«Урал», №2, 2000
Олег Юрьев
Полуостров
Жидятин
Роман
(Окончание романа. )
1. И БУДЕТ
У НАС КРОВЬ ЗНАМЕНИЕМ НА ДОМАХ
Мискин кисленький
краешек постукал дробно по зубам,
те в корнях беззвучно и пустотело
зазвенели, миска же отодвинулась —
наконец-то разгородила дыханье.
Следом, с запоздалым каченьем и
чмоком, на донце у ней отхлынула
мшистая жижа — холодный маковый
суп. Баба Рая, отставивши миску на
табурет у изголовья, отёрла мне
шероховатым запястьем подбородок и
губы, приподняла под шею с подушки и
зашептала, будто широко, беззвучно
и душно засвистала рот в рот:
“Проснёшься, князенька, всё
вспомни. Первым же долгом вспомни
всё, как было, как есть: где ты? кто
ты? где у тебя что? — верх, низ,
право, лево. Где Рим, где Ерусалим.
Чтобы было, как было. А пока не
вспомнил — очей, однако, не
размыкай, целиком сначала в уме
найдись. Великий нынешний день ото
всех прочих отдельный, — пока не
нашёл себя всего до последней
щёпотки, никуда, гляди, не гляди. И
не думай даже, князенька! не то до
скончанья века не найдёшься, будешь
вон как Яша наш — по крайний срок
потерянный”. Отпустила падать
затылком в подушку, наложила
бескозырку на подпрыгивающее лицо
— до верхней губы, чтоб во сне не
задохся, и ушла за простыни.
Ну вот я проснулся
на койке, лежу навзничь (посмел бы
разомкнуть веки, не увидал бы всё
одно острого чердачного потолка:
его высота теряется в его темноте).
На лице у меня сидит ещё Яшина эта
бескозырка бесхвостая,
затхло-сладко пахнет залубенелым
суконцем, с исподу сырая и сырная от
пролитых во сне слёз. Койка
изножьем припёрта под среднее
западное окошко — сквозь жидкое
сено матраса пружинные перевязки
подкалывают спину, затылок
заваливается за изголовье —
слегка. Чердак весь вдоль, поперёк и
угловым ходом разгорожён
простынями, они там в сумерках
должны смутно белеться, а поверх
приналегли темно-кривые девкины
чулочины и растопыренные рубахи.
Куда только было гвоздь вогнать,
где что деревянное — хоть стреха,
хоть стояк, хоть верея дверная, —
туда девки и наколотили, а потом
опутали всё от гвоздя к гвоздю
военно-полевой связью, полторы
катушки извели хорошей, финской.
Высотою по плечо, по бабы-Раино.
Чердак пройти из конца в конец, от
трапезного места у печи до выхода
на лестницу, и чтоб без подныра под простынные завеси
— с ума съедешь, потеряешься. Один
только Яша знает все входы и выходы,
проходы и завороты. Все его кричат,
коли не помнят куда. А без простыней
тех и того хуже — перережешься,
того гляди, в полусвете об
сшелушённую телефонную проволку.
Где у бабы Раи плечо, у меня уже
горло.
В пяти полотняных
отсеках (из приоконных шести)
поставлены тут у нас зелёные такие
лежаночки — рейчатые, будто из
забора сколочены. Их подволок с
берега Яша и сам теперь где-то на
одной скрючился боком — сожмурился
весь и уши заткнул: жалеет меня. В
шестом приоконном, под средним
окном западным, — моя железная
койка, под семью одеялами на ней
лежу я, колени расставил и поднял,
как кузнец какой. В остальных же
несчётных отсеках — одёжные кули
на газетах подстеленных, и с мелким
прикладом короба друг на дружке, и
прочая ненужная домашняя снасть.
Через все простыни, чулки и рубахи
доплывает ко мне холодный тонкий
чад, сырой, дотлевает — так и тянет
прожжённым насквозь камнем,
протлелым насквозь деревом,
плоским известковым хлебом. Под
простынями куда хотят ходят
наклонясь бледные куры, за ними
шагает петушок Авенирко, хранит их
от крыс. Коза, бедная, та во дворе во
времянке зимует, до чердака ей не
вскарабкаться на четырёх ногах,
лестница уж больно крута. Невысока:
восемь ступенек до чердака, ещё
одна — с чердака выход на крышу, а
последняя так просто — пустой
приступочкой лишней: всего, значит,
десять; но крута, отвесная почти,
козе на четырёх ногах не взойти.
Баба Рая и та с трудом взлезает,
когда ночью с работы и подоила козу.
Но сегодня кашеварить она не
ходила, сидит с утра в самом дальнем
от входа углу, за двенадцатым
поперечным рядом простынным, на
патронном перевёрнутом ящике — у
той из броненосного листового
железа сваренной печки, откуда чад.
Рядом на корточках девки, все в
простынных белых накидках, в
самодельных великодённых хламидах,
но куколи отброшены за спину: трут
песком миски-сковородки, скрежещут,
шуршат, сухо поплёскивают, мычат
неслышно чего полголосом не
слишком-то в лад. Но я знаю, чего
мычат, которую песню — ту
великодённую. Тут же возле, на
шестидюймовом гвозде над высоким
креслом пустым, над престольным
местом из морённой морем сосны,
покачивается дореволюционный
фонарь “летучая мышь”,
пожужживает с отстрёкотом динамой
ручной. Пока временно всё так
оборудовано — мы ж тут, кроме Яши,
не навсегда живём на пакгаузном
чердаке. Самое крайнее, только до
русской паски, когда съедут снизу
ленинградские дачники. Внизу, под
полом, дачники те сейчас глухо друг
на дружку кричат, перебегают из
кухни в комнату и из комнаты в кухню
топоча, а то начнут громыхать в
сенях об ящики лыжами. Шли бы лучше
поискали по округе своего малого, а
то он, в посёлке говорят, потерялся
у них: с недельник никто его не
видал ни здесь, и ни там, и нигде —
недельник уже с гаком. Не врут коли
поселковые, будто пацан у них
потерялся, — поэтому, значит, и не
съезжают: надеются, вдруг найдётся.
Стулья у них бесперестанно скрипят,
двери бухают и радио не выключается
никогда. Городские русские люди,
они привыкли шуметь, такое их
свойство.
Наш верх, их низ
(но только до русской паски их,
потом вновь наш) — а вместе
получается пакгауз. Пакгауз
поставлен кесарем Пётрой на
Жидячьем Носу (по-русски
“погранзапретзона полуостров
Жидятин”) у самого Алатырского
моря, шведскими пленными сложен из
красного голландского кирпича и
дан по скончанье века нам. У бабы
Раи на то есть бумага с гербом в
жестянке из-под “папирос Жуков”,
от самого Жукова получена, от
балтфлотского главного адмирала, и
другая ещё — от хозуправления
штаба Ленинградского военного
округа. На жестянке нарисован турок
в обширных шароварах полустёртого
цвета, на голове у него
перевёрнутое алое ведёрко с
кисточкой, над кисточкой висят
колечки рваного дыма, одно за одно
зацеплены, а усы как у сомика. У кого
усы, тот сволочь.
Хорошо, теперь где
у нас Рим? Он у нас от пакгауза на
зюд-зюд-ост, от меня же, как я лежу,
об левую руку. Это у язычников город
великий, зовётся от них также
Питер-Город, Ленин-Город и просто:
город; ехать туда можно — сухим
путём дуговым (в рейсовом автобусе
или по железной дороге), а то хоть и
морским прямым ближним, если на
целебные бабы-Раины собачьи носки
выменять у Цыпуна новую минную
карту, а отмели-то мы и сами знаем
какие, по нашему здешнему житью
искони. Да хоть бы и ближним, —
ближним тоже не ближний свет, да и
делать там нечего. В лето за той
зимой, как нас Красная Армия и
Краснознаменный Балтийский Флот
назад своевали, баба Рая ещё
молодая была, ещё Яшу титькала, так
тогда её и старуху Субботину (не
старую старуху, а среднюю,
Семёновну горбатую, и других
здешних, кого теперь никого не
осталось) возили туда на броненосце
“Двадцатилетие пролетарской
революции” как освобождённое
христьянство от белофиннского
гнёта с музыкой, и музыку эту Яша
запомнил: Товарищ, я вахту не в
силах сдержать, сказал кочегар
кочегару.. .
Река у них, говорит баба Рая, от
поперечной широты на низ не течёт,
только пошевеливается по себе
стоймя, от близкого солнца пошла
искрой накось, а под искрой — с
рудным отливом темна и напухла от
донного стесненья к серёдке. На дне
же, особенно под перепонными
мостами, видимо-невидимо
голокостых шкилетов — людских, так
и зверских; шкилеты те по пояс
завалены каменным и железным
хламьём, а сверх пояса волнуются,
касаются и цепляются. В улицах
стоят лишь одни церкови с колоннами
и остриями у них, пивные сады и
срамные бани, а на местах на
площадных расставлены всякого
размера и вида христы — меловые,
железные и из американского золота,
а также и иные бешменчики, на конях
и без, а которые голые. Самый же
страшный — зелёный, вздутый,
сердитый — двумя жеребиными ногами
скачет по острому камню, зовёт
рукою за море на закат. С нашей
крыши, с заднего её восточного
ската, ясным утренником видно в
командирский бинокль: виснут над
городом тем отдалённым дымы
гурьбой — белые, чёрные и пегие, и
каждый упирается в исподнее небо, в
недалёкую небесную твердь, и уходит
коленом куда ветер дышит: то из
поганских курилен всходят куренья
и стекаются в чересполосое плоское
облако — с отёкшего восточного
боку розоватое, а по кромке
нестерпимо сверкает.
Так, где у нас
теперь Ерусалим, город старый? Он —
стоять к морю передом, к пакгаузу
задом — об правую руку, на
норд-норд-вест; от хананеян
белоголовых зовётся Хельсинки, оно
же Гельсинки или Гельсинский Форт;
Сивер-звезда над ним когда горит,
когда мерцает, когда укрывается.
