Евгений
Пинаев
Похвальное
слово Бахусу, или Верстовые столбы
бродячего живописца
Роман воспоминаний
Часть вторая
Раскрывать законы жизни и
законы искусства помогает нам
метод марксистско-ленинской
диалектики. Диалектика,
воспринятая творчески, помогает
нам находить ответы на все вопросы
нашей жизни и работы. Художник,
творчески воспринявший метод
марксистско-ленинской диалектики,
является обладателем чудесного
компаса, который помогает ему
избежать ошибок и дает реальную
возможность создавать
высокоидейные произведения.
Б. Иогансон, народный художник
СССР.
“Заметки художника” в газете
“Советское искусство”
Неужели из-за
этого мудака погорел Вовка
Терехин?! Я сел и, глотнув из банки,
поперхнулся, после чего стал
торопливо одеваться: натянул
свитер и ватные штаны, сунул ноги в
пимы, влез в полушубок и даже
распустил вязки ушанки. Надо
прогуляться до берега, взяв
Дикарку, которая была всегда готова
сопровождать меня. Она уже на
стреме. Вертит хвостом, уткнувшись
носом в дверь, оглядывается,
изнывая от моей неповоротливости:
“Ну, что ты копошишься, хозяин?!”
Пока навешивал
замок, Дикарка исчезла за углом. У
нее свои маршруты, однако она знала
и мои. Едва я свернул к берегу и
побрел, загребая снег, к валуну у
подножия одинокой листвянки,
Дикарка вихрем пронеслась мимо,
остановилась у камня и повернулась
ко мне, только вскочив на него.
Оранжевая луна
висела над крышей Прошкиного дома.
Иогансон… Я тупо
смотрел на редкие огни по ту
сторону озера. Сукин ты сын! Все они
хороши. Академики! Терехин, да и
Аркаша Охлупин тоже, рассказывали
мне истории про этих монстров. Про
одного, пардон, народный художник,
про одного, но не про вас, Борис
Владимирович, нет, не про вас — вы
все-таки что-то имели за душой. Речь
веду об Александре Михайловиче
Герасимове. О нем, родимом, о нем…
Дикарка прилегла
у ног. Я подсунул под зад полы
полушубка и закурил. Озеро,
замерзшее, как и думалось, враз,
замерзшее и уже запорошенное
свежим снежком, лежало передо мной
мертвой и холодной равниной. Что
такое художник? Я впервые подумал
об этом, когда “Эклиптика” вмерзла
в лед, так и не выбравшись на чистую
воду, в устье Даугавы. Курсанты в
черных бушлатах ссыпались с борта
баркентины и, столпившись на таком
же свежем снежку, позвали меня,
чтобы сфотографироваться на
память. Кем я был для них? Только
боцманом. Они видели меня не один
раз с кистями, когда я писал этюды и
на берегу, и на палубе, даже
запечатлел кое-кого из них, и
запечатлел — по их мнению —
здорово, но художником я для них
никогда не был. Ну, еще бы! Парусные
авралы, шлюпочные и пожарные
тревоги постоянно сдергивали их с
коек или, допустим, отвлекали от
редких минут отдыха. И всегда при
этом маячила перед ними рожа
“дракона”. А вот пригласили-таки
для совместной фотки. И теперь это
озеро, эти лед и снег напомнили мне
не то или это, а именно их, парней и
пацанов, которые лишь совсем
недавно перестали сниться в тех
снах, после которых билось и долго
не могло успокоиться сердце. Так
что же такое художник? Умение
СДЕЛАТЬ или ощущение себя ИМ?
Александр
Герасимов тем и прославился, что
умел сделать, КАК НАДО, и, главное,
КОГО. Ох, уж эти портреты и парадный
пафос… Наверно, потому и
запомнился Вовкин рассказ, как он и
Аркадий зашли в Академию художеств,
в ранний час заглянули на выставку
академиков. Я — мальчишка, а тут
рассказ о корифеях. Естественно,
навострил уши, рассчитывая
услышать эпос, эдакую эпопею, а
услышал анекдот. Кажется, у
Достоевского есть рассказ с таким
названием — “Скверный анекдот”?
Ладно, хрен с ним, с Достоевским.
Постой, или у Салтыкова-Щедрина?
Хрен с ним, со Щедриным-Салтыковым:
прут нынче из меня названия книг и
цитатки. Одна за другой.
…Охлупин и
Терехин оказались на выставке в
ранний час при пустых залах.
Обежали, посмотрели, и вдруг Аркаша,
педант в хорошем смысле и сам
корифей по части рисунка, узрел, что
на громадном портрете товарища
Сталина… шесть пальцев на левой
руке. Автор? Конечно, Александр
Михайлович, который приперся с
ранья и сидит сейчас в каморке
администратора.
Сообщить корифею
о его оплошности пошел Терехин.
Этому все нипочем. Невзирая на лица.
Сообщил. А Герасимов всполошился,
побежал в зал. Увидев, побелел и
затрясся. Выставка была тотчас
закрыта, видимо, появились краски и
помазки. Во всяком случае, вскоре
Иосиф Виссарионович лишился
шестого пальца, а уж что точно
академик и лауреат Герасимов —
отсидки где-нибудь на Колыме или в
других местах, столь же отдаленных
от столичной мастерской, от регалий
и привилегий. Словом, о, времена, о,
нравы! На его месте в то время любой
бы обосрался и побоялся бы
переменить подштанники — и не за
такое ставили к стенке или клепали
запредельную статью.
Впрочем, дело не в
этом. Художник ли он, Александр
Михайлович, или же преуспевший, в
том числе и в интригах, ремесленник?
Да, безусловно, талантливый, в
крайнем случае, даровитый. Врубель
закончил дни в доме для
умалишенных, Валентин Серов
оставил России портреты царей,
Репин создал “Заседание
государственного совета”. Но
“Пан”, допустим, “Демон” или
“Царевна-Лебедь” — достояние
мирового искусства, царями, хотя
они и не главное в творчестве
художника, создавшего “Девушку с
персиками” и массу
гениальных портретов, мы тоже можем
любоваться после сокрытий, гонений
и запретов. Репинское “3аседание”
наверняка не лучшее творение
мастера, но какая широта живописи,
какой размах! Понятно, кому-то ближе
и роднее “Квадраты” Малевича, так
на то и искусство! Именно искусство,
а не верноподданническое ремесло.
— Дикарка, —
обратился я к спутнице, которая
снова лежала у ног и помахивала
хвостом, — к счастью, я вовремя
слинял из института, не став
художником, не одолев ремесла. Я
остался матросом, владеющим кистью
до степени, способной
удовлетворить потребности
денежного мешка, а иногда — твои
потребности и свои. Что ж, теперь я
старый пьянчужка, но ты ж меня не
коришь за это, как делает “подруга
дней моих суровых, голубка”, etc. А,
Дикарка?
— Не гавкай,
старина, — ответила она, поднимаясь
со снегового ложа с явным
намерением лизнуть мой нос, который
успел посинеть и требовал
горячительного. — Ведь ты же не
переживаешь? Да и время твое ушло, с
моим сравнялось. Вместе и лапки
подожмем, когда придет
курносая-безносая. Что ж,
Лаврентьев стал заслуженным
художником России, честь ему и
хвала! Зато у тебя был путь… в
неведомое, была дорога. Своя! Сам,
поди, знаешь, никто пути
пройденного у нас не отберет. За это
стоит промочить горло.
И мы побрели
домой. Я побрел. Она побежала,
обгоняя меня, возвращаясь и снова
убегая вперед, так что встретились
у ворот, довольные прогулкой и друг
другом.
Глотнув из банки,
я мысленно поднял тост за успехи
Лаврентьева: молодец! Всю жизнь бил
в одну точку. Диплом — Есенин, потом
снова он же в различных ипостасях,
будь то “есенинская Русь” или ее
бесхитростные, но милые сердцу
аксессуары. Конечно, и ему
приходилось наступать на горло
собственной песне, но время-то,
время?! Каким оно было? А таким и
было. Советским-соловецким. Если в
худфонде перепадал заказ на
картинку из жития вождя мирового
пролетариата, у кого, хотел бы я
знать, хватило сил отказаться от
блюдечка с голубой каемочкой? Нужда
заставляла браться еще и не за
такое дерьмо. Николай Лукич
Бабасюк, доцент Репинского
института, что в Ленинграде, не
стеснялся питомцев и, когда они
спрашивали его, почему маститый
налегает на лениниану, простецки
отвечал: “Если уж давиться куском,
то — жирным”. Лукичу, понятно,
дышалось гораздо легче, чем
Александру Михалычу. Сталин уже
отбросил коньки, а при нем бы? Ого!
Оттого и бздеж. “Удачи вам, и чтоб
не расстреляли”, — как гласит
новомодная поэзия, которой
достаточно одной строчки, чтобы
стать законченным произведением.
