Михаилъ
Сажаевъ
“Вот сон…”
Письмо другу в
четырех сновидениях
Михаилъ
Петрович Сажаевъ — родился в 1948
г. в дер. Глухово Богдановичского
р-на. Художник-универсал. Лидер
молодежного андеграунда 70—80-х
годов в Екатеринбурге. В настоящее
время — художник классического
реализма. Автор книги “Окно
неясных представлений” (США, 1996).
Живет в Екатеринбурге.
Yuz Aleshkovsky
Cromwell, CT
810620, USA
Привет, Юз! Давно
не получал от тебя весточки и решил
черкнуть письмецо, напомнить о
себе, а заодно выполнить свое
обещание — выслать кое-что из
записанных снов. Записано их
огромное количество, и мне пришлось
потерять немало времени, чтобы
выбрать из них те, что как-то
отражают некоторые этапы моей
непонятной жизни. Как ты уже,
вероятно, знаешь, мир еще не взлетел
к едрене фене, благодаря нашим и
вашим умникам в белых, серых,
коричневых и еще, хрен знает, каких
домах, а значит, некоторый смысл
рефлексировать в эпистолярном
жанре все-таки сохраняется. Помнишь
наш разговор на реке Коннектикут в
октябре девяносто девятого? И
действительно — я до сих пор не
могу решить для себя — что же в моей
жизни реальнее — сны и все, что в
них происходит, или так называемое
дневное, бодрое время. Тут все
совсем не просто, и я вспомнил твой
разговор с Бродским о разностях
измерений. Разумеется, и сон точно
такое же тело или материя (если
угодно), как табурет или скрипичный
ноктюрн, но меня чрезвычайно
занимает сам мотив этих фильмов, их
комбинаторика, сюжетность и так
сказать — режиссерские задачи.
Механика интересует меньше; я знаю,
что сон весьма краток по времени и
как бы сжат, а лучше сказать,
свернут наподобие магнитной ленты,
которую можно прокрутить с разной
скоростью, но вот основная тайна
или загадка снов (по крайней мере
моих) состоит в том, что иногда они
воспроизводят моменты и случаи
будущего, не случившегося еще, а
будущего, с такой поразительной
точностью деталей, диалогов и даже
вкусовых ощущений (и такое бывает
довольно часто), что я, проснувшись,
лежу еще некоторое время в размышлении: что же это
было — сновидение или все-таки это
уже произошло в реальной жизни во
время сна и заменив сон? Вот такая
штука. Ты совершенно прав — раз
есть тайна, значит, кто-то знает ее
разгадку. Будет ли дадено нам?
Посмотрим.
Сны я выбрал
такие, что в разное время отражали
разное состояние моей души и
снились в разных местах, но
основной принцип выбора —
занимательность сна, его
приближение к форме видеоклипа, в
конце которого тем не менее
обозначен некий итог. Помнишь — я
тебе рассказывал о русских снах в
Америке? То же происходило и в
других странах, и в России по
возвращении. За окном каждое утро
топают и матерятся суворовцы,
выгнанные на физзарядку, и по
возвращении мне долго снился
Нью-Йорк (особенно Манхэттэн) и
Кромвелл, да и другие города тоже. И
вот стоишь во сне в подземке,
где-нибудь на Атлантик-Авеню.
Подходит твой “О” или “К”, ты
входишь в него, и все вроде бы
нормально — обычная нью-йоркская
толпа: негры, китайцы, евреи, латины,
индийцы, а прислушаешься — все
смеются, гогочут и матерятся
по-русски. Отечественный саундтрек,
положенный на заморскую картинку. В
этом есть что-то печальное, и
однажды, как это ни смешно, я
действительно заплакал. Только вот
не помню — во сне или наяву…
В Берлине моя
мастерская была на улице
БАУМШУЛЕНВЕЙГ, и иногда я оставался
в ней на ночь, т.к. жил в другом
районе — в Грюневальде. Окна
выходили в школьный двор. Это был
гулкий мрачноватый квадрат из
серой брусчатки, посреди которого
росла огромная двухсотлетняя липа,
и поутру под ней резвились юные
берлинцы, как любые другие
школьники, вырвавшиеся на перемену.
И тут бывал обратный фокус. Во сне
какие-то русские картинки: скверы,
толпа в трамвае, деревня, которую я
покинул тридцать лет назад. И все
это бежит, суетится, орет заполошно,
мычит по пьянке, но… все на чистом
немецком языке. Этакий маленький
Вавилон в моей бедной, усталой
башке… А теперь наберись терпения.
Вот сон:
Я еду в темном,
грязном, советском автобусе в
деревню. За окнами тусклые,
безжизненные поля, и в воздухе
витает унылая обреченность. Дорога
мерзкая. Каждая колдобина отдает в
копчике, но пассажиры не проявляют
никакого недовольства. Овечье
выражение лиц рождает мысли о
действительно бесконечном
терпении русского народа. Автобус
въезжает в деревню. Она напоминает
деревню Черданцы в Богдановичском
районе, куда родители ссылали меня
в детстве в летние месяцы для
укрепления здоровья, а также из
чисто прагматических соображений
— для сбора грибов и ягод. Я жил у
тети Пелагеи с ее многочисленным
потомством, и сейчас, во сне, я вроде
бы подхожу к ее расхристанному дому
без ворот и ограды. На дворе
валяется грязная металлическая
посуда, какие-то инструменты,
железный лом, тряпки, но в доме
царит праздничная суета или, лучше
сказать, — предвкушение большой
попойки. Тетя Пелагея радостно
проносится мимо, хлопают двери,
копошатся мои многочисленные
двоюродные братья и сестры,
какие-то мужики курят чудовищно
длинные самокрутки из газет, так
что дым идет где-то поверх голов.
— Приехал! —
радостно кричит мне тетя. — Пойдем
давай, только тебя и ждали, а то на
гармошке некому играть!
Я согласно киваю
головой, но тут же с ужасом
вспоминаю, что никогда в жизни не
брал в руки гармонь, и сказать об
этом тете не поворачивается
окаменевший язык. После того, как я
все-таки признаюсь ей в этом, она с
некоторой злобой в голосе говорит:
ну тогда на ложках постучишь или
хоть петь будешь, только громко
надо — шумно там будет. Я
растерянно объясняю, что и с
вокальными данными у меня проблемы,
но тетя демонстративно
отворачивается и начинает резать
на столе модель самолета,
совершенно так, как режут огурец
для салата. Она стучит ножом по
доске, а из соседней комнаты
доносятся звуки унылого русского
застолья. Я с тоской смотрю в окно.
Картина полного развала советской
деревни, что в действительности
было куда страшнее, ведь на моих
глазах она стала съеживаться и
умирать в семидесятых. Недавно,
кстати, по радио я с удивлением
услышал интервью с неким
академиком Аганбегяном (автором
колоссального проекта уничтожения,
а точнее, доламывания нашей деревни
в “эпоху” вороватого бровастого
ничтожества, на два десятилетия
оседлавшего главный стул в
государстве), в котором он охотно, с
юморком, рассказывал, почему
деревня подохла, почему не удалось
реализовать ни одну красивую идею
социализма (включая поворот
сибирских рек), и самое главное о
своих творческих планах.
Оказывается, шпана эта опять при
деле и при нынешних кремлевских
урках имеет все то, что имела при
бывших.
