Алла Бархоленко
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 1998
Алла Бархоленко
СВЕТИЛО МАЛОЕ ДЛЯ ОСВЕЩЕНЬЯ НОЧИ
Роман (фрагмент)
Часть I
Оторва
Он врал, что он прибалт и у него шикарный особняк. На море. В два этажа. И машина. Старый “бьюик”-кабриолет. Она не знает, что такое “бьюик”? Ну, это сундук тридцатых годов, но стоит миллион. Этого хлама после войны было на каждом километре. А теперь редкость. Все на металлолом передавили. А у него отец не дурак был, оставил. Только не ездил, чтобы не брехали, что полицай. Так и торчал “бьюик” в сарае. Был еще “Вандерер-25” выпуска тридцать четвертого года, так вместе с отцом на свалку и столкнули, идиоты, теперь музейная редкость. Но отца уже нет, а он вот наследник. Может, единственный. Что? Почему на машине не приехал? Потому что все-таки траур. К тому же шести месяцев не прошло. Она не знает про шесть месяцев? Наследства не получала, поэтому и не знает. Ну, это когда остальным наследникам форы дают, чтобы объявились. А сюда приехал, потому что у него сестра должна быть. Внебрачный ребенок, романтическая история. Только надежды на то, что он сестренку найдет, почти никакой. Может, уехала, может — фамилия теперь другая. Жаль, он хотел честно наследством поделиться. Ему бы недвижимость и колеса, а прочее — ей. В этом особняке барахла на десятерых хватит. Отец коллекционер был. Ну, Плюшкин, но с прицелом. Картины, старье, даже с помоек, представляешь? Впрочем, он лично сюда не напрасно приехал, она согласна? Он встретил ЕЕ. Как только она родит сына, он увезет в особняк. На море.
Ну, и так далее.
Улыбка у него была, как на экране. И одежка каждый раз что надо. И вообще, это был первый парень, которому потребовался ребенок. Даже пеленки с распашонками приволок. Ленточкой обвязал. Прибалт.
Она не то чтобы верила без оглядки. Честно говоря, она даже очень во всем сомневалась. Но бывают же невероятности. Даже за иностранцев выскакивают. Всех отталкивать — никогда не выгорит.
Ей очень хотелось в особняк на море. Именно это и обязана выделить ей жизнь. Она с пеленок знала, что с ней стрясется что-нибудь этакое. Знала, и все. А когда про себя такое знаешь, то всему прочему и не хочешь, да поверишь.
Впрочем, иногда она задавала себе не лишенный основания вопрос, почему прибалт остановил свой выбор на ней. Она рассматривала себя в зеркале: остренькое, тонкогубое личико, глаза, правда, ничего, мамины, и все прочее как положено при ее шестнадцати, но честно признавала, что такой парень мог бы отхватить себе и поинтересней, и побогаче, и покультурнее, она с тринадцати лет без мамы, да и мама, кроме очередей и завода, ничего не видела. А он, вместо того, чтобы найти на любом углу готовую культуру, приволок книжицу и читал ей вслух, как вести себя за столом, как в обществе и как на работе. Она запихнула нудятину за диван, а когда прибалт, отночевав, удалился, самостоятельно прочитала от корки до корки и даже кое-что подзубрила, теперь при необходимости лаптем щи хлебать не станет. Но это же полгода хохотать, если к ее начальнице с таким этикетом — начальница тебя матерно запузырит и без плана оставит, чтобы не выдрючивалась, а нормальное уважение из зарплаты в количестве обычных пяти процентов выказывала. А что касается общественных мест, то, может, у них там, в Прибалтике, мужик первый в сортир входит, а у нас пока раздельно, рублевкой обойдешься, если без поноса, да поморгаешь на обратном пути на рулончик туалетной бумаги, прямо у входа, чтобы кооперативу экономнее — все проходят, никто оторвать не решается, потому что интимно, и руки по этой причине мало кто моет, чтобы не подумали — а что такое делал, если мыться сразу побежал? Так что вопрос, конечно, во всем был, но не на все же вопросы с ходу отвечать.
А насчет этикета, то она и сама соображает, если надо. С прибалтом, например, она не как-нибудь, а Кира. Не Лукерьей же, в самом деле, называться. Это ее в честь бабки облагодетельствовали. А бабка, говорят, была ведьмачка, от нее детей прятали. То есть как бы от сглаза береглись, но пока детки прыгали здоровые, а когда заболеют — бабка их и лечила. А Лушка, пока бабка была жива, вообще не болела, это потом пошло. В общем — Кира, и все тут. Приятно, современно и с прибалтом согласуется.
А потом прибалт сказал, что сестренка вроде бы в соседнем городе открылась, он быстренько туда сгоняет и вернется.