“Позвольте,
мадам, — обратился я к Дикарке, —
выпить за нынешнюю свободу слова
при недоношенной демократии. Если
не на что жить, то можно хотя бы
говорить об этом “во весь голос”. А
раньше, при усатом горце? Да-с, милая
моя, лишний пальчик на руке вождя, и
п…ц котенку — срать не будет”.
Я пригубил из
банки — ожгло. Раскаленный уголек
провалился, как говорил Дрискин, в
район прямой кишки.
Псина спала, но ее
уши, как чуткие локаторы, были
обращены ко мне. Карлуша Маркс,
поднявший на миг лохматую башку
лишь однажды, когда мы вернулись с
прогулки, самозабвенно храпел в обе
отвертки, ну точь-в-точь как
перетрудившийся мужик. Его лопухи
свисали на бакенбарды и походили не
на уши, а на оладьи.
— Знаешь, Дикарка,
— встрепенулся я, — стишок
вспомнился начала перестройки. Ты,
кстати, прости меня за нынешние
пошлости, но удержаться не могу:
“Как Егору Кузьмичу в жо… вставили
свечу. Ты гори-гори, свеча, у Егора
Кузьмича”. Что отвернулась? Уши
вянут? Так ведь и то, милая дама,
начитаешься нынешних газет, еще и
не такими стишками заговоришь! Одна
“Комсомолка” чего стоит!
…А Лаврентьев
любил настоящие стихи. Везет мне на
стихолюбов. Колчак, правда, иной раз
казался мне начетчиком. Умно у него
они вылетали, с пафосом, но как-то уж
неестественно. А Жека…
Мы познакомились,
когда обе группы факультета
живописи собрали в одном классе,
чтобы представить педагогов
студентам и дать желторотым
возможность взглянуть на тех, кому
предстояло превратить их в гениев.
Так сказать, вздуть свечу безумной
любви к искусству, а то и возжечь
факел у таких, как Мисюра.
Я задержался у
дядюшки и опоздал к началу. Класс
был полон. Пришлось остаться в
дверях, прислушаться к
выступавшему. Да, говорилось о
“любви к святому искусству, душу
которого…” Я окинул взглядом лица
своих будущих сотоварищей,
внимавших оратору
преданно-сосредоточенно, незаметно
зевнул (накануне меня разыскали
Качаров и Давид, вот и засиделись в
“Каме”) и усек парня, сидевшего на
подоконнике, “душу которого”
сразу узрел. Он тоже усек меня и мою
душу. Вот и говори после этого, что
телепатии не существует! Парень
сполз с подоконника и начал пробираться ко
мне. В коридоре мы сунули друг другу
пятерни, назвались и… Через
полчаса, прежде раздавив чекуху, мы
сдували пену с кружек и беседовали,
как будто знали друг друга тыщу лет.
Н-да, телепатия и телеметрия на
бытовом уровне. Она порой творит
чудеса.
Между тем вся эта
мура — телепатия и телеметрия —
продолжала действовать исправно.
Нам вдруг захотелось вернуться в
институт. Ну, просто приспичило, а
коли приспичило, тут же и
“левитировали” в направлении
Товарищеского переулка, надеясь,
возможно, на “телекинез”
некоторых сумм у своих
однокашников, которых толком еще и
не знали.
Но на
институтском дворе попали в
объятия кишиневца Генки Дрофина,
который безуспешно разыскивал
меня. Произошло бурное братание,
продолжившееся в “рюмочной”, а по
мере того, как мы продвигались в
направлении Курского вокзала, где
вдруг оказались в электричке, —
“далее везде”, вплоть до Царицыно
и курятника гостеприимного
амфитриона, в котором заночевали на
старом диване, добровольно
подчинившись року, то бишь amor fati, если уж прятать наше
состояние за вовсе куцым огрызком
латыни.
Разбудил голос
диктора: курятник, оказывается, был
радиофицирован. Голова трещала. Я
еле оторвал ее от пыльного валика и
осмотрелся. Генка, свернувшись
калачиком, спал в раздрызганном
кресле, Жека — на раскладушке у
поленницы дров. Рядом верстак. На
нем видавший виды этюдник, груда
холстов, палитра, корзинка,
картонки и… Да, и маленькая
собачонка. Она смотрела на меня
из-под раскладушки, смотрела из
корзинки, которую я узнал на
натюрморте, висевшем в простенке
между дверью и диваном, смотрела со
скукой и пренебрежением, смотрела,
словом, как солдат на вошь.
Жека и Генка
проснулись одновременно.
Первый попросил
меня ударить радиоточку “по
башке”, второй находился в полной
прострации: Москва приняла южанина
слишком гостеприимно, правда, и
сама не осталась внакладе. Уж
кто-кто, а я и Жека выполнили
программу на сто процентов с гаком.
Я поежился. В
курятнике было прохладно — осень!
Генка наконец
расправил затекшие члены и спустил
ноги с кресла. Жека следил за нами
из-под припухших век насмешливыми и
хитрющими глазами.
— Я, парни, —
сказал владелец курятника-ателье,
— большой любитель абсента, а у
кого-то… кажется, у Джерома, есть
персонаж — большой любитель
шотландского виски. Он всегда знает
местечко за углом, где можно
промочить горло этим напитком.
Абсент и виски вредны советскому
человеку и потому запрещены
партией и правительством, зато я
знаю в Царицыно местечко за углом,
где, несмотря на ранний час, нам
предложат пива. Есть мнения?
Мнений не было.
Ответом был стон. Каждый из
продравших глаза “навеки духовно
почил” и, понимая это, думал лишь о
глотке пива, не помышляя о том, чем
он будет заниматься в дальнейшие
часы зачавшегося дня.
Джордж заявил, что
чувствует жажду (я не знаю случая,
когда бы он ее не чувствовал), и так
как у меня тоже было ощущение, что
некоторое количество виски —
теплого, с кусочком лимона —
принесет мне пользу, дебаты были с
общего согласия отложены до
следующего вечера, члены собрания
надели шляпы и вышли.
Джером Клапка Джером
Я тоже
почувствовал жажду. Она, как
известно, заразна, как чесотка. Но
от самогона меня уже мутило. А
может, я выдул не весь нектар,
дарованный Дрискиным? Мало ли что
примерещится спьяну. Так и
оказалось. Только “аист” навсегда
покинул свое гнездо. От “лошади”
же осталась приличная часть крупа.
Я употребил ее, благославляя
провидение за подарок и с грустью
вспоминая тот первый день в
институте, так похожий на остаток
недели, последовавший за ним.
Конечно, weltschmerz
недолго преследовала нас. “Мировую
скорбь” мы залили пивом в
“подходящем местечке за углом”. И
тут Генка вспомнил, что у него
свидание с Вадькой Ларченко,
прилетевшим вместе с ним из
Кишинева, а теперь ждущим его “у
фонтана” для совместного похода по
выставкам и музеям.
На Курском
расстались, тяпнув по стопарю и
заверив друг друга в вечной дружбе.
Генка исчез в дверях метрополитена.
Перед нами возник не праздный
вопрос: “Что делать?” В институт?
Не хотелось. Карандаш будет прыгать
в пальцах, а кисточку придется
держать двумя руками. Не вывалится
из них только ящик, коробка или
бочонок.
— Я бы в грузчики
пошел, пусть меня научат, —
вздохнул я.
— А что?! —
оживился Лаврентьев. — Поехали в
Манеж. Там идет развеска Всесоюзной
выставки. Вот и будем плоское
таскать, круглое катать. Еще и
денежку получим — сразу на бочку.
Как тут не
согласиться. Да и любопытно
взглянуть за кулисы события,
которое художник считает финалом
своих творческих потуг. В конце
концов, мы поступили в институт,
чтобы когда-нибудь увидеть
собственные шедевры на стенах
Манежа. Нынешняя выставка
юбилейная. Как-никак, а советской
власти стукнуло сорок. Возраст
зрелой матроны: в сорок пять баба
ягодка опять! А там и
пятидесятилетие грядет. Может,
поспеем? Мы подшучивали над собой,
пока добирались, и пришли к выводу,
что надо поспешать, так как что
будет с нами, когда “бабе”,
допустим, перевалит за восемьдесят?
В троллейбусной толчее
поговаривали о третьей мировой.
Тоже слышали сообщение о
выступлении Громыко. А третья будет
атомной, и, значит, вполне возможно,
что и нам, и Манежу, и “бабе” не
поздоровится. Расколется наш шарик,
как пустой орех, и — “пришел конец,
чем обладал Отелло”.
— Конец всему, чем
обладал Отелло, — поправил меня
Жека, подталкивая к выходу из
троллейбуса. — Слезай — приехали!
Нас приняли с
распростертыми объятиями. Нехватка
кадров, а запарка чувствовалась,
что называется, уже в прихожей, где
три кудлатые дамочки, по виду —
пардон! — сущие лахудры, тотчас
кликнули трех мужичков и
предложили объединиться с ними в
общих усилиях, в общем, так сказать,
трудовом порыве.
Объединились.