Тетя сметает
части самолета в большой таз и
уходит. Я тупо смотрю на грязную
разъезженную улицу, на
покосившиеся избы и остатки
плетней, на мусорные, облепленные
роями мух кучи и на развеселый
хмельной народ, безумно шатающийся
меж двор. Появляется тетя и со
злобой говорит: ну хрен с тобой…
пошли, но жрать там будешь одну
болонь и копыта. Не боись — они
мягкие, в холодце разопрели. В это
время я замечаю идущий обратно с
конца деревни автобус. Я выбегаю на
дорогу, останавливаю его и быстро
запрыгиваю внутрь. Двери
захлопываются, и мы снова въезжаем
в унылый серо-желтый пейзаж,
который начинает меняться к концу
путешествия. “Ну что, хрен
морковкин, поиграл на гармошке? —
лукаво подмигивая, говорит мне
мужичок, сидящий рядом. — А я вот
поиграл, только не на этой — с
пуговками, а на губной…” Он
радостно смеется. Автобус
останавливается на высоком берегу
реки Кунары, в Глухово, и я с
попутчиками спускаюсь к воде. Река
очень мелкая, но вода в ней теплая,
чистая, прозрачная. Мы бродим по
речушке, засучив брюки и подоткнув
юбки, а я, найдя глубокую донную яму,
с наслаждением ныряю в нее. День не
солнечный, но исступленно жаркий, и
когда я выныриваю на поверхность,
оказывается, что вода есть только в
этой яме, а речка полностью
обнажила дно. Мои попутчики сидят
на больших черных камнях, скучая и
как бы ожидая каких-то указаний. И
точно. На берегу появляется
кинорежиссер в
классическом обличье: похмельная
морда, бейсбольная кепка, мегафон.
Две порочных девки с обеих сторон.
Одна держит в руках складной
стульчик. “Хар-р-рош ночевать,
приготовились к съемке!!” — сиплым
голосом орет он в мегафон. Толпа
понуро разбредается, раздраженно
переговариваясь в том смысле, что
перерывы тут еще меньше, чем деньги,
и что за такие бабки в наше время не
работают даже малайцы в своей
Малайзии. В это время я замечаю
среди ила и мелкого камешника
деталь маленькой статуэтки. Я
выковыриваю ее. Это миниатюрная
серебряная нога в рыцарских латах.
Я нахожу еще один фрагмент, а потом
и всего рыцаря. Я озираюсь и вдруг с
удивлением обнаруживаю вокруг себя
множество старинных серебряных
вещей. Среди них и канделябры, и
совершенно черные древние монеты, и фрагмент каких-то
вещей в стиле рококо, и даже
огромная, расколотая крышка от
унитаза с нелепой монограммой
посредине. Я начинаю собирать все
это богатство. Мои спутники
безмолвно наблюдают за мной из-за
камней, но никто не делает попытки
присоединиться. Сребролюбие явно
владеет только одним из этой толпы.
Но вот начинается какая-то
непонятная суета, какая всегда
бывает на съемках фильма (я помню
это из своей давней практики, когда
ездил в киноэкспедицию на Кавказ на
все лето и где услышал по радио о
смерти Высоцкого), все бестолково
тычутся, напяливают на себя разные
маски и солдатские шинели
изумительно розового цвета, а я
вдруг обнаруживаю себя в Хартфорде
— на вокзале, в ожидании поезда до
Гранд-Сентрал в Нью-Йорке.
Неожиданно я спохватываюсь и в
панике выбегаю на верхнюю
платформу. Поезд уже объявляют, к
моему удивлению, сначала на
русском, а затем на английском
языках, как в советских аэропортах.
На русском-то почему? — соображаю я
и делаю предположение, что русские
в Хартфорде превысили некую
статистическую цифру, после
которой следуют лингвистические
льготы.
Показывается
поезд. Я бегу к кассам на платформе
(которых там нет в реальности) и
вдруг обнаруживаю, что в карманах у
меня одни русские десятки. Ни
единого доллара. Я с досадой
размышляю, что, пожалуй, придется
вернуться в Кромвелл и занять у Юза
пару десятков баксов на проезд.
Поезд подходит и останавливается.
Меня вдруг подхватывает какая-то
странная сила и с огромной
скоростью несет вдоль поезда к
концу платформы. Затем я плавно
огибаю его и снова
мчусь вдоль вагонов уже с другой
стороны. Скорость увеличивается
еще, и я, как подхваченный ветром
лист, перелетаю оградительную
сетку и ныряю в океан, который
плещется у края платформы (никакого
океана там, конечно, нет и близко).
Вода темная, к тому же мгновенно
спустились сумерки, и накрапывает
дождь. Я, как летучая рыба, вылетаю
из воды и снова оказываюсь на
платформе. Поезд уже ушел, и я иду
искать расписание, чтобы дождаться
следующего. Одежда на мне, как ни
странно, сухая, и я абсолютно
спокоен, если не считать легкой
досады на отсутствие денег. Мои
десятки здесь, естественно, никому
на хер не нужны даже в качестве
сувениров. Толстая красивая
негритянка в окошечке кассы с
улыбкой смотрит на меня, а потом
говорит: enjoy…. Уже, — угрюмо отвечаю
я и сажусь на бетон
рядом со скамьей. На горизонте
загораются мерцающие огни. Кодла
чаек пролетает над платформой.
Слышен мерный плеск океана о
бетонную стенку, и вдруг я замечаю,
что это не железнодорожный перрон,
а морской пирс и рельсы обрываются
прямо в океан.
“Куда же поезд-то ушел? — размышляю
я. — Плавучий он, что ли? Хотя тут
все возможно: и поезда плавучие, и
пароходы летучие, и самолеты
ползучие…. с деньгами вот только
как?” На этом сон обрывается.
(16 февраля 2000 года,
Екатеринбург)
Еще одно
обстоятельство определяло выбор:
начало сна. Мне кажется, что грязный
лед и босые ноги, а также автобус и
вода в выбранных мною снах —
больше, чем общий структурный
момент. Что-то они должны означать
такое, что является сакральной
сутью моей, и только моей, российской судьбы.
Именно сумма подобных символов
породила создание различных
сонников (вспомним знаменитого
Мартына Задеку), толкователей снов,
атласов сновидений и прочей
печатной чуши, прибыльно, впрочем,
задвигаемой вислоухой публике во
все времена, и уж конечно, в наше
сатанинское время бесконечных
конвульсий того, что некогда
называлось Советский Союз.
И вот сон:
Пасмурный вечер
ранней весной. На дороге серый,
грязный лед. Я иду босиком по улице
Блюхера к дому. Ступни жжет
нестерпимый холод, прохожие с
удивлением оборачиваются, но я
терплю, т.к. считаю, что это
наказание, данное мне за прошлые
грехи, а может быть, испытание,
посланное Небом, которое тоже
даруется не всем и не всегда.
Пасмурно, и не горят фонари. Я
складываю несколько газет в пачку и
начинаю дуть между
страницами. Неожиданно из газет
рождается странная протяжная
музыка, похожая на дуэт флейты и
скрипки. Как-то вдруг я оказываюсь у
стен монастыря, стоящего на месте
военной части на углу ул. Блюхера и
Д. Зверева. На стене монастыря
написаны (и вроде даже светятся)
некие таинственные слова на
непонятном языке и какие-то знаки.
Под надписью стоят и толкуют бабы.
