приваливался лбом к оледеневшему
стеклу, сосед не обращал на него
внимания, а потом, придя в себя, З.
снова поворачивался к нему и вновь
проникался повествованием, на
какое-то время забыв про свои
вопросы.
Вадим приставал к
младшему: “Что ты здесь торчишь с
твоими деньгами, уезжай, что ты
делаешь здесь, зачем тебе все это
нужно?” Он как кость в горле был
тогда ему, наступали тяжелые
времена, приходилось пахать и
пахать, он не вылезал из
командировок, и младший с его
легкими деньгами, доброжелательный
и спокойный, красиво коловший
дрова, растапливающий ему,
усталому, баню, неторопливо
попивающий пиво, был непонятен и
враждебен. “Я люблю эти места, это
же моя родина, я же вырос здесь,
здесь моя семья”, — он обнимал
жену, сидящую рядом, смотрел на
Вадима, улыбаясь лучезарно. Вадим
уходил во двор, затягивался
душившей его “Примой”, Виталик
вставал за его спиной, в проеме
двери возникала Ксения, его жена, и
они стояли втроем, глядя на свой
маленький город.
Потом случилось
самое страшное — в начале осени,
возвращаясь домой на новом
“КамАЗе”, Вадим сбил человека,
девушку. Из лощин на дорогу
выползал густой туман, Вадим
специально выехал на пустую трассу
пораньше, не зная, что вот сейчас, в
полусотне километров впереди, в
кювет слетают “Жигули”, и его
жертва будет долго выбираться из
покореженной машины, ползти, ничего
не видя от боли, ориентируясь
только по звукам — и она возникла
на пустой дороге неожиданно, в
сырой окровавленной одежде, Вадим
отвернул в сторону, задел ее бортом,
но этого оказалось достаточно.
Завгар, приехавший за ним, сказал
однозначно — “Вытащим. Но прав на
пару лет лишат. Иди механиком”.
Пришлось идти. Потом — долги,
непонятная коммерческая возня
вокруг их конторы, по-прежнему
одинокий быт. Он сидел в гараже по
вечерам, из рейсов возвращались
ребята, он встречал их, пили из
алюминиевых кружек.
“Ты бы хоть
собаку себе завел, что ли…” —
говорил Виталька, а Ксения только
прятала глаза. Он и сам понимал, что
мог иногда быть и неприятен им,
когда вот так заваливался с утра,
небритый, промасленный, на их
чистую веранду, долго снимал
сапоги, шлепал наверх, разваливался
на диване в мастерской и угрюмо
наблюдал за братом, как тот мешает
краски, натягивает холст.
“Завтракать, завтракать”, —
Ксения звала их снизу, они
спускались — первым шел Виталик,
сбегал в столовую быстро, легко,
ополаскивал руки и уже из-за стола
наблюдал за Вадимом. Они с Ксенией
садились рядом, спиной к большому
окну, два силуэта на светлом фоне.
Он пережевывал что-то без аппетита,
смотрел на них, угрюмо усмехался,
слушая их рассказы, и не отвечал на
вопросы. После завтрака они
оставляли Виталика одного, Ксения
шла на работу, он доносил ее тяжелую
учительскую сумку до автобуса,
потом шел вниз, к берегу, сидел с
рыбаками, покуривая и изредка
вставляя короткие реплики в их
пустые рыбацкие беседы.
Ксения несколько
раз предлагала ему бросить гараж и
идти в школу, преподавателем труда,
он отказывался, с каждым разом все
резче. Он по-прежнему ночевал в
гараже, отсыпался днем, иногда
что-то продавал на рынке из
ненужного домашнего хлама, иногда
завтракал у брата, зачем-то
накапливая свои наблюдения,
запоминая все.
Однажды утром он
застал дома у Виталика телебригаду
из областного центра —
разукрашенный фургон, переплетение
проводов, ведущих на второй этаж,
самоуверенные молодые люди внизу,
за чаем. Ксения усадила его за стол.
“Это по какому поводу”, — спросил
он. “Так, обо всем, — неопределенно
ответила Ксения. — Посиди с нами”.
Через полчаса молодые люди
бросились наверх сворачивать
технику, а брат и еще несколько
человек спустились к столу.
“А вы, значит,
старший брат? — все переспрашивал
розовощекий толстячок. —
Прекрасно. А давайте сделаем чудный
кадр — семья за чаем. А потом я
задам вам несколько вопросов.
Идет?”
Вокруг опять
засуетились эти ребята, в лицо
ударил свет мощных ламп. Вадим
начал описывать их комнату,
квартиру, школу, вспоминать
бесполезное детство.
“Но ведь все это
происходило на ваших глазах?”
“Что — это?”
“Ну… Развитие,
становление характера, творческий
рост… Меня всегда интересовали
первые проявления таланта. Знаете,
как на фотобумаге. Не было ничего —
и вдруг что-то проявляется…”
“Да не было у него
никакого характера! Хлюпик,
размазня”.
Толстяк
засмеялся.
“Ну, конечно! Вы
же старший брат. В детстве это
ощущается острее…”
Неожиданно для
всех Вадим взорвался:
“Да он и сейчас
такой же! Сидит там у себя, наверху,
а жизнь — вот она! Ты ее руками
потрогай! А потом малюй!
Запечатлевай!”
Он долго орал так.
Телевизионщики ошалели от напора,
Ксения пыталась его успокоить,
усадить обратно. Пробившись сквозь
свет, Вадим поймал взгляд брата —
тот стоял у открытой двери и курил,
едва заметно улыбаясь.
“Чего ты
лыбишься, пень?! Я не прав? Скажи,
скажи им всем, прав я или нет?”
Вадим рванулся к
брату, зацепился за шнуры, что-то
опрокинулось, сквозь грохот и крики
он услышал спокойное “нет” и,
задыхаясь, выбежал из дома.
З. открыл глаза —
автобус стоял у переезда, салон
заливало красным, от мигающего
семафора. Оставалось самое главное.
З. осторожно опустил затекшие ноги
в проход, нащупал сигареты и
двинулся к выходу. У двери он
посмотрел на водителя. “Кури здесь,
— сказал тот, не поворачивая
головы, — чего салон студить”. З.
откинул приставное сиденье, присел,
с удовольствием вытянув ноги, печка
работала, здесь было тепло,
начинался рассвет, до города
оставалось от силы полчаса езды.
Через полгода
после съемок той злополучной
передачи Вадиму вернули права. За
это время брата он не видел ни разу.
И не особенно тосковал о нем. Дважды
заходила Ксения, повезло — его не
было дома, соседи доложили. Но,
выезжая на трассу, он не мог
миновать их дома — одного на холме,
— за несколько секунд он успевал
заметить и отметить все — дым, свет
в окнах, новые занавески. Виталик
нашел его сам. Весна, предстояло
ехать в Среднюю Азию, он торчал под
машиной второй день. “Кто старое
помянет… —
сказал младший. — Портрет твой хочу
написать. Не против? Заходи к нам”.
