Александр
Верников
Чужая жара
Рассказы
Александр Самуилович
Верников — родился в Серове в 1962
г. Печатается в “Урале” с 1988 г.
Затем были публикации в “Знамени”,
“Новом мире”, “Октябре” и др.
Автор трех книг.
Живет в Екатеринбурге.
Больной
Человек проснулся
и решил, что на свете что-то
случилось. Он был сыном одной
старой женщины и братом другой —
молодой. Еще он был другом
нескольким разным людям. Он теперь
ночевал в доме у одного из них и в
темноте почувствовал, что заболел.
Ему стало жалко,
что он заболел, потому что приехал в
отпуск много быть вместе с родными
и друзьями, а теперь болезнь
заберет его от них. Он еще полежал
немного на полу, там, где хозяйка
приготовила ему постель, и встал,
чтобы вдруг не забыться и потом не
занимать зря это место.
Он ушел на кухню и
вымыл там всю посуду, что осталась с
вечера, чтобы руки еще успели
сделать какое-нибудь дело. Потом он
сел на табурет и стал думать, как
ему быть больным. К матери домой он
не хотел идти таким. Обременять
собой друзей и болеть у них ему тоже
было противно, потому что он боялся
нечаянно их
заразить и еще потому, что для
заботы у них был ребенок.
Ему было плохо во
всем теле и тяжело думать, что
пройдет совсем мало времени, как
ему понадобится помощь других
людей, а свои силы уйдут неведомо
куда. Он съел кусок вареного мяса,
лежавший на тарелке, чтобы помочь
самому себе, и тотчас пожалел об
этом, ибо пища пойдет сейчас не на
борьбу с болезнью, а на питание ее.
Он почувствовал
свою болезнь как хищного, злого
бесенка, поселившегося внутри тела,
— и сейчас он бросил ему кусок,
чтобы тот мог поесть. Он захотел
немедленно отобрать у бесенка еду,
чтобы тот умер с голоду, и его
тотчас вырвало на пол кухни. От вида
рвоты его вырвало еще раз. Теперь он
был совсем пуст и мог кормить
болезнь только одним своим
слабнувшим телом.
Он взял в руки
ведро и совок и тщательно убрал
рвоту, чтобы не было никакого
запаха и неприятности хозяевам,
когда они проснутся утром. А потом
вымыл весь пол на кухне и еще в
коридоре.
Когда он оказался
у порога входной двери, он увидел,
что пол блестит от его работы, на
которую ушла еще одна большая часть
пропадающих сил. Тогда, чтобы не
топтать чистый пол и не уменьшать
последнюю пользу, которую он принес
этому дому, и чтоб не нанести еще
какого-нибудь нечаянного вреда, он
постелил перед дверью тряпку, а сам
ушел за дверь, на улицу.
Он уже понял, что
уходил в беспомощность своей
болезни тем, что тратил остатки сил
на деланье пользы тем людям,
которых сейчас оставлял, не желая
пока отягощать их заботой о себе, и
которые потом, когда он станет сам
не свой, будут, наверное, держать
его в жизни и возвращать к ней. Но в
доме у друзей он сделал все
полезное, что мог, а теперь был на
улице.
Тяжелым и
замутненным взглядом он посмотрел
вокруг в темноте, чтобы найти
какую-нибудь посильную грязь или
непорядок. Под одним из горевших
сквозь всю ночь фонарей, на заборе,
он увидел гадкие слова и рисунки,
сделанные чьей-то рукой мелом и
красным кирпичом, и направился их
уничтожать.
Он стал стирать
надписи и рисунки голыми ладонями,
носовым платком и подошвой ботинка,
снятого с ноги и надетого на руку.
Одна надпись была процарапана и не
поддавалась. Тогда он нашел на
земле камень и стал оббивать
штукатурку в том месте, где была
надпись.
Когда он закончил,
на небе было немного светлее, чем
раньше, а внутри осталось совсем
мало сил. Поэтому он стал смотреть
на небо — чтобы забыть об этом
остатке, ибо его уже нельзя было
использовать на дело, и чтобы он
исчез сам собой.