Из разговора с ними выясняется, что
надписи сделала какая-то не то Зина
Отусева, не то Тася Осумова и что
она является знаменитой прорицательницей и
чуть ли не святой. Я хмыкаю, бабы
неодобрительно смотрят на меня. В
это время с лесов, которые идут
вдоль всей монастырской стены,
спускается настоятель монастыря.
Это спокойный, умный человек лет 60.
Бабы бросаются к нему с вопросами о
прорицательнице, и
он как-то уклончиво начинает им
что-то объяснять. Мне это не
нравится, и я с юной запальчивостью
обращаюсь к ним: “Неужели мало вам
святости Сергия Радонежского,
Симеона Верхотурского, Нины
Грузинской, Николая Мирликийского
да еще многих святых, в земле
русской и нерусской просиявших, что
гонитесь вы за словом соблазным, а
не знаете, чьи знаки эти и кем
сотворены?” Говорю им про
шарлатанов, про суетную веру и т.п.
Настоятель подходит ко мне и
говорит тихо на ушко: “Да оставь ты
их с миром, пойдем со мной — я тебе
чего-то покажу…” Мы поднимаемся на
леса, и когда я бросаю взгляд вниз,
становится страшно: вроде стена не
очень высокая, а с лесов до земли
метров 100, не меньше… Мы идем по
лесам вокруг монастырской стены, а
затем спускаемся в небольшой внутренний
дворик, посреди которого стоит
круглая кирпичная будка, вроде тех,
что строят для теплоузлов или для
газораспределителей. Настоятель
пробует открыть ключом маленькую
железную дверцу в этой будке, но
ничего не получается. Тогда он
берет и просто вырывает дверцу
вместе с кусками стены и кладет на
траву. Тотчас же исчезают и остатки
строения, и прямо из центра
кирпичного круга начинает бить
фонтан чистой родниковой воды. Бьет
он неравномерно и как бы
импульсами, похожими на биения
сердца; струя то выше, то ниже…. У
фонтана, или, лучше — гейзера, стоят
монашки, и какие-то женщины
умываются в нем. Затем одна из них,
не раздеваясь, входит в озерцо, уже
образованное на дворе этим
гейзером, и медленно плывет ко мне.
Вода очень чистая, прозрачная:
видно, как плавают рыбы (почему-то
парами) и колышется водная
растительность на дне. Холодно же,
думаю я, все-таки еще весна…
Однако женщина-то
плывет, значит, можно плыть? И я
решаю тоже искупаться. На этом сон
обрывается.
(26 февраля 1993 года,
Берлин)
Кстати, какая-то
Тася действительно вскоре
объявилась в наших краях, да не
одна, а с мужиком. Выдавала себя за
Деву Марию, счастливо избежавшую
естественной кончины. Потом, уже на
очных ставках по банальной
уголовке, сдавала всех оптом. Всю
шоблу, задействованную по отъему
денег у населения, переживающего
духовный катарсис в режиме
перестройки. Да и мужа отдала. А он,
когда на горизонте закорячились
срока на рога, показал, что никакой
он никому не муж, а наоборот, знает
про прорицательницу такие эпизоды
интимной жизни, что дело ее в суде
будет выглядеть как полное
собрание сочинений графа Толстого
в дореволюционном издании.
Но вот сон:
Я и зять Сергей
едем в новой машине цвета “игуана”
по длинной улице в Богдановиче, по
той, что ведет от перекидного моста
из Глухово к автовокзалу. Сергей
небрежно, одной рукой, ведет машину,
затем притормаживает и уходит в
магазин купить воды. Слева от
дороги стоят какие-то странные,
низенькие (до пояса) каменные
домишки, сложенные из дикого камня,
с плоскими — тоже из камня —
крышами. В них кто-то как будто
живет. В стену одного из домиков
удивительным образом вмазан
деревянный фрагмент — похожий на
угол оконной рамы. Он горит ровным
бездымным пламенем. Я вспоминаю,
что так горел он и вчера, и
позавчера, и вроде бы месяц назад.
Сергей задерживается в магазине, и
я выхожу из машины, чтобы
остановить какую-нибудь попутную.
Это небольшой грузовичок —
полуторка, как называли их в
детстве, с деревянными бортами и
лавками в кузове. Кузов полон
народу. Публика разношерстная,
плохо одетая, но дружелюбная и
веселая. Я втискиваюсь у края борта,
и машина трогается. На ухабах
трясет, и народ в кузове дружно и
весело материт и ухабы на дороге, и
водителя машины, и саму машину.
Вдруг все ощущают в атмосфере
какой-то гул, похожий на звук
водопада. И действительно: вскоре
за поворотом нам открывается
картина страшного наводнения.
Шквал воды, похожий на Ниагарский
водопад, рвется через какую-то
размытую дамбу, подмывая и
обваливая берега. Дорога идет как
раз по берегу и заканчивается
крутым глинистым обвалом. Несмотря
на очевидную бесперспективность
дальнейшего продвижения, шофер с
тупой хладнокровностью жмет на газ.
Грузовик начинает заваливаться на
левый борт и вот-вот рухнет с
глинистого обрыва в воду. Не бзди,
прорвемся!!! — слышится из кабины.
Публика в панике начинает
выпрыгивать из грузовика. Я
выпрыгиваю последним. Перед тем как
грузовик обрушивается вниз, я
успеваю подобрать на его полу
какие-то документы и бумажку в сто
немецких марок. Мои это документы
или не мои — я не знаю.
Оказывается, все
мы спрыгнули в какой-то огромный
унылый огород, засаженный капустой,
свеклой и подсолнечниками. Мы хмуро
и уже без шуточек бредем через этот
огород к деревне, виднеющейся на
горизонте. Вскоре мы уже на ее
улицах. Точнее — улиц как таковых
нет, а все село состоит из
беспорядочно поставленных домов
неряшливого вида, меж которыми
можно увидеть и свиноферму, и
какой-то заброшенный ларек, и
какие-то затхлые лужи с утками и
илистыми берегами, покрытыми белым
пухом. С первого взгляда видно, что
деревня запойная, хотя на улицах —
ни души. Небо грязно-серое, и стоит
духота, как перед грозой. Мы
подваливаем к некоему
общественному зданию, похожему на
сельский клуб или правление
колхоза. Здесь нас, похоже, ждали,
т.к. никто не выказывает ни
малейшего удивления нашему
прибытию, и нас тут же начинают
деловито “размещать”. Тут
выясняется, что деревня не то
чувашская, не то мордовская. Изба
оказалась удивительной. Несмотря
на внешние скромные, стандартные
размеры, внутри мы обнаруживаем
огромные помещения, в числе которых помимо
комнат, где стоят наши кровати, есть
еще и танцевальный зал с баром и
эстрадой, и кабинеты начальства, и
печи, беленные известью, и даже
свиноферма, а также какие-то
производственные помещения. И все
это под одной крышей. Впрочем, с
одного угла крыша разворочена так,
что видно небо, и какие-то бабы с
закопченными лицами и сурово
сжатыми губами производят ее
ремонт. Делают это они так: на
грязные ватные стеганые одеяла
наливают ковшами жидкий навоз с
измельченной соломой и руками,
голыми до плеч, начинают мять эти
одеяла и свивают их в какие-то
гигантские жгуты, а затем ровными
рядами укладывают в пролом стены и
крыши, постепенно сужая дыру. Все
это напоминает изготовление
саманного кирпича, практикуемого в
Казахстане и вообще на Востоке. В детстве, в Глухово, у
нас стояло несколько таких сараев
или конюшен, и я помню, что в них
даже в лютую жару было прохладно и
стоял какой-то особый приятный
запах. В избе меж тем происходят
некие шевеления. Она начинает
заполняться народом. В углу местный
рокер настраивает музыкальную
аппаратуру, возится с пультом —
дует в микрофоны, а в баре в
открытую дверь я вижу местную
“золотую молодежь”. Лидер этой
группки — губастый подонок, одетый
под ковбоя или завсегдатая баров из
американской киностряпни, сидит на
высоком стуле со стаканом в руке и с
наглым видом смотрит на меня. Ему
очень хочется быть похожим на
развязного западного парня, но
монгольская скуластая рожа,
самодельные шмотки да и все
происходящее оставляют его тем, кем
и был он рожден, т.е. маленьким злым
колхозным рабом, потомком того
сорного семени, что некогда извело
и погубило на деревне здоровое и
работящее мужичье. Возле него
собирается такая же шушера, и в
атмосфере появляется
недвусмысленный дух побоища. Мне
драка как-то не улыбается, и я
отвожу взгляд. К тому же вспоминаю,
что на мне здесь лежат кое-какие
обязанности, а именно: убирать
навоз в темных свинарниках,
разделенных с танцзалом только
широкими деревянными дверями. Я
начинаю работу. Ни на кого не глядя,
хмуро сгребаю навоз вилами и думаю о переменчивости
жизненных обстоятельств: вчера в
Нью-Йорке, сегодня в мордовском
колхозе убираешь навоз. И наоборот.