Сегодня бы её увидать можно,
сегодня нарочно приотворены на
ладонь правые створки в западных
окнах чердачных (а восточных и во
всём пакгаузе нет, кроме снизу
кухонного, — восточных кесарь
Пётра не прокладывал окон); но я же
не разлепил ещё век, и на мокрое
лицо мне налегла бескозырочка
Яшина: я ещё весь целиком не
сыскался. Пуску нам туда больше нет
— там сидят чухонские хананейские
люди, они же мимо нас в русскую
землю ездят, а к ним в землю нельзя. Где
чухонец прошёл, там жиду делать
нечего, шутил начпогранзаставы,
капитан татарин Юмашев, пока (уже
месяца четыре тому) не потерялся в
запретном лесомассиве. Когда в
русском царстве сделалась некогда
смута и они своего кесаря смертью
казнили, были у них мятежи и
междуусобья с крови пролитьем, а
также большая махаловка, тогда вот
отчинили себя те чухонские люди
из-под русской руки и стали жить
сами, своим уделом. В набольшие
города назвали Ерусалим, больше-то
у них и не было, кликать же его велят
только по-своему: Гельсинками и
никак иначе. Из иных народов живут
там у них лишь
одни басурманские люди-татаре:
испокон века в дворниках служат, но
и держат от себя мясницкие лавки:
режут на колбасу лошадей. Похабство
какое — коня есть! Баба Рая, пацанка
ещё была, ходила туда новые бумаги
на пакгауз справлять, как старые, от
кесаря Пётры, через отчиненье ихнее
вышли из силы, но про то она ничего
не рассказывает, как ходила. Что
вдруг? — или такая была страсть? То
было во время октябрьской
революции и гражданской войны, с
окрестных усадеб барские собаки
сбежавшие — длинные, голые —
стаями сбились и ели в лесу людей.
Ехать до Ерусалим-города недалёко
бы, на катере береговой охраны
рукой бы даже подать (если знать все
банки, как мы их знаем по нашему
здешнему житью искони, и где лежат
морёные варяжские корабли и висят
подводные бомбы цепные, а есть
доподтуда проход и иной…) — но
ездить заказано накрепко от власть
предержащих, да покуда и незачем.
Баба Рая говорит, от нашего, от
жидовского, никакого там ничего не
осталось: Мойсееву Гору язычники
при первом ещё Николае-кесаре в яму
срыли и восставили из той ямы
римскую церковь с колоннами и
остриями и с круглой золотой
шапкой; трогать её финны боятся, не
дерзают дразнить русскую силу, так
и стоит. Но Ерусалима от нас не
увидишь за лесами, за скалами, за
изворотом взморья, за береговой
мгой и за косым солнечным отблеском
от воды — и с верхов не увидишь,
даже и в ясный утренник, даже и в
командирский бинокль, даже и с
самого пакгаузной крыши конька.
Впереди, куда я
ногами (если их вытянуть, через
собачьи носки знобно студит
голландская кладка), широко
раскинулось Алатырское море. Оно
кипит шесть дней кряду ледяным
кипятком, катит на берег волна за
волной заплетённые мохнатой
водорослью волны, а в день в седьмой
утихает, покоится. Сейчас вот с
берега ни гуду не слышно, ни малого
какого плеску, только жиличкино
буркотанье подбивается с-под полу:
видать, молится своим бешменчикам,
это у них такие мелкие домашние
христы типа чемоданных чертенят, с
собой возят. Если поднять слабую
половицу под койкой, они их чуть
что, через второе слово на третье поминают: бешменчики
то, бешменчики сё, а так, кроме
нижнего буркотанья, — тихо:
чередной уже, значит, настал день,
седьмой: Полуночное море, океан
Ханаанский, лежит не шелохается, и
все корабли на нём и под ним, а рыбы
там так и так нет, иногда вот
нанесёт невесть откуда мёртвых
угрей несметно — и невесть куда
смоет. Мы их не едим, поганая они
снедь, полузмеи морские,
бесчешуйчатые. А дальше за тем
Алатырским морем широким,
раскинутым — и нету ничего, одна
пустая вода, в неё же загибается
небесная твердь, нижнее исподнее
небо с Мойсеевой Дорогой на нём, от
христьянских язычников Млеющий
Путь, или же, с военморбазы мичман
Цыпун говорит, Чумазый Шлях
называемой. И как только не
скатываются крайние звёзды за край
— не знаю, крепко-накрепко, видать,
приколочены: Сам Бил, не как девки
наши потукивают от локтя с бабьим
изворотцем, а с Плеча Бил, одним
Забахом; — так там до самого края
ничьей нету земли, или, может
оказаться, чья-то земля есть, но её
баба Рая не знает, или знать, может,
знает, но мне сказать рано, чья, не
то раньше срока состарюсь. Может,
когда-нибудь теперь скоро скажет,
как минет этот великий и особенный
день.
За пакгаузом
сзади, за глухим пакгаузным тылом,
сразу же за колодцем начинается
долгое болото кишкой: трухлявая
буреет подо льдом прошлогодняя
гать, а с того конца налажена
загорудная жерда на колёсике,
по-русски “шлагбаум”. У жерды спит
в полосатой будке сторожевой
солдат, к тому наряжённый, за
солдатом (минут ещё тихим шагом
шесть по грунтовой дороге) —
посёлок городского типа: два дома шлакоблочных
углом, клуб Балтфлота с колоннами,
церковь со вдовым, но непьющим
Егором-попом во имя св. Апостолов
Пётры и Павлы, а посерёдке фонарь
электрический — матовый шарик на
крашеной серебряной краской ноге.
Об то место Жидятина деревня была
раньше, дворов так под сорок, на той
деревне жила наша родня, также и
бывшая родня перевёрнутая, и другие
ещё люди русского, чухонского и
всякого племени неродные. Из них
уже нет никого, и семени их не
осталось, кроме как тех Субботиных
— когда нас Красная Армия и
Балтийский Флот обратный раз
своевали, кого убило, кого в финскую
землю увело, кого в сибирскую землю
побросило, на их же место прислали
всякого люду, не знаю какого, с Руси.
Забобонского. Говорят они речью, не
знаю какой, — мы её с серёдки на
половинку разбираем: слова есть
похожие, а склад весь не тот, как у
нас. Забобонская речь, одно слово,
русская. Они нас с бабой Раей и
девками всех ненавидят, и Яшу тоже,
невесть чего про нас говорят и
заглазно евреями дразнят, чёрным
русским словом. Это они так нашу
нацию и веру бранят, одно слово,
скобари — такое у них свойство.
Пацанам поселковым я за это с ходу
вламываю. Вырасту и взрослым тоже
вломлю.
— Баба Рая, а
кроме нас ещё есть на свете жиды?
— Ещё Субботины
те были, да при Николае-кесаре
обратно в русскую веру
перевернулись, в забобонскую.
— При котором это
Николае? При Николае Кровавом?
— Спи, князенька,
спи, радость… Мы на этом свете одни
жиды, никаких больше нету. …При
Николае том Палкине, при каком же
ещё!
Всё, можно глаза
уже отворять? всё я вспомнил, что, и
где, и как оно до того было? Забыл
что — стану, как Яша, по крайний
срок потерянный: На палубу вышел,
сознанья уж нет, в глазах его всё
помутилось… Под бескозырочкой
сжимается-разжимается
распропёстрая духота с искрами и
золотыми кругами, а сама
бескозырочка с носа на рот съехала.
Вот как задохнусь я тут у них в
великий в особенный день, — что
будут делать?! Поправить же
бескозырку никак — обе руки у меня
от кисти до локтя примотаны
индпакетным бинтом к коечной раме,
чтобы я, дескать, не сделал себе во
сне никакого вреда. Что ли,
покричать бабу Раю? — да ей и не
отойти сейчас от плиты: она сушит
там одно кожаное колечко, я его
срезал сегодня с мужеского уда
себе, в знак рождения и завета. Не
перевернёшь вовремя, колечко и
прогорит, стлеет — тогда всё
пропало, второго-то не нарастёт, не
ноготь. Яшино вон колечко
прогорело, пропало.
От простого
мотанья головой не делается ничего
той бескозырке — глубоко сползла,
за подбородок зацепилась, засела
накрепко. А если её поддунуть
сильно, и подщёлкнуть языком в
ободок, и колотить при том, как
дятел, о плоскую армейскую подушку
затылком? Нет, не выходит ничего, не
спадает суконная дура,
перекосилась только слегка, но хоть
какая-то щёлочка приоткрылась, и
можно вдохнуть сквозной холод от
приотворённых окон. Внизу-то уже не
болит, совершенно не болит, будто
ничего и не было — от бабы-Раиной
мази, от подорожного масла с
маковой вытяжкой, всё там как
обледенело внутри. Под ложечкой —
щемит, это да, но это щемит просто с
голоду: с самого рассвета во рте… в
роте, вот уж доподлинно, одна только
маковая росинка и была из
снотворной той миски, а баба Рая с
девками, те уж восьмой день не евши
сидят, и как только сносят, бедные?
Теперь и я буду с ними опощаться
голодом — перед жидовской паской
восемь дней кряду:
сегодняшнего утра я у нас родился в
лоно Абрама, Исака и Якова и первый
в жизни раз на невидимых коленях
сидел у пророка Ильи — на
престольном том месте под фонарём
“летучая мышь”. И в предпоследний,
коли на моём веку не стрясётся
ничего такого особого дальше. Потом
и Илья исчез, как не бывало, мало ли
у него забот! — но к полуночи, к
великому разговенью, воротится,
придёт по Мойсеевой небесной
Дороге обратно: есть у него ещё одна
нужная служба назначена на
Жидячьем Носу. Баба Рая сказала: Благословенъ
приходящiй! и окровенила об меня
пяток рыжих перьев от петуха
Авенирки из хвоста, и тоже
запоспешила, пока не засохло:
дверные вереи мазать и оконные
ставни. Так надо, чтоб я не умер. Но и
простыни, где она между пробегала, в
красных остались помазках — всё
теперь наново стирать, не отдашь же
в моей крови замазанные простыни
холостым офицерам русским по
пятаку штука стирка, две копейки
глажка. Пока баба Рая пела и
говорила, и девки ходили туда и
обратно (левая рука машет, правая
полуопущенным козырьком
приставлена к бровкам), пока я
садился на кресло, оттягивал и
разом резал, по-над коньком
пакгаузной крыши кувыркались
меньшие ангелы, толклись у спуска
на лестницу, плескали и били
крылами — бело-золотыми папоротями
— об десятую ступеньку, об пустую
приступочку, с какой никуда — лишь
на конёк да подшагнуть на исподнее
небо. Потом и они улетели. Оттянул,
резанул, больно было до слёз, потом
от холодильной мази утихло, а
теперь обратно стреляет легонько,
потягивает, как заусенец, и всё там
набухло под индпакетным бинтом,
будто тяжёлый, мокрый лёд. Хорошо
хоть, не вздрочилось со сна, даже
думать не хочется, чего бы там было,
какая бы вновь сделалась мука.
