«Урал», №10, 2000
Евгений
Пинаев
Похвальное
слово Бахусу, или Верстовые столбы
Роман воспоминаний
(журнальный вариант)
Евгений
Иванович Пинаев родился в 1933 году
в Северном Казахстане. Окончил
Кишиневское художественное
училище.
Издал две книги прозы: “Мир дому
твоему” и “Голубой омар”.
Рассказы и повести Е.Пинаева
опубликованы в журналах “Пионер”,
“Уральский следопыт”, “Урал”.
Живет в Екатеринбурге.
Дабы никого
не вводить в обман, я означил на
челе каждой повести то, что таит в
себе ее лоно.
Джованни
Боккаччо
Часть
первая
Нам
любые дороги дороги
Ибо что такое
наше прошлое, как не череда
сновидений? И чем отличается
воспоминание о снах от
воспоминаний о прошлом?
Хорхе
Луис Борхес
О чем может думать
с тяжелого бодуна сидящий на
унитазе, положим, еще не дряхлый
пенсионер? Ютится он не на
фаянсовом изделии, которыми
торгует фирма “Дрискин и Ко”, а на прессованной,
как сказали бы латиняне,
циркумференции, то бишь на круге,
насаженном на ведро. И присел
старпер не по естественной
надобности, а токмо покурить у
приотворенной двери, за которой —
крытый двор, а в нем дровишки и
кое-какой крестьянский инвентарь.
А думал я о
тяжелых последствиях вчерашнего
чтения книги “Третий лишний”,
вышедшей из-под пера любимого
автора — Виктора Викторовича
Конецкого, капитана и писателя, а
может, писателя и моряка.
“Конец дела лучше
начала его”, — сказал Екклезиаст. У
меня же вышло наоборот. Не внял
ветхозаветной притче: “И поставь
преграду в гортани своей, если ты
алчен”.
Истинная
литература, слово, сказанное с
блеском, — не только удовольствие,
но и пища для подкорки. Таит оно
некую каверзу и толкает к
соблазнам, о которых не помышлял
еще минуту назад. И вот читаю о
капитане дальнего плавания. Будучи
заперт женой, дабы “не смог
нализаться и выкрасил кухню”, оный
КДП демонстрирует присутствие
духа, а также истинно флотскую
смекалку, отвечая Вэ. Вэ. по
телефону, что хотя и не может,
будучи в заключении, навестить его
и воздать должное Бахусу, но
прекрасно надерется и под замком:
“У меня в духовке бутылка спирта
запрятана. Уже уполовинил”.
Вот и у меня тоже
имелась подобная заначка! Пылилась
за мольбертом и ждала своего
звездного часа полулитровая
склянка с медицинским
ректификатом. Последняя из числа
полученных в эскулапьем институте
за портрет великого академика Ча…
пардон, за Ивана Павлова. За Чазова
не заплатили ни деревянными, ни
бартером. Сослались на
всеобъемлющий кризис и прекращение
снабжения.
Для повода
“прекрасно надраться” имелась и
вторая составляющая — отсутствие
жены. Если у КДП она отчалила,
допустим, курсом норд-ост-тен-ост,
то и моя благоверная, отдав
швартовые, исчезла в том же
направлении, пообещав вернуться из
города через три дня. Имея два таких
компонента, я, вольный шкипер, тоже
мог расправить
плечи и предаться “чувственному
наслаждению пиянства”, а попутно
обсудить с Бахусом насущные
проблемы нашего квелого быта, а он,
как известно, vir bonus, dicendi peritus — “муж
добродетельный, в речах искусный”.
Вначале были
сомнения. К тому же там покалывало,
тут побаливало, но ежели, как
справедливо заметил Марсель Пруст,
“все время приходится выбирать
между здоровьем и благоразумием, с
одной стороны, и духовными
радостями — с другой”, то я в конце
концов подмигнул Бахусу. Итак, мол,
выпьем? Он тоже подмигнул мне: да,
надо, мол, выпить. Да и другой
француз, кажись, Анатоль Франс,
следуя в кильватере за Марселем,
развеял мои последние сомнения
меланхолической сентенцией: “Кто
из нас может похвастаться
мудростью? Предвидение людей
ограничено, и предусмотрительность
их постоянно бывает обманута. Удары
рока неотвратимы, и от судьбы не
уйти. Нет такого совета, нет такой
заботы, которые преодолели бы
фатум”. То-то и оно! По-русски
говоря, чему быть, того не миновать:
если жена ненароком вернется —
получу по башке, однако…
И я полез за
бутылкой.
“Россия — это
мы-ы!” — промычало радио. Я
согласился с постулатом, ибо, как
сказано не лишенными остроумия
россиянами, “свинья грязь найдет”,
после чего хлопнул первую рюмашку и
отплыл вместе с Вэ. Вэ. Конецким в
Антарктиду. Переворачивая
страницы, мысленно видел Атлантику,
которую когда-то излазил вдоль и
поперек. И было мне хорошо, а что до
прочего… “Суета сует, — сказал
Екклесиаст, — все суета”, а все, что
хорошо и славно, то хорошо и славно.
Как сейчас.
Океанические
волны покачивали, начинало
штормить, но я добавлял по
махонькой до тех пор, покуда не
опустела бутылка, а книга не
вывалилась из рук.
Я все еще видел
пингвинов и ледяные громады
“айзенбергов”, когда хмурый
рассвет осветил на подушке мою
оплывшую рожу и милую женушку,
вошедшую в дверь. Вещее сердце
заставило ее вернуться и, бросив
взгляд на распластанного супруга,
сказать твердо и непреклонно, что
это нехорошо.
Н-да, удары рока
неотвратимы, и от судьбы не уйти…
Queta non movere — “не
трогать неподвижное”, говорили
латиняне, и ох как были правы! Ну что
бы ей оставить “неподвижное” в
покое?! Дать проспаться. Мне же дали
про… Не буду, не буду употреблять
первое, что просится на язык. Однако
“известно, что целые рассуждения
проходят иногда в наших головах
мгновенно, в виде каких-то ощущений,
без перевода на человеческий язык,
тем более на литературный”, —
заметил Достоевский в “Скверном
анекдоте”.
Но прервусь, чтобы
объясниться.
Пусть читатель не
посетует на обилие примеров,
почерпнутых там и сям. Просто я
следую за любимым писателем
Конецким, большим поклонником
употребить в дело хорошо сказанное
другими. Безусловно, что дозволено
Юпитеру, то не позволено быку, но
человек слаб. Я же был слаб вдвойне
и втройне. Упомянутый “бодун” не
позволял… тьфу, позволял
оперировать только чужими мыслями
за отсутствием собственных. Тем
паче я чуть было не утонул в потоке
гневных обличений, сравнений,
уподоблений и ядовитых сарказмов. Я
был захлестнут ими! В башке
творилось что-то невероятное. Она
решилась на контрапункт:
Я встал, душа
рвалась на части,
И ты одна осталась вновь…
И все ж любить — какое счастье!
Какой восторг — твоя любовь!
— Это — Гете…
о-ох! — пояснил я, силясь подняться.
— Гете! Байрон!
Гейне! Звонишь во все колокола, —
огрызнулась лучшая из жен, — да не в
коня корм! Подумай на досуге,
сколько бутылок ты опростал за свою
постылую жизнь! Сосчитай, если
сможешь, а я возвращаюсь в город!
И, хлопнув дверью,
тотчас легла на обратный курс.
Наконец мне
удалось принять вертикальное
положение, сунуть ноги в пимы и
добраться до горшка: “Мы идем, а нас
штивает, на нос льет, с кормы
сливает, и так поддувает, что
колосники в трубу летят!”
О, память о былом,
о, добавлю, морская память!
Вспоминая иные шторма, семейные
бури принимаешь за штиль,
воспринимаешь как должное, с
оттенком форсмажорности, течение
жизни в сухопутных
обстоятельствах… Утешив себя
таким образом, я окончательно
водрузился на эрзац-унитазе и
выковырнул из пачки пересохшую
сигарету.
Дикарка, северная
лайка, внимательно следившая за
моими маневрами и конечной
циркуляцией вокруг
“циркумференции”, облегченно
вздохнула и положила морду на лапы:
поняла, сердешная, что думаю не о
косточке для нее…
Так сколько же?! О,
боже, о, ироничный и праведный
Козьма Прутков, внемлю твоей
мудрости: “Где начало того конца,
которым заканчивается начало?”
Где? Нет ответа. А жизнь
действительно постылая: “Или курим
натощак, или пьем с похмелья”.
Из двери тянуло,
морозец хватал за ноги. Я поднялся с
седалища, огрел кулаком — а надо бы
головой! — тяжелый мольберт,
который бесстрастно принял
незаслуженную обиду, и начертал
пальцем на запыленной палитре: DITTE.
Не знаю, пишут ли это слово нынешние
вахтенные помощники, начиная в
порту суточное радение за
вверенный им пароход. Значение его
таково: стоим в прежнем положении.
То есть никаких происшествий,
“веревочки”, которыми привязаны к
берегу, целы, еще не пропиты
боцманом, огнетушители тоже на
месте, а любой проверяющий может
закрыть пасть — упущений нет,
служба бдит, и вообще все тип-топ и
оки-доки.
Отметившись таким
образом, я перебрался к столу и
уставился в окно. За ним —
леденящие душу белоснежные сугробы
и тощие голоногие лиственницы.
Ветер еще срывает с них остатнюю
желтизну, а черные шишки напоминают
воробьев, прилетевших с помойки
соседа. Ель и пихта, посаженные в
один год с этими на диво
вымахавшими дылдами, выглядят
юными красавицами в аккуратных
зеленых юбочках. За ними —
несколько крыш и озеро в
заснеженных берегах. Стылое,
холодное, но еще не замерзшее, что,
впрочем, дело ближайшего дня.
Прекрасное озеро, хотя и загаженное
людьми. Морям-океанам тоже
досталось от хомо сапиенса. Везде
успевает напакостить пострел!.. И
озеро, которое я называю
мини-Балтикой, и любимый мыс,
названный по той же аналогии
Брустерортом, — то, ради чего я и
оказался на берегах здешней
акватории. Поэтому на холстах моих
“плещут холодные волны, бьются о
берег морской”, а на полке стоят
книги Виктора Конецкого. А что пыль
на палитре… Будем считать ее
морской пылью, как насмешничала
героиня фильма “Дочь моряка”.
Что ж! Камин
затоплю, буду пить…
Хорошо бы собаку купить.
Все точно сказано
Иваном Алексеевичем. Однако
“камин” вытоплен с вечера, выпить
нечего, а собака… Вот они! Собаки
существуют. Верная сучка
прикорнула у ног, а старый ревматик
Мушкет болтается в огороде.
Однако что ж это я?
Не о том думаю. У меня же задание!
Концепция ясна: “Манэ, тэкэл,
фарэс”. Исчислено, взвешено,
разделено. Как же исчислить все
выпитые пузыри, взвесить их
содержимое и разделить на число
прожитых дней? Гм… Но если всех
бутылок не упомнишь, то есть же
самые-самые, сумевшие
цепко заякориться в памяти! Можно
начать с той, московской, выпитой на
проводах непутевого Вильки Гонта,
когда он уезжал с геологами на
Памир. Он и там не задержался,
навсегда исчез из моей жизни,
оставив только песни и успев подать
лишь такую весть: “Уезжая с Памира,
я х.. кладу на крышу мира”.
Сгинул Вилька, но
я-то тогда задумался: “А не сделать
ли и мне то же самое? Что мне
Суриковский? Ведь опыт имеется:
художественное училище я покинул,
будучи на пятом курсе. Бросил и
подался на севера, решив
оморячиться в самых суровых
условиях. Нынче я только на втором,
крепких корней не пустил, так
почему бы тоже не “положить” на
институт маленький, но свой?”
Москва хороша для
москвичей, не мыслящих своего
существования без давки в
автобусах и толчеи в метрополитене,
а мне тяжек каждый вояж с
Трифоновки, что у Рижского вокзала,
до Товарищеского переулка, что на
задворках Таганки, где, как поется в
нашей студенческой, “стоит
казенный дом — с обеих сторон двери
и вывеска на ем”. Год минул, а
впереди еще пять таких же
утомительно-нудных, однообразных.
Вокруг — Москва и москвичи. Их
большинство на курсе, а может, и в
институте. На холстax и картонах,
когда ОНИ берутся за кисти и уголь,
снова ОНИ же: то же метро,
трамвайные остановки, очереди на
автобус, маляры на лесах, улицы,
дворики.
Вилька Гонт сидел
вроде при деле. Что-то кропал в Доме
народного творчества, усердно
посещал вечерами нашу общагу, пил
водку, тренькал на гитаре и пел: “А
когда, в тоске зажаренный, я не буду
больше спать, есть еще кинжал
заржавленный, чтоб… консервы
открыва-ать”. Из-за прощальной
бутылки, распитой под ночной сенью
шереметевского парка, нам пришлось
спешно ретироваться в кусты,
уползать на пузе и замирать в
густой траве, будто каким
диверсантам. Слишком близко шарили
лучи милицейских фонариков,
бдивших на страже нравственности
советского народа.