На каком-то этапе трудового подвига
я вдруг обнаруживаю, что на мне
ничего нет. Я абсолютно гол, если не
считать резиновых сапог. Меня это
жутко возмущает. Послать
интеллигентного человека на борьбу
с говном и даже не одеть его? Я уже
не говорю о спецодежде: всяких там
респираторах, озонаторах и разных
прочих спецприспособлениях для
погрузки дерьма. Во мне растет
гражданский протест. Я бросаю вилы
и заявляю каким-то толстым,
распухлым бабам управленческого
вида, что если мне сейчас же не
выдадут спецодежду, то я немедленно
дезертирую с трудового фронта. То,
что я стою перед ними совершенно
голый, их нисколько не смущает.
Лениво о чем-то посовещавшись, бабы
заходят в подсобку и выносят мне
оттуда вачиги — толстые рукавицы
из шинельного сукна, заявив при
этом, что выдали мне все, что
полагается, т.е. вот эти рукавицы, да
для таких типов, как я,
интеллигентов хуевых, и этого
много. Понимая,
что спорить с быдлом — себе дороже,
я надеваю рукавицы, беру вилы и иду
в свинарник, приняв твердое решение
— свалить отсюда сегодняшней
ночью, когда все перепьются и
перетрахаются.
Кстати, далеко не
всех моих попутчиков, прибывших со
мною в колхоз, постигла моя
печальная участь. Некоторые
молодые мужики ведут в танцзал и в
бар деревенских девок. Изумительно
пошлых и распутных. Девки жутко
некрасивы, они вызывающе
поглядывают по сторонам, мнут свои
груди и безостановочно сплевывают
шелуху от семечек на пол. В зале
царит, что называется,
непринужденная атмосфера, и только
я потерянно слоняюсь голый, в
сапогах, со своими вилами в
разгульной толпе, средь шумного
бала. Впрочем, до меня никому нет
никакого дела, и я решаю слинять
сейчас же — под шумок. Я захожу в
помещение (все в этой же избе), где
рядами, как в солдатской казарме,
стоят кровати и тумбочки. В одной из
них, как я знаю, хранится кой-какая
одежонка, и я нахожу ее. Начинаю
собирать шмотки в кусок, оторванный
от простыни, роюсь в тумбочке и
холодею от мысли, что в ней нет не
только штанов, но и трусов или
кальсонов. Странно, но из маленькой
тумбочки я выворотил на пол
огромную кучу тряпья, в которой
чего только нет: от женских
бюстгальтеров и махровых халатов
до жокейских шапочек и ярких
шелковых жилеток, но вот штанов…
штанов… ну хоть каких-нибудь
милицейских галифе или лыжных
трико — нет. Ну и хрен с ними — со
штанами, со злостью думаю я, — не
пропаду, и обматываю гениталии
длинным шелковым белым шарфом,
причем конец этого шарфа превращаю
в некое подобие чалмы и в таком виде
начинаю нравиться себе несколько
больше, чем пять минут назад. В это
время в помещении появляется
фигура. Это маленького роста
человечек с землистым цветом лица,
какой бывает после многолетней
отсидки. Одет он тоже странно: в какую-то жилетку,
надетую на солдатский френч, и в
фуражку совершенно жуткой формы,
сочетающей в себе все стили и
направления фуражной моды сразу.
“Пач-ч-чиму в памищении
пастароннии?!!!” — тонким голосом
кричит он, явно стараясь произвести
впечатление начальства. Я, даже не
оборачиваясь, посылаю его в жопу,
прибавив, что если он будет пахнуть
здесь больше десяти секунд, то я
устрою ему такой бурлеск, что
поносом он будет маяться до самой
зимы. Человечек мгновенно сникает.
Ясно, что это недавно выпущенный
урка и нормальный, спокойный
разговор понимает с ходу.
Я подхожу к окну и
выпрыгиваю в тоскливый серый
пейзаж срединной России. Затем бегу
по осклизлым рядам с чахлой
капустой и сорняками. Через
какое-то время я вижу впереди
дорогу. Это довольно широкое
грейдерное шоссе с пьяным мужиком,
сидящим прямо посреди полотна. Я
спрашиваю его, в какую сторону мне
идти, чтобы попасть в город. Он
машет направо и тут же просит рубль
или несколько копеек. Перебьешься,
говорю я, на что мужик злобно
отвечает, что направление показал
неправильно. Но я чувствую, что
город действительно где-то там — за
полями, за горизонтом, и иду в ту
сторону. Поля воистину бесконечны.
Они сплошь покрыты сорняками, и не
всегда даже ясно — поле это или
дикая, давно заброшенная пустошь.
Видно, что поля эти уже целый век не
ведали любви к землепашеству и
вообще к сельскому труду. Иногда
взгляд натыкается на останки
каких-то орудий производства:
гусеничные траки, остовы комбайнов
и среди них неожиданно опрятная
будочка, вроде тех, что стоят у
переездов. В будочке сидит
приветливая девушка в синем
комбинезоне и пьет чай. Играет
радио. Когда я подхожу к будочке —
девушка машет мне рукой и
показывает на горизонт. “Там, —
говорит она, — все там… там и на
электричку сядете… деньги-то
есть?” Я вдруг спохватываюсь, что у
меня нет денег. Вспоминаю про сто DM
и понимаю, что их у меня украли там
— в той избе. “Нету денег — говорю
я. — Я тут, наверное, с вами останусь
— чай пить — кто меня бесплатно-то
повезет?” — “Со мной нельзя, —
говорит девушка, — я еще не
замужняя, а у вас, поди, и семья
есть?” — “Есть, конечно, как без
семьи? — говорю я. — Только вот мне
к ней-то и надо, а куда податься — я
не знаю”. — “Так я же вам говорю —
там”. И девушка еще раз машет рукой.