Она, параллельно своей прибалтийской надежде, усомнилась и в сестре, и в соседнем городе, и в “бьюике”-кабриолете, но улыбнулась, кивнула и села у подоконника ожидать.
За окном медлила городская тьма, торчали обкусанные пятиэтажки, где-то внизу, вполне возможно, были люди, но она находилась высоко, под самой крышей, и в существование людей не верила, а верила только в то, что есть сама. Но при ближнем рассмотрении и она показалась себе какой-то неубедительной — сидела тихо, смотрела в окно и ничего надлежащего не имела — ни моря, ни “бьюика”, ни прибалта, лишь маячивший в отдалении декретный отпуск.
С недалекой крыши сорвалась с жестяным шумом уродливая сосулька, ударилась о балкон, разлетелась. Лушка открыла балконную дверь, подняла осколок, зажала зубами. Запахло выхлопными газами и летней пылью. Осколок таял, зубы ломило.
— Мама, — сказала она себе внутрь и осталась без ответа.
Мать никогда не умела отвечать.
***
Девчонкой Лушка сосала ледышки из луж, чтобы застудить горло и чтобы мать осталась дома и можно было видеть ее спину, когда она в ожиданье врача полоскала белье в ванной, или видеть профиль, когда она гладила ее школьную форму. Спину и профиль Лушка помнила, а лицо нет. Даже когда мать приносила еду в постель, присаживалась на край и гладила через одеяло Лушкины ноги или похлопывала, слабо улыбаясь, по Лушкиной руке, она опять виделась сбоку. Возникало чувство, что мать хотела бы что-то сказать, но не может найти — что, а взамен улыбается бодро и пусто. Но и это было хорошо, от этого было щекотно внутри и хотелось тихо плакать. Являлась врач, всегда одна и та же толстая, усталая тетка, у которой один глаз был больше другого, и выписывала матери позволение не идти на завод, и мать этому радовалась, и Лушка понимала, что мать радуется потому, что еще раз посидит в профиль на кровати. Но мать, покрутившись между стиральной машиной и плитой, извиняющимся голосом сообщала, что сбегает на минуточку и тут же вернется, и, нахватав сумок, уходила часа на три то в магазины, то в химчистку, то в сапожную мастерскую, то платить за квартиру и свет, то сдавать посуду, то еще по каким-то глупым делам, но извиняющийся голос долго перекатывался от стены к стене, и Лушка чутко его слушала, жалея, что он так быстро истончается до комариной несостоятельности, а потом и вовсе усыхает. Лушка сжималась и плакала в одиночестве, и старалась плакать чуть громче, чем необходимо, чтобы мамин голос возобновился из далекой глубины, где пропал, и приблизился, и снова бы сказал любое, даже про магазин и кефирные бутылки. От усилий услышать начинало и в самом деле звучать, но как-то сложно, как бы сразу и мамой, и кем-то другим, иногда целым хором, и комната делалась плотной от какого-то присутствия. Лушка, не желавшая ничего, кроме матери, добросовестно пугалась, хотя страшно не было, и плакала уже по-настоящему, совсем неслышно, и даже закутывалась с головой, и теснота под одеялом становилась теплой, как мать.
Став постарше, Лушка заподозрила хитрый обман — нельзя же в самом деле три часа платить за свет! И однажды предприняла проверку: заранее оделась и, выждав, пока за матерью закроется дверь, вскочила, кое-как натянула пальто и, перепутав лево-правые сапоги, хромая и спотыкаясь, скатилась по лестнице и проследила все многосумочные хождения. Мать стояла за колбасой в длиннющей очереди, это было одуряюще долго. Потом мать сдавала посуду, и там тоже была очередь. Потом нашлась очередь за спичками, это было быстрее, потом матери понадобился стиральный порошок, потом… Девчонка уже падала от усталости, но упрямо следила, надеясь открыть что-то особенное. А когда мать встала в очереди за крохотными пирожными и сделалось понятно, что после пирожных она отправится прямо домой, к Лушке, у которой болит горло, которая так наелась сосулек, что говорит шершавым басом, — когда ей стало ясно, что никакой у матери тайны, никакого запретного ожидания и ничего иного интересного, Лушку охватили разочарование и раздражение: ни с кем не предстояло за мать бороться, мать честно принадлежала ей, принадлежала отцу и квартире, еще посменно принадлежала заводу, а больше всего, выходило, принадлежала длинным и коротким очередям. И это почему-то оказалось обидно, как будто что-то пообещали и не дали. Мать была маленькой и тщедушной, у нее были впалые щеки и ненужно большие глаза.