И снова,
возвращаясь из рейсов, Вадим
отправлялся в дом на холме. Иногда
даже не заезжая в гараж — и ночевал
там. Едва рассветало, Виталик делал
наброски на больших плотных листах,
когда становилось совсем светло,
понимались в мастерскую. Как-то,
закончив работу, Вадим сказал:
“А я ведь на самом
деле тебе завидую. И завидовал. Ты
живешь наполненно. Ты всегда
знаешь, что делаешь”.
“А ты не знаешь?”
“Не в этом дело. Я
сомневаюсь, я постоянно боюсь.
Ошибиться. Или не успеть. Самое
тяжелое — знать, что это на всю
жизнь. Ты представляешь — жить вот
с этим?”
“А Ксения?”
“Ксения? Страшно
сказать, иногда мне кажется, что мы
просто исполняем необходимую
жизненную функцию. Я — муж, она —
жена. Знаешь, как говорят — они
идеально подходят друг другу”.
Вадима вдруг
испугал этот разговор. Он ощутил
эту неуверенность, этот страх, он
почувствовал, что должен что-то
сделать, изменить.
“Дай посмотреть,
что ты там нарисовал”, — попросил
он.
“Да нечего там
пока смотреть. Просто привыкаю к
твоему лицу. — Виталик протянул ему
папку. — Я хочу писать тебя за
рулем, в кабине”.
“А потом? Мне
подаришь?”
“Не знаю. Может, и
подарю”.
Ближе к лету,
когда настали светлые дни, Виталик
взялся за портрет всерьез. Вадим
приезжал к нему на своем “КамАЗе”
и пару часов просиживал в кабине,
выставив локоть в окно, другая рука
на руле, взгляд вниз, на младшего,
глаза в глаза. Ксения возвращалась
из школы, они шли обедать, Вадим
снова наблюдал за ними, впервые
задумываясь — а счастливы они
вместе или нет. Примерно через
месяц портрет был закончен. Он
стоял в центре мастерской, залитый
светом, — Вадим увидел себя, свое
лицо, свои глаза, свой взгляд — и
понял, что это взгляд убийцы.
Въезжали в город.
Момент, который З. уже не помнил.
Тогда он пришел в себя уже на
автовокзале, не зафиксировав
промежуточные звенья. Услышанное
парализовало, и З. не сделал ничего
— в буфете он отпивался крепким
кофе, несмотря на это, дома сразу
уснул, проснулся вечером, разбитый,
с тяжелым недоумением и апатией в душе.
Зимой Виталик
собрался в Рязань, на Оку,
“отдохнуть на пейзажах”. Вадим
взял командировку в Караганду, за
какими-то железками, чтобы уехать
днем раньше. Он дождался младшего в
городе, куда тот приехал к вечеру
следующего дня электричкой, догнал
его в толпе у рынка, машина была
рядом, на стоянке. Виталик
обрадовался — брату, машине,
термосу с кофе. В аэропорт они
поехали, когда стемнело, за городом,
у заранее выбранного поворота,
Вадим притормозил.
“Надо тут заехать
в одно место…”
“А успеем?”
До вылета
оставалось три с половиной часа —
они проехали пару километров по
неширокой проселочной дороге,
Вадим остановил машину в лощине.
“Что случилось?”
“Смотри”.
Виталик
отвернулся к окну, Вадим перекинул
тонкий кожаный ремешок через его
голову и затянул на открытой шее. В
отражении на стекле кабины
мелькнули дикие глаза, Виталик
навалился на Вадима спиной, ногой
ударил в окно, но стекло выдержало,
Вадим столкнул брата вниз, на пол,
сам навалился сверху, коленями в
спину. Младший бился еще минуту,
потом тело обмякло, Вадим подождал
еще несколько минут, не ослабляя
хватки, потом заставил себя
отпустить ремень, сесть — он не
хотел спешить, суетиться. Он
вывалился из машины, обтер лицо
сырым снегом, отдышался. Потом
достал из-под сиденья большой
целлофановый мешок, обошел кабину,
открыл дверь, не переворачивая
тела, проверил карманы, переложил
документы с билетом в свою куртку,
развернул пакет, натянул его с
головы до пояса, стащил вместе с
телом вниз, на снег, и затянул
горловину приготовленной веревкой.
Здесь, на обочине
дороги, под снегом, тело пролежало
неделю — столько понадобилось
Вадиму, чтобы слетать до Москвы по
паспорту брата, добраться обратно
поездом, забрать груз из
Казахстана, вернуться с ним. В ночь,
когда он приехал за телом, шел
густой снег, было тепло и влажно.
Мешок заледенел, но показался ему
легким — и он без труда забросил
его в кузов, спрятал поглубже, чтобы
через четыре часа сбросить его с
моста в незамерзающую, загаженную
химикатами реку — место тоже было
выбрано заранее, и груз
приготовлен, обод старого колеса.
Через две недели
Ксения подала заявление в милицию,
оказывается, в Рязани Виталика
ждали, хотели даже встречать в
Домодедово, да что-то с машиной не
заладилось. Им — Вадим переехал в
дом к брату — сообщили, что до
Москвы Виталик долетел, советовали
поискать среди московских
знакомых, расспрашивали о его
планах, Ксения уже склонялась к
мысли, что сидит Виталик в
какой-нибудь глухой деревушке и
пишет свои пейзажи, Вадим все
больше молчал, просиживал
свободные дни в мастерской,
доставал со стеллажей картины,
ставил их на свет, разглядывал
подолгу.
Виталика искали,
московские друзья не давали
следователю расслабиться. Когда
пришел вызов на опознание, Ксения
отказалась ехать сразу и наотрез:
“Это не он”. Ехать пришлось Вадиму.
“И вот еду,
земляк. А что там увижу — Бог знает.
Может, его и увижу”.
Они сидели друг
против друга за маленьким столиком
в углу, З. с трудом выхватывал тихие
фразы из вокзального гула.
“Теперь уже
никуда не деться. Как ни болел, а
помер. Все — теперь уже навсегда”.
Кажется, он и
проводил З. до такси, посадил в
машину, что-то — сейчас уже не
вспомнить что — сказал на прощанье.
Сначала З.
постарался все забыть. Потом, ближе
к весне, стал осторожно наводить
справки, поднял подшивки газет,
каталоги выставок, искал того
толстяка с телевидения. Что-то
заставляло его быть осторожным —
причастность к тайне? случайно
открывшаяся истина? Два раза он
отказывался от командировок в этот
городок, пока не почувствовал, что
только так может избавить себя от
наваждения, разобраться в пьяном
кошмаре той зимы.
И вот — через год
— весь день, ясный и морозный, он
провел здесь, заглядывая погреться
в магазины и забегаловки,
заговаривая с продавцами о
пустяках, разменивая деньги в
холодных полупустых автобусах на
коротких однообразных маршрутах,
то приближаясь, то отдаляясь от
одинокого и заметного дома на
холме. Он решился зайти туда только
к вечеру, когда начало темнеть.