Неожиданно идет крупный снег. “Ну,
чего решили?” — слышится из
сплошной снежной круговерти. “Это
вы решили, что должен я, видимо,
сгинуть тут на ваших просторах
нашей общей Родины, а впрочем,
приятного аппетита. Пишите или
звоните иногда… если сахар
кончится”, — кричу я, уже не видя ни
полей, ни
девушки. “Буду-у-у!!” — откликается
девичий голос из сплошной снежной
стены. Я иду в сплошном снегопаде,
чувствуя, что дорога идет под уклон.
Снегопад как-то незаметно
превращается в густой осенний
морок сизого цвета, плотный, как
молоко, в которое накапали чернил.
Ни вокруг, ни впереди ничего не
видно, только иногда по бокам из
сизой мглы намеком вспыхивают огни
не то костров, не то пожарищ. Иногда
слышны какие-то гудения и чьи-то
шевеления. Вдруг оттуда слышится
глупейшая песенка 50-х годов, под
которую обжималась молодежь на
танцплощадках тех времен….
Ах, Чико, Чико
Из Пуэрто-Рико,
Прибыл к нам на карнавал
Веселый Чико.
Вот он идет —
За ним толпой народ,
Кто его увидит —
Сразу запоет….
И снова: “Ах, Чико,
Чико…” Чушь эта, как ни странно,
придает мне уверенности в
правильно выбранном направлении, и
я уже не чувствую себя столь
одиноким на своем кремнистом пути.
В атмосфере тем временем
происходят некие изменения — сизая
мгла превращается как бы в
прозрачную студенистую массу, в
которой расплываются очертания
деревьев, дальних рощ или лесов. Все
видно, будто через дверное стекло с
неровной, извилистой поверхностью.
Я успокаиваюсь и так же легко иду
или уже почти бегу под уклон дороги,
затем ловлю себя на том, что ноги
мои не двигаются и я просто скольжу
быстро и плавно над поверхностью
шоссе, сохраняя вертикальное
положение. Будто подо мной какая-то
волшебная дощечка, которая несет
меня вроде миниатюрного
ковра-самолета. И мне не хочется
прекращать это движение.
Сопротивление воздуха я почти не
ощущаю. Таким образом я вплываю в
совершенно нормальный летний
пейзаж в 16 часов пополудни.
Оказывается, я скольжу над дорогой,
которая вьется по гигантскому,
очень пологому зеленому склону.
Внизу виднеется широкая река с
заросшими лесом берегами. Лес
уходит в
бесконечную сизоватую дымку на том
берегу реки, а на этом, к которому я
приближаюсь, он стоит огромной
темно-зеленой стеной, и скоро я
вплываю под его своды.
Лес поражает
громадностью деревьев и какой-то
совершено необычной чистотой.
Кажется, что это и не лес вовсе, а
старинный, ухоженный не за одно
столетие английский парк. Никаких
засохлых веток, лохматых кустов,
гнилых поваленных стволов и
крапивы. Деревья выглядят идеально
здоровыми. Лес мрачноват, и
невозможно сразу определить вид
деревьев. Вроде бы это сосны, и в то
же время широкая, как у платанов,
листва. Высота их совершенно
изумительна — их кроны смыкаются
где-то недосягаемо высоко в голубых
неясных просветах. Поют птицы.
Много птиц. Их посвисты и переклики
гулким эхом отдаются в
темно-зеленом пространстве.
Твердая коричневая тропинка ведет
к реке. Ровная, будто постриженная,
трава, которую у нас в детстве
называли гусиной, сплошным зеленым
ковром покрывает и все
пространство леса, и берег, тоже
очень широкий и полого
спускающийся к реке.
Медленными-медленными
шагами я выхожу на этот берег и
оказываюсь на деревенской улице. Я
знаю, что деревня называется — Рай.
Она странно тиха, хотя совершенно
очевидно, что вполне жива и
обитаема. Впечатление такое, что
все люди делают какую-то работу
дома и нет совсем праздно
шатающихся. Несколько удивляет то,
что на улице (а деревня — это одна
короткая односторонняя улица в два
десятка домов) нет ни грязных
лохматых деревенских собак,
выкусывающих блох и репейники из
пыльных хвостов, ни кошек, ни кур, ни
гусей. Не видно
даже их признаков — вроде пуха в
траве, обгрызенных костей, плошек с
водой, пыльных ямок, в которых любят
сидеть несушки, и прочего… Улица
идеально чиста. Дорога земляная, но
без пыли. Нет и намека на помойки
прямо перед окнами и свалки разного
мусора, заросшие крапивой, которыми
так характерна современная
российская деревня. Нет и остовов
сельскохозяйственных машин,
ржавеющих в любой деревне почти
перед каждым домом. Бревенчатые
дома тщательно украшены деревянной
резьбой, и та же витая резьба на
воротах. Видно, что дома эти очень
старые — никак не меньше трехсот
лет, хотя глазу невозможно
обнаружить где-то гнилое или
подгнившее бревно. Нет
палисадников, нет электрических
столбов и антенн над тесовыми
крышами, только иногда небольшие
стайки сизых голубей бесшумно
пролетают вдоль этой чудесной
улицы. Столетняя тишина в деревне
Рай. На краю деревни, отделенная от
нее той самой тропинкой, на которой
я стою, возвышается церковь. Точнее
— это не церковь, а очень высокая
многоярусная колокольня — башня, сложенная из
известнякового камня на огромном
фундаменте из колоссальных
гранитных монолитов. В ней огромные
железные ворота, украшенные
коваными цветами и изображениями
птиц. В стены вделаны серые
металлические доски с текстами.
Странное ощущение закрытого музея.
Вокруг колокольни тоже
исключительно чисто, только едва
заметные холмики да как будто
остатки каких-то надгробий из
мрамора, едва выступающие из земли,
указывают на то, что некогда здесь
были древние погребения и стены эти
слышали звуки литургий. Я начинаю понимать,
что нахожусь в каком-то
заколдованном историческом месте,
неведомо как укрывшемся прямо
посреди разрушительной
промышленной цивилизации. Я точно
знаю, что где-то совсем недалеко,
может быть в часе езды, воняет и
ворочается огромный город, где
закончилась основная ветвь
династии Романовых, или, быть может,
это разложившаяся, утонувшая в
нечистотах пороков столица нашего
государства, может быть, еще
какой-то крупный город, но мне
нужно, просто необходимо снова
вернуться туда, потому что я, увы,
часть тела этого города и деревня
Рай — всего лишь глоток чистого
воздуха зачумленной Душе. Кстати, я
обнаруживаю себя полностью одетым,
и одетым неплохо. На мне легкий
серый костюм и тонкая рубашка из
льна, но на ногах по-прежнему нет
обуви. Я радостно удивляюсь этому
открытию, ведь из колхоза-то я
рванул почти голый, а сейчас вот,
пожалуйста, — даже галстук имеется.
Шелковый, итальянский,
бледно-зеленого цвета. Я отмечаю,
что у того, кто меня одел, хотя и не
обул, довольно изысканный вкус. Я
медленно обхожу колокольню-башню. С
одной стороны лес вплотную
примыкает к ней. В этом месте, где
стоит деревня, река делает очень
широкую плавную дугу — она выходит
из леса и скрывается за поворотом.
Вода в ней цвета старого красного
янтаря, но совершенно прозрачна.