“Доколе! —
мысленно взывал я, упершись носом в
землю. — Свободно искусство,
скована жизнь, вопили живописцы
Серебряного века, а нынче искусство
сковано, а про жизнь и говорить
нечего. Искусство упорядочено
жесткими рамками неписаных правил
и писаных постановлений, а в жизни
я, как шпиен какой, вынужден ползти
и, точно мину, прижимать к груди
ополовиненную бутылку. И это —
жизнь?! Закончить институт, чтобы,
оставаясь в предписанных рамках,
писать ритуальные холсты? Чтобы
партнадзиратель, узревший на
выставке стандартный лик Ильича,
одобрительно похлопал по плечу и
сказал, как любил говорить мне
боцман на “Онеге”: “Ну ты и
вертау-ус!”
И я тоже кинулся в
бега.
На сей раз подался
в Калининград. И что знаменательно
(для меня,
само собой), снова в декабре. В этот
зимний месяц я некогда покинул
седой Урал, чтобы, не закончив одно
училище, но, поплавав с рыбаками,
закончить-таки другое и оказаться в
Суриковском институте, с которым,
скажу не лукавя, расстался без
рыданий и угрызений совести.
С чего же начать?
Где поставить первый верстовой
столб, первую прощальную бутылку,
от которой, начав отсчет, буду
танцевать, как от печки, к
следующей, пока не доберусь до
последней? Вот только угомонюсь ли
у этого верстового столба? Так с
какой же начать? Не все ли равно.
Начну с той, мурманской.
Правоверный
мусульманин, когда ему
взгрустнется, может взять и
отправиться в Мекку, да?
А мне куда прикажете деваться, если
настроение хуже некуда?
Огден Нэш
Говорят же, Одесса
— мама, Москва — матушка, а
Мурманск… в бога мать! Особенно
декабрьский Мурманск пятьдесят
пятого года. Оставив в стороне все
перипетии, связанные с моим
пребыванием в этом городе, скажу
лишь о тягостном состоянии, в
котором находился, околачиваясь на
тамошнем вокзале. Толкотня,
повальный сон где придется, а какие
случались драки! Вот уже
действительно… в бога мать! А еще
пурга и безденежье, настигшее не
только меня, но и двух дембелей,
Витьку и Сашку, покинувших Питер и
решивших пошукать счастья на
Мурмане в самое неудачное время
года.
Нас свел случай и
общие проблемы.
Я только что
вернулся из привокзального
отделения милиции, где в компании
таких же бедолаг, показавшихся
подозрительными бдительному
старшине, узнал, что минувшей ночью
у милиционера Пеплова во время
дежурства был похищен пистолет, ну
а мы, значит, возможные похитители.
Некий тип долго разглядывал нас,
однако, не признав ни в ком
потенциального преступника, уныло
развел руками. Майор, начальник
отделения, отпустил нас с миром.
Признаться, не без сожаления
покинул я жарко натопленную печь,
возле которой угрелся до дремоты.
Главное, отошли ноги, казалось,
навечно примерзшие к кирзачам,
несмотря на шерстяные носки и
суконные портянки.
Мои вещи —
чемодан с кое-каким бельишком и
этюдник — находились в камере
хранения. При себе я имел только
книжку Джека Лондона с описанием
похождений Смока Белью и Малыша. Ее
и раскрыл, углядев свободное место
на скамейке возле солдат. Они,
свидетели моего увода и
возвращения, принялись за
расспросы: что,
да как, да почему? Мильтон, по их
мнению, был “в дупель”, коли,
позорник, расстался с оружием во
время несения службы.
С тех пор мы
держались вместе: хлеба горбушку —
и ту пополам. Если я спал на их
шинелях в воинском отсеке, а меня
как гражданского выгонял пинками
неумолимый патруль, Витька и Сашка
тоже поднимались и, зевая, брели
следом, что, признаться, удивляло
меня на первых порах.
В пятьдесят пятом
Виктор Конецкий уже вовсю
занимался писательством, но еще не
пользовался мудрыми извлечениями
из чужих книг. Он занялся ими потом,
когда наработал свой стиль, свой
язык и окончательно разобрался с
тематикой. Сужу по ранним рассказам
и повестям. Дембель Сашка,
студент-расстрига, постигавший до
армии то ли философию, то ли
филологию, уже тогда сразил меня
эрудицией и памятью на всякие умные
и заумные штучки-дрючки.
Помню, пришел
день, когда мы вытрясли из карманов
последние копейки.
— Не жизнь —
сплошная метафизика!.. — вздохнул
Сашка, повторно роясь в бумажнике и
перетряхивая пухлую записную
книжку.
— Метафизика? —
переспросил я. — А с чем ее едят?
— С черствой
студенческой коркой, — услышал в
ответ. — Анатоль Франс, остряк и
умница, говорил, что “метафизика —
все, что примыкает к физике и не
имеет другого названия, ибо
невозможно обозначить каким-либо
существительным то, что не имеет
существа и является лишь мечтой и
иллюзией”.
Яснее ясного,
особенно применительно к нам. Мы
тоже почти не имели “существа” и
приближались к “иллюзии”, в
которой, пожалуй, не было места даже
и для мечты.
— Ежели щас мы
отвалим на барахолку и загоним мои
новенькие часики, то можно и
горячего похлебать, не только
погрызть корку, — предложил Витька
свой план.
— А если толкнем
еще и мое новенькое исподнее, —
Сашка погладил свой тощий “сидор”,
— прекрасные кальсоны а-ля русиш
зольдат и нательную рубаху того же
фасона, то…
— То и я
постараюсь расстаться со своим
новеньким пальто, — перебил я его.
— И если продажа состоится, тотчас
расстанусь, братцы, с городом своей
мечты и рвану в Одессу-маму. Хватит
с меня студеных морей, и да
здравствует самое черное в мире —
Черное море мое!
— “Вам
позволяются удивительные вещи,
если у вас только есть деньги”,
обронил Федя Достоевский в “Бедных
людях”. — Сашка посмотрел на меня
расстроенно и печально, а после, в
заледеневшем от желтой мочи
возлерыночном сортире, когда я
набросил на зеленый ватник свой
товар, извлек из того же романа
другую фразу: — “Все французы
имеют удивительно благородный
вид…”
Ватником, между
прочим, снабдил меня Сашка,
справедливо решивший, что без
пальто я, даже в толстом тельнике и
двух свитерах, врежу дуба прежде,
чем доберусь до Одессы и теплого
моря.
Барахолка
располагалась на голом бугре,
продуваемом полярными ветрами,
которые нас пронизывали насквозь.
Витька шел первым. С полчаса он еще
мог покрикивать: “Кому часики? А
вот новенькая “Победа”! Кому
точное время?” Потом губы отказали,
и купец умолк. С часами он так и не
расстался, а Сашке повезло. Какой-то
дед сунул ему четвертак и унес
исподнее.
Солдатики, совсем
околевшие, с сосульками у ноздрей,
убежали с поля торговой брани в
ближайшую столовку, где я назначил
им свидание, решив не уходить с
бугра, пока не добьюсь успеха. Я и
сам закоченел, двигался, как
автомат, а к пальто никто даже не
приценивался. Наконец я решил
податься к ним, однако
долготерпение принесло свою
пользу. На выходе меня остановили
морячина-папа и морячина-сын. Сын
примерил пальто, папа отсчитал мне
семьсот рублей, и мы расстались,
довольные друг другом.
Солдаты меня
заждались и уже собирались
отправиться на поиски “хладного
трупа”, но я подоспел вовремя. Сидя
у раскаленной печки, мы хлебали
горячие щи и пили водку. И не было,
кажется, в ту минуту людей
счастливее нас. А утром мы
штурмовали билетную кассу. Без
помощи солдат мне вряд ли удалось
бы прорваться к заветной амбразуре.
Они, как ледоколы, прокладывали в
толпе тесный фарватер.
— Ходынка!.. —
хрипел Сашка, работая локтями.
Витька молча сопел и налегал
плечом. Завладев билетом, я
выбрался из мясорубки с
минимальными потерями: хлеб,
купленный на дорогу, превратился в
крошево, а часы расстались с
кареткой для завода пружины.
Прощальная
бутылка согрела последние часы
недолгого нашего знакомства. Мы
распили ее в той же столовой, куда
отправились под робкими всполохами
полярного сияния. Сколько мы были
знакомы? Без году неделя, а
расставались, как старые друзья. И
что-то не говорилось. Водка не
развязала языки. Парни решили
больше не обивать пороги
Мурмансельди и Тралфлота, а сегодня
же завербоваться на стройку. Что ж,
их заботы. Я тоже ходил с ними туда и
сюда, но толпы жаждущих приобщиться
к рыбацкому труду отбили желание
вторично наступать на те же грабли.
Главное, как объяснишь кадровику
свое недавнее увольнение? И
разговаривать не станет.
Сашка хотел
подарить мне свою записную книжку,
но я не взял ее. Сказал, что его
телогрейка — лучший подарок. А про
Достоевского и Франса я и так не
забуду. Прочту при случае. Тогда,
впрочем, мне было не до вечности.
Жил я в ту пору только сегодняшним
днем.
Что такое
жизнь? Жизнь — это когда вы не глядя
ступаете на ступеньку или на стул
собираетесь сесть,
А их почему-то нет на том месте, где
вы полагаете, что они есть.
Огден Нэш
Поезд, пересекая
черные бесснежные поля,
приближался к Одессе, и я невольно
думал о том, что меня ждет на
черноморских берегах.
Одесса-мама
встретила, как родная.
Во всяком случае,
баня приняла с распростертыми
объятиями, смыла мурманские
наслоения и свежую дорожную грязь.
Ушанку я сунул в чемодан, напялил на
макушку кепку-шестиклинку и сдал в
камеру хранения незамысловатый
багаж.
Меньше всего я
походил на одессита. Куда бы ни
заходил, меня принимали то ли за
мешочника-провинциала, то ли за
уголовника, прибывшего прямиком из
мест не столь отдаленных. Я мог
сойти за того и за другого, тем
более что кепчонка, имевшая в
определенной среде специфическое
название “плевок”, весьма тому
способствовала.
В нынешнем моем
положении, думал я, расталкивая
локтями соседей, наглядно
проступает сходство с пресловутым
попом Федором Востриковым! Как и он,
я несусь из города в город за
призрачным счастьем. А если не за
ним, то чего же я ищу, чего
добиваюсь? Ответа не было. Пока. Я
думал найти его позже.
“Не пора ли
поумнеть? — спрашивал себя, шагая
по городу и читая объявления о
приеме на работу. — Кончатся
тугрики, а что дальше? Нет, Мишка,
надо что-то срочно предпринимать.
Нельзя постоянно обманываться
формулой Горация: “Если сейчас
плохо, когда-нибудь станет хорошо”.
Я не только читал объявления, а и
заглядывал по адресам. Но,
оказывается, я везде “опоздал”. На
судоремонтном уже не требовались
ученики-молотобойцы, в театре
Ленкома — декоратор-маляр. Про порт
и говорить нечего. Там хватало
опытных биндюжников, что умело
кормились возле пароходов.
Гоня мрачные
мысли, любовался я заштилевшим
морем, судами, разбросанными по
рейду. Их силуэты были слегка
размыты зимним туманом. Он крался
за мной и по Дерибасовской, делал
улицу сказочно таинственной, а
прохожих, которым и без того не было
дела до меня, призраками, чуждыми
мыслей и чувств.
На самом деле это
я был призраком. “На севере, —
сказал Бунин, — отрадна
безнадежность”. А здесь? Да, там я
не придавал ей значения, там она,
казалось мне, в порядке вещей. На
Одессу я возлагал большие надежды.
Но они оказались “метафизикой”.
Враз расхотелось отыскивать
“Гамбринус”. В поезде мне сказали,
что знаменитый кабачок здравствует
и поныне. Правда, не процветает, как
во времена, описанные Куприным. И
вот стало не до него.
В Воронцовском
сквере я плюхнулся на скамью и
вытянул натруженные ноги.
Акации и каштаны
вздымали вокруг голые, но могучие
кроны. Никакого сравнения со
скрюченными карликами в болотах
близ Полярного круга, у Оленьего
или Кандалакши. Совсем другой мир!
Примет ли он меня, как принял
соседствующую парочку, тихо
ворковавшую о чем-то своем, любовно
ласковом. Я не обращал на них
внимания до тех пор, пока не
почувствовал на себе
пристально-внимательные взгляды
парня. Он даже стал запинаться,
отвечая девчонке.
“С чего бы это? —
Я даже подобрался. — Не нравится
мой “плевок” или претят
многодневная небритость, ватники и
кирзачи?”
Подняться и уйти
мешали лень и усталость. Хотелось
дождаться вечера в уютном сквере, а
уж потом — на вокзал. Мыкаться до
утра по привычке, грозившей стать
утомительной традицией.
— Простите… —
Парень подался ко мне, в глазах —
любопытство. — Вы, случаем, не …
Михаил Гараев? Смотрю и думаю: он? не
он? Уж больно похожи на моего
старого знакомого.