Мать умерла от силикоза легких. Когда гроб стоял на табуретках посреди комнаты, соседки говорили, что ее сожрал завод, и их тоже сожрет, а с другой стороны — где бы они жили, если б завод не давал квартиры. Еще соседки сказали, что вдовец надолго вдовцом, ясное дело, не останется, нынче просто, никакой мужик поста не держит, и правильно, потому что понятно.
О Лушке соседки не сказали ни слова, и ей показалось, что ее тоже кто-то сожрал, но все прочие этого даже не заметили, и никто очень заботливо не украсил ее в гробу.
***
Лушка поежилась. Из форточной щели тянуло холодом. Окна были на север.
Она перебралась подальше от простудных сквозняков, на допотопный диван, и устроилась, поерзав, между двух свалившихся пружин.
Мать так и не сказала ей то, что должна была сказать. А может, и матери когда-то не сказали, и пришлось жить, не зная главного, которое можно нести. И пришлось зачем-то безответственно умереть три года назад, а ты тут как хочешь. А должна была жить столько, сколько нужно Лушке. Ни у кого в классе ничья мать не умирала, только почему-то у нее. Получилось, что Лушку вроде обокрали, и вдобавок это нужно молча терпеть, ибо тут уж точно ничего не возвращают.
Ледышка растаяла. В желудке остановился смог.
Собственно говоря, она давно перестала грызть сосульки. Теперь, когда ей не хотелось идти на работу, она просто думала, что горло уже болит, и горло заболевало. Но основной смысл ангины и ОРЗ потерялся, никто не протягивал на блюдечке с розочками крохотных пирожных, и ничей профиль не служил утешением.
***
Соседи прозрели верно. Отец, кое-как дотерпев до сороковин, женился по новой. Мачеха попробовала приласкать девчонку, но та ощерилась, как крысенок, и совсем не из особой любви к покойной, а потому, что хотелось кого-нибудь ненавидеть за накатившую несправедливость. Мачеха свалилась, как подарок, и тринадцатилетняя малявка сыпала соду в картошку и плевала в борщ. Отец, изумленно обнаружив партизанку в недрах новой социальной ячейки, без жалости карал сопротивление ремнем, а дочка без стеснения показывала всем желающим синие полосы на заду и ляжках и валила все на классическую мачеху, ибо для папы не отыскала понятного всем криминала. К мачехе даже комиссия из школы явилась, и женщина молча сносила укоры и нравоучения, и в очередную родительскую экзекуцию сунула под ремень собственные руки, после чего месяц ходила полосатая, как зебра. Отец крякал, отворачивался, но полосатость молодой жены все равно лезла в глаза, не помогал никакой мат, и отец, чтобы снова не уступить соблазну, выкинул ремень в форточку и стал носить брюки на подтяжках, а крысеныш ярыми слезами плакал на родительском собрании, благодаря миленьких взрослых за свое избавление.
Взрослые почувствовали, что живут не зря, а домашней гастрономии это не помогло, отец постройнел от недоедания, но воли к победе не потерял и запер дочку на неделю в кладовку, брезгливо пнув вслед помойное ведро для особых нужд, и дважды в день, узко приоткрывая дверь, совал в домашнюю темницу полбатона и бидон с водой, надеясь таким образом хотя бы временно обезопасить свои трапезы от утомительного дочкиного вмешательства. Но завтраки, обеды и ужины почему-то стали прокисать, к истечению недельного тюремного срока супы пузырились прямо в тарелках, а от тушеного мяса в горшочках, над которыми отец, не доверяя новой жене, мучился собственноручно, начинало тянуть падалью, едва горшочки ставились на стол.
— Говорил же я, чтобы та дура сделала аборт! — орал отец, запуская тяжелой вилкой по собственному вареву, но вилка всякий раз летела мимо.
Долго молчавшая новая жена решительно поднялась и оттянула задвижку на кладовой двери.
— Выходи, — сказала она коротко. — Отец больше не сердится.
Лушка прищурилась на то место, где должен был сидеть отец, но ничего не увидела, все было слишком светло, лишь мачеха нависала чужим тяжелым телом слишком близко. Лушка зажмурилась, ощупью добралась до совмещенного санузла и закрылась там надолго и добровольно.
От возмущения отец не смог качественно проглотить то, что жевал, и это застряло у него в неудобном месте пищевода, лишив возможности кое-что добавить к произнесенной ранее речи.
А горшочки с трудным рвущимся звуком разодрались наискосок овальными трещинами и развалились. Сначала один, потом другой.