В небе были
самолеты, которые двигались там и
работали, как машины по ровному
полю или по широкой дороге. Он
пожелал смотреть на самолеты сидя,
чтобы не тратить зря жалкую силу
ног на бесполезное стояние, но
скамейки нигде увидеть не смог, а
вместо этого сел в такси,
проходившее рядом и
притормозившее, потому что он стоял
на улице и был один.
Потому, что он
думал о самолетах и хотел сидя
смотреть на них, он сказал водителю
ехать в аэропорт.
А когда приехали,
чтобы не прекращать быть несомым и
чтобы быть совсем близко к
самолетам и не чувствовать своего
больного тела на земле, он из
последних сил и на все оставшиеся
от здоровой жизни деньги купил
билет на ближайший рейс, где были
свободные места, и долго летел в
небе без памяти.
А когда самолет
наконец прилетел куда-то далеко,
куда направлялся, и выпустил из
себя всех сбереженных в воздухе
людей, он тоже, на несколько секунд
очнувшийся и удерживаемой толпой,
вышел наружу, ступил на землю и
сразу упал на теплые камни
незнакомого места, потому что не
мог идти дальше — и потому что
дальше было некуда.
1985
После
дискотеки
Иванов провожал с
дискотеки какую-то Свету. Далеко.
Когда все танцевали, а кругом орала
и мигала цветомузыка, все было
о’кей и слов не требовалось. Теперь
говорили о грибах и летающих
тарелках, одну из которых Света
сама видела третьего дня из окна у
подружки. Потом Иванов взял и,
стесняясь, рассказал анекдот про
грузина, который заявляет жене, что
хочет сегодня “спать со светом.
Свет, заходи”. Света хихикнула и
ущипнула Иванова за локоть. Когда
наконец подошли к Светиному
крыльцу, Иванов, как дурак, сказал,
что хочет… пить — может быть,
чашечку чаю? Он правда хотел пить,
но еще больше — противоположного, а
потому и замялся после слова
“хочу”, поправляясь на ходу, и эта
пауза дала Свете повод истолковать
просьбу Иванова так, как ей самой
было интересней. Она понимающе
стрельнула глазками, кивнула и
повела Иванова за руку на второй
этаж.
У квартиры
оказалось две двери — а между ними
тамбур чуть больше метра шириной —
дом был старый. Горячо прошептав,
что дома может кто-то быть, Света
задрала юбку и встала на
четвереньки прямо в тамбуре.
Молниеносная
белизна ягодиц ослепила Иванова —
и попить он так и не получил.
Спросив из наклона: “Ну — ты все?”
— Света выпрямилась, одернулась и,
чмокнув Иванова куда-то в ухо,
выпроводила его за дверь.
По инерции выйдя
из подъезда на воздух, Иванов понял,
что самым гадким и неожиданным
образом вечер испорчен, настроение
гнусное, словно его надули — а ведь
так оно и есть! — и пожалел, что из
Афганистана выведены все войска,
значит, деваться некуда. Самым
мерзким и деморализующим было то,
что домой добираться на другой
конец города, а транспорт наверняка
уже прекратил ходить: хоть под
кустом ночуй или вовсе уходи из
дома — назло!
“А что, — сердито
выдумывал Иванов, — действительно,
возьму и смоюсь куда-нибудь, и все!”
Ноги сами несли его в сторону,
откуда временами доносился шум
автомобилей, а в голове вставали
образы плакатов на специальных
стендах и объявления по телевизору:
“Такой-то, такого-то года
рождения… Ушел такого-то числа из
дома и не вернулся. Приметы… Был
одет…” Иванов остановился и
тщательно в темноте осмотрел свою
одежду и обувь. “Кроссовки фирмы
“Адидас”, — произносил
перечислявший голос диктора, хотя
на самом деле никакой фирмы, но
объявят, что “фирмы”, мать же в
таком случае не продаст. Это на миг
согрело. А потом, естественно,
всплыла дурацкая частушка: “Кто
носит фирму “Адидас”, тому любая баба
даст”, — через секунду осознания
Иванов остолбенел. Неужели она в
самом деле над ним так надсмеялась?!
Одно мгновенье
Иванов переживал страстный порыв
вернуться и разнести в щепки дом
потаскухи, затем просто топнул
ногой и, набычась, пошел прочь — к
дороге.