Мало сказать, что
меня будто током прошибло. В Одессе,
где я сроду не бывал, меня называют
по имени и фамилии!
— Гараев, —
подтвердил я, вперив, что
называется, взгляд в почтенную
будку молодого еврея. — А ты… а вы…
Вы — Юлька Рутковский!
Одиннадцать лет
минуло с тех пор, как Рутковские
съехали от нас и вернулись из
эвакуации к своим пенатам. Юльке,
как и мне, уже за двадцать, а он
рассмеялся прежним булькающим
смехом, подтвердив тем самым, что я,
как и он, не ошибся.
— Как, Миша, ты
оказался… в Одессе?
Спрашивая, он
запнулся. Видно, обеспокоил мой
наряд. И внешность. Действительно,
наводят на размышления, как всякого
добропорядочного гражданина.
— Оказался… — Не
хотелось ничего объяснять. — А вот
взял и оказался. Давно мечтал. Ах,
Одесса моя ненаглядная, без тебя бы
не смог, вероятно, я. Как Утесов. Ну и
прибыл взглянуть на шаланды, полные
кефали, а повезет, так на рыбачку
Соню и Костю-рыбака. Я ведь и сам
рыбак. Только что с Мурманска.
Тресоню ловил, селедку тягал, вот и
стало любопытно, а как здесь нынче с
бычками и кефалью?
Он был ухожен и
сыт. И выглядел очень домашним. Это
меня обозлило, и, войдя в раж, я даже
пропел:
В Мурманске всего
вдоволь набрали,
шпринги и продольные отдали,
в три гудочка прогудели
и ушли на три недели
слушать капитанские морали!..
Он понял мое
состояние и улыбнулся.
— Все-таки
расскажи поподробнее, что да как. А
до этого?
Он оказался
настырнее, чем я думал. Пришлось
рассказать о художественном
училище, в котором недоучился, ну и
так далее. Я был краток и
хронологичен, а Юлька зато обрушил
на меня пространную и осуждающую
речь.
Да, он принялся
поучать меня и воспитывать.
— Глупо, Миша,
очень глупо ты поступил, бросив
училище. Ну, сам подумай! Ведь
диплом, можно сказать, уже лежал в
кармане! — Он говорил с таким жаром,
так хватал меня за руку, что я
подумал: как славно, что мы дружили
в пацаньи военные годы! Жизнь
развела, а то, наверно, и сейчас бы —
не разлей вода! Не здесь, тут вряд
ли, а там, в нашей тьмутаракани.
— Кира, ты
посмотри на него! Что он говорит!
Нет, ты послушай! — И Юлька ухватил
руки своей подружки, до сих пор не
проронившей ни слова. — Не знаю, чем
ты руководствовался, делая свой
выбор, но так не годится. Не вижу
главного — рационализма. Она вот,
Кира, на будущий год заканчивает
четвертый курс нашего худучища. Вы же коллеги! Она тебе
скажет то же самое. Работать
биндюжником может каждый
биндюжник. А кистью?! Нет, вы
послушайте его! Миш, Кира сведет
тебя со своими ребятами, сходишь в
учебную часть… Кепочку свою и
ватник оставишь в общежитии. У тебя
есть при себе какие-то рисунки,
этюды? Есть? Вот и отлично. Я и сам
знаком со многими, даже с
пятикурсниками училища. У них
Лужецкий есть. Замечательный бас!
Получит диплом — и в консерваторию.
Так ведь будет петь, а не бычками
торговать на Привозе!
— Цицерон!.. У
каждого свои обстоятельства… —
пробормотал я, уже понимая, что как
ни крути, а его вариант самый
предпочтительный в моем нынешнем
положении. — А примут ли?
— Под лежачий
камень… — нахмурился Юлька и
вскочил, подхватив девчонку под
локоть. — Надо же пробовать! Сейчас
проводим Киру, а после — к нам. Мама
и папа, вот увидишь, обрадуются
тебе. Переночуешь у нас,
сполоснешься в ванне…
— Я только из
бани…
— Тем более!..— и
забулькал добродушным смешком,
сообразив, что сморозил. — Словом,
Миша, слушай сюда и не противься
случаю. Не зря же он свел нас, верно?
Его Величество Случай!
Надо ли говорить,
что я почувствовал облегчение: за
меня что-то решили, предложили
руководство, обозначился какой-то
просвет, забрезжили надежда и
определенность.
— Случай богиню
зовут. Ее узнавать научитесь: часто
нам предстает в разных обличьях
она.
Гете я ввернул,
чтобы показать, что, мол, тоже не
лыком шит, да и Сашку вспомнил. Он бы
бабахнул сейчас из всех орудий —
Достоевским влупил или каким
французом. Порылся бы в книжке
своей, в голове поскреб бы и… Эх,
необразованность наша!..
Кира, словно
почувствовав это, а может, и без
умысла, улыбнулась и, сославшись на
Ницше, который утверждал, будто все
танцуют на ногах случая, добила
меня своей эрудицией, доказав, что
умные люди, вроде нее и дембеля
Сашки, читают одни и те же книги. Она
ж, поправив очки, давнула меня
Анатолем Франсом!
— Не лучше ли
сказать, что так решила судьба и что
сила, именуемая нами случаем, а в
сущности являющаяся естественным
порядком вещей, совершила это
незаметное деяние?
Я склонил голову в
совершенном почтении, но мысленно
обозвал ее “синим чулком”. А в
общем… дело не в ней. Коли так
решила судьба, а богиня предстала в
виде Рутковского, то, может, наша
встреча и есть тот самый
“естественный порядок вещей”? А
“незаметное деяние” станет
заметным событием в моей жизни?
Кира жила
поблизости от сквера. Юлька — тоже.
Треугольный переулок оказался
рядом.
Папа и мама
Рутковские, в отличие от сына,
встретили меня без заметного
восторга, хотя, в общем и целом,
достаточно хорошо. А какой
энтузиазм они проявили в
обсуждении моей дальнейшей судьбы!
Да нет, все прошло отлично.
Расспросам не было конца. Бетта
Михайловна ахала и охала, узнав, что
сестренка выскочила замуж,
спросила, ввергнув меня в смущение:
“Как они живут?
Надеюсь, не как жиды?” Я заверил,
что живут нормально, хотя остался в
недоумении. Что она, еврейка,
понимает под “как жиды”? Как будет
жить тот же Юлька, когда женится на
Кире? Ну ладно, вечер шел своим
чередом. Ефим Самуилович почти не
вмешивался в дебаты и солидно
покашливал в седые усы, а Юлька
булькал-посмеивался и развивал
свою мысль о художественном
училище, которое я должен
осчастливить своей персоной.
Слегка разомлев —
отвык! — от семейной обстановки, от
сытной домашней еды, я отвечал,
отвечал, отвечал. И в ванне
помойдодырничал. Через неделю.
Когда навсегда покинул их
гостеприимный кров, успев, однако,
встретить под ним Новый, тысяча
девятьсот пятьдесят шестой год. Ну,
не совсем под ним. Даже совсем не
под ним. Это я брякнул, потому что
жил у них.
Тут такая история
вышла.
Я, хотя и много
шастал по городу, большей частью
околачивался в училище.
Познакомился с Кириными
однокурсниками, с Виктором
Лужецким — тоже. Все они были
уверены, что меня безусловно
примут, хотя и не знали, на какой
курс.
— На четвертый
или на пятый? — спрашивал себя и
меня Толька Мисюра, сам же и
отвечал: — Дело ясное, что дело
темное. Но примут же!
Это обнадеживало,
и, что там говорить, настроение мое
становилось приподнятым и…
легкомысленным. А тут и Новый год
подвалил. Кира и Юлька предложили
встретить его в худучилище. Там-де
весело будет. Концерт, танцы.
Лужецкого послушаешь — оценишь
певца. Да, хотелось послушать.
Видел, как он примерял фрак и
“бабочку”. И все-таки я отказался.
Вон они все какие нарядные, а на мне
кирзачи, на мне
флотские клеша, суконная голландка
и тельник. С суконным рылом да в
калашный ряд? Словом, отклонил
предложение, но и не остался со
старыми Рутковскими. Те, я знал,
пригласили гостей, таких же
почтенных одесситов. Бетта
Михайловна не настаивала.
Покормила заранее, и я отвалил в
город.
Куда пойти? Час не
слишком поздний, но людишки с улиц
почти исчезли. Кто-то еще бегает по
магазинам, кто-то вострит лыжи на
“файф-о-клок”. Податься в парк
Шевченко? Подался. Здесь показалось
скучно и пресно. Вернулся на
Дерибасовскую. Город-то — в
хрустале! Утром его промочило
дождем, а к вечеру ударил морозец.
Деревья… Словами не передать.
Каждая веточка, каждый прутик точно
стеклом покрылись. А фонари-то
светят! Деревья искрятся,
переливаются, того и гляди,
зазвенят на них
колокольчики да хрустальные
подвески! Сказочный вид и самый
новогодний!
Около десяти
вечера меня занесло на Греческую
площадь. Она круглая и покрыта
булыжником. В центре, вместо елки,
общественный сортир. Вокруг него
водят хоровод дребезжащие,
рассыпающие искры трамваи.
Совершают, так сказать, круг почета.
Последний раз я
встречал Новый год в Баренцевом
море. А тут — суша. И забегаловка.
Как раз напротив сортира, но почти с
тыла. Вошел. Не слишком просторно,
но мне-то что? Четыре столика,
высокие табуреты с круглым
седалищем, буфетная стойка, сифоны
и автомат для разлива порционной
водки. И посетителей с гулькин нос.
Самое то — спокойная обстановка. Не
слишком солидно, зато уютно. И
елочка есть — четыре прутика,
увешанные снежинками. В углу
дремлет дядя с аккордеоном.
Остальные — прохожие, забежавшие
тяпнуть мимоходом.
В животе у меня не
бурчало. Сыт. Но почему бы тоже не
тяпнуть? И настроение
соответствовало, и легкомыслия к
ночи только добавилось: все такие
ласковые, домашние — обнимай и
целуй! Буфетчик нацедил мне сто
граммов, выдал бутерброд с сыром, и
я влез на табурет рядом с
аккордеонистом. Тот очнулся,
выплюнул в блюдце размокший окурок,
нажал на клавиши и запел:
От южных гор до
крепостей Кронштадта
и до полярной Северной земли
мы в бескозырках и морских бушлатах
дорогой боя грозного прошли.
Поговорим с тобой
наедине,
ты был со мной в дыму, в бою, огне,
ты видел Севастополь, ты знаешь
Ленинград,
мой славный морской бу-ушлааат!
А был он не в
бушлате, а в куцей флотской шинелке.
И кепочка на маковке вроде моей.
Я успел
остограммиться. Слушаю.
Сурово плещет
Баренцево море,
и волны бьют в отсеки корабля.
Нам враг несет насилие и горе,
нас мстить зовет родимая земля.
Я сходил к стойке
и принес два по сто. Ему и себе.
Выпить мы не успели. Меня ухватил за
руку парень. Их трое сидело за
соседним столиком.
— А нас, —
говорит, — почему обнес? Давай, не
жмись — раскошеливайся!
Ни хрена, думаю,
запросы! А рожи-то неприятные. Я ему
на это здраво заметил, что “давай”
в Москве знаешь, чем подавился?
То-то. И если ты “давай”, то
давай-ка дождемся следующего
новогодья и уж тогда — обязательно,
даже с прицепом.
Они вскочили.
Буфетчик начал убирать со стойки
стаканы и тарелки. Значит, успел я
подумать, баталии здесь не
редкость, вот и сейчас дело пахнет
керосином, надо принимать бой, тем
более мой супротивник не стал
раздумывать и заехал по скуле
чем-то тяжелым. Рассек, сволочь!
Остальные тоже пошли в атаку. Я
отмахнуться не сумел, но лягнул его
в промежность. Ага, согнулся! Пихнув
остальным под ноги табурет,
отскочил за стол, а потом его
выдвинул, хотя и понимал, что
баррикада ненадежна — долго не
продержаться.
Не знаю, чем бы
закончилась стычка, если бы не
мужик с пиликалкой. Он в эти
скоротечные мгновенья не
растерялся: и гармошку свою сунул
на подоконник, и стаканы подхватил,
и выпить ухитрился. Мне досталось
по физике еще дважды. Я тоже не
остался в долгу. Одному пустил
кровянку из носа, у другого ухо
превратилось в пельмень. Заводила
же поскуливал в стороне, зажав
между ног руками свои причиндалы.
Так вот, когда меня треснули во
второй раз, аккордеонист дожевал
корочку и шагнул из угла:
— А ну, ша,
громодяне! Клешня, Лорд, разлепите
очи. Неужели не видите, что это не
фраер с улицы, а мой гость?
Парни попятились.
Послушно — вот это да!
— Валите, валите!
— добродушно продолжал мой
защитник, поднимая табурет и
возвращая стол на место. — И Филина
не забудьте. Если ему раскокали,
зажарьте яичницу. Только в своем
заповеднике. Здесь есть кому пыль
мести и ковры вытряхивать.