Калитка поддалась без шума, но он
вздрогнул и хотел броситься назад,
когда на втором этаже зажгли свет.
З. поднялся по каменным ступеням,
поискал звонок, толкнул дверь — она
была не заперта — прихожая,
комната, круглый стол, лестница на
второй этаж, все как он себе и
представлял.
З. закрыл за собой
дверь. Тусклый свет с улицы, длинные
тени на полу, шаги над головой — все
это выглядело кадрами из плохого
фильма. Он поднялся по лестнице,
прижимаясь к стене. Единственная
дверь, он открыл ее сразу и
несколько секунд стоял,
ослепленный ярким светом, в котором
постепенно проявлялась большая
комната с высоким скошенным
потолком, картины на стенах,
огромный стол, подрамники с
натянутыми холстами, готовые к
работе, чучело птицы, парящее над
головой, краски — несколько
тюбиков лежали на полу, силуэт
человека, спиной к нему. Он сидел на
корточках у нижнего угла уже почти
законченной картины — какой-то
древний сюжет, золото на голубом,
деревья, поле — и что-то подправлял
на холсте. Рядом на полу лежала
доска со смешанными красками, на
табурете — банки, кисти. В
движениях была уверенность,
спокойная уверенность мастера. Вот
он остановился, отклонился
чуть-чуть назад, пробормотал что-то
тихо, протянул руку за тряпкой,
вытер кисть, привстал.
З. узнал эту руку,
массивную руку шофера с короткими
пальцами и грубо обстриженными
ногтями. Он уловил смутное движение
на противоположной стене — и
встретился глазами с ним,
отраженным в большом зеркале
напротив. Молчание длилось
несколько затянувшихся секунд,
потом З. услышал голос:
— Сходи вниз. В
холодильнике. Бутылка. Принеси.
З. вернулся, хотя
первым его желанием было уйти,
удрать из этого дома, из этого
тяжелого сна.
— Ну, что ты на
меня так смотришь? — сказал
художник, принимая запотевшую
бутылку. — Он вернулся. Вернулся,
понимаешь? Я ведь ненавижу его,
этого мазилу. А он сильнее — я
только не пойму чем.
Автобус выехал на
большую площадь и теперь медленно
полз по кругу в колонне других
машин, сразу потеряв свою
индивидуальность. “Успокойся.
Теперь успокойся”, — повторял З. и
ловил себя на том, что глупо
улыбается.
Он ступил на землю
— ноги затекли от долгого сидения,
но идти было приятно — он купил
газету, свою, свежий номер, который
готовили без него, спустился в
переход, вышел на другой стороне,
как всегда слегка ошалев от
замкнутого пространства, набитого
людьми. Ну что же — все живы,
когда-то должны кончится и эта боль,
и эта усталость. З.
прибавил шагу к остановке, повис на
ступеньке троллейбуса, подумал,
дождаться ли следующего, но сзади
подтолкнули, налегли, двери
закрылись, теперь нужно было
пробираться дальше, держаться
крепче, устраиваться поудобнее —
путь до дома был неблизкий.
ГУДОК
Первый выстрел
прозвучал сразу после девяти —
только началась программа
“Время”, второй, роли уже не
сыгравший, — несколько секунд
спустя, так что при опросе
свидетелей возникла путаница —
говорили в основном об одном
выстреле. Впрочем, пули было две —
одна в теле Владимира Шахиджанова,
больше известного как Шах, вторая
застряла в задней стенке почтового
ящика, пробив переднюю, журнал
“Здоровье”, газету “Известия” и
напоминание о необходимости
скорейшей уплаты за квартиру.
Вторая пуля, от которой уже ничего
не зависело, не последовала вслед
за первой только благодаря
сержанту Муртазину, схватившему за
руку своего старшего коллегу
лейтенанта Маркова. А третьего
выстрела не было, потому что в
обойме находилось всего два
патрона — так предписывал режим
экономии боеприпасов,
установленный в местном ОВД — один
предупредительный и один на
поражение. Получилось наоборот.
Шах корчился под
лестницей — пуля попала в живот,
жить ему оставалось несколько
минут, болевой шок, слабое сердце,
два его приятеля стояли, прижавшись
к стене, лейтенант с сержантом
возвышались над телом, похожие на
скульптуру Мухиной, с пистолетом
вместо серпа и молота.
А произошло
следующее: сержант ехал к себе
домой после дежурства, лейтенант не
отказался от приглашения к столу.
Незадолго до них в подъезд вошел
Шах с двумя мордоворотами. Они
налегке выскочили из бара, бывшего
напротив, ненадолго, справить малую
нужду — бар, увы, соответствующих
условий не предоставлял. Лейтенант
узнал Шаха слишком поздно, после
того, как рванул его за плечо,
повернув лицом к себе и заорав:
— Что же ты
делаешь, гад?
Шах, уже узнанный,
не удержался на ногах и повис на
лейтенанте.
— Командир, ты
спятил, — сказал он, с напряжением
выговаривая слова.
Сержант, узнавший
Шаха первым, смолчал — этого типа
знали все, особенно младший
патрульный состав, имевший строгое
указание от начальства по ряду
конкретных лиц не встревать, а если
некуда деваться — пресекать
настойчиво, но корректно. В этом был
известный резон — связываться с
этим темным миром местная милиция
не любила, есть
спецы из области, ФСБ, хлопот не
оберешься из-за пятнадцати суток —
поэтому сержант не встрял, в конце
концов, и дежурство уже окончилось.
Лейтенанту, узнавшему Шаха не
сразу, отступать было поздно. Он уже
успел коротким, но мощным ударом
снизу в челюсть отшвырнуть Шаха под
лестницу, двое безымянных
мордоворотов рванулись к нему и
скрутили бы, но тот крикнул: “Назад,
дерьмо!” — и рванул пистолет из
кобуры. Мордовороты застыли. Шах
поднялся, держась за стену и
отплевываясь.
— Как фамилия,
командир? — спросил он.
— Молчать,
скотина. Вы, двое, лицом к стене, ты
— в машину.
Никто не
пошевелился.
— Да не ори ты так,
дурак. Дети есть? — с этими словами
Шах сунул руку в карман. Тут
лейтенант и выстрелил.
Скорая, которую
вызвал из квартиры сержанта один из
мордоворотов, не успела. При
осмотре трупа обнаружили пистолет
— но во внутреннем кармане, а Шах
пытался всего лишь достать носовой
платок, чтобы вытереть
окровавленный рот, — об этом
лейтенанту рассказал начальник ОВД
в эту же ночь, добавив, что раз
пистолет все-таки имел место быть,
то вполне мог оказаться в наружном
кармане, рядом с платком, и раз так,
то именно за ним Шах и полез, а то и
успел достать, именно так и следует
писать в докладной, мордовороты не
в счет, с медиками все оговорено,
сержант подтвердит.