Могучие деревья того берега
отражаются в ней и тенью своей
делают ее почти черной, оставляя
узкую светлую полосу у берега, где я
стою. Вода почти не движется,
поверхность реки зеркальна. Когда я
подхожу к воде, то вижу песчаное дно
с редкими желтыми камнями. По нему
скользят огромные рыбы с темными
изумрудными спинами и вьется
длинная, похожая на ленты морской
капусты трава. По ней видно, что
вода в реке все-таки движется.
Я долго смотрю в
эти воды и постепенно погружаюсь в
состояние абсолютного покоя и
самого благого расположения. Мне
так хорошо и спокойно, как никогда
уже не бывает (да бывало ли и
раньше?) в дневной жизни. Это
продолжается очень долго. Я
размышляю о том, что Рай — это
всегда где-то совсем близко, рядом:
в каком-нибудь часе езды, где-то за
городскими холмами, важно лишь не
ошибиться дорогой. Он дается нам
как раз вовремя, чтобы жизнь не
смогла до конца омертвить мечту и
надежду на благие перемены в любом
возрасте и состоянии. Главное — что
он действительно существует, он
есть, а пройти по его улице — только
дело времени и стечения ночных
обстоятельств. На том берегу, почти
у самой воды, между деревьями
бесшумно проплывает хрустальная
электричка. Она абсолютно
прозрачна, и внутри ее спят
удивительные маленькие дети в
таких же прозрачных люльках,
подвешенных к потолку вагонов. Их
мамы тоже дремлют в широких мягких
диванах или креслах, а молодые
папаши солидно читают толстые
газеты, тоже абсолютно прозрачные.
В электричке идеальная чистота, и
люди в ней едут без обуви. Она идет в
город. Это я знаю точно и с тоской
вспоминаю, что и мне сегодня же
возвращаться туда, вот только надо
как-то переплыть реку.
Здесь нужно,
пожалуй, упомянуть еще одно
обстоятельство. Странное
обстоятельство, довольно часто
присутствующее в моих снах. Дело в
том, что все это я вижу одновременно
как бы с двух берегов. Не с высоты
птичьего полета, а одновременно
вижу другой берег с этого и
наоборот: что-то вроде наложения
двух слайдов, на которых два
человека, стоящие в тридцати
метрах, снимают друг друга.
(26 ноября 1999 года,
Бруклин, Нью-Йорк)
Помимо всего
прочего я еще много раздумывал,
зачем сны вообще нужны человеку?
Мне вот зачем? И как-то показалось,
что это некий предохранитель,
сделанный для того, чтоб не
окаменел человек. Сны дают мне
вольную от каторги будней, и еще —
только во сне уже могу я удивляться
и ужасаться. В дневной жизни этого
нет давным-давно. Ну чем, скажи,
можно удивить, а часто и устрашить
бывшего советского человека?
Напугать просто. Ужаснуть — нет. С
утра по всем теле- и радиоящикам
похабные девки
и юнцы, промеж рекламы жульнических
контор, бодрыми, молодыми голосами,
не без юмора, сообщают этому
человеку, сколько трупов по всем
городам бывшего государства свезли
за ночь в морг. Сколько взрывов,
поджогов, угонов, похищений,
изнасилований намолотило бывшее
передовое общество за одну только
ночь. Чему может удивиться страна,
где вольготно жить только уркам да
еще тем, кто с ними вроде бороться
должен? Чего еще такого не сделали с
этим народом несколько десятков
верховных воров, чтобы уже и у
посторонних, закордонных
советчиков и наблюдателей от
удивления приподнялась бы бровь, а
с губ сорвалось удивленное — о! И
знает он, точно знает, кто на самом
деле здесь власть, и точно знает,
чего ждать от нее. Может быть, уже
сразу завтра. И это давно не пугает.
Попривыкли. Один вон режиссер встал
однажды и заорал — так жить нельзя!
А ему массы, недолго раздумывая,
ответили — можно! И нужно — тихо
посоветовали из разных там
парламентов, судов,
правительственных приемных,
исправительных учреждений и
президентских аппаратов. Ну что
осталось у человека? Да если еще и
сны отымет Господь, чем ему
прозревать свое будущее хоть бы на
длину комариного носа? Ведь не
удивляется, не ужасается только
покойник да человек в старческом
забытьи. Неужто и мы все уже в этой
стадии? И что ты скажешь, прочитав
про Костяного Старика? Этот сон
подлиннее прежних, но…
Вот сон:
Я иду из Глухово
на другую окраину Богдановича — в
Оверино. В детстве этот поселок
чем-то притягивал меня, и туда
переехала семья самого лучшего
друга детских игрищ и забав —
Владика Низовцева. Видимо, редкие и
дальние по тем временам
путешествия к нему навсегда
оставили в душе ощущение иной
страны. Для маленьких ведь и страны
маленькие, это не континенты и
державы, а соседние улицы или
деревни. Мне казалось, что люди там
не просто другие, а очень другие. И
дома другие, и улицы странные:
похожи на железнодорожные разъезды
— то сходятся, то разбегаются. В
армии и даже после нее я часто гулял
во сне именно по этим улицам. В этот
раз все происходит поздней весной,
когда все вместе: и
снег лежалый, похожий на огромных
грязных коров, лежащих вдоль
заборов, и весенняя грязь — жирная
и липкая в наших краях, и кучи
оттаявшего навоза, и запах
лошадиных яблок, показавшихся на
дороге на радость возбужденным,
согревшимся воробьям (где сейчас и
лошади, и их яблоки?), и уже сухая
теплая земля на завалинках и
холмах. Я иду босой, но почему-то не
по талой дороге, а по ледяным ее
закраинам с допревающим мокрым
снегом. И странное дело — за спиной
у меня еще весна, а передо мной
сухой и теплый августовский вечер,
окрашенный в оранжевое и золотое.
На улице никого нет. Она идеально
чиста. Дощатые тротуары, как мне
кажется, даже выскоблены и вымыты с
мылом, как пол в нашей избе перед
праздником. Мама скоблила его
огромным ножом, и влажные доски
после этого еще долго отдавали
прохладой. Конец улицы тает в дымке,
за которой угадывается роща или
парк с дорогой в светлую пустоту
посередине. Я иду уже по тротуару, а
слева от меня журчит вода в
аккуратных, ровно прорытых
канальчиках, через которые от
каждого дома перекинуты ажурные
мостики с перилами белого цвета.
Вообще, во всем чувствуется
основательность и неторопливость
жизни, уклад которой я встречал,
пожалуй, только в европейских
странах ближе к северу. Другие люди.
Совсем другие. Конечно другие.
Разве эти, среди которых я живу, да и
всю жизнь прожил, могут построить
такую улицу? Тихую, совершенно
сказочную.
Окна отсвечивают
закатным золотом. Я поднимаюсь на
крыльцо большой избы. В деревнях
это обычно сельсовет, почта,
магазин или на худой конец —
детсад. Словом — что-то
общественное. Как правило, это
самый красивый дом на селе,
построенный самым работящим и
богатым мужиком с семьею, а в
двадцатые—тридцатые высланным или
убитым. Дом огромный. Внутри
полумрак и прохлада. Оказывается,
это что-то вроде ресторана, но нет
официантов и метрдотелей. Да и
вообще никого нет, кроме меня и
невесть откуда взявшейся подруги,
хотя я твердо помню, что пришел
один. На столах в огромном,
квадратном бревенчатом зале лежат
приборы и какие-то блюда под
прозрачными колпаками. Мы
неторопливо ужинаем, а затем
выходим на деревянную террасу.