Парни подхватили
Филина под локотки — и за дверь.
Буфетчик тем
временем возвратил посуду на место.
Я на сей раз заказал два по двести и
две порции жареной скумбрии —
прорезался аппетит. Выпили. Я ни о
чем не расспрашивал: и без того
ясно, кто есть кто. Он, кстати,
представился: “Виль Баранов”. Я
тоже назвал себя, но, “кто есть
кто”, уточнять не стал. Только
подивился в душе. Виль, а было ему не
больше тридцати, выглядел слишком
невзрачно: ростом невелик, тощ, как
вобла, и вообще плюгав. Да, никакого
вида.
— Эй, Моня! —
окликнул буфетчика Баранов. —
Сделай-ка кофею с коньячком. Надо
нам с братаном принять за Новый год
и боевые раны. Да шиколатку не
забудь для моих пацанов, секешь,
пузатый?
После кофе Виль
снова растянул меха, снова запел:
Дойду и я до
гавани далекой,
где ждет жена и ждет старушка мать,
и лишь тогда подруге синеокой
с усталых плеч тебя позволю снять.
Песня в моем
представлении никак не вязалась с
тем образом, который сложился из
кирпичиков, предложенных этим
люмпеном. Да, люмпеном! А что? Я и сам
таков. Почти. Недалеко ушел, коли
стал его братаном. А может, Виль не
всегда был таким, может, песня —
дань боевому прошлому? Сколько
фронтовиков скурвилось на
гражданке! Знал я таких, так чего ж
удивляться.
В общем, мы
назюзюкались, и не помню, как
расстались.
В Треугольный
идти не хотелось. А куда? В училище
еще страшнее. Нарвешься на
преподавателей — пиши пропало! На
роже — фингал, из пасти — амбрэ,
соответствующего пошиба и
качества. Букет! Вот и крутился
возле переулка, пока не протрезвел.
На душе — гадость. Жалел, что не
пошел с Юлькой в училище: на драку
нарвался и, главное, подрастряс
капитал. В кошельке почти ничего не
осталось. А старики Рутковские?
Дыхну — в обморок упадут божьи
одуванчики. И тоже слепят
соответствующий “образ”. Мол,
привечали, ублажали, а не в коня
корм!
И побрел я к морю.
И почти сразу нарвался на Юльку. Он
проводил Киру и возвращался домой.
Принюхался, пригляделся — все
понял, куда иду, не спросил,
простился холодно, не приглашая и
не расспрашивая о моих дальнейших
планах.
На Приморском
бульваре я встретил рассвет.
Люд отсыпался,
мильтонов тоже не было видно, и я
безбоязненно вслух декламировал
морю Сашкино откровение,
почерпнутое им у какого-то мудреца:
“Дружба не менее таинственна, чем
любовь или какое-нибудь другое
обличие путаницы, именуемой
жизнью…” Как там дальше? А-аа…
“Мне однажды пришло в голову, что
нетаинственно только счастье,
потому что оно служит оправданием
само себе”. Так-то… Кто это сказал?
Хрен его знает. Спросить бы у
эрудитки Киры — не подступишься
после нынешнего.
И все же ближе к
вечеру я побрился в парикмахерской,
наодеколонил физиономию и,
попросив припудрить фингал,
отправился в Треугольный. Юльки, к
счастью, дома не оказалось, Ефим
Самуилыч почивал в спальне, а Бетта
Михайловна ничего не заметила, ни о
чем не спросила. Я заторопился.
Юркнул в ванную, отскребся, сменил
подштанники, собрал вещички — и за
дверь, в общагу. Завтра соберется
синклит, он и решит мою судьбу.
Однако что я? Где
я? Кто мне лжет?
Не я ли сам, томимый злым недугом?
Хоть обойду все небо круг за кругом,
Мне ни одна планета слез не шлет.
Не приняли, хоть
апробация прошла довольно успешно.
Завуч сказала, что
мест, к сожалению, нет. Вакансии
закрыты дембелями. Им по закону —
предпочтение. И предложила
съездить в Киев. Если министерство
культуры даст бумажку с
положительным заключением, примут
с толстым удовольствием.
— Плюнь и разотри!
— посоветовал, утешая, Кирин
сокурсник Толька Мисюра, с которым
я за неделю сошелся накоротке. —
Поезжай-ка, друг Миша, в Кишинев —
пристроят без звука! У них с этим
просто. Ихний директор обожает
беглецов и принимает, не спрашивая
о прошлом и прочей мути. Если видит,
что руки чего-то стоят, сразу берет
под крыло. Наши крысы выперли
талантливого парня, так он его чуть
не в ж… целовал! Я дам тебе записку
к Петьке, а он уж сведет с кем надо,
все двери
покажет.
К Толькиному
совету стоило прислушаться. Да и не
было других, а этот стоил многого. Я
принял его к сведению и охотно
согласился прошвырнуться по
Примбулю или Дерибасовской: Новый
же год, черт возьми!
Мисюра был красив,
силен, жизнерадостен, безусловно
умен, несомненно талантлив и
начитан. В этом он походил на Сашку.
Канцону Петрарки выдал мимоходом,
автоматически, когда увидел меня,
выходящего с поникшей черепушкой
из аудитории.
До этого мы
достаточно пошатались по городу.
Посетили
“Гамбринус”, довольно скучный
подвальчик, возле оперного
покрутились — точной копии театра
где-то в Австрии, но разрушенного во
время войны.
— Наш, — сказал
Толька, — тоже грозит провалиться в
катакомбы. Сейчас закачивают под
него жидкое стекло, так, может, и
обойдется.
Возле Дюка Толька
декламировал, глядя на мелькающих
над портом чаек: “Над седой
равниной моря — Голда Меир,
буревестник”. На Потемкинской
лестнице, задержав прыжки (этот
верзила прыгал через ступеньку на
одной ноге), вспомнил “былое и
думы”:
— Главное, Мишка,
это — vita activa, то бишь деятельная
жизнь. Иначе живо закиснешь. После
войны, а мне и попартизанить
пришлось, еще мальчишкой, мотался я
между Киевом и Одессой в поездах и
всяко, курьерничал. Пенициллин
добывал и возил, приторговывал
всякой разностью. Меня били, и я бил,
меня обманывали, я обманывал, даже
воровал маненько. Обломали рога —
поумнел, но до сих пор вспоминаю те
суматошные дни.
Когда мы
спустились до самого низа, хлопнул
меня по плечу:
— Быть героями
нам больше всего мешает страх
попасть в смешное положение.
Что к чему,
объяснять не стал, но я понял, что
Готорна он для себя припомнил, не
для меня же! Из меня герой — как из
швабры скрипка.
Не могу объяснить,
как мы оказались на Греческой
площади и снова в той же
забегаловке. Я его не тащил сюда, но
ведь Мисюра был чичероне, а куда
иголочка, туда и ниточка. Потом он
говорил, что соблазнился безлюдьем.
И верно, за столиками пусто.
Возможно, не час пик, а может, шалман
вообще пользовался плохой славой. В
углу, как паук, торчал… Виль Баранов! Он меня не
узнал или решил не узнать. Ишь,
завсегдатай! В тех же кепчонке и
шинелке, но без аккордеона. Значит,
не узнал? Ну и больно надо. Так даже
лучше. Спокойнее. Высосал меня и
поджидает другого простофилю. Я же
вынужден гужеваться на деньги Мисюры.
Приняв первую
порцию, Толька оживился и поделился
мечтой о художественном институте,
непременно чтоб московском,
непременно Суриковском. Я лишь
поддакивал. Для меня его проблемы —
пустой звук. Талант — он везде
талант. Москва примет Тольку с
распростертыми объятиями, но всему
свое время, а я еще до Кишинева не
добрался.
После второй я
окончательно забыл о Баранове, да и
компания отвлекла. Подгреб секстет
вроде вчерашнего. Погалдели за моей
спиной, пошептались и затихли. Не
заказывают, а буфетчик, смотрю,
освобождает прилавок от посуды.
Это, наверно, и заставило меня
обернуться. Обернулся и…
встретился взглядом с Филином!
Которому я вчера приварил сапогом
между ног.
Вот тут-то они и
поперли на нас!
У Тольки сразу
сузились глаза и закаменели скулы.
Ни грамма не раздумывая, Мисюра, как
в барабан, врезал справа и слева в
рожи тех, кто наступал в центре.
Страшенные удары! Я растерялся в
первый миг, опешил. Но тут к нам
кинулись с двух сторон — пришлось
вступить в баталию. И Баранов
подоспел. Врезался с тыла. Эти типы,
по-моему, даже не подозревали о
существовании такой засады в
паучьем углу.
Втроем мы вышибли
их на площадь, вдвоем гнали вокруг
сортира. Там они вскочили в трамвай,
но Толька, теперь уже в одиночку,
успел захватить трофей: вырвал
гитару у зазевавшегося на подножке
“центрального нападающего”. Тот
еле шевелил ногами после
Толькиного приварка.
— Толька,
пойдем-ка отсюда! — попросил я,
когда он, потрясая гитарой,
вознамерился вернуться в гадюшник.
— Вот угостим
“запасного игрока” и уйдем. Мне
тоже не нравится состояние
здешнего “газона”, — ответил он,
применив, как и я, футбольную
терминологию.
Баранов снова
торчал “в засаде” и подкреплялся
жареной скумбрией. Мисюра взял
каждому по сто пятьдесят и
пригласил Виля к нашему столу.
Чокнулись за Новый год и викторию,
загрызли да занюхали выпивку.
— Ну, ты и даешь,
Толька!.. — выдал я наконец свою
оценку.
— Я же говорил
тебе, что больше всего боюсь
оказаться в смешном положении.
Отсюда и непременно, чтоб “гром
победы раздавайся”. — Он потер
ссадину на подбородке, ущипнул
струны трофея и сказал: — Сгодится
в общаге. Хотя и не блеск… Но я
давно мечтал…
Потом взял пару
аккордов и подмигнул нам.
Одесса-мама,
поделимся друг с другом.
Ты мне — акации дурман, а я — мой
звонкий смех.
Ты мне — каштаны, море и свободу,
А я взамен отдам… мой первый грех.
День, а с ним и
вечер, закончили в шашлычной возле
Интерклуба моряков, в котором мне
еще не довелось побывать. Но я не
терял надежды сделать это в
будущем: хотелось поглазеть на
заграничных “пенителей морей”. А
как же — экзотика!
Этого добра
оказалось навалом и в шашлычной. За
соседним столиком — греки, за
другим — какие-то
латиноамериканцы. Те и те —
чернявые и… пресные. А казалось бы,
южный темперамент да тропический
зной! Даже проститутки отступились
и тоже, как их потенциальные
работодатели, тянули пиво и вяло
переругивались в нише у окна. А
интермариманы пели свои негромкие
песни — точно скулили! —
прихлебывали пивко да прихлопывали
в такт пенью ладонями о столешницу.
Они и шашлыков не брали. Лопали одни
маслины, похожие на их же глаза.
Когда мы высосали
принесенный с собой прощальный
пузырь горилки с перцем, Толька
раздухарился. Высвободил из
башмака шнурок, выдернул им из
горлышка размякший стручок, сжевал
его и взялся за гитару. И спел с
душой, но не морячкам, а этим,
шалашовкам, которые ожили,
зашевелились.
Одесса-мама, я сын
твоих бульваров,
я Дерибасовской поклонник, вечный
раб.
Когда-нибудь вернусь сюда под
старость,
чтобы взглянуть в последний раз на
здешних баб.
Один из чернявых,
в шведке на молниях и узких штанах,
поаплодировал и сунул нам газету.
На полях карандашная надпись: “Мне
нравятся русские парни!” Толька
улыбнулся как можно “ширше”, сгреб
протянутую руку, пожал и
проникновенно, ну хоть слезу роняй,
подвел итог: “Ке нотр ви маритим?
Тужур — дежур,
суар — буар, навиге, навиге и апре —
мурю”.
Смотрю, и те, и эти,
все смуглые, захлопали глазами. Не
знаю, поняли они хоть что-нибудь из
Толькиной абракадабры, но я-то
сразу узнал фразу — сам
пользовался когда-то! — из
соболевского “Капитального
ремонта”. Там флотский лейтенант
пишет брату-гардемарину эту
исковерканную французскую жалобу:
“Что наша жизнь моряка? Всегда
дежуришь, вечером выпьешь,
плаваешь-плаваешь и потом —
помрешь”.
Засим мы гордо
удалились. Слегка пошатываясь, но —
гордо.
Ночь я провел в
общаге на Красноармейской, утром
позвонил Юльке, а часа через
три-четыре уже пересекал в общем
вагоне молдавские холмы и
таращился в окно, приближаясь к
новым ожиданиям и предчувствуя
впереди новые верстовые столбы.
Все люди
стремятся сделать карьеру, но я бы
хотел подчеркнуть напоследок,
Что половина при этом действует
так, а другая половина —
исключительно эдак.
Огден Нэш
За дверью гавкнул
Мушкет: набродился — просится
погреться.