— А тебя мы
переведем. Семья уже под охраной. И
не переживай, давно уже нарывался,
— по-отечески добавил начальник,
самолично закрывая камеру.
Мордовороты
действительно были не в счет, им
просто велели убраться с глаз
долой, медикам было откровенно
наплевать на то, где лежал пистолет,
а сержант и впрямь подтвердил все,
что нужно, а потом две ночи не мог
уснуть, а на третье утро, когда Шаха
должны были хоронить, к нему
позвонили и сказали так: “Не
переживай, сынок, тебя не тронем”,
— он наконец успокоился.
К похоронам о
случившемся знали все. Местная
газета, конечно, предпочла
отмолчаться, но, ожидая эксцессов,
отправила сотрудника из молодых на
похороны, тем более что прошел слух
о специальном взводе омоновцев,
выписанных из областного центра на
всякий случай. Накануне, в
обеденный перерыв, к
заводоуправлению подъехали
несколько блестящих машин, из них,
красиво хлопая дверями, вылезла
группа товарищей, в чьих походке и
манерах без труда можно было узнать
коллег покойного. Их узнали и на
проходной и к директору пропустили
без колебаний. Директор в это время
был в столовой, маленькой комнатке
со столом на десятерых, здесь же, на
первом этаже, куда пищу привозили
отдельно для директора и замов —
чтобы не теряли времени, не
отрывались от производства
материальных ценностей, нужных
городу и стране. Директорский
кабинет, типичный, просторный —
шкафы, столы, — был уставлен этими
самыми ценностями — вафельницы,
утюги, эмалированные кружки и
мисочки, непонятные изделия из
пластмассы и две электроплиты,
которые стояли по бокам
директорского стола.
Вернувшись из
столовой за семь минут до окончания
перерыва, директор застал своих
гостей за изучением всех этих
предметов.
— Добрый день, —
сказал он отчетливо всем сразу и
поздоровался за руку с каждым по
отдельности.
Сели.
— Все
производишь? — начал разговор
старший.
— Все торгуешь? —
в тон ответил директор.
Остальные
промолчали, сдержано улыбаясь.
— Слышал, Шаха
грохнули? — спросил старший, был он
директору почти ровесник, да и
кроме возраста объединяло их еще
что-то, помнится три вагона медной
проволоки, контейнеры тех же
электроплит, еще мелочь.
— Слышал, жалко, —
ответил директор, хоть было ему не
жалко совсем этого Шаха, но так
полагалось, он скорбно закивал
головой, прикидывая, что к чему —
ну, пару автобусов на похороны,
стол, повара он даст…
— Да сам виноват,
нажрался опять, полез на рожон, —
прервал его расчеты старший. —
Похороны завтра. В два часа. Дашь
гудок?
Директор
встрепенулся, поднял брови.
Заводской гудок
поднимал город в восемь утра —
каждый рабочий день — и иногда
гудел на похоронах видных горожан,
по особым распоряжениям директора,
не очень часто, но в два года раз
такое случалось — в этих случаях
полагалось давать три гудка, каждый
из которых был короче ежедневного,
но вместе они его перекрывали и
давали понять, что вот оно, вечное и
неразгаданное, опять прошло рядом,
и каждый, кто слышал этот сигнал, а
слышали его почти все, задумывался
на секунду, если не об усопшем, то
все равно о чем-то торжественном,
соответствующем моменту.
— В два часа, ты
уловил? Давай, рожай, у нас еще дел
выше крыши сегодня.
— Нет, конечно, —
встрепенулся директор, — меня же
весь город на смех подымет.
— Ты не понял, —
старший посерьезнел, улыбки на
лицах остальных пропали, и
директор, видя это, напрягся. —
Завтра в два часа мне нужен гудок.
Мне нужен. Понимаешь?
— Да ты с ума
сошел. Все же знают, кому я буду
гудеть. Мне вставят потом…
— Кто тебе
вставит? Прогудишь — и все, —
старший повысил голос. Слегка.
— Не могу, —
ответил директор и продолжил без
паузы. — Технику дам, дворец дам,
зал на двести мест, проведем, как
аренду, гудок нельзя.
— Нельзя,
говоришь? — старший навалился на
стол и прошипел в лицо директору: —
Сколько ты на мне денег сделал, ты
уже забыл? Хозяином стал, да? Ну так
ты погуди еще! Хоть разик еще
прогуди у меня! В коляску потом не
сядешь! Пошли, ребята.
Все встали.
Директор тоже.
— Я завтра встану
к восьми, проверю, — сказал старший
и, опрокинув по дороге стул, вышел
из кабинета. Остальные последовали
за ним.
Обеденный перерыв
окончился. В дверях возникла
секретарша. Директор замахал на
нее, она испарилась, он поднял стул,
поставил его на место, собрал с пола
бумаги. Руки его дрожали.
Через полчаса к
директору был вызван молодой
инженер котельной. Из недр
директорского стола появилась на
свет справка месячной давности о
состоянии дел с экономией пара,
содержащая рекомендации по
ликвидации утечек, прорывов и т.п.
Подготовленная к приезду
ответственной комиссии из области,
она, сыграв свою роль, была
сохранена запасливым директором и
вот, на тебе, снова пригодилась.
Молодой инженер, составивший
справку, быстро вспомнил, о чем идет
речь, скромно покивал в ответ на
похвалы и получил распоряжение в
течение часа подготовить
конкретные предложения по
ликвидации утечек, где первым, нет,
вторым пунктом должна быть
упомянута остановка гудка — ведь
расход пара, сколько там
килокалорий? В ответ на это молодой
инженер осторожно возразил, что не
в гудке вовсе дело, но был так же
мягко выпровожен из кабинета со
словами: “А мы вам премию выпишем,
за рацпредложение”. Приказ был
отстукан тут же, вслед за приказом
об остановке гудка на профилактику.
К котельщикам директор пошел сам и
объяснил что к чему, мол, в область
кто-то накапал, область нажала,
поэтому — профилактика, что значит
— не насовсем, утрясем, уладим, со
временем.
Похороны Шаха,
вопреки кровожадным ожиданиям
газетчиков, прошли спокойно.
Заметал первый осенний снежок, отец
Андрей длинно читал отходную, и три
бабушки тянули что-то гнусаво вслед
за ним. Когда опускали гроб,
пальнули пару раз в воздух, на что
старший заматерился вполголоса, он
не любил таких демонстраций.
Поехали в ресторан, два автобуса в
хвосте кортежа, вдова плакала,
прижимая к себе сумочку, полную
крупных купюр, а что деньги, разве
они заменят живого мужа, даже
такого.
Гудок молчал, это
в городе заметили сразу, отчасти
удовлетворившись объяснениями
директора про экономию — ну, что не
придумают. Потом заговорили опять,
что-то просочилось, совет ветеранов
пару раз засылал представителей, во
второй раз на них наорали, в третий
— не пустили. Ветераны пошли в
газету и подняли большой шум.