Спасибо хоть, покуда выручает
заговорённый мак бабы-Раин.
Где-то за
простынями глухо, глухим раскатом
всхохатывает Яша: вспомнил, не
иначе, что смешное из своей любимой
кинокартины. “Любители
итальянской оперы, — жатым
вздрагивающим голосом говорит Яша.
— Любители итальянской оперы! Бум!
Бум!”; лежанкины рейки трещат и
стонут от его подскакиваний, голое
белое лицо криво морщится, всё в
светящихся каплях. “Эй, матка,
пойду-ка я завтра в кино, сказал
кочегар кочегару!” — “Нет!” —
сразу откликается баба Рая. Потом,
погодя, добавляет: “В посёлок ты
даже не думай ходить, механик тобой
недоволен. …Тшш, ирод, малого прежде часу
разбудишь!..” Яша покорно и
горестно молкнет. Всё врут они в
посёлке, будто Яша наш якобы совсем
идиот! — нет же, он половину всего
понимает и половину всего может
делать. И то оттого только всего
половину, что недостерпел, всего
только половину всего вспомнил в
особенный тот день, как ему
тринадесять лет подходило, — где
он, кто он, где у него что, где Рим,
где Ерусалим: значит, он только
наполовину идиот. Вспомнил бы тогда
всё, как есть, как было (чтобы всё
было, как было), тогда бы он был
первенец в доме, тогда бы он был
жених, а не я, и тогда бы он самый
главный жидовский принц был, а
теперь буду я — а куда денешься,
кроме-то всё одно никого нет больше.
А за “идиота” я Вовке тому
Субботину ещё вломлю кренделей,
подкараулю где-нибудь без евоной
шоблы, и мало не будет! Вот они шасть
на шоссе, жевачку фарцевать под
двухэтажным хананейским автобусом,
а я его за Веркиным за ларьком как
раз повстречаю, козла.
Интересно,
отложит мне продавщица Верка
“Пионерскую правду” от той и от
этой недели или же отдаст тому
жиличкину пацану? Ему-то зачем? и
чего он туда всё бегает? — а мне
надо: я жду знаменья. Не наврала
Семёновна субботинская на
заутрене, что он у них потерялся,
так Верка точно оставит, куда ей её
девать, не слать же обратно в
“Союзпечать” лишь бы мне назло. Яша
думает, Верка похожа на русскую
актрису Душечку Ковальчик из
художественной кинокартины, а я
думаю, на Душечку ту больше из них
похожа нижняя наша жиличка,
римского того пацана мамка. Верка,
она собой рыжая и дебелая, и между
передних зубов у неё щербатый
зазор, откуда растёт какая-то
мясная трава, а эта — блондинка с
чёрным пробором. Пацан жиличкин на
жиличку с лица не походит, он в
папаню своего ушёл — приставь
мысленно золотые очёчки и
бородёнку дощечкой, и вылитый
выйдет папаня Яков Маркович,
квартирант-забобонец. Оттого
папаня его больше и любит — всё
хлопочет вокруг, учит его,
ненаглядного первенца, всякой
жизненной пользе и бесперестанно
заботные советы даёт. Мамка же
только хохочет большими зубами да
иногда шлёпнет его походя по
затылку, и вся ласка. Яков Маркович
тот, как приедет к нам на Жидятин,
сейчас же бежит в церковь — на
крылосе подпевать и разговаривать
о божественном; наверно, он там у
себя в Ленин-Городе на попа учится.
Петропавловский батюшка о.
Петропавловский наклоняется к нему
всеми волосами, к махонькому,
горбошеему, меленько кивает,
ласково покхекивает и натирает
между ладоней ножку наперсного
креста. Отпускает — крест
заверчивается в кокон, серебряная
цепка заплетается до самого
отца-Егорова горла, под длинную
прозрачную бороду, потом
раскручивается назад — сперва
быстро-быстро, потом быстро, потом
медленно-медленно. Потом
останавливается, слегка только
качается туда-сюда вместе с обратно
проявленным из кокона наперсником,
а тот ещё поворачивается. Поп Егор
сызнова берётся за крестовую ножку,
всё начинается сызнова. Потом Яков
Маркович пристёгивает лыжи
“Советская Карелия” и,
подпрыгивая, уходит или, если лето,
садится на полугоночный велосипед
“Старт-Шоссе” с рогами, как у
барана, и уезжает к пакгаузу, к
своей жене — блондинке
с чёрным пробором, и ко шмыговатому
сыночку-язычнику с двойным
хохолком на макушке; сказывали, он у
них якобы с недельник как с гаком
пропал, но я необрезанцам
поселковым не верю — дозволит баба
Рая с койки слезать, подниму особую
половицу над кухней и гляну, есть он
там или его нету. Разве, может,
цыгане украли?.. Двухметровый поп
Егор в пограничном полушубке
внакидку долго ещё стоит на крыльце
— суставчатую пятнистую шею
вытянул из тесной стоечки рясы,
бородой же рисует перед собою
разного размера круги и обеими
ладонями крест-накрест счищает с
плечей что-то невидимое. Яков
Маркович останавливается у
шлагбаума и против устава
караульной службы заводит длинный
разговор с постовым.
Опять девки
запели и заходили перед печкой —
гуськом-гуськом гусиным шажком
туда-сюда и обратно, но не
слишком-то в ногу, особенно при
развороте через левое плечо, но
ничего, ладно, сойдёт для сельской
местности, как говорит замполит
погранзаставский старший
лейтенант Чучьчев, когда перед
принятьем присяги или каким другим
войсковым праздником проверяет
строевую подготовку личного
состава части. Ветер от девкиной
ходьбы мелко покачивает и пузырит
простыни, запоздалый и ослабелый,
он доходит до моего лица, приносит
паутинный шар тёплого духа под
бескозырку — то ещё один протвинь с
пресными калитками испёкся,
подошёл; они его там встречают
ходьбою и пеньем. Вкус
великодённого хлеба хрупчат и
пресен, но дух его — жирён и округл.
От того духа сжимается
крест-накрест живот и под язык
подбегают жидкие слюни, но до
великой полночи ещё далеко, долго
ещё надо ждать той полуночи. Об
полночь воротится Илья-пророк с
вином и брашном в пакгауз — с
неисчерпаемым котелком каши
манной, медвяной, изюмленной, и
можно будет сесть вокруг моей
койки, и морённую морем доску
наложить столешницей на меня, и
хорошо разговеться на паску. И вина
дадут ради такого дня треснуть:
плеснут багрового
азербайджанского “Агдама”,
сладкого, гнилого (или розового
полынного вина, молдавского
вермуту) из ендовы полувёдерной
чёрного морщинистого серебра и
споют надо мной
великодённую: “Раздвинулось море
широко, лишь волны бушуютъ вдали,
ведетъ Мойсей насъ далеко отъ
египетской грешной земли…” Раньше
была другая великодённая, слова
другие и напев иной, да в последнюю
войну забылась; теперь эта поётся.
Хорошо Яше, он всё
время колбасу ест и горя не знает.
Это та половина, какой он не знает,
но зато он поёт ладнее всех —
девкам, тем медведь на ухо наступил,
а у бабы Раи от кашеварного и
стирального чада да от папирос
“Север”, от пронзительных по
четырнадцать копеек коробка,
навсегда расселось горло. И ещё у
неё всякая песня слегка сбивается
на “Миллион алых роз” в исполнении
заслуженной артистки РСФСР
Пугачёвой.
“Адонаю, Адонаю,
— хрипло бормочет баба Рая за
простынями. — Ты Одинъ Богъ, Ты
Одинъ Есть, Ты Одинъ Святъ, спасибо,
что Вывелъ насъ изъ земли грешной
отъ фараона злаго. Спасибо за хлебъ
пресный, а солить его всегда есть
чемъ… Спасибо за домъ этотъ
крепкiй, за убежище на краю…” В её
пухлых под чёрствой кожей руках
подрагивает чугунный протвинь,
позванивает, побрякивает о плиту, а
девки с полуприкрытыми глазами всё
ходят туда-сюда-обратно гуськом
гусиным шажком и поют тихо-натихо
без слов, как ноют.
Дом-то ещё да,
крепкий, пакгауз кирпичный, — оно
доподлинно верно. Хотя сами те
кирпичи, пусть голландские, но уже
кое-где и переложить бы их надо:
какие треснули, какие выпали, а
какие только мохом и держатся.