Впустил. Пес
приковылял к печке и в несколько
приемов, точно складывая
суставчатые рычаги, медленно
опустился на половик, окинув
Дикарку подслеповатым взглядом. Та,
не поднимая морды, ответила своим,
полным презрения к немощному
старцу.
“Третья степень
похмелья — во многих отношениях
самая мерзкая”, — сказал, отрыгнув
крутым реализмом, фантаст и
выдумщик Клиффорд Саймак. Я, без
сомненья, находился именно в
третьей. Все признаки налицо:
сердце куда-то закатилось, в животе
пожар, вроде того, что дымит на
торфяниках, вызывая удушье, глотка
слиплась от пепла, да еще и песочком
присыпана. Господи, водицы, что ли,
испить?! Испил. Аш-два-о пробудило
вчерашние пары. Они уложили меня на
кровать мордой кверху, дабы я мог
созерцать сучок, похожий на рожу
ухмыляющегося сатира.
“Das Leben Verschlingt des
wilben Augen blicks Gewalt”, — хихикнул
спутник Бахуса. — Жизнь в дикой
власти мгновения”.
Я убедился в
справедливости этой аксиомы,
крепко приложившись, до искр в
глазах, к столешнице, плохо
оструганной сороковке, нависшей
над изголовьем, и узрел на ее краю
стакан, прикрытый коричневым
томиком несравненного Вэ. Вэ.
“Черт возьми! —
екнуло вещее сердце. — А стакан-то
не пуст! Что в нем? Кофе или
вчерашний недопиток?! Если кофе, то
разочарование будет на уровне
мировой скорби”.
Я смотрел, не
решаясь взять его в руки. Не мог
поверить, что утроба моя ненасытная
что-то оставила вчера. Ну, хорошо,
оставила, но как же я, продравши
глаза, не заметил очевидного?
И все же… и все же
“третья степень похмелья” должна
быть нейтрализована. Клин вышибают
клином. Все познается опытом, но,
главное, не обмануться в ожиданиях.
Освободив стакан,
я сделал добрый глоток и…
вытаращил глаза: чистейший!
Отдышавшись, сделал еще один.
Третьего не понадобилось.
Во-первых, третий — лишний, как
сказал бы Вэ. Вэ., во-вторых, стакан
опустел, а голове полегчало.
Надолго ли? Будущее покажет. Оно
неумолимо приближается, оно уже
стучит в дверь, оно громыхает, оно…
Нет, это стучит в висках. Как колеса
того поезда, что приближал меня
когда-то к Кишиневу, к экс-одесситу
Петьке, однофамильцу адмирала
Колчака, поклоннику Эрато и
Евтерпы, знатоку Огдена Нэша,
сказавшего однажды: “Я хочу дать
совет молодым матерям: если у вас
родился поэт, не надейтесь, что его
оценит потомство, и ничего хорошего
от него не ждите; лучше последуйте
первому порыву и утопите его в
корыте”.
“А по сути, и
кое-кого из тех, кто почитает себя
за живописца…” — сделал я
уничижительный вывод и, чтобы не
мучить себя еще более
злокачественными заключениями,
опрокинулся на подушку, закрыл
глаза и, как спасение, увидел
кишиневский перрон, а над ним
казенный призыв или лозунг,
начертанный аршинными буквами:
“Салуд дин Кишенеу!”
“Цыганы шумною
толпою… — всплыл вдруг стишок из
хулиганского детства, — толкали ж…
паровоз”.
Бессарабия!.. Эк
меня занесло… На край света. Кто
кого толкал? Я ли паровоз, или он
меня? А вот смотри-ка: с севера
милого в сторону южную я все-таки
дотелепал до западной границы.
Дальше бежать некуда, позади вся
эсэсэсэрия, а впереди, на высоком
постаменте, бронзовый Григорий
Иваныч на коне. Возьмет и меня —
“хлобысть по сопатке”, как того
Опанаса, что у Багрицкого.
Художественное
училище нашел без труда.
Рядом с калиткой в
желтой стене — вывеска:
“Министерул културий ал РССМ.
Шкоала републиканэ де пиктурэ”.
Ниже то же самое на русском. “То же
самое” я проигнорировал. Туземное
“шкоала де пиктурэ” звучало, на
мой взгляд, гораздо лучше.
Колчака, пока еще
неведомого и в чем-то загадочного, я
поджидал в коридоре общаги. Его
пообещал разыскать шустрый и
цыганистый первокурсник, которого
я прихватил возле бачка с цепной
кружкой. Петька явился через час,
прочел Толькину записку, сказал:
“Нашего полку прибыло!” — и повел
меня в учебный корпус на свидание с
директором Майко и завучем
Петриком. Указав нужную дверь,
посоветовал быть Талейраном и не
распространяться о прошлых грехах,
буде они имели место. К тому же
Петька не был бы Петькой, каким я
узнал его в дальнейшем, если бы тут
же у двери не угостил меня первым
назиданием из Нэша: “Слова нам
даны, чтоб скрывать наши мысли, —
так учат мудрецы, бородатые и
бритые, а если все ваши слова
правдивы, ваши мысли ходят совершенно
неприкрытые: рядом с наглым
обманом, разодетым в пух и мех, они
рискуют появиться без штанишек — и
поэтому шансов на продвижение нету
у ваших бедных мыслишек”.
Я засмеялся и,
воодушевленный моралью, шагнул в
кабинет. Мисюра был прав, советуя
отчалить в Молдавию. Конечно, меня
расспрашивали и допытывались,
почему я бросил училище “буквально
за пять минут до диплома”. Я что-то
плел, и кажется, плел довольно
складно, о своей любви к морю,
демонстрировал удостоверение
старшины шлюпки, полученное в
военно-морском клубе еще на первом
курсе училища, словом, пытался
натянуть “штанишки” на свои
объяснения. Я говорил, что решил
испытать себя в море, где и осознал,
что мое призвание —живопись, что в
прежнее худучище возвращаться не
захотел по, должно быть, понятной
причине, вот и докочевал до
Кишинева.
Вряд ли эта лирика
убедила училищного “капитана” и
его “старпома”. Думаю, гораздо
действеннее оказались зачетная
книжка и, главным образом, рисунки и
этюды — то немногое, что я возил с
собой на всякий случай. Они их долго
разглядывали, но не потратили много
времени на принятие решения, и
утром следующего дня я уже
знакомился с новыми товарищами, в
основном молдаванами, так как волею
директора был зачислен в
молдавскую группу четвертого
курса.
—Почему не
пятого? — спросил я Петрика.
—А сколько
осталось учиться пятому? — тоже
спросил он. — Раскачаться не
успеешь, холст не успеешь
загрунтовать для дипломного
эскиза. Поварись, Гараев, в нашем
соку полтора года. В противном
случае не было смысла принимать
тебя. Соображай!
Колчак тоже
учился на четвертом, но в русской
группе. Я не переживал. Грел избыток
оптимизма, да и руки чесались — не
терпелось опробовать кисти и
карандаши. Как-никак, а давненько не
брал я “шашек” в руки! Я, конечно,
малевал на севере и карандашиком
чирикал в блокноте. Что-то
получалось. Ведь не зря же дракон с
“Онеги” говорил: “Вертау-ус!..” Но
там — баловство от нечего делать в
редкие свободные часы. Теперь
другое дело, да и спрос иной. Меня ж
не только поселили в общежитии, —
койка досталась рядом с Петькиной,
— но и стипендию определили.
В общежитии я
прожил совсем немного. Мы с
Колчаком, а следом и кое-кто из
ребят вскоре перебрались на
частную квартиру. Одноэтажный
особняк принадлежал старенькому
профессору Гросулу. Вокруг — сад, а
в нем могучие орехи-патриархи,
яблони деликатного возраста,
небольшой виноградник и грядки —
предмет забот божьего одуванчика,
профессорши Клавдии
Константиновны.
Сам Стефан
Александрович, в прошлом математик,
требовал, чтобы мы, — я говорю о
будущей осени, — возвращаясь из
дощатого заведения известного
толка, приютившегося под сучьями
патриархов, приносили ему
случайные трофеи, свалившиеся с
этих дерев. Что ж, у каждого свой
пунктик. Математик считал орехи, мы
наведывались в “густэрь”, что
торчала за улицей буквально через
дорогу от нас. Густэрь… Не знаю
даже, как и перевести это слово.
Если называть, как в России, то
гадюшник или же “Голубой Дунай”. В
густэри — Моня, очень похожий на
Моню-одессита с Греческой площади,
у Мони — напитки, получаемые “на
основе винограда и солода”, а в
придачу к ним — объеденье! —
жареная печенка. Напитки, о водке не
говорю, все больше простенькие и
дешевые: либо “гибрид”, либо
“европейская смесь”. Мы, само
собой, попробовали и то, и другое, и
третье, а через неделю отправились
на крохотный
рынок по соседству, чтобы отведать
из бочек за так. Да, за дегустацию
денег не просили: проба есть проба
— вдруг не понравится? А мы, не
входя в обстоятельства купцов,
обследовали периметр с
постно-добродетельными рожами,
пили, причмокивали, опускали глаза
долу и отходили к следующей,
повторяя у каждой бочки крылатую
фразу боцмана Догайло,
запомнившуюся по фильму “Танкер
“Дербент”: “Ни, таку марку не
пьем!” Если торговала баба, Колчак
возвращал стаканчик (ну, не стервец
ли?!) с поклоном и словами: “Сэ фий сэнэтос!”
Дескать, будь здорова, хозяйка, не
кашляй!
Случалось,
увлекались до того, что
возвращались к себе
“противолодочным зигзагом”.
Однажды, когда мы набрались до
такого состояния, я попытался
урезонить Петьку, который
настаивал на том, чтобы “вдарить
минимумом по максимуму”.
— Может, хватит,
Петроний?
— Не хватит,
Мишка, ой не хватит! — закручинился
он. — Забыл, поди, что у шпеков
отбросил копыта Болеслав Берут?
Нельзя не помянуть. Не по-людски
это. Он и без того коммунист, а тут
еще мы не отреагируем! Как, Мишка,
будем смотреть в глаза всему
прогрессивному человечеству и
нашим простым советским людям?
Мы посетили Моню и
вдарили по максимуму тем минимумом,
который удалось наскрести. Потом
добавили, но угодили в Монин список
должников. Я пытался подтолкнуть
Петьку к двери, а ему казалось, что
их две, и он шарашился то влево, то
вправо, не зная, которую выбрать.
Победил промежуточный вариант:
Петька двинулся “между дверей” и
угодил, куда надо. Зато на улице
началась другая канитель. Петька
возомнил себя адмиралом Колчаком, и
лишь после десятка “зигзагов”,
соответствующих адмиральскому
званию, я перетащил “правителя
омского” через улицу и впихнул в
коридор родной гавани.
В общем, мы
расшумелись, но стариков не
разбудили. Они спали в дальних
комнатах, и спали крепко.
Распахнулась наша, правая, дверь —
высунулась лохматая голова.
— Это вы,
профессор? — качнулся к двери
Колчак.
— Я такой же
профессор, как ты адмирал
сибирский. Гришка я, Коврига, —
разуй глаза! — и, ухватив Колчака за
шиворот, втащил в комнату и дальше
— за праздничный стол: бутылки с
фетяской и коньяком двоились и
мельтешили в глазах, огурчики,
яблоки, груши, домашнее мясо в
смальце просили отведать их, но
перегруз был велик, цистерны полны
— мы шли на дно, и не было сил
спросить у сожителей: “что за шум, а
драки нет?” Колчак, едва не обрушив
бутылки, отправился на боковую. Я
последовал его примеру. Сон тотчас
погрузил меня в беспамятство.
Пробудился
внезапно от непонятных звуков.
Со сна показалось,
что я оказался на птичьем дворе, где
гугнявый индюк пробует голос.
Поднял голову: передо мной
разгромленный стол, на стуле
Колчак.
— Я плачу
сладостно, как первый иудей на
рубеже земли обетованной!.. —
промычал он, хрумкая соленым
огурчиком и капая на трусы
рассолом. — Вишь, слабаки! — кивнул
он на спящих. — А все потому, что они
— бледные поганки, а мы с тобой —
жизнерадостные мухоморы. Главное,
Мишка, жизненная позиция. Все
зависит от установки. Художниками
им не быть. Взгляни на Орла!
Колька Орел,
здоровенный верзила-третьекурсник,
рыгал, свесив с кровати голову.
Звуки, что я принял за индюшье
квохтанье, были клекотом Орла. Его
выворачивало наизнанку.
Петька сходил в
коридор, принес ведро и повесил
Кольке на шею.
— Не орел, а
корова с боталом, — сказал он,
возвращаясь к столу, на котором
остались только огурцы, а все
остальное было “сметено могучим
ураганом”.
— С чего бы это
они вчера раздухарились? — спросил
я, натягивая штаны. — Народ
положительный, не чета нам…
мухоморам. Возьми хоть Гришку
Ковригу… “Муж добродетельный, в
речах искусный”. Витька Паскаль
тоже выше всякой критики, а про
Копия и говорить нечего: профессор
всевозможных наук!