Директор держался до последнего.
Три месяца спустя после похорон
Шаха, принимали в заводском доме
отдыха отраслевого министра. Между
делом, ближе к вечеру, он спросил:
“А что у вас там с гудком? Что за
история такая?” Наутро директор
набрал номер, который все это время
старался забыть.
— Ну, что с
гудком-то делать?.. — спросил он,
поздоровавшись.
— С каким гудком?
А, с этим-то… Ну, не знаю. Ты там
хозяин, тебе и решать.
— Так ты же сам…
— проговорил директор и, краснея и
бледнея на своем конце провода,
прервал фразу, не в силах ее
закончить.
Повисла пауза.
— Да ладно, чего
там. Гуди, — был ответ.
Директор бросил
трубку.
Так мирно и
закончилась эта история. Лейтенант,
которого перевели в другой город,
вскоре ушел из милиции и трудится в
охране коммерческого банка,
сержант добавил еще полосочку на
погоны, а так по-прежнему служит все
там же и тем же. Старший купил
универмаг, но занимался легальным
бизнесом недолго, сейчас сидит за
что-то темное, неясное. Директор
вместе с женой и
двумя детьми незадолго до собрания
акционеров разбился на своей
машине, впрочем, эти два события
никто не связывал.
И на его
похоронах, как и положено, гудел
гудок — три коротких гудка — так
бывает всегда, когда провожают в
последний путь тех, кто по каким-то
причинам дорог городу, за прошлые,
всем известные заслуги.
ТРУБАЧ
Моему
отцу, Валерию Федоровичу Вдовину
Я никогда не был
знаком с Пашей Головановым. Это имя
всплыло почти случайно в таком же
случайном длинном и
многоступенчатом разговоре со
старым московским музыкантом —
ранняя, еще теплая осень, двор,
широкая скамейка — он перебирал в
памяти своих знаменитых коллег,
какие-то громкие выступления,
забавные, с его точки зрения, даже
скандальные истории, я совершенно
потерялся в потоке слов. Вдруг он
остановился. “Я же с Головановым
играл! Ну вы его знаете. Он же из
ваших краев”. Он ждал моих
восторгов или хотя бы
сочувственного понимания.
Но я его не знал, а
сейчас мне тем более трудно
разглядеть его сквозь годы, я даже
не могу услышать и описать звук его
трубы, когда я ставлю Армстронга, я
пытаюсь представить Пашу, но Паша
не пел, а если пел, то не
по-английски и не на сцене,
Армстронг только вносит ненужную
путаницу, пела у них, как удалось
выяснить уже позже, дома, Валентина
Рыжова, мать моего одноклассника
Юрки, но это был не джаз, а песни
советских композиторов, хотя
“Черный кот” тоже, видимо, был
где-то залитован.
Юрка показал мне
старые фотографии, я увидел сцену,
микрофон, солистку, оркестр: “Это
мама, она тогда пела”. Паша терялся
за спинами тромбонистов, только на
раструб его инструмента ложился
блик, никогда бы не подумал, что в
нашем Доме культуры мог быть такой
большой оркестр, — меня это
заинтриговало, я стал
расспрашивать дальше, сначала Юрку,
потом, поняв, что толку от него мало,
— его мать.
“Настоящий
джаз”, — так думал Паша, когда
впервые вскарабкался на свое место.
Они соорудили эту конструкцию в три
дня, за основу взяли постамент
Миши-фотографа, хромого ветерана
всех войн, на котором он расставлял
свадебные толпы в три ряда —
первый, где сидят жених и невеста,
родители, свидетели и несколько
чьих-то детей, второй, где стоят
дяди и тети, родственники и
приглашенные, и третий, где
выстраивались на возвышении, глупо
хихикая, друзья и подруги. Джазмены,
а они называли себя так,
потрудились основательно, в
основательности был смысл — когда
играли “В настроении”, на коде,
Лернер взмахивал руками, они рывком
вставали с мест и так и играли стоя
до последних нот великой пьесы
Глена Миллера. Лернер улыбался
ослепительно, лицом к ним, и обшарпанные стены,
кресла, тусклый свет ламп — все
уходило прочь.
Но это было потом,
а сначала Паша, как и все, родился,
учился, поступил, снова учился,
потом бросил — это, собственно, и
было началом. Родители Пашины имели
дом, хозяйство, работали на заводе,
как и многие в нашем городе. Они
считали, что твердо стоят на ногах,
скорее всего, так и было почти
всегда, кроме дней зарплаты, но эта
уверенность и становилась
настоящей основой их благополучия,
все шло привычно, и Паша рос,
уверенный в будущем, где
присутствовало все это, ну, может
быть, еще и Верка, за которой он
тогда еще незаметно подглядывал на
уроках. Она сидела возле окна, окно
выходило на холм с геодезической
вышкой, куда их летом выводил
физрук, бывший альпинист, и
заставлял карабкаться наверх по
изъеденному оврагами склону. И
Верка, и геодезическая вышка тогда
еще были недосягаемы, за Веркой
присматривал ее брат, отслуживший в
морфлоте, ходивший на Красное море,
подаривший Верке засохшую морскую
звезду и огромный коралл. Звезду
она в десятом классе сдала
биологичке за пятерку в четверти, а
коралл они разбили тем же летом,
когда целовались в ее комнате и, не
соразмерив молодых сил, своротили
шкафчик, на котором он стоял. Она
плакала, когда он поступил на
геологический и уехал в областной
центр, старший брат усмехался —
“Будто в армейку провожает” — и
напророчил, провожала, когда он
ушел со второго курса.
Геодезическая вышка не покорилась
ему — на сопках Манчжурии в
полковом оркестре он играл
одноименный вальс.
А с трубой он
познакомился еще раньше, в
институте был любительский
оркестр, Пашин сосед по маленькой и
холодной торцевой комнате играл
там. К инструменту он относился
небрежно, футляр валялся под
кроватью, труба на вечеринках
ходила по рукам. “Дай дунуть”, —
просили девчонки, и великодушный
сосед щелкал замками, роняя пепел
на красный бархат. Гладкий,
блестящий инструмент преследовал
Пашу всегда. В нем, в загадочном
черном жерле раструба, в переливах
перламутровых шапочек клапанов,
было что-то непонятное и далекое,
чего не могли испортить ни тяжелые марши,
которые с пафосом играл на вечерах
студенческий оркестр, ни похмелье
случайных свадеб, возвращаясь с
которых, сосед швырял инструмент,
наполненный пьяной слюной, на
Пашину кровать. Паша укладывал
трубу в футляр — сосед носил ее в
портфеле, он не хотел казаться
лабухом и не стал им, продав трубу,
первую Пашину трубу перед защитой
диплома.