Хорошо ещё, замуравленные они у нас:
в последнюю войну броненосец
“Двадцатипятилетие пролетарской
революции” три дня кряду палил
Жидятину деревню прямой наводкой
поверх пакгауза, выпаливал оттуда
третью лыжную бригаду
белокарельских стрелков, — такой
стоял тогда по-над пакгаузом жар
вперемешку с песчаной пылью, что
кирпичики те и закалились тогда,
застеклелись и замуравились. А где,
наоборот, порастрескались (там мурава моховая
наросла, муравейная). Ещё бы крышу
надо постлать новой толью, хотя бы
передний, западный скат, а то
протекать начала, зараза, — как
подастся на крыше лёд, так с
пол-чердака и напрудит, да через
съёмные те половицы сырость
понатечёт и наниз; но
дачников-язычников там уже не
окажется, они будут съехавшие к
себе в Рим-город до июля: свернули
манатки и бешменчиков своих увезли,
а мы подставим вёдрышки — одно в
кухне, одно в сенцах, одно в спальне
— и таково обойдёмся. Балки б ещё
перебрать, балки-то аховые, труха
балки — где в сердце погнили, а где
и древоточцем поедены, древесным
муравеем жорным: обрухнем, того
гляди, всем чердаком на голову
дачникам нашим; жалко, хороший
чердак, совсем ещё новый,
послевоенный — строил его русский
начальник, военюрист
первого ранга Яков Борисыч
Фридлянд, первый самый начОСО базы
Балтфлота в Жидячьей Губе; тогда
баба Рая (молодая ещё была, Яше
только восьмой годок шёл) ходила
просила его нас оставить в пакгаузе
жить. Он сперва покочевряжился,
потом разрешил и даже матросов
послал, чтобы ремонт исполнили и
отделили пакгаузный верх под
чердак. А то снаружи огромный
какой домина, а места внутри всего
ничего — одна высота. Ещё велел в
задней стене проделать окошечко
снизу, теперь у нас там зимняя
кухня, с видом на материк. А в подпол
входы — из-под лестницы и снаружный
— забрали чтобы решётками, наказал,
и чтобы замкнули амбарным замком, и
запечатали кесарской великой
печатью: напухший земной круг под
двумя витыми оглобельками. Спуск из
горницы спальней замуровали
матросы навовсе, а поверх цемента
наклали в ёлочку палубных половиц с
подбитого хананейского крейсера
“Вяйнямёйнен”; на том месте стоит
у нас железная с шишечками кровать,
прадедом Яковом с Питер-Города
привезённая, с трёхсотлетья
Романова Дома; на той кровати
сейчас, но только до русской паски,
не дольше, нижняя жиличка спит с
Яков-Марковичем еёным, а обыдённо
мы там с бабой Раей ночуем — ногами
навстречу, головами вразвод. Девки
зимой в кухне, поперёк раскладной
тахты, а ноги на подставных
табуреточках, летом же им там у
плиты жарко — они во времянке спят
с курами, на помосте под
наковальней. Яша, тот вообще до
света по чердаку бродит — да он и
глаз никогда не смыкает. Вот рухнет
чердак — где нам простыни
офицерские сушить? где Яша будет
бродить напевая? а нам где жить, как
дачники понаедут? и где мы тогда
свою веру будем шабашить? А мебели
наши, а посуда древняя, дорогая? а на
пакгауз докэменты в турецкой
жестянке в тайной стенной полости
за буфетом? Всё прахом пойдёт, всё,
что товарищ Фридлянд, военюрист
балтфлотский, нам тут разрешил и
построил! Баба Рая говорит,
начальник тот добрый был, даром что
необрезанец христьянский, но скоро
его отставили, и полутора лет не
прослужил тут у нас на Жидятине, на
Жидячьем Носу. Девки рожались, как
раз он дембелизовался верховным указом и
уехал по месту призыва в свою
Тьмутаракань — по-русски, в
“закрытый порт Севастополь”, на
Руси самый дальний конец южный, к
чёрному Турецкому морю. Его там
поставили в Нахимовское училище
имени Нахимова по забобонам
главным философом, от мамки
отобранных деток-нахимовцев
суемудрию военно-морскому научать.
Он и бабу нашу Раю звал с собой жить
к тёплому морю, плакал даже, до того
звал, и слал потом открытки с
зайчиками и киноартистом Кторовым,
и телеграммы в семьдесят слов, но,
само собой, не
поехала она на чужую сторону — от
Ерусалима далёко, и пакгауз жалко
бросать исконный, только что
задарма отремонтированный; уже и
хозяйство почти что наладилось: с
военморбазы электрический ток
подвели, а с погранзаставы совсем
ещё хорошие печки подвыкинули из
бронебойного листового железа,
старые финские: Яша их подобрал,
подпаял и установил на чердаке и на
кухне — живи не хочу! Да и как
уедешь? — тут же под восточной
стеной все поколенья наши лежат, а
на кладбище поселковом пустые
только могилы под крестами для
виду, мы их на поминальный день моем
и яички над ними едим. Праматери же
наши все здесь, и многие праотцы
также, — здесь, в самом начале
бездонной топи, под пакгауза
восточной стеной: та стена вся
глухая, кроме новодельного
окошечка с кухни. Когда пекутся у
нас на великий день пресные хлебы,
выходят праматери и праотцы из-под
сорока разгнивших гатей на горячий
дух известковый и виснут над
протвинем сернистыми дымками,
вдыхают. Как их бросишь? — а с собой
не возьмёшь! Скорей они тебя с собой
заберут, коль под великий день
вереи дверные да притолоки оконные
не помечены кровным родством —
заберут качаться стоячей тенью в
болоте, до самого того дня, как
воротимся в Ерусалим, старый город
жидовский — и живые, и мёртвые. Или
это для ангелов знаменье, какие над
крышею плещут? Ну неважно: он бы,
Фридлянд Яков Борисыч, всё равно бы
в нашу веру и нацию ни за какие
коврижки не перешёл бы, у него своя
была, русская. А у нас своя. Его всё
равно через годик-другой в
Тьмутаракани расстреляньем
казнили, к бабе Рае тогда подъезжал с
Выборга секретный человек в
малиновых околышах, расспрашивал
всё о нем да и обмолвился ненароком:
казнили. Вы, говорил, Раиса
Яковлевна, вполне наш человек,
простая русская женщина, мы вам
доверяем, у вас почти всё семейство
погибло от рук белофинских
диверсантов, а вот гражданин
покойный Фридлянд, не хотел ли он
взорвать броненосец
“Тридцатилетие пролетарской
революции”, не слыхали случайно? —
а чего ж тогда тот переломился ни с
того ни с сего на Гельсинском рейде
по всем теоретическим шпациям? а,
кстати, не просился он к вам в
подпол запечатанный, а оттуда
подземельными трубами до самых
Гельсинок ход, а то и далее, до
шведской Стекольны, ещё кесарь
Пётра клал, — не просился, нет? а не
восхвалял ли с глазу на глаз чего
вражьего — песен каких,
киноартистов или оружейных вещей?
Трудная у них служба, у воинских
людей христьянских, под позором и
смертью ходят и коли войны ни с кем
нет.
“ВОИН, ПОМНИ!
АНТИФРИЗ — ЯД!” — чёрными
извивистыми буквами написано на
рубероидной стенке
погранзаставского гаража.
Рубероидом-то и нашу крышу обкласть
бы тоже невредно, с него дождик
ладно стекает. Погран-та-застава,
чей рубероид, хоть и стоит на самом
берегу почти, в том амбаре, где
прежние с Жидятиной деревни люди
держали лодьи свои через зиму, а
потом карельских стрелков казарма
была, но хранит она только
сухопутный державы римской рубеж,
одну только лишь сушу, а моря почти
не касается — Алатырское всё море
от Рима до Ерусалима и обратно
бережётся единственно флотом:
поверху — авианосцем “Повесть о
настоящем человеке”,
откуда возносятся самолёты и
восставляются крестовые лучи:
попадёт в перекрестье пролётная
чайка, перевернётся и падёт кверху
пальцами; посерёдке — минными
тральщиками, сторожевыми катерами
торпедными, прочими боевыми
плавсредствами; но также бережётся
и по самому низу: там у них
порасставлены всюду железные
мережки на дне, и навешены ржавые
бомбы цепные, и ходят неслышно
подлодки, но то не с нашей базы
подлодки, не с Жидятинской, она у
нас маленькая, — а есть на
Гельсинском рейде подводная скала
с чугунными воротами в самом
основанье, изнутри полая вся,
водолазами выдолбленная, — в ней та
подлодная база и есть, а наверх они
никогда оттуда не всходят, такой у
них с хананейским народом договор
заключенный: по низу как хочешь
ходи, а чуть всплыл — всё, пропал:
позволено тебя полонить и всякий из
тебя волен ремни резать на площади
перед бывшей русскою церковью —
финским ножом, и ничего ему за это
не сделается. …Яд не яд, а Пашка тот
усатый, Субботин-убийца, который
опять сейчас на зоне, выпивал его
и не умер, здоровьем
только ослаб и стал временно
нетрудоспособен к телесному
усилью, оттого его с гаража и
погнали и наняли нашего Яшу, вот он
там с прошлого года за семьдесят
три рубля помесячно плюс котловое
довольствие и вкалывает — катает
туда-сюда бочки с соляркой и когда
кому надо приподымает мотосани
военные за заднюю ось. Яшка-Домкрат,
зовёт его весёлый замполит Чучьчев.
Обмундированья же и семидесяти же
копеек в месяц взамен табачного
довольствия он не получает как
вольнонаёмный, а не военнослужащий.
Зато он может кровь сдавать в
Красном Кресте-Полумесяце на отсос
за двадцать пять рублей денег и
стакан крепкого слащавого
“Агдама”-вина выпить, у него
группа крови нолевая, для всех
людей подходящая, а ему не подходит
ничья. Через то нас Субботины пуще
всех ненавидят и при любом
заглазном случае оговаривают евреями,
чёрным русским словом, а с них
безьянничает и прочий поселковый
народ, и мелкая их пацанва также.
Только что они о нас знают,
новосельные люди? — мы свою веру
ото всех бережём, шабашим укромно, и
ходим для отводу глаз к попу Егору в
церковь, и в клуб Балтфлота на
русское кино, и всё такое, а во всех
бумагах казённых у нас так и
значится: “национальность —
русская”. Фамилия же та наша —
Жидята — случайная, от Жидятина
полуострова отведена; как мы здесь
живём искони, потому нас так и
назвал первый Лександра-кесарь: Жидята.
От кесаря того приходил в шёлковых
лентах и белых чужих волосах такой
старчик один — нарочно давать
народу фамилии русские: Жидята там,
Субботины, Замысловатые…
Безродные ещё была фамилия, были и
иные, но с истеченьем времён
позабылись. В основном, типа как
Сообразительные и Беззаветные,
баба Рая говорит; тому строгому
старчику нравились фамилии, как у
миноносок. А с посёлка скобари,
сборный по сосенке люд, не умеющий
отличить правой руки от левой,
ничего об том всём не знают, да и
знать не могут — так просто
тявкают, тягом за Субботиными, а те
Субботины — из-за гаража с котловым
довольствием и ещё из-за разного
другого по древнему счёту — вечно
умышляют на наше злосчастье. Бог
не фраер, правду видит! яростно
кричал перед пакгаузом Пашка
Субботин и кидал наземь кепку. Бог
не Яшка, видит, кому тяжко! шипела
и плакала у него за спиной старуха
Семёновна и мелко закрещивала
кривую грудину. Убить вора,
блядина сына, а тело в лес собакам
кинуть, сухо сказала баба Рая
сбоку у подзорной луковки в ставне.
Всё, уже не поют, а
я и недослышал, как перестали. Девки
там сели на корточки отпыхаться:
наверно, из-под разошедшихся хламид
бледно-раздвоенно блестят их
коленки, под куколями едва видны
затенённые носопыры. Баба Рая Яшу
кличет, а он нейдёт. Круг света над
престольным местом, должно быть,
дрожит, умаляется, тускнет. “Динаму
на лампе иди накачай, сказал
кочегар кочегару…” — Яша не
отзывается из глубины простыней.