— Так у Орла,
деляги нежинского, день рождения, —
ответил Петька. — Огурчики его,
нежинские, и на коньяк, вишь,
размахнулся!
Я взглянул на часы
и принялся будить ребят. Орла
решили не трогать. Он продолжал,
мало что соображая, чистить
желудок: стонал, всплакивал, мотал
головой, тряс “боталом”, но не
делал попыток избавиться от него.
Возможно, просто не замечал ярма.
— Беремся за ум,
Мишка? — спросил Колчак, когда мы
покинули рынок, обойдя с десяток
бочек.
— А где его взять?
— констатировал я, имея на то
резоны.
На первых порах у
меня не пошла учеба. Рисунок — еще
туда-сюда, а живопись, любимый
предмет, приводила в отчаянье. За
первую постановку я схлопотал…
двойку. Спасовал. И это в то время,
как все хвалили мои этюды,
написанные на Бычке, небольшой
речке в черте города, или в
профессорском саду. Директор
приходил их смотреть, заглядывал и
завуч. Оба советовали молдаванам
“не отставать от Гараева и писать
рядом”. И вот — конфуз!
Я был расстроен,
начал комплексовать. Опускались
руки. Начал жалеть, что уволился из
Мурмансельди. Плавал бы теперь,
тягал сети и не дул бы в ус. Даже к
чтению пропал интерес. Чтобы
встряхнуться, попробовал снова
заняться боксом, благо спортзал
“Спартака” находился рядом с
училищем. Не помогло. Да и ухитрился
свернуть ступню. С горя обрился
наголо, оставив на темени
запорожский оселедец, чем привел в
изумление Колчака и завуча Петрика,
который каждое утро заглядывал в
группу полюбоваться на мою голую, с
хвостиком, башку.
Кому повем мою
печаль?
Пытался Колчаку.
Он не понимал моих загибонов и
декламировал:
— А раз природа
потеряла силу — прощай, наука! Надо
рыть могилу. — И ругал: — Ты человек
или мухомор?! Можно подумать, что ты,
Мишка, страдаешь аплазией мозгов!
Я сходил в
библиотеку и, не поленившись
заглянуть в словарь, выяснил, что
аплазия — это врожденное
отсутствие какой-либо части тела
вследствие нарушения процесса
закладки и развития тканей органа.
Это развеселило, но не утешило, и
если я воспрял духом, то лишь
благодаря… Орлу и отчасти Ковриге.
Колька Орел был
предельно ясен, как гвоздь, хотя бы
своим прямолинейным апломбом. В нем
все давно устоялось, а лишнее
отсеялось. Коммерсант, умевший по
косточкам воссоздать мишек
Шишкина, портрет любого вождя,
изладить любой плакат, любой призыв
и лозунг, он, весело улыбаясь, без
стеснения говорил, что давно
захомутал Нежин и его окрестности,
поставляя изопродукцию на любой
вкус и любого качества. Он говорил,
что качество тоже стоит денег и
зависит от возможностей
покупателей. Учился Колька через
пень-колоду, перебивался с тройки
на тройку и не переживал. Во всем,
что не касалось деловых контактов,
он был темен, как сапог. Деньги и
жратва — основа и смысл
существования — почитались им
превыше всего, а училищный диплом
требовался только для неуязвимости
в переговорах с чиновниками и
колхозными председателями.
Орел тоже
перебрался к Гросулу, чтобы
держаться подальше от
полуголодного общежития, где его
чемодан, набитый всевозможной
вкуснятиной, изредка подвергался
разграблению, хотя всегда был
заперт на висячий замок. Выдвигая
из-под кровати свою кормушку, Орел
делался нем, неприступен и
невозмутим. Глядя перед собой
невидящим взглядом, он методично
жевал, жевал, жевал. Процесс
насыщения заканчивался
глотком — не больше и не меньше! —
доброго марочного коньяка. В долг
Колька никогда не давал. “Из
принципа, — объяснял он
какому-нибудь незадачливому
просителю. — Одному дашь — другие
повадятся клянчить. Учитесь не
только учиться, но и зарабатывать
на хлеб”.
Что ж, в этом его
позиция была безупречна и даже не
вызывала раздражения, хотя порой я
его ненавидел, утешаясь при этом
словами поэта: “Тот, кто постоянно
ясен, тот, по-моему, просто глуп”.
Рядом с таким
человеком жил Коврига.
Гришка не хватал
звезд с неба, знал это, но его
целеустремленность не уступала
хватке Орла. Он жил только на
стипендию, ходил во всем
солдатском, вставал спозаранку и
уходил, чтобы рисовать везде,
делать наброски при любой
возможности и до занятий, и после
них. Гришка торчал
на всевозможных соревнованиях,
протоптал тропу в анатомичку
мединститута, даже нас с Петькой
уговорил как-то на ее посещение, но
препараты оказались такими
тухлыми, что мы сбежали из
“театра” и больше не откликались
на приглашения, хотя подвижник и
соблазнял нас
“свежими трупами”. И это при том,
что Коврига готовил себя к стезе
искусствоведа, а не художника. Угол
у Гросула понадобился ему для
хранения многочисленных
монографий и просто “кэрць”
любимых авторов, книги которых он
ухитрялся на что-то покупать.
Я спросил его
как-то, почему он сразу не поступил
в университет, имея за плечами
десятилетку. Оказывается, книгочею
хотелось постичь весь процесс
создания художественного полотна.
Изнутри, так сказать, с самых основ;
помесить краски, подышать запахами
красок и скипидара, научиться
грунтовать холсты, etc. Диплом ему
был нужен для самоутверждения,
чтобы сказать, если спросят, что я,
мол, не просто так, я, мол, будущее
свое начал строить с нулевого цикла
— с грязи подвала.
Другой Гришка,
Копий, увлекался технологией, ибо
мечтал стать реставратором, а
может, и богомазом, о чем, правда, не
распространялся, но порой это
проскальзывало в разговорах. К нам
он перебрался вместе с Ковригой,
чтобы хранить под кроватью не
Винкельмана или Алпатова, а Виппера
и Винера. “Кэрць” подобного рода
были его пунктиком.
Пунктик имелся и у
Петьки Колчака. Поэзия! Но я,
кажется, уже говорил об этом. Что до
прочего… Талант рисовальщика —
сказывалась одесская школа! —
делал его лидером обеих групп
четвертого курса, да и на пятом,
пожалуй, не было ему равных.
Характером он в чем-то повторял
своего друга Мисюру, хотя внешне —
ничего общего. Низенький и
толстенький, как сдобный пончик,
Петька переваливался уточкой,
делая шажки носками внутрь и как бы
загребая под себя каждую
пройденную пядь. Этим он напоминал
медвежонка, его же напоминал
волосатостью и неторопливостью
движений; но при этом был очень даже
себе на уме, жесток в суждениях, а
порой и безапелляционен. Рано
проклюнувшаяся лысина не мешала
ему быть сердцеедом. Из одесского
училища его выперли, кстати, за
амурные шашни. Согрешил вроде с
дочкой директора. Теперь грешил
здесь, с молдаванками. Впрочем,
выбор имелся богатый. Субботние
танцульки при “шкоале” привлекали
и русских девчат, и украинок,
румынок, полек и… Последней пассией Колчака была
турчанка.
Молодые люди!
Отвергайте работу, которая требует
физических усилий и не сулит ни
выгод, ни льгот:
Соглашайтесь только на сидячую
работу — и не меньше чем за
тридцать тысяч долларов в год.
Огден Нэш
Мушкет и Дикарка
бок о бок стояли у двери и смотрели
на меня: “Хозяин! Выпусти нас на
волю, в пампасы!”
Выпустил и
застрял у мольберта, чтобы смахнуть
пыль и сунуть в керосин засохшие
кисти. Месяц прошел, как не подходил
к холсту. Дрискин, мой сосед из
“новых русских”, купив две
картины, отказался от этой.
Показалась слишком простенькой:
облачное осеннее небо, вдали обрыв
с голыми деревами и чайки над
сине-зеленым прибоем,
взлохмаченным пеной. Да, слишком
просто и… пусто. За что платить
баксы? Послал Прохора Прохорыча
куда подальше, но и за кисти не
брался. Отбил охоту, паразит! Тяжек
хлеб живописца, особенно во времена
перемен, ломки и крушения прежних
идеалов. Теперь каждый требует
подать ему свое, собственное. Без
апробации обкома-парткома. Но
“каждый” редок. Что ни говори, как
ни ругай нынешних нуворишей, а
появление по соседству с тобой
такого Дрискина иногда
оборачивается благом: нет-нет, да и
перепадет от дельца на кусок хлеба
с маслом.
Колька Орел, если
дожил до нынешних времен, наверно,
забросил былую поденщину и
переключился на более доходный
бизнес. Да, учитесь не только
учиться, но и зарабатывать на хлеб…
Мы с Колчаком зарабатывали. Если
подворачивалось вдруг что-то
стоящее, никогда не отказывались от
халтурки. Однажды, помнится, нас
занесло в Слободзею.
Работа —
классический набор из репертуара
Орла: портреты членов Политбюро,
задник для сцены совхозного клуба,
плакаты с цифрами достижений в
построении социализма. Много чего.
Кормили нас не на убой, но голодными
из столовки не уходили, вечером —
ведро, а может, и два, вина из
местных погребов. При расчете
поторговались, но уступили и щедро
отслюнявили кредиток. При
расставании налились кислятиной до
горла и по-купечески рванули в
Кишинев на такси. Петька веселился
и декламировал Нэша и Уолта
Уитмена, Маяковского и еще кого-то
из нынешних. Потом вспомнил, что
расстался с турчанкой, и предложил
прокатиться в Одессу, чтобы
повидаться с некой Лорой и что-то
прояснить в запутанных отношениях
с этой девицей.
— Пе неприйнс де
весте! — засомневался я. Мол,
неожиданно.
— “Медлить в
деяньях, ждать подаянья, хныкать
по-бабьи в робости рабьей — значит
вовеки не сбросить оков!” —
ответил цитатой Петька.
— В деяньях,
по-моему, мы не медлили, — возразил
я, — но если ты из-за какой-то сопли
решил сорваться с якоря, то, стало
быть, вовек не сбросишь оков.
Колчак замахал
руками.
— Мы заработали
“тридцать тысяч долларов”? Да.
Значит, можем чуток расслабиться.
Почему бы нам, Мишка, не
раскошелиться? Все во власти
весеннего бриза, и летит… вишь,
ведь! — напряженно и дальне голубая
“испано-сюиза”. Блеск! И потом,
дело не в Лорке, хотя и в ней тоже, но
дело не столько в ней, сколько в
книжке, которую мне надо вырвать из
ее ручек, дело в “Двенадцати
стульях” и “Золотом теленке”. Я
просто не могу оставить ей такую
редкость.
Слов нет, мне тоже
вдруг загорелось попасть в Одессу:
когда еще появится в другой раз
такая возможность?
— Ох, Петька, —
все еще сомневался я, — у нас ведь
как? Если не понос, то золотуха!
Столько дней прогуляли, а тут еще…
— Семь бед — один
ответ. Надо ехать, — настаивал он. —
Не на месяц отправляемся! Пару дней
— и обратно.
У вокзала мы
рассчитались с таксистом, купили
перронные билеты, а у перрона…
одесский поезд! Проникнуть в вагон
не составило труда, и вот…
“Вагончик тронется, вокзал
останется”.
Через шесть часов
мы оказались на Дерибасовской.
Слободзейский
хмель выветрился за ночь, но мы,
точно хмельные, брели вдоль
улицы-красавицы, любушки-голубушки,
потом сворачивали туда и сюда, но
везде нас доставала южная весна.
Здесь, казалось, даже воздух иной,
что же говорить о женщинах, которых
Петька, что называется, пожирал
глазами и бормотал: “Забирался в
толпу женщин и дышал ими вот так!” И
показал как, делая вдохи-выдохи,
похожие на утробные стоны ишака.
Верно, верно,
поддакивал я, у одесситок свой шарм.
Особый. Кишиневские крали были
все-таки другого разлива. Там —
“гибрид”, здесь — “Массандра”
или “Абрау-Дюрсо”. Они и одевались
иначе, и “фигурки имели точеные”,
как Петька сообщил мне, будто я не
имел собственных глаз.
Мисюру, Лужецкого
и остальных знакомцев застали в
общаге и только теперь сообразили,
что сегодня же воскресенье. Толька
издал индейский клич, а может,
тарзаний вопль, Лужецкий — начало
какой-то арии. Вообще приняли
по-братски, а так как Бахус тоже не
дремал, то встреча затянулась, и
только вечером, когда все
разбрелись, я остался один, пытаясь
вспомнить, когда же исчез Колчак.
“Наверно, удрал к этой… к Лорке, —
решил я. — Но Бог с ним — для того и
приехал”.
Возбуждение
улеглось, но душа моя, взъерошенная
выпитым и чего-то хотевшая,
требовала иного завершения дня.
Для начала
позвонил Рутковским.