Успев разучить с
его помощью несколько простых тем,
он с полным правом попросился у
призывной комиссии в музыканты, и
призывная комиссия не отказала. По
вечерам, когда офицеры уезжали из
части, а дежурный шел в штаб пить с
дневальными и спать, они ловили
Японию, Гонконг, Штаты и слушали,
прорываясь сквозь шумы эфира,
запрещенную английскую речь и
новые, неизвестные им ритмы.
Неизвестные им — Лундстрем уже
триумфально проехал по стране, джаз
перестал быть музыкой толстых,
расстояние от саксофона до ножа
удлинилось. Но они не знали этого, с
четвертого этажа бетонной казармы
следя за входом в штаб, пока
приемник подмигивал им зеленым
глазом.
Через два года
Паша знал, что будет делать. Пройдя
путь от первого “до”, которое
вышло совершенно случайно, тайком,
в пустой комнате, от простой гаммы
солдатского подъема, с которой
начинается все, до сотворения своим
дыханием тягучих звуков “Звездной
пыли”, он неожиданно ощутил
присутствие где-то рядом мира, в
котором живут высокие негры в
ослепительных белых рубашках с
небрежно закатанными рукавами, чьи
тонкие пальцы и вывернутые
наизнанку пухлые губы рождают эти
звуки.
Он пришел домой
осенью, в слякотное месиво своей
окраины, уже зная, что не вернется в
институт. Мать роняла пьяную слезу,
отец бездумно улыбался,
геодезическая вышка все так же
возвышалась над школьным двором,
где они с Веркой сели на скамейку,
пытаясь посмотреть друг на друга
так же, как раньше. Через несколько
дней отец устроил его помощником
машиниста на тепловоз, к своему
приятелю в бригаду. Всю зиму Паша
строил подстанцию — нашу ветку
электрифицировали, строители
периодически запивали, сроки
поджимали, — сдали к Новому году, но
персонал заехал только через месяц,
когда подключили отопление. Паше
было уже все равно — он купил трубу,
тот же красный бархат, тот же
перламутр. Родители спросили: “А
где премия?” — “Вот”. Отец
смеялся, мать ревела, все как
всегда. Верке он не купил ничего, но
она промолчала, поняв природным
женским чутьем, что для него было
важнее в этот момент.
В городе, в
областном центре, куда они гоняли
составы, он наткнулся на афишу —
смелый дизайн шестидесятых —
черная кулиса, золотом отливающая
на сером холсте труба. Его труба. На
концерте, куда он сбежал, все было
так же — конферансье объявил выход,
эхом зазвенело имя Эдди Рознера, в
круге света возникла труба, потом
он сам, потом оркестр. Они начали с
“Поезда “А”, и этот чистый звук,
которому уже не мешало шипение
радио, прорвался в душу и довершил начатое.
Домой он вернулся на следующий
день, проведя на вокзале всю ночь.
Вернулся в электричке, пассажиром.
На следующее воскресенье Паша
пришел в заводской Дом культуры на
репетицию оркестра к Лернеру.
Наши музыканты не
могли не ощущать себя отверженными,
хотя, кроме них, некому было играть
по праздникам и на юбилеях,
единственным тогда был и ресторан,
где каждый выходной находился
повод и тот, кто этот повод
оплачивал. Напрасно Юркина мать
старалась своим видом и тоном дать
понять, что не стыдится своего
прошлого, когда рассказывала о нем.
В ее настоящем тоски гораздо больше
— она работает все в том же Доме
культуры, развлекает детишек по
утрам, пенсионеров по вечерам,
молодоженов по выходным,
музыканты-духовики играют теперь
преимущественно на похоронах, впрочем,
свадьбы и похороны в чем-то схожи,
торжественность кортежей,
последующая пьянка, даже
Мендельсон чувствовал это.
Паша не
понравился Лернеру, зато он
понравился Вадику Мочалову,
контрабасисту, второму человеку в
оркестре. Вадик гордился своим
контрабасом, Лернер гордился
Вадиком, и Паша стал играть. У
контрабаса была древняя история —
его роняли, ломали, забывали в
автобусах, однажды чуть было не
подожгли, корпус в двух местах
прорезали промазанные эпоксидкой
трещины, но от мощного звука
дрожало внутри и все остальные
звуки их оркестра казались
нанизанными на эти четыре струны.
Контрабас, уже позже, хотели купить
заезжие музыканты, давали много по
тем временам, но Вадик не продал.
Они смотрели “В джазе только
девушки” и собирались потом
нарисовать дырки от пуль, но Вадик
не согласился. “Только
по-настоящему, — сказал он. — Ему
уже ничего не страшно”.
Дома на Пашу
махнули рукой, на огород не звали,
за одним столом не пили, с концертов
уходили перед вторым отделением,
когда оркестр только заканчивал
настраиваться, но деньги, шальные, с
халтур, брали исправно — на
хозяйство. В конце первого года его
игры в оркестре, когда уже
определился их квинтет: сам Лернер
на клавишах, естественно, Вадик,
напряженный Лелик за барабанами,
молчун Филя со своим
тенором и Паша — Верка вдруг
согласилась выйти за него замуж.
Несмотря на печальный финал
свадьбы, когда Пашин отец полез на
Лернера с кулаками, год окончился
хорошо — их пригласили на
областной конкурс. Поехали малым
составом и стали лауреатами, но даже несколько добрых
фраз в газете не переменили
отношение родителей к Пашиным
занятиям. В Москве выступили не так
удачно, хотя их взволнованные лица
мелькнули один раз по телевизору.
Они вернулись окрыленными, но в
городе ничего не изменилось, и они
продолжали играть джаз для себя, на
танцах, на свадьбах, они любили эту
музыку, но их тоже тянуло к земле,
они уходили по одному, кто-то
женился, и жена оказывалась
настойчивее, кто-то спивался, кто-то
просто бросал все однажды.
Инструменты складывали в подвал, на
замок, квинтет стал квартетом —
Филя уехал в Израиль, начиналась
третья волна. Потом умер Лернер —
язва, все произошло очень быстро,
оркестр развалился сам собой, и
контрабас тут оказался ни при чем.
На похоронах все вспоминали, как
Лернер после проигрыша “Спартака”
в финале кубка переложил
футбольный марш Блантера в
трагичный минор.
Паша уехал. После
свадьбы он окончил курсы мастера
телефонных станций и попытался
найти работу в Москве. Верка
отказалась ехать с ним, но трубу он
взял с собой, он не мог забыть огней
сцены, он не мог изменить свой
первой и единственной любви.
На этом
прерывался рассказ Валентины
Рыжовой, а конец истории я узнал
позже, в столице, от того старого
родственника моего сокурсника,
тоже бывшего джазмена, среди
любителей известного. Мы опять
сидели в тесном московском
скверике, между старыми домами, я
ждал своего приятеля, он должен был
скоро подойти, я упомянул
Голованова — “А помните, вы мне
рассказывали…” — и не мешал
воспоминаниям старика. Паша играл с
ним недолго, потом блистал в
“Праге”, его любили завсегдатаи,
потом исчез, говорили — уехал, хотя
это была не единственная версия.