“Механик тобой недоволен”, —
сипло кричит баба Рая. Но Яша не
откликается: обиделся, раз не
пускают в кино, поди его теперь в
потёмках, в сырых закоулках
чердачных сыщи. Баба Рая шумно
вздыхает: “Грехи наши тяжкие…” А
какие у ней грехи? Или у Яши? Или у
девок? Сердце моё выпукло шпокает в
шее и вогнуто чокает в
забинтованном уде: неужто там
разогрелась — тает и разжижается —
холодильная бабы-Раина мазь? У
койки моей собрались-кряхтят
курочки, зябко поджимают то одну, то
другую лапу — но что-то среди них не
слыхать петуха Авенирки походки с
подцоком, не слетел ли он,
пёстренький, на улицу через
приотворённое какое окно? — ох, не
застудился бы на последнем льду…
на дряблом апрельском лёде!
***
— Еврея,
Агриппина Семёновна, по виду
обязательно можно легко отличить —
они все большие, толстые, с большими
носами. Моются чаще людей и всё
такое. И говорят как бы не по-нашему.
— Не по-русску? —
Семёновна горбатая подняла и
повернула лицо от половой тряпки,
но тереть половицу не перестала.
Смотрела, извернувшись, снизу, а
сдвоенные руки ходили под ней
взад-вперёд отдельно. Голова
двухметрового попа Егора терялась
в потолочных сумерках церкови,
чёрное же ведёрко на той голове
потерялось в тех сумерках
совершенно; казалось: длинный
золотой крест — парчовая кокарда —
висит над нею в ничём, совсем в
пустоте. Определённо видны были
только белые выкаченные глаза, их
слюдяное сверкание, да
встопорщенные усовые кисточки
отчётливо чернелись поверх
вспухлых щёк.
— Как бы
по-русски, но особо. Во-первых, с
акцентом. Многие буквы они не так
говорят, как мы, например, “рэ”,
“сэ” и “мягкий знак”. Да вы мойте,
мойте, не торопитесь, Агриппина
Семёновна, время у нас, как
говорится, ещё вагон до открытья и
маленькая тележка — добрый ещё час
до заутрени. Мы ещё с Божьей помощью
ещё и отчаяться успеем, мне вчера раба Божья
Вера-ларёшная свеженьких саечек
подкинула с изюмом. Во храм не
ходит, а батюшку на великий пост
балует, это ей зачтётся и всё
такое… … Во-вторых же, сама речь у
него не простая — не наша, не
сердечная, а как бы с ехидцей, с
задней мыслию, с под…стёбцем как
бы, прости Господи. Но так-то они
хорошо говорят по-русски, для
конспирации. Почти незаметно.
Семёновна
понимающе кивнула под себя.
Вот она домоет на
крылосе, выкрутит в ведро тряпку и
длинно плеснёт с порога на
зачерствелый сугроб; там зашипит,
задымится, а у отца Егора в задней
горнице, где он переоболокается в
служебное платье, как раз
закипит-поспеет электрический
самовар. Они уйдут туда пить чай № 36
со вчерашней сайкой и беседовать о
последних известьях, а я приподыму
снизу тихонечко скользкую доску,
третью от аналоя, и неслышно
высунусь на локтях из-под пола. Там
уже будет буквально рукой подать до
отца-Егорова жёлтой жестью обитого
рундучка с забобонскими книгами.
Только бы успеть обернуться, пока
начнётся заутреня. И только бы не промахнуться, как
прошлым летом.
— А в третьих, по
пятницам, как стемнеет, еврей
надевает на себя всю свою самую
лучшую одежду и садится кушать.
2. А ВОДЫ
НАМ БУДУТ СТЕНОЮ ПО ПРАВУЮ
И ПО ЛЕВУЮ СТОРОНУ
Девки посидели,
встали. Руки сцепили и —
бочком-бочком по промозглым
простынным проходам: бабы-Раиным
мановеньем Яшу искать. Завесы
качаются, курицы вспархивают с
отчаянным квохтаньем из-под сочных
сапог, бегут на цопких цыпочках, в
простынях бьются, хотят улететь.
Вот до меня не курицы, а девки дошли,
расцепились руками, наклонились,
наперебой дышат; я же, не будь
дурачок, прикинулся под
бескозыркой как если бы сплю — ну
нет тут у меня никакого Яши, ну что
ты будешь тут делать, нету! рожу я
его вам, что ли?! Постояли так,
подошвами почавкали, хламидами
пошуршали, подышали на меня
прожжённым насквозь камнем,
протлелым насквозь деревом,
плоским известковым хлебом,
разогнулись — и дальше пошли; нет
хотя бы догадаться поправить мне на
лице бескозырочку; вот как
задохнусь я тут у них в великий в
особенный день
— будут знать!
Что было, что
есть? — Ну, это просто: тыщу лет
назад жили в Испании, недалёко от
Египета, король Франко с королевой
Езавелью. Франко-король был сначала
жид, а потом перевернулся в
христьянскую веру, в забобонскую,
его Езавель-королева перевернула,
не то, говорит, больше на яблоко не
дам. Он без того не мог и
перевернулся. А та ему: — И всех
жидов своих переверни, не то на
яблоко не дам. — Он велел всем жидам
перевернуться. Одни перевернулись,
другие не захотели, тогда у них
началась в Испании гражданская
война, и король Франко стал всех
ловить, которые к нему в забобоны не
пошли, и отводить к Езавели в
инквизицию — она у них там выедала
сердце. И всех так убила, кроме
пацанчика одного лет так
трёхнадесяти, а именем жиденёнок
Захарка — и не
простого пацанчика, но он поколенья
от самого Мойсея числил, от того
Мойсея, что народ ещё до того из
Египета вывел, где было то же самое,
только раньше. Захарку добрые люди
спасли, русские новогородские
корабельщики, спрятали у себя на
корабле под тюки с мягкой испанской
рухлядью и увезли в Новгород: они
его усыновили. А король Франко
решил: больше в Испании жидов нету,
я сам теперь бог, Исус Христос и
бешменчик, и мне всё можно. И стал
делать разное похабство: поженился
вдобавок к Езавели на трёх своих
дочерях, они ему давали на яблоко.
Потом Бог его убил, он умер. А мы с
девками, с бабой Раей и с Яшей прямо
от тех корабельщиков поколенья
числим — их Захарка-жиденёнок
жидовской вере научил и принял в
жидовский народ, в лоно Абрама,
Исака и Якова. И ещё Субботиных тоже,
Замысловатых, Еретищиных,
Промышленных и Поганкиных,
новогородских тоже торговых людей,
но те при Николае-кесаре обратно
все перевернулись в русскую веру, в
языческую, а нашу Захаркину напрочь
откинули и почитай всё об ней
позабыли. А мы свою веру содержим
издревле и всегда её укромно в
тайне шабашим, а что при
Николае-кесаре перевернулись якобы
в забобоны и ходим к попу Егору в
церковь и в клуб Балтфлота на
русское кино про Душечку Ковальчик
— так это для отвода глаз, во
спасение живота, говорит баба
Рая, во отведение великия угрозы.
Не то бы нас тот Палкин-кесарь,
Николай первый этого имени, угнал
бы жить, кто постарше, в глубокое
сибирское поселенье, на край земли
— на станцию Зима, где всегда зима и
кровавый снег соскальзает с
небесного ската — ко злым татарам,
к немирным конеядцам бабайским. А
деток бы наших всё одно поотнял, и
поразрознил, и объязычил, и по
разным училищам Суворовским да
Нахимовским в воспитанье пороздал
— наблошнять там их в забобонских
науках пирожками да батожками для
навечной потом службы в
православном русском воинстве. …А
может, его первомайские наши цыгане
приукрали, малого того жиличкиного,
если вообще? Той осенью — у нас
тогда как раз пропали из школы
учительницы Казимира Витаусовна по
физкультуре и Людмила Прокофьевна
по русскому, истории и алгебре и
спасибо никогда больше не нашлись
— Субботиных Вовка, гусь гундосый,
рассказывал всей своей шобле на
ящиках за Веркиным ларьком: это-де
цыгане всяческих людей воруют,
особенно детей и баб, усыпляют их
маковым настоем на самодельном
свекольном вине, увозят в кочевых
телегах к посереди запретзонного
лесомассива потаённому месту,
зовётся же оно: Раклодром, а иными:
Цыганская Падь, и волхвуют там над
ними с заклинаньями таинственными
и песнями типа “ай на-нэ-нанэ,
дуги-дуги-да”. Ворованные бабы и
дети просыпаются под теми телегами,
как с бодуна, во всё старое
цыганское одеты и ни шиша не помнят
— кто они, что они, каких они;
думают, так цыганами несчастными и
родились. Где цыган прошёл, там
жиду делать нечего. Потому-де
фараоново племя на свете не
искореняется. Баба Рая на это
считает: вряд ли.
Зато школы нет и
не будет, покуда не пришлют с России
новых учителок или не отыщутся
старые, Казимира Витаусовна по
физкультуре и Людмила Прокофьевна
по русскому, истории и алгебре. Как
потерялись они обе разом, тогда
сразу через недельник прикатили с
Выбор-города в газике Виктор Иваныч
милитон оперуполномоченный весь в
портупее с чужого живота и
округлая, как облако, штатская
тётенька по фамилии Облоно или
как-то так типа того. Собрали
родительское собранье в клубе
Балтфлота и всем школьнообязанным
по закону о всеобщем среднем
образовании велели пока что в учёбу
ходить в Первомайский совхоз. Сказано,
нога завязана, ходи не хромай,
сказал к закругленью повестки
худой фараон, злоехидная моща
милицейская: Шутка, граждане!