Возле самого
выхода из переулка на проезжую
часть его обступили две тени, и
одна, сверкнув жутким лезвием —
столь же неожиданно, сколь давеча
Света голым задом! — без обиняков
проговорила: “Мужик, мы только что
проиграли бугру жизнь первого
встречного — это ты. У тебя
полминуты: хочешь — молись, хочешь
покури, вспомни маму. Но не вздумай
орать. Не поможет”.
Иванов не успел
испугаться. Он вновь опешил, как от
совпадения с “Адидасом”.
Протягивая машинально руку к
подносимой зажженной сигарете и
глядя на завораживающий масляный
блеск орудия, которое уводит
человека из дому и не возвращает, он
промолвил с изумлением, и вышло
чуть не с затаенной радостью:
“Ребята, вы че — правда?”
Но тут краем
глаза, поверх близящегося огня
сигареты, он заметил еще три
больших лобовых огня вывернувшего
из-за поворота в метрах двухстах
автобуса.
Это — автобус в
такой час! — было куда большей
неожиданностью, это побивало все.
И вскричав:
“Мужики, последний автобус, на
тачку ни копья!” — Иванов бросился
бежать к остановке. Уголовники
вздрогнули и расступились от
радостного вопля своей жертвы, а
когда опомнились, несбывшийся труп
уже мчался от них метрах в
пятнадцати. Один из бандитов в
недоумении, слабо закричал
вдогонку: “На х… тебе автобус, мы ж
тебя щас убьем?!”
— и тут же свет из окон
надвигающегося транспорта
заставил их отступить в тень.
Иванов несся с
единственной мыслью — успеть. Весь
смысл жизни в этот миг нашелся и
поместился в пахнущий кожей кресел,
тускло освещенный салон, куда надо
во что бы то ни стало вскочить —
причем вовсе не с тем, чтобы
спастись от угрозы ножа, а просто —
надо, чтобы оказаться и дальше уже
быть внутри самодвижущихся стен —
стоять, оперевшись широким жестом,
как на копье, на вертикальный
поручень, хватать иссушенным ртом
бензиновый воздух, ощущать сладкий
и тяжелый гул после бега в ногах,
которые больше не нужны, смотреть
невидящим взором за черное стекло и
замечать там лишь смутное свое
отражение!..
Иванов достиг
остановки даже секундами десятью
раньше. Автобус своей вожделенной,
изгибающейся громадой медленно
катил навстречу — ему, ему одному!
Иванов
приосанился, успокоился насколько
мог после гонки и сделал несколько
исполненных гордой и деланной
непринужденности шагов к двери…
Номер был не тот! Этот автобус не
подходил Иванову.
Они постояли
какое-то время рядом — один с
раскрытыми дверьми, второй с
разинутым ртом, и Иванов повернулся
к ненужному автобусу спиной. Тот,
помешкав, несколько раздосадовано,
но вместе презрительно хлопнул
дверьми и рывками, сомневаясь,
отъехал, все еще надеясь, что
человек опомнится и одумается.
Но Иванов был
непреклонен. Он чувствовал, сколь
неумолима его отрекающаяся спина, и
до предела раскрытыми глазами
смотрел в ту сторону, откуда
принесли его ноги, затратившие
столько усилий и надежды, спасшей
ему жизнь.
И вдруг он изо
всей мочи, со дна живота и отчаянья,
возопил в темноту, где таились
обделенные им убийцы: “Мужики-и-и! Я
вас обма-а-ну-ул! Я
ненаро-оочно-ооо!!” Крик был
потрясающим, в нем прорвались вся
искренность и полное, бездумное
самоотвержение. Через мгновенье он
умер в воздухе, что называется,
растаял, разбился о дома, был
поглощен их стенами.
А еще через
мгновенье голос откуда-то сверху
отчетливо в наступившем безмолвии
сказал: “Чего ты орешь, идиот?
Заткнись”.