Назавтра незапертая Лушка, маясь от свободы, раздумывала, идти или не идти в школу, но пошлось как-то само, она постаралась опоздать, но звонок почему-то дали позднее, пришлось затащиться в класс. Ее место на задней парте освоил кто-то другой, и Лушка, подгоняемая очнувшимся звонком и уже открываемой твердой рукой дверью, решила, что с нахалом разберется позднее, и без энтузиазма села за спиной передового отличника. Математичка, не дождавшись ни очередных жалоб на злую мачеху, ни нормальных оправданий по поводу недельного отсутствия, ощутила вдруг неодолимое раздражение и, хотя минуту назад не собиралась этого делать, закатила контрольную.
Крысеныш моргал реденькими ресницами в непонятно озлобленное учительское лицо и вдруг начал в это лицо как-то нехорошо и длинно улыбаться. В математичке шевельнулась вроде как совесть, и она спросила, хоть и не без сарказма:
— Ты, Гришина, нового материала, вероятно, не выучила?
Все поняли, что Гришиной опять везет — очевидное же избавление от неминуемой пары.
Но, поморгав еще и продолжая улыбаться, звереныш милосердие отверг:
— Конечно, выучила, Вер-Алексан-на!
Это было уже личное оскорбление, и Вера-Алексан-на, хлестнув широченной юбкой по столу, завернула на доске такой пример, что его, попотев, осилил только передовой отличник да еще почему-то сидевшая за ним Лушка. Факт в своей второй части был настолько разительный, что математичка положила обе работы рядом и к полному своему удовлетворению обнаружила явное криминальное сходство, даже исправления были сделаны будто под копирку. Вер-Алексан-на коварно усмехнулась, а придя на следующий день в класс, объявила, что не хочет пачкать журнал тридцатью восемью двойками, а потому никому ничего не ставит и дает новую самостоятельную работу. И, исчеркав доску торопливыми символами, учительница столбом выросла около Лушкиной парты.
За свинячьими ресничками что-то блеснуло, белобрысая голова склонилась к чистым листам.
Решение опять оказалось верным, а графическая идентичность на этот раз не наличествовала. Учительница перевела взгляд на кухонный стол, на котором рядом с грязной разделочной доской высилась стопка бездарных контрольных листов, подумала, что надо наконец помыть стол не только сверху, но и с боков, но сил на это никаких, и лучше она его выбросит грязным, когда купит новый, и женщине захотелось, чтобы поскорее закончился проклятый учебный год и чтоб ничто больше не мешало выращивать на балконе прибыльных нутрий. Она прикрутила газ под заплевавшейся кастрюлей и ощутила, что ненавидит свой класс целиком, а белобрысую девчонку индивидуально.
***
Рядом, отдаваясь гудением в подвальных корнях пятиэтажки, выскочила диванная пружина. На диванном брюхе натянулся очередной бугор.
Время от времени Лушка пробовала стелить себе на полу, даже, согласно некоторым рекомендациям, в особых обстоятельствах подкладывала под себя подушку, но пятиэтажка от этого становилась только тверже, и все равно приходилось перебираться на самопрограммирующийся диван, а перед тем, как заснуть, долго вписываться в его впадины.
Лушка вздохнула. В новорожденной пружине умерло эхо.
***
У мачехи был домишко на окраине, но старо-молодые предпочитали поначалу заводскую однокомнатную забегаловку. Постель девчонки отгораживалась от общего пространства суставчатой ширмой, в которой вскоре в соответствии с рисунком были прожжены сигаретой художественные дырочки. От близкого фонаря в квартире по ночам светило, как в полнолуние, и тайные еженощные зрелища впитывались беспрепятственно. Картинки были стоящие, и дочка пригласила на просмотр двух подружек, но незакаленные юные дамы сплоховали, с ними сделались судороги, и чтоб спасти положение, дочка стала нахально ругаться, что опять никакого покою, она второй год не высыпается, а у нее алгебра с геометрией, а ей, ясное дело, после такого джаза в голову ничего не лезет.
Пространство за ширмой растерянно затихло. Там наивно сделали вид, что ничего не было, нет и не будет.
А днем, вдрызг разругавшись с хлипкими подружками, которые не первый год смотрели порнуху, знали лучше таблицы умножения кама-сутру, но спасовали перед ликом жизни, пообещав заложить крысеныша педсовету, Лушка сочла целесообразным вообще больше не появляться в надоевшем учебном заведении. Вернувшись домой в неурочное время, она застала мачеху перед распахнутым окном с мальчишеской рогаткой в неприспособленных пальцах. На подоконнике аккуратной кучкой лежали камешки подходящего размера. Мачеха старательно целилась из рогатки, расстреливая уличный фонарь, и не могла попасть.
— Мазила! — падчерица ногой упихнула ненужный портфель под кровать. — Давай покажу, как надо!