Ферштейн? Та первомайская школа,
она длинная-длинная, жёлтая с
белыми колоннами, а помещается в
бывшем помещицком доме
Иван-Иваныча Энгельстрёма-барона,
из тех шведских пленных, что
строили кесарю Пётре пакгауз, а
потом остались в русской службе
служить; вместе с евоным батюшкой,
со старым
Иван-Иванычем-барином-бароном,
перед первой ещё германской войной
нашего жидятинского прадеда Якова
возили на паровой
генерал-губернаторской яхте до
самого престольного города Рима,
до кесарских самых
палат — шествовать там под
крылатым столпом перед почётной
трибуной, представлять Великого
Финляндского княжества сословья и
народности к трёхсотлетью Романова
Дома. Прадед ходил пешком, в
облакированных для сохрана лаптях
из Кунст-Камеры обутый, за вольных
хлебопашцев великоросского
исповеданья, а старый
Энгельстрём-барин с сабелькой
наголо скакал на Ласточке, на
соловой кобыле — за финляндское
дворянство, за военнопленных
шведов и за всех землевладетельных
люторан. Лопари ещё там были в
собачьих сапожках, ижора, да весь,
да корела всякая и иные хананейские
лыжные племена в пуху и меху. Про то
есть у бабы Раи в сенях, в тайной
полости за одним особо
процарапнутым голландским
кирпичиком съёмным, великая книга
мармористой зелёной кардонкой обложена, называется
“Нива на 1913 г.”, по ней она меня
учит, пока школы нет и не будет,
тайному жидовскому письму со
всякими запретными ижицами, фитами
да ятями, но чтобы писать таково
не смел, даже для себя, даже не думал
чтобы, не то загремим по этапу с
Яшей и девками на край земли, где
всегда зима… Ничего, на крайний
случай у нас есть одно ненаходное
место посереди запретзонного
лесомассива, на том Похвальном на
карту ненанесенном озере: с воздуха
его под наклонёнными скалами и
деревами не видно, а тропы к нему
буреломом завалены и костяком
зверским, от самых ещё ото дней
октябрьской революции и
гражданской войны; мы туда, кроме
как Яша, и сами почти что не ходим.
Вот учинится какая беда —
гражданская война, октябрьская
революция или годков через пять
меня в русскую
армию забрить-забрать захотят, в
православное красное войско — там
мы с бабой Раей и Яшей и с девками
схоронимся, перегодим… …Внутри
первомайской энгельстрёмовской
школы — тишина, темнота, паркеты,
багровой мастикой умащённые,
натёрты полотёршами-зэчками с
соседской жензоны по шефскому
договору до скользкости льдинной;
по почти не освещённым
тёмно-блестящим коридорам изредка
пробегают на цыпочках,
оскользаются мелкие цыганята —
дёрганые, но медленные тени: похоже
как под водой, в просвеченной
светилами и кораблями сердцевине
широкого Алатырского моря.
Ходить-то с тех пор так все и ходят,
как сказано-нога-завязана, по
Выборскому шоссе до первомайской
центральной усадьбы, но пока что
допёхаешь, уроки-то все и
окончились, уже из электрической
машины, в учительской стоит,
прозвенел последний звонок на
голос нашей великодённой песни или
похожий: Прощайте, товарищи, с
Богом. Ура! В той машине под
хрустальным кожухом
бесконечно-медленно обращается
мелкодырчатый мелкозубчатый круг
из латуни, из жёлтого железа
латынского; её старый
энгельстрёмовский барин перед
первой германской войной выписал с
Гельсинок за сумасшедшие деньги:
подглядел одну такую на
генерал-губернаторской яхте, не
яхта была, а целый особняк плавучий,
— пока их с прадедом Яковом
туда-обратно возили и на убой
кормили холодными фазанами, типа
наших куриц, но самоцветного пера, и
поили до онеменья крымским шипучим
вином “Советское шампанское”, а
машина знай себе сама по себе
играла, играла… а он слушал, слушал
и тут же за столом продал прадеду
Якову заручно клин земли от
пакгауза до моря — в пятый,
обещался, что в самый последний раз:
Лютором и всеми бешменчиками
клялся, больше-де никогда не будет
звать адвоката Гуревича отсуживать
ту землю назад, и — прямо с яхты
выписал забобонскую эту машину
беспроволочным телеграфом:
обеденное время отбивать, ну и под
музыку для всяких беснований
всенощных, для люторанских радений
— для плясок хороводных и парных
вокруг энгельстрёмовских
ослепительно начищенных мелом
панцирных пращуров с мечами и
копьями; пращуров потом свезли в
Ленин-город, в старый кесарский
дворец, на всеобщий позор и во
съединенье идольской силы, а машину
ту по утрам заводит и наводит
финский татарин Хидиятулла
Муслимайнен, тамошний школьный
дворник. Придёшь туда, покуришь за
колоннами, спишешь с доски заданье
домашнее ну да и иди себе прямо с
Богом обратно. Не хромай. И
дворник Хидиятулла прячет в две
лобовые морщины восемь сырых
воспинок, шаркает по двору кривой
плоской метлой: Шайтан! Пшла, пшла
вон! Меньшие до пятого класса
цыганята, каких ещё не берут в
дальнее кочевье с цыганскими
мужиками, а берут только с
цыганскими бабами и младенцами
христарадничать милостыню и
торговать петушками на щепочке, из
сгущённой крови-руды вылиты, на
Выборском горвокзале, они
поселковым через то завидуют
смертною завистью и кидаются им в
спину пригоршнями придорожного
праха и сухими лошажьими яблоками,
зимой же — твёрдым снегом и ледяной
теребенью. Но в меня целить
избегают — такое им заказано
строго-настрого от самого
цыганского атамана Виталика
Скоробьенко: ему с нами ссориться
никак не с руки, он к нашим девкам
лошадей водит: перековывать в
летней кухне по трёхе за двенадцать
копыт. …Ну всё, сыскали наконец
девки Яшу, где-то об него
спотыкнулись в каком-то отсеке; он
хотя не отмахивается, чтобы не
пришибить, но цепляется всеми
руками-ногами за лежанкины рейки,
пукает возмущённо и нераздельно
ворчит, а они его тянут-потянут,
тянут-потянут — крутить динаму у
бабы Раи на фонаре.
Отлить захочешь,
князенька, — два раза петухом
крикни, велела баба Рая уходя: А
я тебе урыльный горшок поднесу. Не
бойся, посикать — это ты
более-не-менее можешь.
Это я
более-не-менее могу, это само собой.
А коли от какой капли горячей
расплавится там на низу глухой
маковый холод и размороженный уд
пронзится в индпакетных бинтах по
обрезу отталыми молниями, тогда
что?!..
“Порвали
тельняшку, паршивки, вы мне! И слёзы
у многих блеснули!” — крикнул Яша,
и возня на миг затихла. Яша больше
всего на свете любит матросскую
обмундировку и вообще всё морское,
флотское, мореманское — следом,
конечно, за варёной колбасой по два
двадцать и воскресным кино в клубе
Балтфлота про Душечку Ковальчик.
Тяжёлая картина, он всегда на ней
плачет. “И слёзы у многих блеснули!
И слёзы у многих блеснули! И слёзы у
многих блеснули!” — никак заело
его, как в энгельстрёмовской той
музыкальной машине бывает… нет,
тьфу-тьфу-тьфу, проскочил вроде,
икает теперь гулко между вздохами,
бедный. Любимую эту тельняшку
подарил ему старый мичман Цыпун,
завхоз-хохол с военно-морской базы,
чья как раз жена тоже пропала,
Казимира Витаусовна размужняя по
физкультуре. Тому Цыпуну баба Рая
вяжет носки из собачьей шерсти,
целебные от ревматизма, мозолей и
ножного вспотенья. Без таких бы
носков Цыпуну в наших широтах до
пенсии не дослужиться, обезножел
бы, сам сказал, наклонил набок
голову и весь сожмурился глазами и
лбом. Как у него перестали потеть от
носков… носок ноги и отпали
пятидесятилетние струпья, он было
даже захотел взять Яшу к себе на
базу ВМФ разнорабочим, но особый
отдел не утвердил, а почему нет — кавторанги
мичманам не докладываются, нэ
журыс, Якльна! нэ-плач-нэ-рыдай,
хлопче! И сожмурился ещё пуще.
Тогда-то он и подарил списанную
свою тельняшку Яше в утешенье
носить. Зимнюю, с рукавами. Вечную —
ни единой дырочки, кроме как
заштопанной под левой лопаткой с
войны. Поднизом висит у Яши
крыжечка круглая от сыра “Виола”,
мягкого, финского, плавленого —
примотана тремя рыжими волосиками
к цепке от крестильного креста,
крест же под ней. Глаза бы мои не
глядели на ту парсунку: косо висит,
ликом набок — Яша её сверху не
посерёдке прогвоздил, а маленько
левее — только бы не дырявить
душечкиной облачной причёски.
Таких крыжечек есть у него на
проволочном кольце битком набитая
целая связка, он её прячет в
потайном чулане между сенями и
восточной стеной, сам, однако, другого в тот чулан
хода не знает — не из сенцов, а со
двора, ветхим шведским подкопом
через колодец. Сыр “Виола” бывает
у продавщицы Верки в ларьке под
ноябрьские праздники одна упаковка
по десять баночек на руки, а колбасу
финскую “с солями” баба Рая и под Новый год не берёт
— ещё неизвестно, какие там у них
такие накладены соли, да и
поганская она колбаса, конская, на
вкус сладко приторная — делается
басурманскими конеядцами,
гельсинскими злыми магометами, из
мороженой жеребятины, а может, из
чего ещё и похуже. Той колбасой и
тем сыром и ещё всяческим съестным
и одёжным платит хананейская
власть русским кесарям отступную
удельную дань и проходную подать —
за Ерусалим-город да за право
безобстрельного плаванья по
ближнему Алатырскому морю мимо
базы ВМФ и неходячей
авианоски “Повесть о настоящем
человеке”. Несчётно было раз хотел
наш Яша поступить на тот корабль в
матросы или хотя бы юнгой наняться,
но ничего у него так и не вышло
похожего — несчётно раз он, от бабы
Раи скравшись, пережидал под левым
Фараоновым Кремнем пограничный
наряд, как они, по морской самой
кромочке, прохрустят кирзачами
туда или сюда, и, чуть ветер овчарке
от нюха, вбегал в чём был в воду и
брёл-брёл-брёл по закатной
красно-золотой полосе к
сизо-серебряной чёрточке
авианосца: голова в чёрной
бескозырке отвёрнута от
ослепительных заходных лучей,
какие светло-золочёными ступенями
сходят с горящего продольного
облака на правом краю неба, руки
разводят-разгребают
тёмно-золочёную воду сперва перед
животом, потом перед грудью, потом
перед подбородком; а потом сырость
морская начинает заплывать Яше в
ноздри и он останавливается, чихая
и подпрыгивая. До “Повести” ещё не
меньше полуверсты, а плавать без
ног он не умеет, значит, надо идти
домой, в пакгауз. “Опять? —
спрашивает баба Рая, — Опять
двадцать пять? Механик тобой
недоволен!” Яша молчит и капает на
пол. “Описялся, глянь, как малое
дитя, механик тобой недоволен!