1989
Чужая жара
Это — как в
детективных историях: попадает
нечаянный луч света или пыл
близкого, по необходимости или
случайно разведенного огня на
замызганный клочок бумаги, и
проявится на нем тайнопись с
указанием места клада или что-то в
этом роде… Только куда проще, ближе
к обыденной нашей жизни, совсем то
есть близко…
“Нечаянным
пылом” стал небывалый жар
привычного отродясь солнца, а тем,
что появилось в его духе, оказался
всего-то навсего пологий, почти
плоский, крытый рубероидом скат
крыши дома, где в квартире
четвертого этажа она прожила
последние пять из двадцати своих
лет. Короче, крыша, где месяцами
лежал толстенный снег и откуда
нехотя катилась по желобам
нескончаемая дождевая вода, вмиг
сделалась местом приобретения
загара.
Однокурсницы
после сессии разъехались кто по
домам, кто по югам, и она, оставшись
одна-одинешенька (родные и тот
неуклюже ухаживающий очкарик не в
счет), начала каникулы тем, что
томилась, жалела себя,
бедную-небогатую, и кручинилась,
что не дали ей старики на этот раз
денег, позволивших бы занять рядом
с подружками совсем-совсем
маленькое место на гагринском
пляже.
Лишь через неделю
после воцарения
затридцатиградусного зноя
уразумела она — впрочем, и весь
город запоздал на столько же, — что
залетели в их края тропические
погоды. Она побросала в угол за
диван неподатливые классические
книги, на всю жизнь решив, что ей с
их героями и хваленой мудростью не
по пути, разыскала в шкафу самое
легкое платье, сшитое куда больше
из необходимости следовать за
журнальной модой, чем из простой
необходимости, и вышла в нем в город
— как на разведку.
Улицы и народ на
них были в пекле неузнаваемы. Ей
представился муравейник, уже
прекращающий копошиться под
кронами пылающего вокруг леса.
Город и его люди всем своим прежним
существованием не были
подготовлены к такому, и равно
нелепо выглядели те, кто не знал,
куда деваться от солнца, и те, кто
выпендрился встретить его либо как
испытание, либо как долгожданную
армию-освободительницу.
Она не пожелала
дополнять собой картину этой
стыдобы и, пройдя всего квартала
три, повернула к дому. Уныние вновь,
с каждым шагом назад, возвращалось
к ней: моря нет, озера нет, реки с
захудалым пляжем и той нет, а на
Кавказе наверняка дожди, по закону
подлости, специально вечером
послушает сводку погоды…
Метров за
тридцать от угла дома она замедлила
шаг, а потом и вовсе остановилась,
уставясь на носы своих босоножек.
Она стояла на пороге “ресторана”
детских “классиков”, и мысль, что
ее даже некому сводить в ресторан,
да и некуда здесь особо, да и не
хочется, заставила ее вскинуть
голову и с ненавистью, будто на
решетку темницы, взглянуть на окно
комнаты, куда все равно придется
вернуться и там торчать, пропадать.
И тут-то кровля
открылась ее злым, несчастным,
хорошеньким глазам, и они,
начинавшие было мерцать влагой,
сверкнули сухо и ясно, как выстрел.
Она впервые
узрела, как выгодно, оказывается,
стоит дом и то, что он выше всех
прочих зданий в округе, а значит,
значит… при плоской кровле и
сплошном обводном бордюрчике ее
никто не увидит, и она сможет
преспокойно загорать — даже и безо
всего!..
От предвкушения у
нее замерло сердце. Во-первых, это
само по себе будет так
захватывающе, так остро — лежать
надо всем городом, подо всем небом и
подставлять себя солнцу, стать как
птицы, которые тоже у всех над
головами и не имеют ничего, кроме
естественных покровов…
А во-вторых,
во-вторых и в-главных, — если только
погода удержится — она, буквально с
головы до пят шоколадная, утрет нос
подружкам, когда те съедутся с
побережий и станут хвастаться и
мериться загаром!..
Когда она впервые
в жизни вступила босыми ступнями на
крышу жилого дома и, едва снося жар,
осторожно, бочком приблизилась к
краю и взглянула с высоты вниз,
впервые же она почувствовала, сколь
ничтожной перемены в пространстве
достаточно человеку, чтобы
очутиться на пределе своего бытия.
Распластавшись ничком, она
прижалась к черному горячему
покрытию и долго слушала бой своего
сердца, будто чреватый неизвестно
чем подземный гул. Гнет солнца и
всей громады небосвода был
невыносим, ей чудилось, что вот-вот
она будет расплющена. Но время шло,
и ничего страшного не происходило,
вообще ничего не происходило, кроме
того, что и должно было происходить
в соответствии с замыслом, — она
просто улеглась и лежала на крыше
своего дома, чтобы хорошенько
загореть.