Оказывается, за домом большой
искусственный пруд. В нем плавают
китайские утки-мандаринки и растет
камыш. Вода в пруду удивительно
теплая и прозрачная. На дне растут
темно-зеленые мохнатые водоросли, и
в то же время ясно видно, что дно
покрыто медными или золотыми
пластинами, от этого цвет воды —
золотой. Понятно, что здесь точно не
проколешь ногу или вообще как-либо
повредишься. С террасы в воду
спускается широкая лесенка из
деревянных плах. Сосновые плахи
будто вчера оструганы.
“Искупаемся? — говорит мне
спутница. — Вечером самые полезные
часы: в кожу проникают ланты (?) и она
делается молодой”. Не ожидая
ответа, она прямо в платье
спускается в воду. Я, после
секундных раздумий, тоже не раздеваясь
вхожу в золотую воду и сразу плыву.
Удивительное ощущение покоя и
полной безопасности. Наверное, так
чувствует себя человек только в
животе матери. Я медленно плаваю,
разглядываю водоросли, стебли
камыша, высоченную бревенчатую
стену с террасой
цвета красной бронзы, затем ложусь
на спину и недвижно лежу на
поверхности воды. Спутница уже
вышла из нее (совершенно сухая) и,
улыбаясь, смотрит на меня, опершись
на перила. Я плавно ухожу под воду и,
вынырнув, направляюсь к довольно
узкому канальцу, который вытекает
из пруда на улицу. Вот оно что:
оказывается, уличные канальцы
питаются водой из невидимых прудов
за домами. Я плыву в этом канальце в
теплой, вспыхивающей золотыми
бликами воде и попадаю в довольно
широкий уличный канал, куда впадают
и все остальные. Его дно и стенки в
форме желоба, сделаны из теплой
полированной меди. Незаметно ток
воды увеличивается, и я набираю
скорость, хотя просто лежу без
движения на поверхности. Канал, как
и вся улица, идет под уклон.
Вьющиеся струи, тепло, закат, блики,
пурпурное небо, и медный поток
влечет меня вниз. Все проносится
мимо, и в душе нарастает тревога. Я
пробую тормозить, но у меня ничего
не получается. Размахиваю руками и
ногами и вдруг, как бы за что-то
зацепившись, переворачиваюсь через
голову и
кубарем лечу вниз. Встав на ноги, я
вижу, что нахожусь все еще в желобе,
но уже в совершенно сухом. Песчаном.
Ни хера себе ланты, вспоминаю я свою
спутницу, как бы живым после этих
лантов остаться?..
Я оглядываюсь, не
переставая медленно скользить вниз
по песку. Оказывается, это улица
Толмачева — в Свердловске (бывший
Колобовский проезд), которая
действительно спускается вниз — в
сторону вокзала. И хотя я точно
знаю, что это она, вид у нее довольно
странный. Улица необычно узкая,
похожая на Уолл-стрит, с огромными,
уходящими в мглистый поднебесный
туман домами. Хотя по ходу моего
продвижения небоскребы эти
начинают сменяться домами пониже, а
затем и вовсе избушками с баньками
и огородиками, меж которых
встречаются и вполне красивые
деревянные домики с резными
ставнями и воротами, на которых
сидят хрустальные коты и тетерки, а
на заборах вырезаны неприличные
слова из трех и пяти букв. Заборы
странно вибрируют, и под ними трава
необычного белого цвета. Я ровно
скольжу вниз, не двигая ногами, уже
по песчаной дороге,
неизвестно кем и для чего
проложенной в бескрайней пустыне
красного цвета. Дорога пересекает
речку. Это же Мельковка, вспоминаю
я. И она когда-то действительно
текла здесь. Я с ужасом вижу, что нет
горизонта и все, что открыто моим
глазам, скрывается в абсолютно
черной, бархатной тьме, не имеющей
никаких очертаний.
Неожиданно все
вокруг вспыхивает странным неживым
светом, и я вижу слева от себя
какой-то поселок. Именно поселок —
иначе его никак и не назовешь, вот
только дома в нем из совершенно
необычного материала. Они сделаны
из тонкой обожженной глины, которую
в фарфоровом производстве называют
“черепок”. Своей фантастической
архитектурой поселок напоминает
студенческий макет, в котором
диковинные балкончики и башенки
соединяются ажурными переходами и
лестницами со ступенями,
перевернутыми вниз. Абсолютно
пустые комнатки, часто без стен,
состоящие из одних лишь углов,
словно приклеены к другим —
напоминающим то бочку, то пирамиду
или, скажем, усеченный конус. В них
нет ни людей, ни мебели, ни домашних
растений или животных, и, похоже, в
них никто никогда не жил. Хотя в
одном небольшом домике возле
маленького глиняного моста через
ров с водой, оцепляющий поселок,
все-таки светится оконце. Этот
яркий квадратик словно притягивает
меня, и я, заворожено глядя на него,
медленно подхожу к домику и
заглядываю внутрь. То, что я там
вижу, можно очень хорошо
представить и описать, но какими
словами передать запах Света, очень
необычного Света, заливающего все
пространство комнаты? Огромная
русская печь, никак не соизмеримая с
внешним, видимым с улицы объемом
помещения, возле которой стоит стол
(тоже циклопических размеров) на
массивных, сделанных, кажется, из
целых дубовых стволов ногах. У
стола, вполоборота ко мне, стоит
обыкновенный с виду старик в серой
домотканой рубахе и с длинными
белыми, как та трава под забором,
бородой и волосами. Он что-то
делает, мурлыкая бодрый мативчик, и,
когда мои глаза привыкают к алому,
почти слепящему свету, я вижу что
старик мнет на столе огромное
желтоватое тесто. Уже готовые хлебы
лежат на ровных дубовых досках,
ожидая огненной купели — того
неуловимого момента, когда смерть
теста означает рождение хлеба.
Старик работает сноровисто, и я не
сразу обращаю внимание на его руки,
но, когда он на секунду прерывает
работу, я с легким ужасом вижу, что
они состоят из одних только костей,
цвета белого янтаря. На них совсем
нет плоти, а когда старик
поворачивается к жерлу печи, я вижу,
что и лицо у него костяное. Но это
отнюдь не мертвый обыкновенный
череп, который мы по сто раз на дню
видим с телеэкранов или в журналах,
а оно имеет, как ни странно,
довольно тонкие, выразительные
черты и по-своему безусловно
красиво благодаря живым и
подвижным глазам, в которых, как мне
кажется, вспыхивают веселые
колючие звездочки. Я невольно
любуюсь его работой — так уж здесь
все слаженно: и тепло, и запахи, и
звуки… От печи исходит ровное
негромкое гудение, и в волнах
печной жары и света над столом тихо
плавает золотая пыль или мука.
Старик вдруг резко поворачивается
к оконцу и словно пронзает меня
цепким взглядом. Я не успеваю
отпрянуть, а он уже снова что-то
мурлычет в длинную светящуюся
бороду, посмеиваясь и пощелкивая
языком, а затем, не оборачиваясь,
негромко говорит, словно
заканчивая прерванную минуту назад
беседу: “Посмотрел? Иди”. И я,
пятясь, отхожу
от окна, затем поворачиваюсь и
быстро перехожу мостик, а потом уже
просто бегу вверх по скользкой
песчаной дороге. Ужасная догадка,
будто фотографическая вспышка,
освещает мой мозг. Я понимаю — Кто
это был и что хлеб, который выпекает
этот удивительный пекарь,
называется Время. И еще я понимаю,
что меня посетила редчайшая, может
быть, главная удача моей жизни.