Куда ж денешься? И все-таки альянс
развалился. Не по нашей инициативе,
но с обоюдного согласия.
Молчаливого. От мужичков так разило
сивухой, что мы могли и не
опохмеляться на вокзале. Хватило бы
здешних паров, которые усиливались
по мере того, как наши партнеры все
чаще прикладывались где-то в
укромном месте. Нас, естественно, не
приглашали, а совместная работа
держится на взаимопонимании и
духовном родстве.
Покинув сивушный
триумвират, я и Жека держались
скромно, на задах. Не хватались за
огромные полотна Пластова-папы и
Пластова-сына. Предпочитали носить
невелички Ромадина. Недавние
соратники, которым приходилось
уединяться для злоупотребления
употреблением, бегали рысью и
потели, потели. Мы двигались
солидно, имея возможность
неторопливо созерцать живопись
корифеев и обмениваться мнениями.
Если бы не лахудры! Эти мелькали там
и сям, заставляли перетаскивать и
переставлять, а то и перевешивать
картины, которые тасовали, словно
колоду карт, руководствуясь
просьбами маститых авторов и
отругиваясь от провинциалов,
которых считали мелкой сошкой,
“неизвестно как попавшей на
юбилейную”.
Громадный
Богородский в черном берете не
отходил от своих матросов в черных
бескозырках, похожих на его берет.
Караулил их, что ли? Солидно
прошествовал Лактионов,
благообразный бородач с тростью.
Шляпу, дабы не осквернять храм
искусства, он снял и нес в руке.
Джентльмен, очевидно, шествовал к
своим ультранесовременным
портретам, думал я, глядя в спину
удаляющегося мэтра.
“Составление
экспозиции”, как назвала свою
запышливую беготню и наш рабский
труд одна из кудлатых мегер, шло
полным ходом. Авторы бродили по
залам в одиночку и толпами. Больше
других суетился Ромадин. Он
вытребовал целый отсек для своих
маломерок и, наверно, имел на это
право, коли выставком позволил ему
вывесить целый косяк мальков.
Признаюсь, я не
любил его пейзажи. Теперь же
почувствовал неприязнь и к их
творцу, которого сначала принял за
свердловчанина Сан-Саныча Жукова,
милого и добродушного старичка.
Впрочем, я сразу убедился в своей
ошибке. Сходство было чисто
внешним, да и с Сан-Санычем я
виделся последний раз слишком
давно. Его “двойник”, небольшого
росточка, блудливо подвижный,
напоминал шустрого головастика,
снующего в теплой лужице.
Окруженный кучкой восторженных
поклонниц, он порхал от картины к
картине, восхищался своими
созданиями и наслаждался “ахами”
экзальтированных дам, чмокал их в
щечки и прикладывался к их ручкам.
Когда петушок
увел выводок в поисках другого
корма, я подошел к одному из
пейзажей, про который недавний
соратник сказал, что Ромадин писал
его целых пять лет. Знаток, обдав
меня перегаром, со значением поднял
палец и с некоторым трудом
выговорил следующую фразу: “По-ял,
студент, каким нужно быть
работягой? Таким, как наш
Николаша!”
Я решил
повнимательнее рассмотреть плод
пятилетнего труда “Николаши”.
Иванов потел над громадным
“Явлением Христа народу” двадцать
пять лет, а тут — кабинетный размер,
золотая рама, а внутри: осеннее
утро, кони в реке… Прелестный
пейзаж, ничего не скажешь. Размер —
ерунда. Разве в этом дело? Ему бы
позаимствовать у Левитана капельку
того настроения, от которого щемит
сердце, — цены б ему не было! А
может, Ромадин его и добивался,
мусоля холстинку в течение пяти
лет?
“Трудолюбивый
Николаша” застал меня врасплох,
внезапно возникнув за спиной.
— Ну как,
нравится? — спросил он.
Я что-то промычал.
В ту пору мне нравилось совсем
другое. К примеру, два натюрморта
Кончаловского: вытянутые, парные, с
ягодами. Или картины Пластова-отца.
(От Пластова-сына за сто метров
несло папиной индивидуальностью:
перепевы с использованием тех же
натурщиков.) Но чье-то мнение
Ромадина не интересовало. Он
упивался, причем совершенно
искренне, видя вокруг “одного лишь
себя”, поэтому сам же и дал оценку
своим творениям.
— По-моему,
ничего! Вот только свет
электрический без ножа режет, —
сказал, поправив беретик, и,
оглядывая картину за картиной,
пожаловался: — Вот представьте
себе, что там ваша жена, раздетая и в
таком виде! Вы бы смотрели на нее?!
Так и с любимой вещью. Ее приходится
смотреть и показывать людям “в
таком виде”!
“Стал бы ты
показывать жену хоть в “таком
виде”, хоть при естественном
освещении?” — подумалось мне, а он
спросил:
— Вы читали, что
недавно обо мне написал
Паустовский?
— Н-нет…
— О-о! Он считает
меня самым лучшим живописцем не
только в Советском Союзе, а… гм,
вообще! — И, убегая, добавил: — Ну,
что ж — сочтемся славою!..
А тут и Лаврентьев
появился. Он тоже кого-то встретил и
отвел душу за милой беседой.
Обменяться впечатлениями нам не
дали лахудры. Прибежали, подняли
крик, и мы снова принялись таскать
“плоское” и катать “круглое”.
Порой приходилось доставлять в
отсеки картины моих
знакомых-молдаван. Это и Греку, и
Глеба Саинчука, и его супруги
Валентины Руссу-Чебан. Даже Петрик
попал на юбилейную. Мы поставили
его пейзаж под “Целиной” Качарова
и Богдеско,
заурядным холстом, сделанным на
потребу дня и отвечающим всем
канонам соцреализма. Подобного
добра мы перетаскали за день
несчетное количество.
Однажды вдали
мелькнул вездесущий Оскар Качаров.
К сожалению, не один, а в обществе
Дубиновского и училищной
искусствоведки Ады Мироновны. Вот
уж с кем мне не хотелось
встречаться. Я шмыгнул в соседний
отсек и носом к носу столкнулся с
уральцем Смирновым, бывшим в ту
пору, если не ошибаюсь,
председателем Союза художников.
Что, говорит, и здесь активничаешь,
Гараев? Приходится, отвечаю,
зарабатывать на пиво. И спросил, что
слышно о Терехине и Охлупине. Он
ответил, что уже два месяца как из
Свердловска и знает о них лишь то,
что оба в отъезде. Кажется, в
Средней Азии, на Иссык-Куле. В
Манеже представлены оба. У Аркадия
взяты “Зеленая улица”, “Кама” и
“Дороги целины”, Терехин
выставляет “Самарканд”,
“Теплицу” и “Старую казашку”.
— Хочешь
взглянуть? Только не сегодня. Они
еще не повешены, еще где-то грудятся
в завалах, сам, поди, знаешь.
Я знал и потому
отступился.
Процедура
“составления экспозиции” была
поучительна, но к десяти вечера,
когда кудлатые решили отпустить
работяг, мы уже волочили ноги.
Еле-еле. За весь день проглотили то
ли по бутерброду, то ли по пирожку.
Возможность смыться была, но не
хотелось терять ту небольшую мзду,
что была обещана мегерами от
искусства. Мы и потребовали ее, но
услышали в ответ, что получим
оплату только завтра и не здесь, а в
отделе культуры. Жека взбеленился.
Он был готов взять этих баб за
горло. Они струхнули, ибо увидели,
что “лик его ужасен. Движенья
быстры. Он прекрасен, он весь, как
божия гроза. Идет…” Тотчас
появился кошелек, и мы, получив
следуемое, моментально слиняли,
чтобы промочить горло за ближайшим
углом, — Жека знал место, где это
можно было сделать даже в поздний
московский час.
Мы чувствуем, что
скользим по времени, то есть можем
представить себе, что движемся от
будущего к прошлому или от прошлого
к будущему. Но нам не дано
остановить время, воскликнув вслед
за Гете: “Остановись, мгновенье, ты
прекрасно!” Настоящее не
останавливается.
Хopxe Луис Борхес
Луна уползла за
крышу соседа, но ее холодное сияние
по-прежнему кутало в голубую кисею
пухлые сугробы, черные силуэты
пихты и елочки, подбитые снизу
синими тенями. Лиственницы,
казалось, хотели обнять ветвями
своих низкорослых подружек,
защитить от мрачной глыбы
дрискиного особняка, высившегося в
правой половине моего окна, точно
замок маркиза Карабаса.
Глоток коньяка из
недопитого стакана огненной
струйкой скользнул в желудок и
вызвал в нем короткое замыкание,
вынудившее приложиться к чайнику,
потом закурить и включить лампу.
Призрачный свет легких
предутренних сумерек, плававший в
комнате серым дымом, погас, желтый
свет лампы, грязный и неживой,
разбросал мутные блички по бутылке
и стакану, скользнул по округлости
чайника, по корешкам книг,
наваленных у изголовья.