Осторожно она
сняла через голову платье, вынула
из большого полиэтиленового пакета
и расстелила, стоя на четвереньках,
одеяло. Сняв лифчик и трусики
купальника, тщательно скатав и
упрятав их в пакет, она опять
пережила новое и смутительное
чувство — такое, будто приносила
себя чему-то или кому-то в жертву.
Однако тотчас вспомнив, как
бездумно и легко множество раз
делала то же самое, прежде чем
залезть в ванну, она успокоилась.
Никакой жертвы — просто отныне она
принимает кроме обычных и
солнечные ванны, как на курорте, как
настоящая белая женщина. Она
привыкла брать в ванную магнитофон,
что ж, она поднимет его и сюда…
Через два дня
ощущение авантюрной выходки совсем
исчезло, а на четвертый она уже
лежала с книгой в руках и даже не
удивлялась тому, что пассажи,
которые невозможно было
преодолеть, сидя с ногами в любимом
кресле, здесь, на голой черной
крыше, только успевали мелькать.
Временами, правда, ей удавалось — и
это происходило невольно, например,
в миг переворота с живота на спину
— словно увидеть себя со стороны (о
том, что ее действительно мог кто-то
со стороны видеть, она и думать
забыла), и тогда ей представлялась
чудесная одновременность
уничтожения пробелов в знании
хрестоматийных вещей и белизны
кожи — будто второе было зримым
выражением и вещественным
доказательством первого.
Но туркменский
курд — солдат-охранник с тюремной
вышки в центре дико заросшего
пустыря — цепкими своими,
приученными смотреть под горизонт
глазами видел лишь, как темнеет и
все хуже различимым делается
женское тело, ошеломившее его
несколько дней назад своим
возникновением и потрясающей,
слепящей белизной…
Поначалу
наступление жары радовало его. Зной
после впервые, мучительно
перенесенных морозов затяжной зимы
словно бы немного, как в приятном
сне, вернул его в привычные края.
Перетаптываясь в своей высоко
поднятой над землей открытой будке,
едва различимый в ее сумраке, он с
удовольствием поглядывал в сторону
города — не потому, что его вдруг
заинтересовала местная жизнь, а
потому, что вид резко высвеченных
солнцем стен и крыш, их зыблющихся в
горячем воздухе контуров, глубоких
и темных, как ночь, теней в
неосвещенных местах давал ему
маленькое облегчение. Он
чувствовал, будто переведен
служить поближе к дому. Охранять
преступников, чтобы не появились,
сбежав, в таком городе имело уже
явный смысл…
Но все нечаянно
наступившее умиротворение его души
и взора вмиг разрушилось
фантастически возникшей на крыше
ближайшего городского дома женской
фигуркой, совершенно обнаженной и
белой, словно попавшей в глаз и
невымаргиваемой соринкой.
Вся сила внимания
и зрения стали уходить у него туда
— остальное пропало. Она лежала,
словно у него на ладони, но он,
сколько бы ни сжимал пальцы, не мог
ощутить ее в них. Это доводило до
исступления и бешенства. Такое,
даже и при дольшем зное, в его
родных местах было немыслимо.
Когда все ее
недостижимое тело сделалось
равномерно смуглым, так что
распознать на нем какие-либо особые
места стало абсолютно невозможным
— когда оно превратилось в
опрокинутую, матово поблескивающую
статуэтку, — он снял с плеча
автомат и стал смотреть сквозь прицел. Так было лучше,
но долго смотреть так было нельзя…
Когда она
очнулась, ее всю трясло; небо было
аспидно-черным, от солнца остался
узенький серп, совсем тусклый и
бледный, прежние палящие лучи
раздробились в тысячи разноцветных
точечных осколков, которые мерцали
и звенели, а левое плечо было
громадным, ныло и горело огнем…
Уже будучи взят
под стражу своими же сослуживцами,
в объяснительной по требованию
начальника караула он крупными
неровными буквами написал: “Она
лежал голый на крыша и мешал мне
вниз следить за уголовником”.
1987