Механик тобой очень недоволен!!!”
Неужто и бабу Раю теперь заклинило
— того сейчас неможно никак, в
великий такой, в особенный день: кто
за неё всё скажет? Нет,
слава-те-Господи — никого не
заклинило, всё идёт своим чередом:
Яша стоит у плиты, икает,
всхлипывает, снизу двумя ногами
переступает через вислые треники с
мокрым седлом и через длинные трусы
из седого сатина, сверху двумя руками качает у
“летучей мыши” динаму. Динама
скрипит, фонарь на гвозде вихляется
и машет тенями, баба Рая Яшу корит,
вокруг девки в подоткнутых
хламидах ползают раком, елозят по
полу тряпкой одной на троих. “Мыла
не устала — помыла не узнала”, —
сухо роняет им баба Рая, между
укоризнами Яше. С-под низа, от
ленинградских дачников с кухни,
что-то знакомо-неразборчивое
играет радиола — не их радиола, а
наша, её Яша нашёл за ларьком
Веркиным и отремонтировал от бабы
Раи украдкой. Всё хорошо, всё путём,
всё на ять. “Икота-икота,
перейди на Федота, с Федота на
Якова, с Якова на всякого”, —
говорит баба Рая, умягчившись
сердцем. Девки помыли-уже-не-узнали
и теперь хороводно обёртывают Яшу
заскорузлой офицерскою простыней,
он дрожит и отворачивается,
крыжечка у него на грудях
подпрыгивает, брякает о крестик…
Узнал я ту песню, узнал: “МИЛЛИОН,
МИЛЛИОН, МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ…” —
глухо подбивается с нижней кухни. А
по-каковски поётся, того мы с бабой
Раей не знаем — и слова многие
вроде как не очень понятные, и весь
склад темноватый — вроде как и не
наш, и не их…
Вдруг ни с того ни
с сего, оказалось, дрожу и я, подо
всеми одеялами как ледяною ватой
обложен (только в бинтах
индпакетных не рассосётся никак
немой горячий холод). Но мне не
холодно, и мне не горячо. Мне ото
всех людей отдельно и ото всех
звуков тихо — как в коконе. Я вжимаю
с силой веки: из просветлевшей
темноты россыпью врассыпную
разбегаются искры. А вдруг он у них
и на самом деле запропал, тот
дачников малой, тот русский
малахольный пацанчик? У нас на
Жидячьем Носу всё время иногда все
пропадают — учительницы, мелкие
дети, беспризорные старушки,
пограничные собаки — а думают всё
время на нас, на Жидят. Этой зимой,
как запропали командир
погранзаставы капитан Юмашев с
завучем Равилёй Бархударовной по
физике, химии и биологии, подъезжал
к бабе Рае в навислых ремнях
оперуполномоченный из Выборга, с
Выбор-города самого, расспрашивал
всё: что, и как, и куда, а почём
баба-то Рая знает — она ж только
жёлтый суп-горох на личный состав
варит, и бронебойную кашу с
тушёнкой, и компот из сухофруктов —
слюни у меня стали во рту разом
многоводней и слаже, и горло их
сглотнуло само. Ну разве ещё носки
кому когда свяжет собачьи, целебные
— а из чего, спрашивается, теперь ей
вязать их, с кого шерсти начешешь,
когда все пушистые собаки с
погранзаставы сбежали, кроме одной,
старой, блохастой и недавно
чёсанной? Ещё она, конечно, берёт на
дом офицерские простыни — по
пятаку штука стирка, две копейки
глажка — а больше ничего такого не
делает! Оно же Советской властью
не воспрещается, носки вязать да от
людей стирать? — Это вы,
гражданочка… так… — Жидята Раиса
Яковлевна, русская, с тыща
девятьсот тринадцатого года
рождения, прописана по… стоп, где
штамп прописки?! — ага, это у нас
оборонная тайна, ясненько,
ясненько… незамужем… — это вы,
Раиса Яковлевна, политически
правильно говорите: это всё
Советской властью как бы не
запрещается. Но по
законодательству запрещено!
Ферштейн? А кто такой этот
Ферштейн и чего он его через слово
на слово поминает, того и я не знаю,
да и баба Рая то же самое, хоть она
мудрая сердцем женщина, умеющая
прясть. Может, это его самого такая
фамилия, а может, так его личный
бешменчик зовётся, карманный такой
складной истуканчик, и он его
всегда с собой держит — в кобуре, за
сапогом или же в планшетке
набедренной… — кто их разберёт,
кесарских служилых людей, какие у
них тайные обряды и домашние
обыкновенья, это у них по ихней вере
что-то своё, нам туда мешаться
невместно. Пускай делают чего
хотят, лишь бы нас не трогали… у них
своё, а у нас своё.. …Запрещено, конечно,
социалистической законностью, но
вы вяжите пока что, гражданка
Жидята, вы себе стирайте пока на
здоровье; потом, смотря по
международной обстановке,
разберёмся. Ферштейн? Причём сам
не в свои сани лезет — армейские
люди, когда по уголовному делу, не
ментовским подведомственны, но
военной милиции; и брать их в розыск
губернский гевальдигер должен, а не
простой УВД. Начзаставы же того с
завучем Равилёй Бархударовной не
иначе как завели цыгане в Цыганскую
Падь, на свой Раклодром ненаходный,
и голыми-босыми бросили на
погибель. Больше-то некому.
Юмашев-капитан у Виталика
Скоробьенко хотел под Новый Год
откупить бурого в яблоках мерина,
предлагал через бабу Раю
пятнадцать рублей. К нему, мол, вся
казанская и уфимская родня
ожидается на новогодний сабантуй,
полагается съесть лошадь. А разве
же цыган продаст коня на конину за
пятнадцать рублей? — цыган на коня
молится, даже на такого сивого,
сопливого и кривого. Кони — ихние
цыганские бешменчики. Тогда
Скоробьенко Виталик забил с
Юмашевым стрелку, в двадцать три
ноль-ноль за шлагбаумом, в
пришоссейном леске — ему-де как
ненадёжному цыгану в запретзону
допуска нету. Но за пятнаху, скажи,
Яковлевна, шурум-буруму своему
косоглазому, кота он может купить и
съесть сырым с усами вместе. А об
коня меньше чем с полтинника и
базарить не станем! Конечно, баба
Рая ничего такого милиционеру
Ферштейну не доложила — не наше это
дело: мешаться в дела народов земли.
Мы тут живём у Ерусалима под боком,
дожидаемся знаменья. Нам ничему
худому учиниться не вместно: не
останется на земле нас — не придёт
избавленье и не исполнится завет.
Что-то они там
зашебуршились, зашушукали,
забегали сызнова — опять, что ли,
опресноки, калитки великодённые,
подошли, испеклись? Нет, волны
хлебной, сырогорячей нету на меня,
плита не гремит и протвинь не
брякает, одним только веет
простынным колыханьем холодным. Да
и шаркают где-то поближе.
“Раздвинулось море широко, лишь
волны бушуютъ вдали, ведетъ Мойсей
насъ далеко отъ египетской грешной
земли, — надтреснуто,
стараясь потоньше, заводит баба
Рая. — Не слышно ни криковъ, ни
песенъ, лишь Красное море волною
шумитъ. А берегъ суровый и тесенъ, —
какъ вспомнишь, такъ сердце
болитъ”. Баба
Рая идёт по большому проходу с
длинной можжевеловой веткой,
вполколена приседает, вполпояса
наклоняется, а между шагов,
приседаний и наклонов шлёпает с
лёгоньким таким оттягом простыни
по правую и по левую сторону. За ней
— гуськом-гуськом гусиным шажком
подбираются девки в хламидах,
делают всё то же самое, только слова
не поют. Яша даёт от плиты голос, помогает бабе Рае не
сбиться с напева. Дошли до выхода на
лестницу — постояли, помахали
вокруг можжевелами и обратно
повернули, к Яше. Теперь девки
впереди, а баба Рая следом,
хлещется. Это Разделение Вод. “За
нами полки фараона спешатъ, какъ
туча на насъ надвигаясь, какъ
тысячи змеевъ намъ въ спину шипятъ,
отъ злобы своей содрогаясь”. На
будущий год пойду уже я говорить и
петь заместо бабы Раи по большому
проходу — тогда уже я буду главный
принц и мужик; буду, только если всё
сейчас до последней щёпотки
вспомню, где у меня что, кто я, где
я… и всякую страсть перестерплю,
какая ни случится. И не размежу век
и не выгляну из-под проклятой
бескозырки, прежде как всё
перестерпел и всё вспомнил. На
будущий год, если только… “Адонаю,
Адонаю, — бормочет себе под нос
баба Рая: она уже снова ведёт девок
к лестнице. — Ты Одинъ Богъ, Ты
Одинъ Есть, Ты Одинъ Святъ, спасибо,
что воды Разделилъ и насъ посуху
Пустилъ, а злаго того фараона
волнами Накрылъ со всемъ его
войскомъ…” И так дванадесять раз
туда-сюда-и-обратно. Раньше, баба
Рая говорила, прадеды выходили за
два часа до полуночи на берег,
заходили до середины голени в море
и хлестались ветвями по правую и по
левую сторону. Теперь нам такого
нельзя — береговую полосу от
правого Фараонова Кремня до левого
ежечасно обходит со стражей пёсьей
пограничный наряд, а по ближнему
морю, по Жидячьей Губе,
бесперестанно снуют сторожевые
катера и светят кружные и
скрещённые светы с авианосца
“Повесть о настоящем человеке”.
Какую песню прадеды пели и какие
точно говорили слова, того нам не
передано, за наши грехи, говорит
баба Рая. А какие у неё грехи?.. Или у
Яши?.. Или у девок?.. В последнюю
войну, едва как отогнали
хананейские люди русское войско до
Пьетари — по-ихнему, значит, до
самого Рима, — воротился из
Гельсинок меньшой
Энгельстрём-барин на лыжах, со
взводом карельских стрелков. Внизу
на кухне уселся, за спиной двое с
автоматами, но сам цивильный; сидит,
сковыривает полированной острой
палочкой зазелень и ржавчину с
шерстяных белых гетров и вежливо
так говорит: Никогда я, милейший
Яков Яковлич, мужичью нашему
досужему не верил, будто вы якобы
жид. В церковь вы ходите, волосами
блондин, с носу курносенький, цвет
глаз у вас голубоватый с продырью, и
всё ваше семейство такое — самые
наитипичнейшие русские Иваны.