Бетта Михайловна
сказала, что Юлик и Кира ушли в кино,
спросила, как подвигается учеба. К
себе не пригласила, да я бы все
равно отказался. Всему есть предел.
Гостеприимству тоже. Выручили в
трудную минуту, чего же еще? У Юльки
своя жизнь, у Юльки есть Кира.
Я и не заметил, как
оказался на Приморском бульваре.
Морской вокзал. Пассажирский
лайнер у причала. Белый, ярко
освещенный. На трубе, точно повязка
дружинника, алая полоса, на баке
мачта с “вороньим гнездом”, у
грузовых стрел копошатся мариманы
— жизнь! Н-да, блеск и нищета
куртизанок… Это, похоже, старушка
“Победа”. У “Нахимова” две трубы,
а у “Абхазии” бак и ют гораздо
короче. “Россия” похожа на нее, но
ее обводы более округлы, чем у
“Победы”, которая выглядит
угловатой. Зря, наверно, я уволился
из Мурмансельди… “Зря? Нет, вряд
ли. При желании можно вернуться на
круги свои, а училищный диплом
пригодится — мало ли! — размышлял
я, глядя на возню матросов теперь
уже возле вываленных шлюпбалок. — А
если честно, вот же твое настоящее!
На палубе”.
Будто наяву,
увидел я свои руки на дубовых
рукоятях штурвала, увидел картушку
компаса, подсвеченную едва-едва.
Она качнулась, курсовая черта
поползла в сторону — указала на
иные миры, на далекие страны и чужие
города, правда, слишком похожие на
те, что описывали — бесподобно! —
Александр Грин и даже ранний
Паустовский. Они-то в каком-то
смысле и понудили меня бросить
училище и податься на севера.
Правильно ли я тогда поступил? Кто
его знает. Но справимся у Нэша:
“Есть люди, которым я от души
завидую и которым легко по жизни
шагается: эти люди делают все как
полагается”. Такими строчками пиит
начинает стихотворение “Это
удовольствие не для меня”. А потом
и соответствующий вывод: “Люди,
которые делают все как полагается,
должно быть,
умеют довольствоваться малым и
жить в свое удовольствие —
завидное умение! И я день и ночь
мечтаю о том, чтоб во мне было чуть
побольше от них — или чтобы их было
чуть поменее”. О том же мечтаю и я.
Что может быть скучнее
“правильного” человека! Походить
на Кольку Орла?
Упаси Боже! Да и Гришки — Копий и
Коврига — при всей их настырности,
боюсь, только буквоеды. А впрочем,
не мне судить, думал я, возвращаясь
в общагу.
Петька явился
следом и сказал, что утром
смотаемся на Лонжерон, а после — к
“коварной Лорке”.
Мне было все
равно. Поэтому утром, когда мы
оказались не на море, а в Лоркином
институте, а потом вместе с ней в
Аркадии, я смирно тащился за
Колчаком и довольно-таки развязной
девицей, которая тараторила, ругала
папашу и… липла ко мне. Петька
держался, что называется,
“индифферентно”, а я злился, но
держал себя в рамках. Меня больше
интересовало место, куда я попал
впервые, дорога между стен из
белого и желтого камня, которой мы
шли к морю. Солнце безмятежно
катилось по небу, расталкивая
темные дождевые тучки, а ракушечник
стен сверкал так, что мне
захотелось пристроиться где-нибудь
с этюдником, а не брести невесть
куда вслед за бараном и ярочкой.
Красное платье
девушки, Петькин затрапезный
костюм, море, набрасывающее ленивые
волны на грязный весенний пляж, и
главное, солнце, солнце, солнце и
синие небеса над этой идиллией
вдруг ни с того ни с сего словно бы
вернули меня в заснеженный
Мурманск, к Витьке и Сашке, к тому
дню на барахолке, когда солдаты,
замерзшие и заиндевевшие, так же
брели впереди меня, когда мы не
знали, что нас ждет… ну, хотя бы
через два-три часа, а горячие щи и
глоток водки у раскаленной печи
воспринимались как счастье. Да было
ли это, думалось мне. И не только
это, но и сизое до черноты январское
море, и робкое солнце, которое,
едва-едва показавшись над волнами,
снова пряталось за них, чтобы
окончательно обосноваться на
северном небе только через месяц,
почти одновременно с нашим
возвращением в Кольский залив.
Вспомнился и Новый год, встреченный
в кубрике. Боцман извлек из заначки
два десятка яиц и разбил их над
миской, добыв не желток-белок для
гоголь-моголя, а ядреный спирт,
запрещенную “контрабанду”, весьма
ожививший праздничное матросское
застолье. В ту ночь я нарисовал его,
бородатого, темнорожего, в
зюйдвестке и рокане, тогда же и
услышал впервые сакраментальное:
“Ну, ты и вертау-ус!..” Может, тогда
и пришла мне мысль об увольнении?
Видимо, жила-таки, существовала
подспудно еще не осознанная
мыслишка все-таки закончить
училище, желание вновь оказаться на
брошенной внезапно живописной
стезе тоже не покидало в те дни, и
вот…
“И вот к чему это
привело”, — додумал я, чувствуя,
что больше всего сейчас хочу
вернуться в Кишинев и, взявшись за
ум, как вознамерились однажды с
Колчаком и чего не слишком
придерживались, хотя больше и не
“злоупотребляли”, достойно
закончить четвертый и на “ура”
одолеть пятый курс.
Занятый своим, я
отстал от Петьки и Лорки, но им,
кажется, было не до меня, и к ним
соваться не следовало. Я полез в
море. Отменно соленая водичка была
так же отменно холодна, но я,
вытерпев ее ожоги, поплескался на
славу и выскочил, стуча зубами, как
новорожденный… идиот. Это Колчак
называл меня идиотом, когда,
пытаясь согреться, я бегал по
берегу и козлом скакал по камням.
Только в Одессе,
когда мы остались одни, Петька
сказал, что наше дело правое, мы
победили и завтра мамзель принесет
книжку.
Назавтра Лорка не
пришла, показала Колчаку дулю.
Бесцельно
побродив по городу, долго
таращились на корабли у причалов,
потом поддали в Интерклубе и, отбив
атаку кавалеров двух “дам”, одна
из которых “заинтересовала”
любвеобильного Колчака, оказались
на Лонжероне, где и застряли до
ночи. По небу шарили прожектора,
гудели невидимые самолеты, и, может,
потому было неуютно и неспокойно.
Наутро Петька
поднялся рано и сразу ушел “в
засаду”. Вернулся с любимой
книжкой. Настроение у него было
превосходным, а коли у него, то и у
меня. В тот же день мы катили в
плацкартном средь молдавских
холмов. О Лорке не говорили, Одессу
не вспоминали. Петька сказал
коротко:
— Это этап. Как
говорил Чапай? Наплевать и забыть!
Такой фразы из
фильма я не помнил, но согласился,
что забыть следует, но не Одессу, а
Лорку.
— А кто это такая?
— спросил Петька, уставясь в
отвоеванную книжку.
Когда показался
знакомый лозунг “Салуд дин
Кишенеу”, меня осенило: “А что,
если…”
— Петроний, ты из
каких мест? — спросил я.
— С Каховки. А что?
— На Урале бывал?
— Нет. А что?
— А то. Давай
после экзаменов отвалим ко мне в
Пыскор. Кама! Представляешь? На
Вишеру сгоняем, по лесам побродим, а
уж этюдов напишем каких! Таких в
Молдавии сроду не видели! —
соблазнял я. — А рыбалка? С
бредешком побродим. Знаешь, какие
караси в старицах? Лапти! А с
шурагайками мать пироги изладит.
— Это еще что за
звери? — спросил Петька, явно
заинтересовавшись предложенными
соблазнами.
— Щурята. Молодые
щучки. У нас и язь водится, и окунь,
и…
— Надо сперва
экзамены спихнуть, Мишка, и
подхалтурить, а там… — Колчак
захлопнул книжку и поднялся:
вагоны, заскрежетав, замерли у
перрона. — А там посмотрим,
подумаем. Время есть.
— И думать нечего!
— настаивал я. — Я за тобой в Одессу
без звука, а ты вот раздумываешь.
— Сравнил! А
расстояния? Хошь не хошь, а думать
приходится, — сказал Колчак и
добавил ворох соображений: — Ладно,
экзамены мы сдали, а пленэр?
Думаешь, отпустят с практики?
Варвара да Инна упрутся, вот
увидишь! И директор… Он вздрючит и
за эту прогулку. А главное, деньги.
Летнюю стипуху дадут после пленэра.
Директор не
вздрючил. Посмотрел сквозь пальцы.
Что до наставниц, я был уверен, что
они отпустят нас в самостоятельное
плавание. Варвара, фронтовичка и
офицер в ту свою бытность, вела
рисунок в обеих группах. Была
сурова, но справедлива. Жеманная
красотка Инна писала прекрасные
натюрморты, пыталась втолковать
нам свое представление о живописи,
и это у нее получалось. Обе стояли
за нас горой. Поэтому еще до
экзаменов я отправился к директору.
Тот не раздумывал:
— Поезжайте!
Отпускаю с условием, что осенью
сделаете выставку.
Петро спокойно
принял мое сообщение.
— Еще просмотр
впереди. Вот закончим год… Впрочем,
я уже надыбал халтурку на тыщу
рублев. Тут, поблизости, в
пионерлагере.
Значит, решил,
значит, всерьез думал о вояже на
Каму.
Оформиловку
делали после занятий: лозунги,
транспаранты, прочая чепуха —
зверюшки, бабочки, пионеры с
барабанами да горнами. Все это
осточертело, обрыдло до того, что
посещение Мони сделалось
необходимым. Как-то, вернувшись из
густэри, узнали от Ковриги, что
приказал долго жить Александр
Фадеев.
Орел, держа в
левой руке кусок сала, а в правой
бутылку с коньяком, удивился:
— Вроде оружие не
продается, а застрелился!
— Имея миллион, а
главное, власть да связи в
Политбюро, можно и на “катюшу”
разориться!
Орел перестал
жевать:
—А нам, выходит, и
самоубийством нельзя покончить?
—Вот оберешь до
нитки свой Нежин, — сказал я, —
появится возможность пустить себе
пулю в лоб.
— Не, я миллион не
заработаю! — засомневался
коммерсант, но задумался, видимо,
пытаясь представить эту сумму в ее
физическом воплощении.
— Тогда купи
добрую веревку, — посоветовал
Колчак, — и повесься на радость
горфинотделу.
— Или огурцом
подавись, — поддержал я товарища, —
или вон той копченой колбаской.
Орел ухмыльнулся,
сделал традиционный глоток и,
упрятав снедь в свой сундук, пяткой
пихнул его под койку.
— Смотри-ка,
спился и пустил пулю в лоб! —
все-таки удивился и я, собираясь на
покой, так как не сомневался в
правдивости официального
сообщения. — Как бы и нам, Петроний,
не свихнуться на “гибриде”!
— Сначала надо
чего-то достичь, — отозвался
Колчак, зевая. — Да еще с Никитой
поручкаться, как ОН со Сталиным. А
вообще, если хочешь знать мое
мнение, умер Максим, ну и… хрен с
ним!
Больше мы этой
темы не касались, да и пришли самые
горячие деньки. На очереди стояло
слишком много всего.
Комплексы мои
закончились. Я успел забыть о них и
мог быть доволен семестровым
просмотром: три пятерки за
живопись, рисунок и композицию. У
Колчака те же результаты. Это
событие отметили походом в
филармонию на скрипичный концерт
Нелли Школьниковой. Умиротворенные
музыкой, тяпнули водочки в соседней
густэри и на ночь глядя пошли на
площадь, размягченно взирая на
бирюзовое небо с одиноко мерцающей
звездой, на белые стены цирка,
исчерченные голубыми тенями: южные
тополя, окрашенные серебром
лунного света, бросали на них свое
подобие, и мне казалось, что я попал
в трепетный мир палестинских
этюдов Поленова.
— Палестина,
Палестина… благословенный край…
Христос и грешница… — бормотал
Петька, убыстряя шаг. — Мы с тобой
не иисусики, а вон, глянь, две
грешницы шествуют! И коса у той, что
слева, совершенно роскошная, гм…
Я принялся
подтрунивать, но он не слушал и
сокращал дистанцию между нами и
косой. Лишь коротко бросил:
— Брысь! Давай
познакомимся!
Мне в общем-то
было все равно. Не хотелось
возвращаться к Орлу и Ковриге.
Гришка наверняка штудирует сейчас
скучнейший талмуд Винкельмана
“История античного искусства”,
которым его осчастливила Варвара, а
Орел переваривает сало и видит во
сне все фазы утреннего насыщения.
— Ну и коса!.. —
выдохнул Колчак в спину незнакомки,
а когда она оглянулась, состроил
глазки: — “Не знаю я, как шествуют
богини, а милая ступает по земле!”
“Милая”, а с ней и
подружка прибавили шагу, и вдруг —
мы не успели опомниться — обе
исчезли в проходном дворе.
— Афронт! —
сказал Петька. — От преследования
воздержимся.