“Когда сам
говоришь с собой, кто тогда
говорит?” — спрашивает Вирджиния
Вульф. Не помню, дала ли она на свой
же вопрос вразумительный ответ. Ее
книжку кто-то взял почитать и
зажилил. Наверно, дала. Может быть,
ответила гениально, но все равно с
женской подоплекой. Моя супружница,
знаю, сказала бы сейчас: водка с
тобой говорит, во-одка-а!.. Э,
дорогая, ответил бы я, водка только
помогает разговору, а говорит
прошлое, про-шло-е! И потому мне куда
как ближе скорбь Хорхе Луиса:
“Знаю, в жизни потеряно столько,
что не сосчитать, эти потери и есть
мое сегодняшнее достояние… в нашем
владении — одни потери. Илион пал,
но живет в оплакавших его
гекзаметрах. Израиль пал, оставшись
древней тоской по дому. Любое стихотворение годы
превратят в элегию. Самые верные
наши подруги — ушедшие: они
неподвластны ни ожиданию с его
смутой, ни тревогам и страхам
надежды. Единственный подлинный
рай — потерянный”.
“А среди того, что
уходит, есть то, что возвращается
после более или менее долгого
отсутствия, — вторит ему коллега,
мудрый Самуэль, — и то, что не
возвращается никогда”.
Мне же хотелось
вернуть то, что не возвращается,
скользить по времени в прошлое. Из
настоящего, не из будущего. Что мне
до него? Оно все равно придет в том
или ином виде. Да, “самые верные
наши подруги — ушедшие”: корабли,
волны, восходы и закаты над океаном,
и, наконец, паруса, черт возьми!
Вернуть во что бы то ни стало!
Потому и привез с берегов Балтики
два пакета песка и мешочек
голышей-окатышей. Ими усыпан берег
у Пионерска, где я однажды провел
два дня, видимо, навсегда прощаясь с
морем. Привез, чтобы создать свою
мини-Балтику. И создал в большой
фотокювете. Что ж, вот она передо
мной. Вся как на ладони:
поблескивает водица, просвечивают
сквозь нее мелкая галька и окатыши,
среди которых перо чайки, крохотные
ракушки и деревянный шкант, пробка,
одна из тех многих тысяч, что
довелось мне заколотить в бочки с
сардиной. Зашкантовать их, иначе
говоря. Можно опустить пальцы в
воду (в, увы, пресную) и прикоснуться
к настоящей Балтике, к тому, что
было ее частицей. “Израиль пал,
оставшись древней тоской по дому”.
Моторист Коля
Клопов, непризнанный поэт нашего
тральца, уходя на пенсию, сочинил
прощальное четверостишие:
Отчего так
грустно?
Хочется напиться,
А потом, с похмелья,
В море утопиться.
Меня уже давно не
было там, с ними, а вот не забыли и
прислали Колин “шедевр”, нашедший,
я бы сказал, горячий отклик в моем
сердце. Да, память возвращает все
или почти все, что исчезает и
возникает “после более или менее
долгого отсутствия”. И
способствуют тому именно такие
ночи, как нынешняя, когда
первозданная тишина буквально
давит на плечи. Тишина… Слишком
часто она напоминает о себе.
Чего-чего, а этого добра здесь
хватает даже днем. Что же сказать о
таких вот зимних предутренних
часах, которые превращают мою
хижину в сурдокамеру, а меня в
Моллоя, самим существованием своим
подтверждающего реальность
выдуманного Беккетом недотепы. Вот
это, к примеру, сказано про меня и
для меня: “Действительно,
временами наступает такая тишина,
что Земля кажется необитаемой.
Странные плоды приносит любовь к
обобщениям, достаточно ничего не
слышать в течение нескольких дней,
спрятавшись в норе, слышать только
звуки, издаваемые предметами, и
начинаешь казаться себе последним
человеком на Земле. А что, если
завизжать?”
— А что если
действительно завизжать? Что будет?
— задался я вопросом, ощущая
потребность воплотить в жизнь идею
Моллоя. Ничего не будет. А собак
переполошу. Уж лучше… выпить и
попробовать заснуть — вдруг да
получится?
Получилось.
Проснулся от сердцебиения:
приснилось, будто снова учусь в
институте, но не молодым учусь, а в
нынешнем возрасте. Отсюда мысль:
“Кто ж меня, старпера, принял? И что
будет со мной через шесть лет?! Для
чего вся эта канитель, если пора
собираться на кладбище, а уж никак
не на лекции?”
Вставать не
хотелось. Я продолжал лежать,
собираясь с хоть какими-то мыслями,
— ничего не получалось. Вакуум.
Энтропия. Главное, ничего не
вспоминалось, касающегося
непосредственно учебы. Постороннее
— да, но и то не целиком — кусками.
Так сказать, “семнадцать мгновений
весны”, отдельные странички
московской жизни.
…Занятия в
институте шли своим чередом.
Рисовали натурщиков, бородатых
стариков, женщин среднего возраста
и молодых девиц. Пачкали холсты,
пытались выжать из пресного
натюрморта каплю-другую
живописного озарения. Мисюра делал
это с блеском одессита, но, по-моему,
озарение появлялось только у
Лаврентьева да у Лехи Фонарева.
Было у них что-то общее в видении
натуры и в подходе к ее изображению.
Еще мы компоновали эскизы на тему
труда и постепенно превращались в
послушных мартышек.
Я ничем не
выделялся среди остальной массы
студентов и пребывал в унынии, все
валилось из рук, все казалось
никчемным, а потому будущее
виделось мне в достаточно черном
цвете. Пропал интерес, вот что
главное. Я сознавал это и все чаще
пропадал на факультете графики,
познавал азы офорта, все его виды.
Даже акватинту попробовал. Видимо,
что-то получалось, потому что Вовка
Лемешев, однокурсник с графики,
как-то сказал:
— Когда перейдешь
к нам? Нам Олексич задание дал
перетащить тебя.
Олексич со мной
тоже говорил, но о другом: просил
навещать их не за счет прогулов на
своем факультете. А потом меня
вызвали в учебную часть и отобрали
пропуск. Постоянный! Я его еле
добился. Графики помещались на
Кировской “у Курчатова”, в
институте ядерной физики. С
офортами было покончено, я
переключился на спорт и стал
“любимцем Кнесса”, но и здесь наши
пьянки путали все карты.
Возлияния
преследовали меня, как злой рок.
Бутылки возникали
словно сами собой. По моей воле —
только после стипухи, когда общее
воодушевление достигало
критической массы; затем эйфория
переживала короткую стадию
сугубого практицизма, то есть
подсчетов и расчетов, после чего
наша казарма бурно отмечала
очередной “день студента”. В стороне оставались
только ренегат Мисюра и несколько
жмотов, у которых было невозможно
перехватить даже рублевки до
следующего “дня”. Попробуй-ка
сунуться к ним! “Они всегда готовы
к ответу: во-первых, деньги — это не
все, а во-вторых — все равно у них
денег нету”. Да, они не связывались
с нами. Боялись шквала, который рвал
паруса и опустошал кошельки.
В прочие дни…
Возвращаюсь, к
примеру, из Третьяковки на
Трифоновку. В голове — музыка,
созвучная Врубелю, перед глазами —
“Демон”, а меня догоняет Вилька с
гитарой:
— Водка, что ли,
еще? И водка — спирт горячий,
зеленый, злой; нас качало в пирушках
вот как — с боку на бок и с ног
долой…
Сам уже навеселе,
в кармане пузырь — не откажешься.
Ну и…
Или же встречаю на
той же Трифоновке Володю Друзина.
Или встречаю молдаван, которые
довольно часто навещали Москву.
Ну, а если никто не
встречался, не прилетал, не
приезжал, под рукой были Жека
Лаврентьев и компания. Уж с кем-кем,
а я с ними — не разлей вода, с Жекой
особенно.
Здесь хорошо помечтать о
минувших днях и канувших в прошлое
лицах и о том, что могло бы
случиться, но не случилось, черт его
побери!
Джером Клапка Джером
Прошкин “мерс”,
промчавшийся за окном, вынудил,
“скользнув по времени”, вернуться
к будням начавшегося дня.
Карлуша-Мушкет
еще только потягивался, а Дикарка
уже стояла, уткнувшись носом в
дверь, и оглядывалась на меня.
Первостепенные потребности
требовали выхода. Пришлось
подняться и выпустить собак в
огород, а самому там же умыться
пушистым снежком.
Все остальное я
делал автоматически, морщась от
головной боли и кляня самогон. А
может… клин клином? В банке еще…
Ого, больше половины! Значит, не
налегал. Ну, верно — только
прихлебывал и сразу уносился в
запредельные дали.
Посчитав решение
правильным, я принял законный
стопарь, принес воды из колодца,
затопил печь, поставил на плиту
кастрюлю с картошкой и чайник,
впустил и накормил собак, а потом
снова выпроводил их на воздух.
Еще стопарик?
Можно… Заработал!