Я карабкаюсь
вверх в абсолютной тьме, в которой
странным образом освещен только
маленький квадратик у меня под
ногами. Постепенно я начинаю
различать какие-то строения по
сторонам и вижу, что уже иду по
улице. Но это не улица Толмачева, а
другая — имени Карла Либкнехта (еще
одного стервятника революции),
идущая параллельно. Я поднимаюсь по
ней к Вознесенской горке и подхожу
к месту, где ныне стоит крест в
память об убиении царской семьи.
Когда-то я жил прямо возле
Ипатьевского дома, и место это мне
хорошо знакомо. Здесь родилась
дочь, здесь мы получили известие о
смерти родителей и пережили все
прелести коммунячьей системы
семидесятых годов. На месте
расстрела я не обнаруживаю креста,
а вместо него стоит веселенькое
сооружение, обитое белым пластиком,
— что-то вроде “Макдоналдса” или
пивной. Молодой парень с наголо
бритой башкой, в шортах и шлепанцах
мочится на пластиковую стенку. На
плече у него полукругом выколото
слово “RUSSIA”, а чуть ниже
автомобильный номер и эмблема
“Мерседес-Бенц”. Прямо к башке
двумя огромными шурупами прикручен
сотовый телефон. Я стою перед
входом и размышляю — зайти или не
зайти? Хочется перекусить и чуть
успокоиться после увиденного. Мой
же дом рядом, вспоминаю я, это же мой
дом, чего ж я по забегаловкам-то
буду шастать? Сейчас приду и
пообедаю по-человечески.
Я огибаю павильон
и направляюсь к своему дому на
Толмачева, 41, где сейчас
размещается Музей писателей Урала,
но дорогу мне преграждает бетонный
забор, и я вижу поверх него только
башенку на крыше дома. Я
возвращаюсь и захожу в заведение. В
нем довольно мало света, но не
темно. Оглядевшись, я обнаруживаю,
что это тот же самый деревенский
ресторан, с которого начинается
сон. На бревенчатых стенах висят
яркие керосиновые лампы, и в зале
довольно людно. Здесь явно
готовятся к торжественному
застолью. Бегают официанты в белых
фартуках, рассаживаются
посетители. Стучат стулья, и звенит
посуда. Я приглядываюсь к гостям
торжества. Это
какая-то мутная публика, где все
находятся в странной, необъяснимой
на первый взгляд связке. Тут и
уголовные “быки” (среди которых и
парень в шортах), и какие-то
крашеные, совсем юные проститутки,
держащие под руку старичков,
напоминающих членов политбюро
бывшей КПСС. Толкутся полузнакомые
людишки из развалившейся
киностудии. У них потерянные,
испитые лица и собачий взгляд.
Много полубогемной шушеры, первой
хватающей стаканчики с кислым
винишком на презентациях,
вернисажах и прочих курултаях. Люди с видеокамерами и
микрофонами. Еще какие-то
зачуханные интеллигенты в
чудовищно завязанных галстуках,
старающиеся сохранить праздничное
выражение лица. Среди этого сброда
явно выделяются три холеные дамы в
разноцветных шиньонах и с
презрительно поджатыми губами. По
виду они цыганки. Непомерные груди
свисают до уровня колен. Я подхожу к
одной из них и спрашиваю: “По
какому случаю бал?” После долгой
паузы, смерив меня надменным
взглядом, толстуха отвечает, цедя
слова сквозь зубы: “Вы что, не
знаете, какое сегодня число?” — “А
какое число?” — спохватываюсь я и
вдруг вспоминаю, что сегодня
четырнадцатое — дата расстрела
царской семьи, и я присутствую на
поминках, но дама продолжает:
“Сегодня восемнадцатое брумера, и
мы отмечаем премьеру нашего фильма.
Через девять минут начинаем
поздравления. Вас, кстати,
приглашали?” — “Кстати, нет”, —
говорю я и тут начинаю узнавать в
толпе все больше знакомых лиц. Все
это людишки, так или иначе
погревшиеся у костерка кровавой
истории в Ипатьевском доме и
получившие на этом кто скандалец,
кто нетощие командировки в
жирненькие страны, кто аудиторию в
лице романовского потомства, кто
телеэкран, какую-никакую
известность, а кто и вполне
ощутимые нерусские бабки. Тема была
прибыльная, а при навыке и умении из
всего этого можно было сварганить
вкусный и полезный супчик на много
лет.
Мне становится
как-то грустно и мерзко
одновременно, но все сильнее
хочется уже не просто есть, а жрать.
Жрать все, что попадает под руку,
урча и не подпуская к чашке соседей.
Низменное побеждает, и я, несмотря
на то что официанты выдергивают
стулья прямо из-под моей задницы,
кричат — занято! и проч., все же
нахожу одно свободное место и
сажусь на углу огромного стола,
представляющего собою белый
крахмальный квадрат примерно
тридцать метров на тридцать. Уже
начинают открывать вина, хлопают
пробки, звенят бокалы и ножи, пахнет
жареным. Публика оживлена и не
по-хорошему говорлива. Я беру
салфетку и серебряный прибор,
готовясь к трапезе, ищу глазами —
чего бы подгрести побольше на свою
тарелку, но что-то заставляет меня
обернуться. Я вглядываюсь в темный
угол в нескольких шагах от меня и,
холодея, вижу все семейство
Романовых. Для них накрыт серой
скатертью небольшой стол, на
котором нет ни ламп, ни свечей,
только маленькие пустые тарелочки.
Они одеты во все черное с серебром.
Николай в бархатной черкеске с
газырями. Они сидят молча,
отрешенно глядя в центр стола, где
стоит маленькая лодочка из жести, в
которой лежит крупная, величиной с
черешню, жемчужина черного цвета.
На этом сон обрывается.
(10 сентября 1995
года, Нант, Бретань)
Вот и все, Юз.
Письмецо получилось долгое, да уж
какое получилось… У меня
закончился “Мартель”, правда, есть
еще остатки “Мартини”, да нету
льда — холодильник сломался
(правда, по-честному: на второй день
после окончания гарантии), и как
чинить его, не знаю. Одна только
мысль о контактах с чинильщиками,
сантехниками, вообще — со “сферой
обслуживания” повергает меня в
глубокую тоску, сам не знаю почему.
Вот все. Время позднее. Глубокая
ночь. В окне торчит звезда. По моим
прикидкам она висит прямо над
улицей Уиллоу, в штате Коннектикут.
Глянь в окно. Если это она, то черкни
пару строк, позвони или перебрось
чего-нибудь в электронный ящик. Мне
это надо. Друзей здесь у меня нет.
Может, и слава Богу… Посмотри на
звезду. Она такая крупная, немного
лохматая, но не очень, и все как-то
загадочно подмигивает. Вроде бы
рыжего цвета. Была у меня когда-то
такая подружка. В юности. И
подмигивала так же, да куда-то
делась. Помню только, что звали
Еленой. Я еще картину потом про нее
написал. Поклон Ирине, Даниилу. Жму
лапу Яшке. Может быть, в сентябре
запустим по рюмочке на том берегу.
12 июня 2000
года.
М. Сажаевъ
620137, а/я 32
Екатеринбург,
Россия