Вейнелейсы ? — Вейнелейсы,
вейнелейсы! — кивают у него за
спиной автоматчики, толстые усы
оттаяли и качаются, капают. Мы, да
будет вам известно, Яков Яковлич,
дорогой вы мой, чудесный старик, мы
как раз жидов и не бьём, нам того
маршал Маннергейм не велит, ибо мы
не какие-нибудь там
немецко-фашистские черносотенцы и
хамы. Мы — освободительная армия
многострадальной Суоми и
освобождаем нашу священную землю
от российских колонизаторов. А где,
кстати говоря, контрактик тот
старый, что вы с батюшкой моим в
тринадцатом году заключали? Не
знаете? Ну ничего страшного, я тут
сам пока огляжусь, не буду вас
задерживать… Баба же Рая с
трёхгодовалым Яшей схоронялись в
безоконной каморке за кухней,
размером со стоячий гроб (туда
только из Яшиного чуланчика, где у
него крыжечки виольные и иное
добро, переходик есть внутренний:
через поворотный камень и боковым
протиском), потому их тогда вместе с
прадедом, прабабкой и рыжим
Яшкой-заикой, бабы-Раиным
братцем-погодком, не застрелили у
задней пакгаузной стенки и не
сбагрили в ближнюю топь. А турецкая та
жестянка с бумагами была у бабы Раи
в каморке с собой, ничего
Энгельстрём-барин-сын не нашёл,
даром только порасщепил все
поставцы да лари, печки по камушку
поразметал, перины с подушками
повспорол и пращуровы рукописные
книги все поперервал и
поразбрасывал; великодённая же
прежняя песня как раз в тех
таинственных книгах и была: слова,
новогородскими буквами написанные
на старом жидовском языке, и напев
испанский, крюковой. Он бы с досады
и весь пакгауз пожёг, вместе с бабой
Раей и Яшей, да
пакгауза ему, видать, жалко стало —
то ли он после войны тут полагал
учинить люторанскую кирку, то ли
вертеп гостиничный с рулеткой и
дамской прислугой для торговых
гостей, до Гельсинок и обратно
мимоезжих, то ли ещё похабство
какое промышленное. Жечь, короче, не стал,
свистнул с болота стрелков к
построенью, набул лыжи, накинул
маскировочный балахон и пошёл себе
на зюд-зюд-ост по своему воинскому
стрелецкому делу. И никогда уже
назад не являлся.
— Баб, а если бы
тогда у пращуров расступилось бы
море? — что тогда?
— Ничего тогда,
пошли бы как были в Ерусалим-город
прямо по тому росступу, а за ними бы
и весь народ воскрес и пошёл.
— А мы что же? Как
же мы тут на чердаке в простынях? Мы
ж тут и не заметим ничего, коли
вдруг…
— Спи, князенька,
спи, радость. Всё заметишь, не бойся.
Час будет, будет знак. Знак будет —
и пойдём. А по морю ли, по суху, или
какими подземельями — того нам
сейчас неведомо, то не в нашей лежит
Руке. Спи, чадо, ты это увидишь…
Если спать и
видеть сон, но во сне знать, что
спишь и сон видишь, то спишь ты или
нет на самом деле? и что тогда
видишь — сон или что такое? Сейчас
будто как всплыло: снилось под
маковым бабы-Раиным отваром (но
пока снилось, я знал: это снится;
нет, не знал — надеялся): прихожу к
Верке-продавщице в ларёк, Яше
колбасы купить по два двадцать
кило, триста грамм, порезать и
спросить, нет ли новой “Пионерской
правды”-газеты — но не с улицы
прихожу, не суюсь головой сквозь
окошко, а вхожу со двора, где ящики,
задним ходом вовнутрь. В ларьке
сумерки, холод, мглистый свет
клубом всасывается сквозь окошко и
весь поглощается Веркой: Верка в
нём пышная, как в тесном
несветящемся коконе. Сейчас,
милок, в подсобке гляну — и
уходит: вытерла о передник руки;
приспустила над прилавком железную
ставню — но не до конца, а на кулак
оставила щель; галошами по
цементному полу чирк-чирк, по
сгусткам керосиновой слякоти
шлёп-шлёп, по рваным кардонкам
шурк-шурк; вышла, вынесла с собою
почти что весь свет;
чмокнула-лязгнула дверь —
затворилась. Я в ларьке один, тихо,
хмуро; в эмалированном поддоне
стоит на прилавке — с моей стороны
— кус пёстро-чёрного холодца,
низкий прямоугольный вырез, а на
нём, как на основании, пирамидой
составлены пятнистые пряники,
вышиною до потолка или где там и на
чём они у ней кончаются… в темноте
верхней не
видать, но я знаю: завершье — пустая
бутылка “Агдама” на трёх мятых
спинках последнего слоя. Я цап за
холодец, выкогтил полную пригоршню
склизкого, вяло-упругого из торца,
— но никак не оторву от куска:
волоконцами тянется,
дрожит-волнуется и уже сквозь
пальцы течёт, вот-вот вытечет весь:
останутся сейчас одни только
влажные жилки в горсти да роговые
обрезки внутри тусклых алатырных
капель. Потянул посильней — всё
задрожало, подалось, наклонилось, а
я отпрянул на длину завязлой руки;
пряники стучат деревянно по
прилавку и по полу, над ними
медленно летит, медленно вокруг
себя обращается завершная склянка,
а тут и Верка с газетой вошла. В
дверях за ней высится Егор-поп, у
него замаранный чем-то передник
поверх рясы и вздутые нарукавники
из разрозненной марли, стоит
смотрит. Стыдно… Ты что ж это,
ирод? голосит Верка: Вконец
обледенел?! — а поп тот стоит
улыбается, тычет ей через плечо
скребком, какими цыгане на пушферме
отскребают бухтарму от мездры у
пушных крыс голохвостых. А что в
газете написано, куда поп тычет,
того я не вижу — так её Верка
держит: от меня; а тот ещё свет со
двора застилает. Но я знаю: там, на
первой странице — …Нет, не знаю;
или знаю, но сказать не умею. Или
знал, но не вспомнить никак. Только
не вспомнить бы… Только бы баба Рая
не узнала, что я в забобонскую ту
газетку глядел — мы газет не
читаем, мы ими только скарб
оборачиваем да харч и на
фотокартинки, какие сверху, глядим
— можем. Скляночка агдамная долгая
так и не упала, навсегда осталась
поворачиваться под потолком.
Замкнуть бы, кажется, уши от
бабы-Раина пенья, и хоженья, и
хлестанья можжевельного, от
девкиного топота да от Яшиного
скулежа, от незапного взвыва
дозорных аэропланов на взлёте (да
они и так заглушают всё), и
очутишься вновь где был, у
Верки-рыжей в ларьке, и можно будет
исхитриться как-нибудь доглядеть,
что там у ней стоит в “Пионерской
правде” в разделе “На поверку,
горнисты!”, что там такое важное
значится на отвёрнутой от меня
разноцветной странице. Но замкнуть
уши никак — обе руки от кисти до
локтя примотаны у
меня индпакетным бинтом к коечной
раме. Можно только пальцами
беззвучно настукивать по узкой
железке в лад мерному ударенью
крови об глаза, об горло, об сердце,
об уд: “А берегъ суровый и тесенъ, —
какъ вспомнишь, такъ сердце
болитъ… А берегъ суровый и тесенъ,
— какъ вспомнишь, такъ сердце
болитъ… А берегъ суровый и тесенъ,
— какъ вспомнишь, такъ сердце
болитъ…”
Как сошлось тогда
за жидами море, войско всё
фараоново накрылось волнами и
поголовно утопло. Одна только малая
толика, головной отряд человек в
сорок, выплыла и выползла на тот
берег, мокрые. Обсушились и поодаль
пошли за жидовским народом — куда
они, туда и они. В Испанию — в
Испанию. В Россию — в Россию. Но
поодаль. Из тех вот египетских
загорелых людей и сделались потом
цыгане, фараоново бездомное племя.
Себя они, на тайном своём языке,
римляне кличут, чужие же все народы
дразнят: раклу. Но ни в каком Риме им
впуску и осёдлости нету — ни в
первом Риме старом, том, что кесарь
Пётра на воздухе выковал за домом
дом, за церковью церковь, за
истуканом истукан и весь разом
поставил с ладони на побережную
топь, и ни в другом, новом. Ново-Рим
тот недавно у русских людей
выстроился где-то далёко в Сибири:
когда были мятежи и междуусобья с
пролитьем крови, а также большая
махаловка, и они своего кесаря
смертью казнили, и с ним заодно весь
остаток Романова Дома, тогда вот и
было стольное место унесено в
российскую глубину, подальше от
чухонской границы и от вечной
Пётриной мести. Там в Сибири из
белого и красного камня поставился
у них новый Рим-город великий на
горках крутых, ещё больше, ещё
страшней прежнего — но и в нём,
новом, египетским выходцам впуску и
осёдлости нет тоже. Только в
Первомайском совхозе. Бабы и девки
у тех людей круглый год ходят на
Выборском горвокзале гадать по
ладони, но правды никому не гадают
— правда написана на правой руке,
они же смотрят нарочно на левую, так
им издревле заповедано от ихних
богов; малые дети при тех бабах
из-под пёстрых юбок бегают,
милостыню нищенствуют, а где чего и
стырят; мужики же цыганские наняты
в обдирном цехе в совхозе: свежуют
там пушных крыс да кроликов
шапочных и отскребают бухтарму от
мездры, но чуть весна, все на
бюллетень и уходят с левой шкуркой
в Россию — примерно так: от Юрьева
дня весеннего до осеннего Юрьева
дня. Вот как русская паска минет,
явится к нам в летнюю кухню
Скоробьенко Виталик, ихний
цыганский вождь и барон, — лошадей
по новой ковать, чёрные ножи
вострить на нашем хорошем
довоенном круге, пятак лезвиё. Они
чуть что, в ножи, такое у них
свойство. По цыганскому закону
всякий человек им добыча, кроме нас,
жидов. Даже пацанятам своим не
велят в нас кидаться пригоршнями
придорожного праха и сухими
лошажьими яблоками, зимой же —
твёрдым снегом и ледяной теребенью.
Знают, чем это кончается.