Стало совсем
хорошо, но мысли, получив
долгожданное топливо, помчались по
наезженной колее. Потрескивали
дрова, булькала кастрюля, ворчливо
бормотал чайник, хронометр вторил
им на свой лад. Его четкий
металлический ход скользил по
времени из прошлого в будущее и в то
же время фиксировал настоящее. Я же
не внимал его призыву последовать
за ним. Время существовало в виде
тишины, сгустившейся в комнате до
состояния сиропа. Я увяз в нем и
бездумно выуживал отдельные факты
институтского бытия. Они, казалось,
плавали в моей памяти наподобие
медуз, всплывая и исчезая в ее
глубине.
…Голубая и
расплывчато-разухабистая, вся — в
шмяк и бряк — новогодняя медуза. В
институте вечер. Концерт
самодеятельности, танцы и попойка в
буфетике тети Кати, то есть в самых
низах. Перепились и студенты, и
менторы. Компания Друзина задавала
тон. Котечик, Колька Селиванов, рвал струны
балалайки и орал “Семеновну” в
самом ее похабном варианте.
Подхватывали дружно. Пускались в
пляс, с пришлепами по ляжкам,
взмахами рук и вприсядку. Словом,
дым коромыслом.
…Очнулись в
новом, пятьдесят восьмом году и
вспомнили: “Батюшки, сессия на
носу!” Судоржно принялись зубрить.
Я проскочил ее благополучно, с
четверками по специальным и с
пятерками по всем историям, вплоть
до КПСС. Главная “медуза”, вполне
конкретная по форме и содержанию, —
посещение Ленинграда во время
зимних каникул. Поездку я
заработал, будучи агитатором на
выборах судей. Заработал — громко
сказано. Никаких подвигов за мной
не числилось. Боюсь, что халява
свалилась сдуру, благодаря
Хваленскому, возглавлявшему
агитбригаду. Компания длилась
недолго, но мы успели снюхаться, вот он и
сунул меня в “списочный состав”.
…На последней
“живописи” нас посетил директор
Австралийской национальной
галереи. Смотрел и расспрашивал. У
них “на художника” учатся пять
лет. Занимаются только
специальными предметами. Начинают
в девять утра,
рисуют-красят-лепят-компонуют до
пяти вечера, затем перерыв до шести,
и снова занимаются. Заканчивают в
девять. Да, солидно! Главное,
никаких “политик”.
Я поглядывал на
заграничного дядю, а думал не об их
Академии (наверняка, у них —
Академия, ни больше, ни меньше!), а о
Куке и Тасмане, о кенгуру и капитане
Лухманове, который попал на
четвертый континент с американским
парусным барком “Самуэл Д.
Карлтон”, на котором хлебнул
досыта парусной романтики прошлого
века.
Сухопарый
австралиец походил на капитана. По
крайней мере, мне так казалось:
размечтался не о живописи — об
океанах, плещущих в берега далекого
континента, о великом коралловом
рифе и даже мельком об овцах,
благодаря которым клиперы стали
“шерстяными”. К тому же гость
заморский был плотно упакован в
безупречный черный костюм с
желтыми пуговицами, а белоснежная
сорочка и прямая трубка, торчащая
изо рта, спрятавшегося за
ухоженными усами и бородкой, что
сливалась с плоскими бачками,
делали его и вовсе схожим со
шкипером американского барка, каким я его себе
представлял по книжке Лухманова
“Соленый ветер”. В пятнадцать
мальчишеских лет я был от нее без
ума.
Встреча с
“капитаном” разбередила душу, вот
я и размечтался о клиперах и барках,
“о колибри и какаду”. Это
Лаврентьев как-то прочел мне свои
старые стихи: “А ты мечтал о
далеком плаванье, о чужих берегах в
цвету, о туземках в нерусских
гаванях, о колибри и какаду”. А
заканчивалось стихотворение так:
“Милый, милый, смешной мальчишка…
Это было давным-давно, ты тогда
перечитывал книжки о золотом
руно”.
Каждый навеки определен
одним-единственным мигом своей
жизни — мигом, когда человек
навсегда встречается с самим собой.
Хорхе Луис Борхес
Достав
квашеной капусты, я медленно жевал
ее, дул на горячую картошку и
помешивал чай. Чашка была украшена
синими парусниками и геральдикой —
дань трехсотлетию российского
флота — изображением
Адмиралтейства с его знаменитой
иглой, воспетой Пушкиным. Они-то,
парусники и Адмиралтейство,
напомнили мне о том, как на кровати
уехавшего на каникулы соседа
появился “академик”
из Ленинграда: Юрка Дарий приехал в
Москву копировать “Заклинателя
змей” Фортуни, картину из
Пушкинского музея.
— А почему тебя
называют Мурмансельдью? — спросил
он, когда кто-то из ростовчан, то ли
Володька Лемешев, то ли Эдька
Мирзоев, обратился ко мне по
какой-то надобности. — Рыбу, что ли,
ловил?
— Было дело…
— А я прошлым
летом, считай, всю Арктику прошел из
конца в конец, — признался он и
огорошил дальнейшими словами: —
Есть в Калининграде Агентство по
перегону судов. Их где-то строят, а
перегонщики, стало быть, перегоняют
судовладельцу “готовую
продукцию”. На Дальний Восток
стараются — Северным морским
путем, что короче и дешевле, если,
конечно, удается проскочить между
Сциллой и Харибдой, то есть между
мысом Челюскина и Северной Землей,
не увязнув во льдах.
У нас получилось.
— Значит, тебе
пришлось побывать в Калининграде?
— Не-а… В Питере
— филиал Морагентства, да и
начальник Северного перегона
Моряков наш, питерский.
Он принялся
рассказывать о полярных морях, о
ледоколах и тюленях, о Диксоне и
Тикси, о том, что вернулся с
альбомами рисунков и множеством
этюдов. Я слушал, развесив уши: “Это
же то, что мне и надо на первых хотя
бы порах! Тут тебе и журавль в небе,
и синица в руках: пройтись северами
и вернуться в институт, а там… Там
будет видно”.
Я взял у Дария
адрес ленинградского филиала и
стал ждать отъезда премированных
агитаторов в Северную Пальмиру.
В Питер отчалили
без приключений. Правда, на вокзале,
когда жаждущие припали к
живительной влаге, добавив к ней
“прицеп” в виде маленькой, к ним…
то бишь к нам, привязался
попрошайка-прощелыга. Хотел, чтобы,
значит, и его приобщили к нектару,
чтоб, значит, и ему уделили
амброзии. Кто-то не выдержал и
послал по известному адресу. Мол,
ты, драп-бостон-шевьет-портянка,
давай-давай отсюда, делай отвальчик
в город Нальчик. Обиделся! И когда
мы отправились на посадку,
выкрикнул вслед: “Сами-то хороши!
Сброд блатных и шайка нищих!” На
меня намекал, наверно. Модные туфли,
последнее приобретение в Молдавии,
вдруг развалились. Каучуковая
подошва (или Бог весть какая, помню,
что желтая и страшно толстая)
разинула рот так широко, что
пришлось ее подтягивать проводом.
Еще хорошо, что изоляция не слишком
выделялась на коричневом башмаке,
так как была того же цвета.
К счастью, я
никогда не придавал значения
своему внешнему виду. Модная
одежда? Я ее отвергал, отдавая
предпочтение флотским клешам и
бушлату, которого не имел и который
мне по-прежнему заменяла
злополучная телогрейка,
зачехленная светлой курточкой, что
служила мне давно и бессменно.
“Если искать для
жизни подходящее сравнение, —
вздыхает Вирджиния, несравненная
Вульф, — то лучше всего уподобить
ее полету со скоростью пятьдесят
миль в час по туннелю метро, в конце
которого приземляешься без единой
шпильки в волосах”.
Мы мчались в
Ленинград со скоростью… Не знаю, с
какой мы мчались.. Я спал, но я и
мчался, предвкушая многое. Мой
“туннель” только начинался, и я
это ощущал каждой клеточкой кожи. А
что до шпилек… Так это когда еще! В
самом-самом конце, о котором не
думается, когда тебе двадцать
четыре, а до двадцати пяти еще целых
полгода. Вот я и дрыхнул, набирался
сил, хотя и не ведал, что в Питере
меня ожидают горячие денечки. Я
спал и мог бы вторить Эдите Пьехе:
“Ничего не вижу, ничего не слышу,
ничего не знаю…” Etc. “Никому
ничего не скажу”. Во всяком случае,
это и было жизнью в моем
представлении. Мчаться куда-нибудь,
мчаться сломя голову, чтобы потом и
видеть, и слышать, и знать. А может, и
рассказать обо всем. А если
говорить о миге, когда “человек
навсегда встречается с самим собой”, то мой миг подмигнул
мне дважды. Это разговор с Дарием в
Москве и разговор в ленинградском
филиале Морского агентства по
перегону судов.