Шамкая изъеденным парадонтозом
ртом, старый музыкант рассказывал
мне о Пашином звуке: “Это был очень
мягкий звук и очень точный. Сейчас
так никто не играет. Он мог играть
очень высоко, он брал чистое
верхнее “до”, но как бы чуть
пришептывая при этом. Это был
волшебный звук, волшебный. Но кто
оценит?” Я слушал его и представлял
тридцатилетнего провинциала,
приехавшего в Москву с громоздким
чемоданом в одной
руке и футляром с инструментом в
другой, которому поздно на что-то
надеяться, которому хочется только
одного — играть. Я представлял себе
Пашу Голованова, стоящего перед
мэтром, после первой репетиции в
составе столичного оркестра.
— Я слушаю вас,
Павел.
— У меня к вам
одна просьба. Сделайте из меня
трубача.
Мэтр внимательно
посмотрел на него.
— Молодой
человек, я не могу сделать из вас
трубача. — И, завязав тесемки на
красивой папке с нотами, не замечая
растерянного взгляда,
устремленного на него, повторил: —
Не могу. Вы уже трубач.
Ведь не может же
так быть, чтобы вся жизнь не стоила
этих слов.
Больница
на окраине
— Слушай! Они
идут! Идут, ты слышишь! — Маша
трясла старшую сестру за плечи.
Округлившиеся глаза сверкали на
маленьком невзрачном личике, и
старшая сестра наконец оторвалась
от своего чая.
Только в минуты
сильных душевных потрясений Маша,
скромная и тихая медсестра
маленькой больницы, могла
позволить себе такую фамильярность
по отношению к руководящему
медперсоналу. В прошлый раз,
помнится, это случилось, когда
главный врач объявил о своей
женитьбе.
Старшая сестра
прислушалась. Сонный выходной — в
больнице не было почти никого —
несколько больных в единственной
палате на первом этаже, нянечка
Ксения Федоровна, молодой дежурный
врач в своем кабинете готовился к
экзаменам. Она и сама оказалась
здесь случайно, предпочтя копанию
на мужнином огороде составление
квартального отчета, который все
равно мог понадобиться не раньше
чем через пару недель. Внизу
творилось что-то непонятное —
неприятный скрежещущий звук, как
будто тупая пила пилит отсыревшее
под дождем полено.
— Надо
куда-нибудь спрятаться, —
прошептала Маша.
Старшая сестра
подошла к окну — ну конечно, карниз
закрывал весь обзор. Видно было
только высокий забор и дорогу,
ведущую в город. По странной
прихоти районных властей больницу
построили в нескольких километрах
от ближайшего жилого дома, и
телефон, единственный на все
здание, стоял на первом этаже.
Внизу зазвенело
разбитое стекло, гулко ухнуло на
пол что-то тяжелое. Приходилось
верить неизвестным хулиганам,
позвонившим час назад и
предупредившим, что вскоре
больница может подвергнуться
нападению террористов.
Исполнительная Маша, дежурившая на
телефоне, немедленно доложила обо
всем старшей сестре, но та
поспешила успокоить ее, решив, что
это балуются
мальчишки из города, чьи-нибудь
беспокойные и невоспитанные дети.
Маша возражать не стала, однако
сама прошла по первому этажу,
заперла все двери и окна.
Старшая сестра
осторожно приоткрыла дверь. Внизу
разбилось еще одно окно, что-то
непонятное прокричал молодой
дежурный врач. Маша тихонько
пискнула и задрожала еще сильнее.
— Идем, — старшая
сестра взяла ее за руку, и они
выскользнули из кабинета. По
скрадывающей звуки ковровой
дорожке они добежали до конца
коридора. Здесь была дверь черного
хода, ведущая прямо во двор. Обычно
она всегда бывала открыта — так
предписывали правила пожарной
безопасности, да и потом, мало ли
что нужно пронести в кабинет
главного врача, минуя любопытных
дежурных сестер, — но сейчас им не
повезло. На двери висел массивный
замок. “Ну конечно, — спохватилась
старшая сестра, — ведь сегодня
воскресенье”. Она сама, уходя
накануне с работы, закрыла эту
дверь, а ключ повесила возле
телефона в холле. Выхода не было —
по лестнице загрохотали чьи-то
тяжелые шаги. Обе женщины скрылись
в служебном туалете, и пока старшая
сестра стояла у двери,
прислушиваясь, Маша попыталась
открыть окно. В этом не было
никакого смысла — даже если бы ей
удалось расшатать старый
шпингалет, намертво вросший в раму,
дальше карниза второго этажа им бы
уйти не удалось.
Старшая сестра прислонилась
затылком к холодной кафельной
стене и закрыла глаза — угораздило
же ее прийти сюда в воскресенье!
В коридоре
неизвестный открывал одну дверь за
другой. Он делал это грубо и
бесцеремонно — створки громко
хлопали, в ее кабинете он, кажется,
опрокинул стол, раздался страшный
грохот и звон битой посуды. Не было
никакой надежды на то, что он не
заглянет сюда, — такие люди не
допускают ошибок. Что ж, придется
спокойно ждать, если ничего от тебя
не зависит. В конце концов, если
начать сопротивляться, то потом
тебе же может быть хуже.
Дверь
распахнулась — старшая сестра еле
успела отскочить. На пороге стоял
высокий мужчина в наглухо
застегнутой куртке, лицо его было
мрачным и настороженным. Ничуть не
удивившись двум женщинам, он
деловито оглядел туалет.
— Там никого? —
спросил он, указывая на закрытые
кабинки, и, не дожидаясь ответа,
заглянул в ближайшую из них. Потом
вышел в коридор и громко свистнул.
— Ну, что? —
послышался голос с лестницы.
— Веди их сюда, —
крикнул террорист и, обращаясь к
старшей сестре, спросил: — Где
ключи от сортира?
Старшая сестра
дернула плечами и ответила, как ей
показалось, с достоинством:
— Кто вы такие?
Террорист
промолчал. Со стороны лестницы
послышались голоса, можно было
различить сварливого старика
Федора, который после смерти жены
проводил в больнице почти половину
своей жизни, лечась от
многочисленных болезней,
натруженный кашель нянечки Ксении
Федоровны, которая всегда с трудом
преодолевала два пролета.
— Где ключи? —
повторил террорист. В его голосе
послышалась угроза.
— Они на первом
этаже, около телефона, — сквозь
слезы ответила Маша, — только не
трогайте нас.
Бандит
усмехнулся. В туалет один за другим
вошли дежурный врач, старик Федор,
другой больной, помещенный только
вчера, старшая сестра даже не знала
его имени, потом, тяжело
переставляя ноги, зашла нянечка
Ксения Федоровна. Замыкал шествие
еще один бандит. Он был низкого
роста, непомерно толст, на коротких
кривых ногах. “А где же Семен? —
вспомнила старшая сестра
тракториста со сломанной ногой,
мрачного молодого парня, который
поступил к ним неделю назад, после
Пасхи. — Неужели они убили его?”