Взяла рогатку из мягко-белых рук, натянула, прищурилась — напротив лопнуло и посыпалось.
— Только все равно поздно, — сопроводила падчерица свершившееся. — Вы меня развратили. Мне пришлось завести любовника.
Молчаливая мачеха вдруг разверзлась:
— Ладно врать-то! Любовник у нее… Кому ты нужна, преждевременная! Случки у тебя в кошачьих подъездах, а не любовник. Голой будешь жить, дура!
Мачеха упаковала чемоданы, пригнала такси и укатила в свой дом на окраине.
Встретиться после этого с отцом с глазу на глаз Лушке как-то не улыбалось, и она полмесяца профилактически не ночевала дома.
О существовании школы она прочно забыла, но кое-какое образование продолжала — бегала в секцию карате, но это раз от разу становилось труднее: на голодный желудок реакция была не та, броски не шли, не лучше было и когда удавалось наедаться до отвала, а загульные ночи вообще аукались одной подлостью.
В конце концов Лушка решила, что дала отцу вполне достаточное время для того, чтобы привыкнуть к семейным изменениям. А когда, вычислив рабочую смену отца, явилась в безопасное утро, обнаружила на обложке кама-сутры краткое послание: что тебе, мол, вот-вот шестнадцать, не маленькая, живи, как знаешь. И ни следа родительских вещичек в однокомнатном загоне. Оставили только старый диван с обшарпанными валиками и сорванными с креплений пружинами и солдатский минимум на кухне. Лушкины тряпки скромно висели на спинке перекошенного стула. Стул был единственный.
Лушка пнула диван, сошвырнула тряпье на пол и завалилась на кучу, не снимая обуви.
Ничего себе, папочка! Вывез и то, что должно было достаться ей после матери! И вообще! Какие такие шестнадцать? Ей на прошлой неделе только четырнадцать! Не рожал, так и не знает! А мамочка тоже — родила и на кладбище! А ее спросили?
В уши натекли холодные слезы. Последний рубль Лушка только что извела на мороженое.
Ладно, папочка, ладно. Не будет тебе с ней жизни. Ни с кем не будет. Под забором помрешь…
…Потом, много, много позднее, увидев приткнувшегося к забору приличного мужчину и одна из всех свернув к нему на помощь, она узнает в нем своего отца, и что-то толкнет ее вспять, и она с ужасом вспомнит, как зло лежала на своей одежде и посылала проклятия самому близкому из живущих, и ноша еще одной вины пригнет ее к земле…
То, что она сама сделала для себя невозможной жизнь в семье, ей ни разу не пришло в голову. Ей очевидно было одно: ее опять ограбили. Все, кто должен был о ней заботиться, бросили.
Очень скоро она уже с тоской вспоминала мачехову еду. Прежде чем насыпать в варево какой-нибудь дряни, она практично наедалась в запас. Ненавидеть сытой было сподручнее. Что толку теперь ненавидеть, если не можешь ежедневно доказывать это на деле? Пустой желудок — пустая ненависть. Да чего там! Ограбили, и все тут.
И Лушка решила умереть от голода. Пусть все увидят, как ее довели до самоубийства. Пусть мачеху засудят и посадят в тюрьму. А отца на галеры. Или лучше в партком, чтобы выложил партбилет и лишился работы. Только отец почему-то беспартийный, а из слесарей не увольняют, а зазывают, чтобы шли. Но это ерунда, милиция за Лушку отомстит.
И Лушка терпела четыре дня. Пила воду из-под крана и спала, оставив дверь незапертой для удобства всяких комиссий.
Но никто не спешил восстановить справедливость Лушкиной жизни. Внизу мужики матерились в очереди за водкой. Бабки устанавливали громкий порядок в очереди за молоком. Сытые дети ходили в школу. Задарма питаясь усами от проводов, шелестели троллейбусы, в которых переезжали с места на место люди, евшие и вчера, и сегодня. Мир жил сам по себе. Ни одна зараза не вошла через незапертую дверь.
Ну и пожалуйста. Она придумает что-нибудь другое. Она станет малолетней проституткой.
И она умылась, накрасилась так, чтобы сразу все было понятно, поколебалась над проблемой, гладить или не гладить юбку, напялила мятую, но покороче, и устремилась к гостинице на центральной площади города, вполне уверенная, что достойна продолжительного ужина в ресторане, дивана без пружин и даже завтрака на следующий день. Но все словно обрубились. Никто не клевал. Жлобы плыли мимо, не замечая, — они не желали продвигаться навстречу, когда в них нуждались. Они клеились тогда, когда она была сыта и от них не зависела.
Жлобы не хотели проблем.
***
— Чокнутая, да? — изумилась подруга. — Квартира — капитал! Этот самый, пансион открой!