Я побывал один раз у них
на борту как-то в полночь у берегов
Патагонии и пил у них в кубрике
превосходный флип. Чудесное у нас с
ними вышло повстречание, и все они
оказались отличными
собутыльниками, все до единого. Да
будет жизнь у них короткая, а смерть
веселая.
Герман Мелвилл
Нас поселили в
институтском общежитии на
набережной Красного Флота, и мы
разбрелись. Хваля отправился к
брату, у других нашлись свои
знакомые, любимые места и музеи. Я
решил первым делом повидаться с
земляками, отдавшими предпочтение
не Суриковке, а здешнему институту
имени Репина.
Жителю хоть
бывшего Ленинграда, хоть нынешнего
Петербурга, живущего обычными
заботами обывателя, вряд ли
вспоминаются пушкинские строчки,
когда он спешит вдоль по Питерской
за картошкой или пивом. Приезжий
разевает рот и шепчет с
благоговением: “В гранит оделася
Нева; мосты повисли над водами…”
Я отшептал его
строчки в прежние свои приезды, а в
этот раз, оказавшись у моста
Лейтенанта Шмидта, невольно замер и
окинул взглядом заснеженную Неву и
набережную, у которой девять лет
назад стоял красавец барк
“Крузенштерн”. Его четыре мачты,
казалось, подпирали низкое осеннее
небо, у трапа торчал матрос с
автоматом, и не было надежды
попасть хотя бы на палубу,
поглазеть и потрогать снасти.
Я и сейчас видел
их густую черную паутину, а сквозь
нее на той стороне реки ——
каменных сфинксов “из древних Фив
в Египте” и здание Академии
художеств. Бывшей и настоящей.
Действительно Академии. Потому что
наш московский институт, при всем к
нему уважении, безлик и зауряден и
внешне, и внутри: “В Товарищеском
переулке стоит казенный дом, с
обеих сторон двери и вывеска на
ем”. Ох, уж этот мне студенческий
фольклор! Эстетическое отношение
искусства к действительности. И что
воспето? “А в том казенном доме, а в
нем буфетик есть, тудой спешат
студенты чегой-т попить-поесть”. А
здесь, коли повезло
нежданно-негаданно, нужно
обязательно наведаться в
академический музей. Говорят,
фешинская “Уборка капусты” —
изумительная вещь по живописи.
В музей, однако, я
не попал.
Только открыл
тяжелую дверь и проник в святая
святых, как тут же и столкнулся с
Виктором Ляпуновым, который,
некоторым образом, дал мне когда-то
“путевку в жизнь”. Давным-давно,
еще до худучилища, я шлялся с
этюдником по лесу и наткнулся на
парня с таким же ящиком. Он
складывал кисти и вытирал палитру,
но свежий этюд был перед глазами, и
я обомлел — до того он был хорош!
Это и был Ляпунов, которому
оставался год или два до окончания
художественного училища. Моя мазня
его заинтересовала, я стал к нему
захаживать. Мы оставались добрыми
приятелями и после того, как я
поступил в то же училище.
И вот встреча! А
какая встреча без бутылки? Тем
более не виделись столько лет! И… и
понеслась душа в рай, а ноги… На
институтский капустник.
Танцульки, само
собой, нас не интересовали. Желание
возобновить и продолжить возлияние
было обоюдным, к тому же наш дуэт
превратился в квартет. Еще два
уральца, Борис Прокопьев и Никола
Тужилин, пожелали внести свою лепту
в общую кассу и отправиться в
мастерскую к Ляпунову, где, по его
словам, есть запасец жратвы, а
посторонние не вломятся в кубрик
дипломанта.
Просторная, с
высоченным потолком мастерская
меньше всего походила на кубрик, но
Виктор, наслушавшись моих
рассказов, ухватился за это словцо.
— Отныне — это
кубрик! — возвестил он.
Остальные его
поддержали. А Прокопьев извлек из
фанерного ящика бескозырку с
надписью “Марат” и старенький
бушлат с позеленевшими пуговицами.
Облачившись, пропел: “В нашем
кубрике с честью, в почете две
заветные вещи лежат, это спутники
жизни на флоте — бескозырка да
верный бушлат. Бескозырка, ты
подруга моя боевая…”
Когда первые две
бутылки “московской” приказали
долго жить, в кубрике появился еще
один уралец — Генка Харитонов. Этот
не был дипломником, но, судя по
всему, поддерживал тесную связь с
земляками и, зная их привычки,
прибыл не с пустыми руками.
Пропустив штрафную, Генка живо
спелся с Прокопьевым и показал, как
нынче говорят, явно для меня песню,
которую я впервые услышал еще
пацаном.
Горит свеча с
дрожащим жаром,
В каютах все матросы спят.
Корабль мчится полным хо-одом,
Машины тихо в нем стучат.
Зачем ты, мать, меня родила,
Зачем на свет произвела?
Судьбой несчастной награди-ила,
Костюм матроса мне дала.
Костюм матроса презирают,
Нигде прохода не дают
И безо всякого стесненья
Матроса пьяницей зовут.
Зачем вы, девушки, боитесь
Костюма черного сукна?
А может быть, под ним таятся
Любовь и сердце мор-ряка-а?!
Я aж пригорюнился.
Детство вспомнилось и эти песни.
Может, из-за них я когда-то и
возмечтал о море? Певцы пропустили
один куплет, и я его мысленно
пропел, когда они умолкли.
Один матрос был
всех моложе,
Склонил он голову на грудь,
В тоске по родине далекой
Не может, бедный, он уснуть…
Наслушавшись
такого, не хочешь, да выпьешь, и мы,
оставив песни, всерьез начали,
следуя традициям жителей села
Горюхина, предаваться пагубному
занятию пиянства.
Не буду уверять,
что так поступают все, кто в большей
или меньшей степени соприкоснулся
с искусством. Конечно, есть и такие,
кто никогда не брали, не берут и
впредь не возьмут в рот хотя бы
каплю спиртного. Возможно, они
довольствуются, коротая время,
разговорами об искусстве и пьянеют
от сознания причастности к нему, от
обширности темы.
Мы не говорили ни
о чем таком. Даже словом не
обмолвились. И это при том, что
перед столом высился большой холст
— дипломная работа Ляпунова. На нем
уже было что-то изображено. На
холсте, имеется в виду. Но что?
Бесследно испарилось из памяти.
В Москве, кстати,
было то же самое. На словопрения о
живописи и близких к ней областях
как бы накладывалось табу. На
выставках и в музеях — да, там,
бывало, обменивались мыслишками,
если такие появлялись. Изредка, от
избытка чувств, такое случалось и в
институте, но всегда мимоходом или
по конкретному поводу. По крайней
мере, так поступали те, с кем я
поддерживал отношения. Ну, так ведь
мы успели заработать репутацию
забулдыг. И вполне возможно, что
сокурсники просто не считали
нужным поднимать в моем
присутствии “высокие” темы,
разумно полагая, что я, вместо
дискуссии о прекрасном, потащу их в
пивную на Абельмановской или в
рюмочную близ Таганки.
В кубрике
Ляпунова царили дух согласия и
понимание общих интересов хотя бы
на нынешний вечер. Я не мог
зачислить присутствующих в
категорию забулдыг. Знал, что они
преуспели в учебе, а пережевывать
жвачку, преподанную на лекциях по
истории искусства, коли случилось
хорошее “повстречание”, кому это
нужно? Мы были земляками, давно
знали друг друга и потому,
потягивая “флип”, говорили о чем
угодно, только не о том, чему
собирались посвятить себя “на всю
оставшуюся жизнь”.
Я покинул кубрик
только вечером следующего дня,
когда появились две натурщицы. Или
все-таки одна? Допускаю, что у меня
двоилось в глазах. Хозяин вынудил
ее изображать Амфитриту, а сам,
будучи в неглиже, основу которого
составляли лишь женские рейтузы,
отплясывал вокруг “богини” нечто
папуасское по виду и по содержанию.
Когда он бросился на нее, вообразив
себя тигром Пуршем, я выскользнул в
дверь и бежал в общагу.
Аrs longa, vita brevis…
Путь искусства долог, а жизнь
коротка. И Ляпунов, и Прокопьев
подтвердили на практике истину
этого постулата. Кажется, первым
ушел в мир иной Борис. Чуть позже
последовал за ним и Виктор. Не знаю,
была ли веселой их жизнь после
окончания института. Вряд ли. Как,
впрочем, и смерть. Ляпунов, говорили
мне, ушел из жизни в новогоднюю
ночь, забытый собутыльниками в
мастерских Худфонда. И может,
действительно, если жизнь
оказалась короткой, то смерть —
веселой? Просто ушел с праздника,
перепутав двери?
Опыт мне подсказывает,
что в жизни случайности не
совпадение, а правило.
Стивен Кинг
“Надо
проветриться, — решил я. — Пора
стряхнуть дурь и прийти в
меридиан”.