— Спустись за
ключами, — сказал толстяку первый,
— мы запрем их здесь.
По-видимому, он
был за старшего — толстяк
безропотно подчинился и отправился
вниз. Старшая сестра оглядела всех.
Пострадал только молодой врач — он
прижимал к лицу платок и опасливо
косился на террориста. Старик
Федор, как всегда, ворчал, ни к кому
не обращаясь, что-то вроде: “Довели
страну, никакого порядка нет…”,
новый больной безучастно смотрел в
окно, а нянечка Ксения Федоровна
тщетно старалась справиться со
своим кашлем. Маша по-прежнему
плакала. Старшая сестра строго
посмотрела на бандита.
— Что вы
собираетесь с нами делать? —
кажется, ей теперь придется взять
всю тяжесть общения с этими людьми
на себя. Всегда среди жертв должен
найтись такой человек, который
поведет всех остальных за собой и,
если повезет, может победить.
Похоже, кроме нее, на эту роль не
подходит никто.
— Ничего, —
ответил террорист. — Если будут
выполнены все наши требования, вам
ничего не грозит.
— Каковы же они? —
задала второй вопрос старшая
сестра. Раз представилась такая
возможность, надо выведать у
бандитов все, что можно.
— Освободить из
застенков наших друзей,
предоставить нам миллион долларов
и отправить самолетом в Парагвай.
— Парагвай вас
выдаст, — подал голос старик Федор,
— там сейчас дружественное нам
правительство.
Неуместное
замечание старика Федора привело к
тому, что начавший устанавливаться
контакт между старшей сестрой и
гангстером был прерван.
Требовалось найти новые точки
соприкосновения. Но время было
потеряно — в коридоре послышались
шаги толстяка, сейчас их запрут
здесь, и они уже ничего не смогут
сделать для освобождения.
— Можно запирать,
— радостно объявил толстяк с
порога. В руке у него болталась
связка ключей.
— Ты сначала ключ
подбери, — процедил первый бандит.
Толстяк смутился,
потом закрыл дверь изнутри и
принялся проверять ключи одни за
другим. “Что-то надо делать!” —
старшая сестра лихорадочно
пыталась придумать что-нибудь, как
вдруг из средней кабинки раздался
характерный звук спускаемой воды, и
открывшаяся дверь ударила
гангстера в спину. Он отлетел к
противоположной стене, чуть не сбив
по пути нового больного, а из
кабинки выскочил тракторист Семен.
Опершись на один костыль, он со
всего размаха опустил второй на
голову террориста. Послышался
неприятный хруст, то ли деревянного
костыля, то ли черепа гангстера. Все
замерли. Толстяк судорожно пытался
открыть только что запертую им
дверь, а Семен, не обращая на него
внимания, отбросил второй костыль,
в два прыжка достал державшегося за
стену бандита, поднял его, крепко
уцепив за воротник куртки левой
рукой, и нанес ему сокрушительный
удар правой. Голова гангстера с
глухим стуком ударилась о стену, на
сей раз он не смог устоять на ногах
и медленно сполз на пол. Пришел
черед толстяка. Он так и не
справился с замком, а теперь со
страхом смотрел на не предвещавшее
ничего доброго лицо Семена. Но того
опередил старик Федор. Он, недолго
думая, схватил швабру, стоящую в
углу, и принялся охаживать толстяка
по бокам.
— Остановитесь! —
попыталась прекратить побоище
старшая сестра.
Старик Федор с
явным неудовольствием поставил
швабру на место и довольно ехидно
усмехнулся, глядя на поверженного
противника, которой корчился на
полу. Семен деловито осматривал
свой костыль, и это окончательно
вывело старшую сестру из себя.
— Каким образом
вы оказались в служебном туалете? —
гневно опросила она.
Весь пыл Семена
куда-то разом улетучился, он сник и
виновато пожал плечами. Но не
сдержалась всегда тихая нянечка
Ксения Федоровна.
— А ты почему на
него кричишь? — вдруг неожиданно
громко спросила она. — Мало тебе,
что он нас от этих супостатов спас?
— Я бы на вашем
месте помолчала, — встряла в спор
Маша. Она уже почти пришла в себя,
только время от времени
прикладывала платок дежурного
врача к глазам. — Почему ключи от
служебного туалета даете кому
попало?
— Молодая еще
замечания делать старухе, —
отвечала нянечка Ксения Федоровна.
— Дело тут не в
возрасте, — подал наконец голос
дежурный врач. — Больничные
правила едины для всех. — Он
старался держаться на высоте, но
было видно, что удар, нанесенный ему
одним из бандитов, выбил его из
колеи.
— Всё дело в том,
что подобные замечания я делала вам
неоднократно, — старшая сестра
решила поддержать престиж
медицинского персонала. — Помните,
как в прошлом году из-за вашей
халатности больные вынесли из
ординаторской месячный запас
спирта, который необходим нам для
медицинских целей?
Последнее
замечание вызвало общее
негодование больных. Громче всех
возмутился новичок.
— Сами, небось,
квасите его втихаря, — пробасил он,
а старик Федор опять забормотал
что-то про Сталина.
Неожиданно в
дверь постучали. Все разом замолкли
и, как по команде, посмотрели на
старшую сестру.
— Кто там? —
спросила она.
— Что значит
“кто”? — из-за двери послышался
голос главного врача больницы. —
Открывайте немедленно. Что вы все
там делаете? Что тут у вас
происходит? Откуда такой погром
внизу?
Дежурный врач
кинулся открывать дверь, но ключ,
как назло, заело в замке, да и тело
под ногами мешало. А голос за дверью
гремел:
— И какая идиотка
брала трубку, когда я звонил? Можно
подумать, что сумасшедший дом у нас,
а не в соседнем поселке!
— Это была я,
Апполинарий Борисович,—
прошептала бедная Маша, у которой
на глаза снова стали
наворачиваться слезы.
— Я? Кто это — я? —
бушевал главврач за дверью, —
Неужели трудно было понять —
сбежали два психа, воображают себя
террористами, перед побегом
грозились захватить нашу больницу.
Поймать, вколоть по три куба
аминазина на брата, сдать на руки
санитарам. Да откройте наконец
дверь!
— Сейчас, сейчас,
Апполинарий Борисович, — дежурный
врач все никак не мог справиться с
замком, а старшая сестра заворожено
смотрела на пол, на лужицу крови,
которая уже полностью окружила
голову одного из гангстеров, а
теперь подбиралась к ее туфельке.
Она все росла и росла, а старшая
сестра все смотрела и смотрела, но
никак не могла найти в себе силы
убрать ногу и освободить дорогу
этому потоку к стоку канализации.