— Какой пансион? — не поняла Лушка.
— Тот самый, — объяснила подруга. — Когда надо, а негде.
— Чего надо? — все больше тупела Лушка. Подруга накормила ее жареной картошкой, и Лушку клонило в сон.
— Ну, ты совсем! — отчаялась подруга. — Да я хоть сегодня устрою. Знаю одних — на крапиве маются.
И пошло. Лушка быстро вошла во вкус и на ночевку пускала с разбором — чтоб побогаче и повеселее. Без харчей больше не сидела, затвердевшую колбасу выбрасывала кошкам, остатки водки, от которой Лушкин организм категорически отказывался, потребляла подруга. Кайфовали почти год, пока зловредные соседи не нагрянули с милицией. Милиция пригрозила отправить Лушку в колонию, а квартиру конфисковать. Плотный дядька в форме быстро зачитал десяток статей, по которым Лушка провинилась. Прозвучало убедительно, и Лушка торопливо пообещала все безобразия прекратить и устроиться на работу, чтобы размеренно получать честную зарплату. Впрочем, испуг длился недолго, и все началось сначала.
Теперь им было по пятнадцать-шестнадцать, привкус запретного сменился нахальным правом, уже было понятно, что дядька в форме взял на понт, что никто ничего не отберет и никуда не отправит. Их жизнь набирала обороты. Человечество старше семнадцати со всеми его дурацкими комплексами подлежало списанию и принудработам, а царили они, обутонившиеся и раздиравшие себя для скорейшего цветения, полностью уверенные в том, что время ради них остановится, а они навечно законсервируются в лучшей поре.
***
Со временем, впрочем, происходили замысловатые штуки. Оно вдруг бездарно замирало в утреннем похмелье, растягиваясь в нудные дни, когда все почему-то исчезали, ничего вокруг не происходило, квартира никому не требовалась, и Лушка, продуктово овеществив стеклянную тару, сидела на монастырской диете. Полупустой желудок вызывал общетелесную скуку, ныло там, где сердце, хотелось вслух позвать мать, и порой Лушка была уверена, что если бы отважилась, то мать откликнулась бы и наконец сказала то, что нужно, потому что теперь все знает. Но сама Лушка знать уже не хотела, она торопливо врубала музыку и удивлялась, как панически мечутся по комнате опустевшие звуки, словно ища какую-нибудь тараканью щель, чтобы побито уползти туда и свернуться понятной тишиной. Лушка приглушала громкость почти до шепота, хватала припасенный на такой случай детектив и устраивалась среди вывихнутых пружин, выстрелами и погонями пытаясь подтолкнуть к действию впавший в хандру мир.
Однажды монастырский пост затянулся настолько, что уже не помогали ни шерлок-холмсы, ни магнитофон, хотелось погрузиться в затяжной сон, как в пике, и она вдруг испугалась, что заснет и не проснется, и будет во сне нескончаемо падать, а за ней потянется в воронку сначала допотопный диван, потом комната, а за комнатой, наверно, весь дом, все представилось настолько реально и жутко, и Лушка скатилась по лестнице в пыльный город. Город был засеян бесплодными бумажками от мороженого, какая-то бывшая болонка долизывала липкую упаковку, Лушка пожалела, что не пришла раньше и не опередила бездомное существо, — вполне вероятно, что совсем недавно мороженое было почти целым.
Лушка стала держаться поближе к урнам и, проходя мимо, молниеносно заглядывала в них, но съестного стали выбрасывать меньше, чем раньше, гниловатые пирожки съедались подчистую — наверное, потому, что стали стоить столько, сколько прежде килограмм мяса, и купившие из принципа усваивали истраченные дензнаки до последней крошки. По пути попался магазин. Лушка, не имея ни копейки, независимо вошла и обнаружила, что народ совсем озверел: в магазине стояли пустые полки. От вида одичавшей магазинной пустыни неудержимо захотелось есть. Пусть из урны — плевать, подумала Лушка. Должен же кто-нибудь туда что-нибудь бросить. Не понравилось. Или больной желудок. Или кто-то с кем-то поругался, хотел шоколадку, а купил пирожок. Вонючий пирожок с ливером. Или с картошкой. Или с капустой…
Лушка пошла так, чтобы не уступать дорогу и ни перед кем не сворачивать. Она усиленно делала вид, что гуляет и никакие помойки ей не нужны.