Помня о том, что
водолазы, дабы избежать кессонной
болезни, постепенно поднимаются с
больших глубин, я приложился к
банке. В ней все еще что-то
оставалось. Воистину бездонная
посудина! Потом кликнул собак и
отправился к озеру. Под серенькими
облаками сумрачного дня и при
наличии тумана, задернувшего
дальний берег, оно напомнило мне
холодные ледяные просторы Карского
моря, и это при том, что заметно
потеплело. Со старых пней исчез
снег, лобастые валуны тоже обнажили
лысины, и вновь зеленела травка на
каменистых буграх, узким клином
сбегавших к озеру, к гранитным
плитам, выстлавшим мыс, на котором
высилась одинокая старая
лиственница. Под ней обычно
скапливались опорожненные бутылки
и консервные банки, пластиковые
мешки и пакеты, книжки и пачки
газет, привезенные для растопки
любителями пикников, но почему-то
не сожженные в пламени жертвенного
костра. Как-то я приволок отсюда
стопку “Невы” и “Знамени”, а
также двухтомник Виля Липатова и
совершенно новую книжку “Мифов
Древнего Египта”.
Печатное слово не
интересовало моих собак, зато они
знали точно, что рядом могут иметь
место вкусные косточки и другие не
менее вкусные объедки. Сюда сразу
же устремилась Дикарка. Карлуша,
потряхивая старческой бородой,
потрусил следом.
В низине справа,
куда я направил свои стопы, возле
будочки насосной, похожей на
“туалэт, типа сортир”, лежали
перевернутые плоскодонки.
Выбеленные снегом, они напомнили
мне туши белух, что лежали на берегу
моря, у охотничье-промысловой
станции близ Диксона. Я попал туда в
таком далеком уже — подумать
страшно! — пятьдесят восьмом.
“А все началось в
Ленинграде, если, конечно, не брать
в расчет наводящий разговор с
Дарием, — думал я, сидя на днище
лодки и докуривая последнюю
“верблюжью” сигарету. — И все —
Его Величество Случай!”
Дикарка и Карлуша
мелькали на бугре между сосен,
что-то вынюхивали и разгребали
лапами. У них свои заботы, у меня
свои… мысли-воспоминания. Несмотря
на отсутствие жены (“Значит,
старушка продолжает злиться и
негодовать…”), я пребывал если не в
благодушном, то в довольно сносном
настроении. Сказывалось наличие
дрискиной “налички” и осознание
факта, что в лавку бежать не нужно —
имеется заначка, от употребления
которой я хотел воздерживаться по
мере сил.
“Старость (как ее
именуют другие) — это, наверное,
лучшее время жизни. Зверь уже
умер или почти что умер. Человек и
душа остались”, — писал Борхес. Я
повторял его мысли, находя в них
поддержку и утешение. А жена… Не
приехала сегодня, приедет завтра. В
конце концов, Хорхе Луис, как
всегда, прав, говоря, что “все
удаляется от нас. Старость должна
быть высочайшим одиночеством, если
не считать высочайшего одиночества
смерти”. Так-то! И нечего пыжиться,
ахать и охать по пустякам. “Вся
радость — в прошлом. Что ж, Земля
богата несчетными подарками
другими. Минута глубже и
неизъяснимей, чем море. День велик,
но час заката неотвратим” .
Сначала ко мне
приковылял Карлуша, потом
примчалась Дикарка и с ходу
ткнулась в ладони, лизнула нос.
Набегалось зверье — пора восвояси.
От днища лодки я
оторвался с некоторым трудом. Не
хотелось вставать, не хотелось
двигаться. Сидеть бы и сидеть под
этим пасмурным небом, слушать шум
сосен, слизывать с губ редкие
снежинки, правой рукой теребить
шерсть на ушастой башке Карлуши, а
левой гладить Дикарку, прильнувшую
к моему колену.
“День — тот же,
что и завтра, и когда-то вчера…” —
подсказал Хорхе Луис, а я поделился
его соображениями с братьями
меньшими, прильнувшими ко мне: “Я
тень во мгле, невидимая глазом, я —
пепел, не рожденный стать алмазом, и
вправду живо только прожитое…”
Так-то, песики. Сейчас тронемся
домой, а вот вам напоследок: “А в
зоркой тьме строения пустого спят
за дверьми сновиденные тени —
хозяева нетронутых владений
утраченного и пережитого”. Вы уж
меня простите, собачки, за
декламацию, что прет из меня
противу воли. Поддержка такого
мудреца, как старина Борхес, —
великое благо для человека,
“измученного нарзаном”, для
которого эти стихи — костыли.
Подпора для того, кто не может… не
умеет стоять на своих двоих.
И мы поползли в
горку. Я пополз. Они побежали,
оглядываясь на меня, призывая
шевелиться быстрее. Видно, не
понимали, что их хозяин уже
отбегался и может только ковылять.
Над крышами домов
прибрежной улицы высилась махина
дрискинского особняка.
Поблескивали стекла окон,
обращенных к озеру, сиял листами
нержавейки скат крыши, а над
коньком торчала какая-то слишком
хитроумная телеантенна. Она,
казалось мне, ощупывала
окрестности своими лепестками,
словно была продолжением Семкиных
глаз и ушей.
Псины поджидали
меня в конце переулка.
Я шел к ним,
спотыкаясь о камни извилистого
русла, прорытого недавними
потоками. Осень выдалась дождливой.
Мысли же неотступно, что стало уже
немного раздражать, следовали за
Борхесом, за его рассуждениями о
высочайшем одиночестве смерти. А
все потому, что меня допекло мое
нынешнее одиночество, хотя и
привычное, но в иные моменты просто
невыносимое.
Подобные мысли
могут привести иного индивида к
махровому пессимизму. В моем
положении они были естественны, как
и желание немедленно подкрепиться
глотком Семкиного пойла. Заначку я
предпочитал держать в уме, как
последний вариант вечернего
времяпровождения, ежели допечет и
пессимизм, добравшись до меня,
возьмет за горло своими клещами.
Добрый глоток,
вобравший последние остатки
самогона, произвел должное
впечатление. Живительное, во всяком
случае. И, как все последнее, что
удерживает еще нас у врат вечности
(“Ах, Борхес, Борхес!..”), снова
помог ощутить себя в шкуре того
Мишки Гараева, который, удрав из
кубрика и отоспавшись, пустился без
цели по чопорным слегка улицам
Ленинграда.
Морагентство не
шло из головы, но я решил не
торопиться с визитом до тех пор,
пока из пасти не выветрится вонища
“амброзии”, которой я поддерживал
себя в предыдущие дни… Дыхнешь на
клерка — окочурится и… Не то что
моря, век свободы не видать! Это ж
они “безо всякого стесненья
матроса пьяницей зовут”.
Я бродил по
городу, посетил Эрмитаж и Русский
музей, зашел в Кунсткамеру и даже с
какой-то стати заглянул в музей
артиллерии. На все про все затратил
два дня. Город завораживал.
Хотелось рисовать на каждом углу, в
каждом дворе. А в Академии, на
юбилейной выставке, где вдоволь
налюбовался фешинскими
“Капустницами” и подивился
иллюзорной сделанности дипломной
картины Лактионова “Курсанты
академии РККА за выпуском
стенгазеты”, пробился во мне
росток желания перевестись в
здешний институт. За этим подспудно
маячило стремление оказаться
поближе к морю: тень
“Крузенштерна” царапала сердце.
Росток зачах так
же быстро, как и появился, а все
потому, что в Морагентстве меня
приняли очень благосклонно, чего я,
право, не ожидал, хотя и надеялся на
толику внимания. Ведь в трудовой
книжке, в первой ее графе, где
указывалась профессия владельца,
стояло коротко и ясно — матрос.
Повезло уже в том,
что я сразу попал к начальнику
“северного морского перегона
судов”, к самому Морякову, которому
и предъявил свои моряцкие
документы. Не знаю, как я догадался
прихватить институтскую
характеристику, но я ее привез,
предъявил и попал в точку. Бумага,
самая положительная, ничего
забулдыжного, произвела должное
впечатление. И то — состряпала ее
Лидочка-секретарша, благоволившая
“мерзавцам”, особливо
первостепенным — Хвале и Ивану,
которые и
провели с ней необходимую работу.
Моряков
расспросил меня о Мурмансельди и
предложил тут же заполнить анкету и
написать автобиографию. То и то в
двух экземплярах. Что ж, дело
привычное. Пока я чирикал ручкой, мы
вели светскую беседу. Говорили в
основном о моих предшественниках.
Дария Моряков
помнил, но никак не отозвался о нем,
ни хорошо, ни плохо. Только
усмехнулся чему-то и добавил, что на
перегон рвутся многие гуманитарии.
— Что до
художников, — сказал он, — то вы,
Гараев, второй. До этого был
писатель Конецкий. Он, впрочем,
профессионал, судоводитель и
вообще наш, ленинградский мужик.