Возле училища нас
догнал Жорка Герлован.
— А девоньки
вернулись и снова на Ленина
подались, — доложил он, видимо,
засекший наш неудачный маневр.
Петька ткнул меня
в бок и повернул назад.
На Ленина
разделились, договорившись
встретиться на этом же месте, и
начали свободный поиск. Неожиданно
повезло мне: увидел, догнал,
представился и сообщил, что
разыскиваю их “весь вечер, потому
что ТАКУЮ косу, может, раз в жизни и
встретишь”.
Приняли меня не
слишком ласково, но и не прогнали.
Завязалась светская беседа. А тема!
Меня спросили, видел ли я вчера Броз
Тито, поезд которого проследовал
через Кишинев на Киев.
— Видел, —
буркнул я, поскучнев. — Вокзал
оцепили, но мне с товарищем удалось
проскользнуть на перрон. Броз
речугу толкал за другим оцеплением,
так что имели счастье лицезреть
маршала только в дверях вагона.
Проплыл мимо, делая ручкой и
улыбаясь. — Седой… Видный мужик, —
добавил я, припоминая сталинского
недруга в дверях вагона. —
Карикатуры помните? Очень похож.
Во мне еще звучала
волшебная скрипка, душа полнилась
мелодиями Сарасате и атмосферой
замершего зала, а тут… Броз Тито.
Какая проза, черт дери! Да на хрена
мне ОН и ЭТИ… любопытные. Это ж моя
ночь, моя. И ничья больше. Еще
каких-нибудь несколько дней —
начнется дорога, а там… Кама. В
Молотове сядем на пароход — и в
верховья. Справа — Добрянка, слева
Чермоз, Усолье и Березняки в
оранжево-желтых дымах
азотно-тукового комбината. По
счастью, нам дальше. Да, будут плоты,
катера, бакены. Урал… Там
единственная, что не отвечает на
письма, решив, видно, что я подался
за невозможным и никогда не
вернусь.
Встрепенулось мое
пропитанное тоской и “гибридом”
сердчишко. Начал подумывать, как
распрощаться с девчонками. Помогли
студенты, их однокурсники. Подошли
и спросили:
— Ида, ты сдаешь
завтра?
Я не стал ждать,
когда закончится их беседа, ушел
вперед и свернул в первый же
переулок.
Колчак явился
после полуночи.
— Где ты шлялся? —
спросил я.
— Провожал дам! —
заржал ловелас. — Я за вами шел.
Видел, как ты испарился, ну и догнал,
представился по всей форме.
Остальное проще пареной репы.
Сноровка нужна, мой друг! Везде
нужна сноровка, закалка,
тренировка. Так, кажется, поется?
Уменье выжидать, уменье нападать, а?
При каждой неудаче… Ида и Роза,
соображаешь?
Через год Ида
стала его женой.
…Литературу
сдавали последней. Все, кроме меня,
имевшего оценку. Колчак, увлекшись
любовными переживаниями, схлопотал
“трояк”, что лишало его стипендии.
Глупо получилось.
Литераторша разобиделась на
русскую группу за шпаргалки и
резала напропалую. Петька ими не
пользовался, но, ответив с грехом
пополам на два вопроса, скромно
потупился и заявил “Эмилии,
урожденной Дондыш”, что ответа на
третий не имеет. Пару она не
вкатила, но запретила пересдачу.
Вот черт, а у нас
билеты в кармане! И еще не говорили
с Варварой и Инной. Все откладывали,
тянули.
А тут и они
навстречу. Обе наставницы!
Готовьтесь, ребята, готовьтесь:
едем на Днестр, едем в Водулуй-Водэ!
Ну, мы и выложили сюрпризец,
который, однако, был воспринят… с
воодушевлением!
— Миша, только как
можно больше рисуйте, — попросила
Варвара. — Рисунок! О-о!.. Овладеете
— будете кое-что представлять. А
без него вернетесь к исходным
позициям. Вспомните, с каким трудом
вы начинали зимой!
Я поклялся, что
уделю рисунку должное внимание, и
поделился Петькиным горем.
Варвара
встрепенулась, раздула ноздри.
—Сердце Эмилии
подобно Бастилии?! — взревела она,
спросила, где литераторша, и
ринулась на штурм неприступной
крепости.
Мы ждали. Колчак
грыз ногти — переживал! Но
обошлось. Варвара вернулась
размашистым шагом, топоча, как
лошадь. Инна семенила следом. Обе
сияли, сообщив о “полной
капитуляции”. Эмилия согласилась
на осеннюю переэкзаменовку:
“Теперь, Колчак, дело за вами!”
Вечером старички
Гросулы дали прощальный ужин. Для
нас. Наверно, выделяли как
первопроходцев, да еще зачли, поди,
то, что я по утрам рубил им дровишки.
Когда сучья, когда чураки. И вот
застолье. Вино в графинах, яблоки,
груши, до них — жареное мясо с
картошкой.
Вечер прошел в
трогательной обстановке.
Обсуждалось, что привезти на Урал в
качестве подарков. Безусловно,
вина. Старики жалели, что давно не
делают своего. Силы уже не те, да и
виноградник власти укоротили —
отрезали землю
офицерам-отставникам.
Милая чета
радовалась возможности поболтать,
вспоминала Петербург,
университетские годы Стефана
Александровича, бестужевские курсы
Клавдии Константиновны, вспоминала
сына, тоже математика, живущего в
Румынии, золотистое алиготэ,
которым славилась некогда среди
знакомых. Говорили, говорили,
перебивая друг друга. Старик
обижался, когда жена вынуждала его
молчать.
— Да погоди,
Клавочка, дай мне сказать!.. —
теребил он ее и подливал нам вина,
“без которого немыслимо садиться
за стол”. Наконец мы поднялись —
время подпирало. Старики до того
расчувствовались и размякли, что
вручили нам жбанчик фраги и мешочек
грецких орехов.
В ноль сорок
восемь московский поезд отошел от
перрона и устремился к Днестру. У
меня екнуло сердце: блудный сын
возвращался к родным пенатам.
Колчак охорашивался, гладил плешь
и, глядя в окно на редкие огни
уплывающей окраины, декламировал
явно не для меня, а для молоденькой
соседки, декламировал, безбожно
перевирая Пушкина:
Прощай, проклятый
Кишинев!
Тебя бранить язык устанет.
Когда-нибудь на грешный кров
Твоих запачканных домов
И лавки грязные жидов
Небесный гром, конечно, грянет!
Девчонка
хихикала, Петька топорщил перья и,
видимо, на время забыв красавицу
Иду, готовился к приятному
дорожному времяпрепровождению. Он
был верен себе, этот флегматик и
даже педант, если дело касалось его
жизненных установок. Вообще эти
качества Колчака иной раз сбивали
меня с толку, а порой и злили. Как,
впрочем, и лень, полное равнодушие к
нашим общим заботам, с которыми
вскоре пришлось столкнуться у меня
дома.
Я согласен,
что, глядя вокруг себя — и даже
глядя на самого себя, — можно не
увидеть особых оснований
для того, чтоб гордиться
человеческим званием.
Огден Нэш
Собаки заскулили
за дверью — просились в дом.
Впустил и сходил в чулан за
угощением. Когда они, уединившись в
разных углах, принялись грызть и
чавкать, я угостился из стакана
последним глотком. Спирт прожег
насквозь от макушки до пяток. Огонь
разлился по жилам и опрокинул на
кровать, где я и стал догорать,
встречая время от времени собачьи
преданные взгляды, преданные,
независимо от того, есть ли в
наличии косточка или сухая корка
хлеба.
Ладно, ребятки,
грызите и хрумкайте, а у меня нынче
— воспоминания… Мое любимое
занятие — не худшее в числе прочих,
тем паче что оно для меня,
среднестатистического поклонника
Бахуса, просто бесценно уже тем, что
является одновременно разрядкой
для, говоря высокоученым языком,
выщелачивания энтропии и
подзарядкой духа, страждущего и
немощного перед обстоятельствами.
Без подзарядки трудно осуществить
существование в нынешних времени и
пространстве. С Бахусом, ежели он в
кои-то веки посещает меня, я
прощаюсь с очередной частицей
прошлого и приветствую будущее,
ради которого трудятся “все
прогрессивное человечество” и
Прохор Прохорыч Дрискин, мосье
Писсюар, как его называет с
сарказмом ваша покровительница и
моя супруга. А мосье-то дважды уже
облагодетельствовал меня, да и вам,
господин Мушкет и госпожа Дикарка,
нет-нет да и достаются вкусные
объедки с его стола. Н-да, пока есть
объедки, можно жить, работать можно
дружно, только денег, к сожаленью,
нету, впрочем, это, может, и не нужно,
учитывая их катастрофическое
отсутствие в необъятных карманах
любимой родины.
Я
разглагольствовал вслух, благо
слушатели догрызли кости и
преданно внимали хозяйской
болтовне, дававшей мне ощущение не
то чтобы полноты бытия, но
удовлетворение от общения “с себе
подобными”. Они были само внимание.
Слушали, положив морды на лапы и
настороживши ушки на макушках,
уловив, видимо, в моих
словоизлияниях, что коли речь идет об объедках, то
оные вскоре будут предъявлены им.
А я задремал и,
задремав, увидел, как мы с Колчаком
заканчиваем жбанчик на шумном
бреге Камы, где у молотовской
пристани коротали время и ожидали
парохода.
И он наконец
пришел с низовьев.
Старенькая
“Гражданка” приняла нас на борт,
попрощалась гудочком с городом
Молотовым и, отвалив от
дебаркадера, пошла-пошла против
течения, деловито шлепая плицами.
Она влекла нас в верховья, слева и
справа вставали и уходили назад то
крутые, то пологие берега реки, к
воде сбегали леса,
на кручах возникали небольшие
города, деревеньки и поселки. Все
это было так непохоже на
оставленное где-то там, на Днестре,
что Колчак более чем когда-либо
напоминал мне своего однофамильца
тех давних времен, когда адмирал
еще не командовал Черноморским
флотом, а совершал географические
изыскания, если не ошибаюсь, в
Арктике. Мой дед, когда-то служивший
вестовым при адмирале, однажды
поведал мне на ушко об этой, не
упоминаемой в учебниках детали
биографии расстрелянного НАШИМИ в
Иркутске “правителя омского”.
Я думал об этом, но
Петьке ничего не говорил. Такими
вещами не делятся. Помнил наказ
деда держать язык за зубами, если не
хочу иметь неприятности. Он и мне-то
поведал о прошлом, когда хватил
самогонки, что случалось с ним
крайне редко. “В недобрый час
разболтался, — сетовал старик,
протрезвев. — Смотри, Мишка, чтоб,
значит, ни одна живая душа! Ни гугу,
помни!” И я помнил. Помнил наказ
деда держать язык за зубами, так как
старик — лиха беда начало! — и
протрезвев, поведал мне о многом,
о чем никогда не
говорилось в семье. За ним, по его же
словам, числилось много чего.
Главным он считал “утопление флота
в Новороссийске и кронштадтский
мятеж”, после которого уцелел по
чистой случайности. Вернулся в
деревню, начал хозяйствовать, но
был, не шибко богатый мужик,
раскулачен комбедом и выслан в
верховья Камы. В Пыскор перебрался,
отвоевав вместе с сыном, моим отцом,
от звонка до звонка, в сорок шестом,
где и умер от ран.
Душа моя
разрывалась на части. С одной
стороны, он выполнил приказ Ленина
— это в Новороссийске, с другой
стороны, оказался в стане врагов
советской власти.
— Лучше бы, дед, ты
этого мне не рассказывал! — Мне,
только-только вступившему в
комсомол, хотелось плакать. — Ведь
жить, зная, чей ты внук и…
— Цыц, Мишка,
заткнись! — построжал дед, крепко
ухватив меня за плечи. — Ты еще
сосунок! Ты, Мишка, мал и глуп — не
видал больших залуп! Но коли я
проболтался невзначай, ты должен,
парень, все знать до закорючки, а
мне в могилу негоже брать этот груз.
Да и ты, придет время, поймешь
когда-нибудь, на чьей стороне
правда, кто кому сват-брат, а кто и
форменный враг.
— Но ты, дед,
воевал с фрицами за советскую
власть, верно? — Я добивался истины,
пригодной для успокоения душевного
разброда.
— Я за Расею
воевал, внучок, за нее одну и раны
болят, а не за власть
соловецу-советску.
Так я и жил, то
забывая, чей я внук, то вспоминая
деда и его непростую судьбу,
кидавшую из огня да в полымя. Вот и
теперь вспомнил о нем, глядя, как
Петька заносит в альбом то
Добрянку, то Чермоз, то Пожву, а
потом наконец и Усолье.
Орел-городок он проспал, о чем
сожалел, узнав от меня, что Ермак
Тимофеевич двинулся из него на
покорение Сибири.
— Побываем,
Петроний, — успокоил я товарища. —
От Пыскора до этих мест рукой
подать. Сплаваем!
Естественно, мы
забыли об этом, когда добрались до
Пыскора.