Вдруг впереди поток людей начал изгибаться, кого-то обтекая, и Лушка увидела двигающуюся навстречу дородную старуху. Старуха никакого вида не делала. Она открыто шла от урны к урне. И даже нарочно двигалась навстречу лицам. Она красивой полированной палкой ощупывала бумажные залежи и, не обнаружив подходящего, с достоинством перемещалась дальше. Кто-то на нее глазел, кто-то отводил глаза — старуха не реагировала. Среди всех она одна была занята делом. Она катила за собой аккуратную тележку, стеклянно звякающую на колдобинах. На крючке висела чисто выстиранная и наглаженная матерчатая сумка. От сумки пахло хлебным.
Старуха была вне конкуренции. Лушка отступила к стене. Стена оказалась широким окном.
За тюлевой неопределенностью виднелись столы. За столами ели.
Лушка вошла в столовую. Она остановилась в начале длинного зала и неторопливо обвела взглядом обедающих. Выглядело натурально, будто она искала знакомого. И, видимо, нашла, потому что решительно двинулась в глубь зала и остановилась около предпоследнего столика.
Сидящий за ним поднял спокойные глаза.
Чужое спокойствие разъярило. Лушка вскинула подбородок. И заявила вызывающе, словно именно этот человек был во всем виноват:
— Я хочу есть!
Он задержался взглядом на ее мстительном лице, спокойно пододвинул ей стул, взял поднос и пошел за новым обедом. Она села и, не дождавшись его возвращения, торопливо съела то, что стояло. Он вернулся, пододвинул ей принесенное и молча отправился за третьим набором.
Когда он стал ставить тарелки на свой край, она торопливо предупредила:
— Мне платить нечем.
— Да? — не удержался он.
— Нечем! — почти крикнула она. Будут еще тут всякие…
Он мирно улыбнулся:
— Я пошутил, успокойся.
Она опять вздернула острый подбородок, но промолчала. Ей хотелось обрушить на него свое возмущение дурацким, совсем не там остановившимся временем, которое застряло где-то со своими обязанностями перед ней и не обеспечивало ее пропитания, но полный желудок уже насыщал кровь успокоением, и она смогла удержаться.
— Учишься? — он как-то так смотрел, будто все знал.
— Да ну… — Она не стала выкручиваться. Наверное, потому, что совсем не хотелось двигаться. Музыку бы сейчас, и что-нибудь такое медленное…
— Работать хочешь?
Она очнулась. Он дурак или как?
— Прямо разбежалась! — Она с сожалением вынырнула из умиротворения и приготовилась к драке. Прохлопал, чукча! Условия надо было ставить раньше, а сейчас она сыта и…
— У тебя не те данные, чтобы устроиться иначе.
— Какие еще данные? — встопорщилась она. Да знал бы он…
— Уборщицей пойдешь? — Он не обратил внимания на снова вскинутый подбородок.
— Чего?.. — изумилась Лушка.
Он смотрел и ждал. И Лушка спросила:
— А куда?
— Мыть спортзал.
— А ты там кто?
— Ну… Тренер, можно сказать.
— Мастер, что ли? — Наверное, она имела в виду, является ли он мастером спорта. Он кивнул. Она не унялась: — А по какому?
Вероятно, это значило, каким видом спорта он занимается.
Он помедлил, что-то в ней выискивая. Ответил:
— У-шу.
— Да ну?.. — вытаращилась она. — А меня научишь?
Он рассмеялся.
— Коли научишь — пойду убирать. — Смотрела неожиданно твердо и требовательно. Возможно, приняла его за то самое время, которое ей все обязано. А про свою секцию умолчала.
Он неожиданно выкинул руку в сторону ее лица. Она резко толкнула на него стол. Он успел подхватить на изломе поднос с пустой посудой. Кивнул одобрительно:
— Посмотрим… Пирожное взять?
Он принес пирожное и вдруг спросил:
— А почему ты подошла ко мне?
— Потому, что к тебе можно, — исчерпывающе объяснила она.
Он не удовлетворился.
— А почему ты решила, что ко мне можно?
— Решила, и все! — отрезала она. Какой толк говорить об очевидном? Да и вообще пусть не очень…
Но грубость, от которой обычно сникало непосвященное человечество, была оставлена без внимания. Он взглядом показал на парня за столиком напротив:
— А к нему подошла бы?
Она без стеснения уставилась по указанному адресу. Парень почувствовал, что на него смотрят, но интересоваться не стал, лишь ближе придвинул тарелку. Лушка презрительно скривилась:
— Да он из-за копейки удавится!
Мастер кивнул не без удовольствия.
— Третий год не может отдать мне четвертной, — усмехнулся он.
— Сейчас отдаст, — уверенно сказала Лушка, принимаясь за второе пирожное.
Парень мелкими глотками выпил жидкий чай, прополоскал им напоследок ротовую полость и завершил этим коктейлем свою трапезу. Чуть помедлив, он полез за бумажником, заглянул во все отделения и, вытащив двадцатипятирублевую бумажку постарее, подошел к Мастеру.