Думаю, скоро будем читать о
северном перегоне повесть или
рассказы, а то и роман. Нынче на
севера просятся уже и будущие
архитекторы. С кинокамерой. С ними
вопрос решен —
пойдут пассажирами. Если
руководство даст добро на ваше
участие в перегоне, придется,
Гараев, работнуть матросом. Такова
ваша доля. Нахлебников мы брать не
можем, а если Кравцов и Фабрицкий
идут пассажирами, то за них
хлопотали весьма и весьма. Согласны
матросом-то?
Согласен! Да я был
этому только рад: участь пассажира
не по мне. Мы распрощались, ибо
Моряков сказал, что анкета и
автобиография — это пока все, что
требуется от меня на сегодняшний
день. Обо всем остальном я буду
извещен открыткой.
Последние дни
прошли в суматохе и беготне.
Накануне отъезда мы, всей оравой,
прошлись по классам и мастерским
Репинки. Посмотрев да посравнив, я
пришел к выводу, что здешние
студиозусы рисуют лучше москвичей,
да и компонуют, пожалуй, тоже
получше. А вот живопись у них слишком суха и
графична. Натуру они раскрашивают,
как делал это Петька Колчак. У
пятикурсников мастерской
Орешникова я задержался, так как
увидел Генку Харитонова.
С ходу налетел еще
на двух земляков, на двух Володек —
Мамонтова и Бушуева. Первый — мой
однокашник, второй учился курсом
старше. Но что из того? Славно
посидели и хорошо поддали,
вспоминая Урал и наше училище, с
которым у каждого были связаны
свои, хорошие и плохие,
воспоминания. Они проводили меня на
набережную Красного Флота, а там —
прощальный ужин, после которого мой
кошелек распрощался с последней
купюрой. В нем не осталось даже на
обратный билет.
Хваля тоже сидел
на мели, и в обратный путь я
отправился зайцем. Когда “цыгане
шумною толпою” ввалились в вагон, я
проник внутрь безо всяких препон.
Однако контролеры были начеку. Я —
тоже. Успел шмыгнуть в туалет, где
не только пересидел опасность, но в
пароксизме вдохновения запечатлел
себя в альбоме, воспользовавшись
тусклым зеркалом заведения,
огрызком карандаша и тем временем,
что мне предоставили контролеры.
Я вынужден повторять это,
потому что всегда пьян, и на каждый
засевший в голове факт приходится
пятьдесят—шестьдесят позабытых.
Стивен Кинг
Я выпустил собак в
огород и уединился с бутылкой
джина, добыв с полки книжку Вэ Вэ
Конецкого “Завтрашние заботы”.
Приобрел я ее в Калининграде. Давно.
В мае шестьдесят второго. Прочел и
вспомнил слова Морякова о том, что
скоро будем читать повесть
Конецкого о северном перегоне.
Помнится, пожалел, что не
расспросил подробнее о
писателе-моряке. Каким он был при взгляде со
стороны?
И вот снова читаю:
“Перегон — это чаще всего
караванное плавание. Катится по
морю целая гоп-компания разных
судов. Единственная задача —
пройти из пункта А в пункт Б. Все.
Как в четвертом классе. Ни груза в
трюмах, ни других каких задач…
Ясно?”
Герой повести
упрощал ситуацию, объясняя матери
суть задачи, чтобы успокоить
старушку. Он-то знал, что во льдах
случается всякое, особливо, ежели
продираешься на “мартышке”,
крохотном сейнере с командой из
восьми человек. Ему и удаляться от
берега позволительно только на
пять миль. До этого, впрочем, он
проговорился, сказав, что на
перегоне платят мало, а работа
адская. Все так, и тем не менее сам
Конецкий навсегда остался верен
Арктике, а там, на чем бы ты ни
плавал, все равно тот же смак: “платят мало, а
работа адская”.
Отхлебнув джина, я
отложил книжку.
В пятьдесят
восьмом меня тоже одолевали
“завтрашние заботы”. Сегодняшние
шли ни шатко ни валко. Как-то шли. И
довольно сносно, хотя наша компания
совсем распоясалась, а чтобы
придать частым встречам и сборищам
оттенок респектабельности,
обзавелась вывеской “Осенний
лист”. С той поры все, связанное с
“осенними листьями”, давно
перешедшее в область сновиденных
воспоминаний, отождествлялось с
гриновским “несбывшимся” и
отзывалось болью. Время, конечно,
приглушило, но не сгладило ее.
— “Я пью за
друзей одиноких, лежащих в могилах
немых…” И за тех, кто еще
здравствует, — добавил я, наполняя
стакан. — А может, я вспоминаю и пью
потому, что я еще жив, что во мне не
умерла верность прошлому? Лишь оно
было настоящим и стоило немало, а
нынешнее настоящее хотя и стоит
кое-чего, но все же имеет иные
свойства и качества. Если “зверь
умер”, оставшемуся “человеку”
необходима поддержка умерших
друзей. С живыми труднее общаться. У
них свои проблемы, а мертвые безотказны в
поддержке…
Я ждал известий из
Морагентства. Их не было, и я
захандрил, а тут — пьянка за
пьянкой. В результате “Осенний
лист” окончательно пропился и
протрезвел, однако это не
отразилось на моем настроении,
учиться окончательно расхотелось.
Потеряв интерес ко всему, я
задумался: “Что предпринять?
Вернуться в Мурманск? Взять
академический отпуск или
завербоваться на Дальний Восток,
куда-нибудь на путину?” И чуть было
не завербовался. Уже ходил с
обходным листком, но “листья”
очнулись и взяли меня в оборот.
Интенсивная терапия оказалась
столь интенсивной, что, к счастью,
поломала все мои планы. А тут и
открытка пришла! А в ней: “Для
зачисления вас в плавсостав нужно
дослать справку медкомиссии о
пригодности к плаванию в должности
матроса (то есть санитарный паспорт
моряка, который мне вручили в
Ленинграде), справку о прописке,
заявление о приеме на работу.
Выезжать на судно только по нашему
вызову”.
Я возликовал, а
Жека заметил:
— Сбылась мечта
идиота!
Пришлось налечь
на учебу, но упущенного не вернешь.
К просмотру — куча хвостов. В итоге
четверка по рисунку и композиции, а
за живопись влепили трояк.
В этот день мы так
крепко поддали, что решили с
Лаврентьевым удрать к чукчам. А
денег нет, одни долги. Утром не
знаешь, где найти полтинник на
метро, а уж на то, чтоб пожрать, и
говорить нечего, какие уж тут чукчи?
Могут жить спокойно. Без нас.
Май промелькнул.
Июнь начался
экзаменами, зачетами и пьянством.
Алпатов и Чегодаев осчастливили
мою зачетку своими закорючками и
отметками “отл.”, зачеты я тоже
спихнул, ухитрившись не засыпаться
на анатомии, перспективе и
немецком. И тут, как подарок, пришло
письмо от Морякова, который
сообщал, что я зачислен в
плавсостав с десятого мая, а в
первых числах июня должен быть
готов к выезду на работу. Так “первые числа” уже
начались!
Я помчался к
Модорову, был встречен сурово и
получил отказ: студенты первого
курса проходят обязательную
групповую практику под
руководством своего преподавателя.
Полный афронт. Отвальчик в город
Нальчик. Ах, чтоб тебя, старый хрен и
папа римский, князь наш вселенский,
— ни дна тебе, ни покрышки! И ведь
знал я заранее, что так и будет. Наш
ментор Леня Шиповский, к которому я
на днях обращался за советом,
предупреждал: “Федя тебя не
отпустит. Поедешь, Гараев, с нами на
пленэр”.
Ванька куда-то
подевался, но Хваля добыл денег, и
мы справили тризну по полной
программе. Не знаю, как Жека
добрался до Царицыно, а я дополз
только до Самарского, где и
заночевал, лелея надежду, что утро
вечера мудренее.
Так и оказалось.
Меня пригласили в
секретариат, и Людочка-людоедка
поведала конфиденциальным шепотом,
что на имя Модорова пришла
телеграмма-вызов: “Немедленно
направьте Гараева Калининград
назначения судно тчк Сидоров”.
Я снова оказался у
Модорова.
Мною руководило
отчаяние. Даже красноречие
проклюнулось. И, видимо, достаточно
убедительное. Модоров забрал
телеграмму, поинтересовался
маршрутом флотилии и сказал:
— Я посоветуюсь,
Гараев, с вашими педагогами.
Впереди пленэр, а тут такое…
“Мерзавцы”
поджидали меня во дворе. Июньское
солнце приглашало на
Абельмановскую к запотевшей
кружке, но… Уже бежала к нам
Лидочка-секретарша.
— Гараев! —
кричала она. — Он подписал!
Распорядился завтра же выдать
летнюю стипендию! А сейчас идите к
декану, Гараев, Лейзеров ждет вас.
Я тиснул ее
цыплячьи плечики и чмокнул в ухо,
затем стартовал.
Лейзеров был
краток:
— Плывите, Гараев,
с одним условием. Если работы,
которые вы представите осенью, нас
не удовлетворят, вам ставят двойку
и отчисляют из института.
(Окончание
следует)