— Привет. Только сейчас вспомнил, извини… Ну как, чемпионом не стал?
И, не дожидаясь ответа, направился к выходу. Спина у него была недоумевающая.
— Ну? Я же говорила! — торжествующе заявила Лушка.
Мастер посмотрел как-то длинно, но не так.
— Тебя как зовут? — спросил он наконец.
Лушка выбирала, что ответить, — имен у нее было много. И почему-то ляпнула то, о котором умалчивала.
— Лукерья. А ты?
— Василий, —ответил он.
Лушка качнула головой:
— Тебе это не подходит. Ты — Мастер.
***
При полном незнании, что такое работа, и не менее полном отвращении к действию, которое не приносит удовлетворения и, значит, совершать которое нет ни малейшего смысла, Лушка все же заняла вакантное место уборщицы. Она мыла помещения по утрам, не слишком ретиво, каждый раз почти обещая себе, что на следующее утро ни за что не встанет и вообще скоро плюнет на все, а на трудовую деятельность в особенности, и все же вставала и хлестала полы насаженной на лентяйку тряпкой, потом отсыпалась в кладовке среди беспризорных кожаных матов, пудовых гирь и прочей пыльной ерунды, и к тому времени, когда являлся Мастер, она опять сидела в гулком зале, прислонив тощую спину к чуть теплой батарее.
В первый же день Мастер попросил, чтобы ей выдали аванс, и она удивилась, что деньги действительно дали. По ее мнению, это было опрометчиво, а еще какие-то там предприниматели, она бы лично не дала ни копейки, ты уж сначала заработай, а потом получи. Но дали так дали, ей-то что, она не просила, на килограмм колбасы хватит. Но, забежав в гастроном и сухой рукой поглаживая в кармане выданные, а может— поданные бумажки, она на колбасу отчего-то не решилась, а отважилась только на батон и кефир. Какие-то не такие были деньги, Лушка их уже дважды пересчитывала. Без всякой необходимости. И вообще после этого аванса ей захотелось на баррикады, а лучше бы — разгромить магазин и взять этой колбасы килограмм двадцать, но тогда уж громить зимой, чтобы вывесить за окошко, нет, за окошко не надо, снимут, у нее стягивать — удобней некуда, прямо с крыши, в сумке всегда висела какая-нибудь ерунда вроде маргарина, который было лень доставать, чтобы сделать яичницу, и она скучно варила яйца вкрутую. Обнаружив, что украли, она опять мечтала об яичнице и опять покупала маргарин, пока он был. Сейчас за окном болталась пустая сетка с закоптившимся целлофановым пакетом. Но если уж громить, так сразу и завод, выпускающий холодильники, она бы себе два взяла, и какой-нибудь “ВАЗ”, чтобы холодильники привезти, но тут потребуется и бензин, так что и нефтяная скважина нужна, — да, одной революцию не охватить. А колбасы все равно охота, это Мастеру всегда хорошо, он мясного не жрет. Впрочем, она тоже не жрет, а только страдает, а все ихний рынок, лучше было перед ним — везде пусто и все вегетарианцы, только к чему тогда у-шу?
А впрочем, она и так не знает, зачем ухватилась за этого человека. Ну, бегала в свою секцию карате, ну, получалось — у всех получается, если знать, как надо, чего еще? Папа-мама не защитят, приходится самой — ну, и пожалуйста. Да и публика на ночевку являлась разная, раз попался типчик еще тот, мало оказалось своей клушки, хотел Лушку заодно приспособить. Лушка не в монастыре родилась, однако полагала, что все это игрушки добровольные, типчику на добровольность было начхать, даже, видать, наоборот. Лушка обозлилась, сама не очень рассмотрела, как получилось, а гость уже поехал носом из кухни в коридор, а потом дальше, а халява кинулась его защищать, хотя была в чем мать родила и скользкая от работы, непривычно, конечно, было без восточных халатов, но Лушка обошлась, а когда кинула им барахлишко вслед, то парочка дружно обозвала ее шлюхой. Но это уже было их личное мнение на нейтральной лестничной территории. Короче говоря, Лушка могла кое-что применить на практике, и что ей потребовалось от родственного Мастера, она и сама в толк взять не могла, но вроде как чего-то ждала, а ничего не происходило.
Мастер с ней почти не разговаривал, не приглашал и не гнал, она сидела то у батареи, то у шведской стенки, в зависимости от того, где шла тренировка, везде было одинаково ребристо, где вдоль спины, где поперек. Иногда казалось, что Мастер и вовсе забыл о ее существовании, а она тут зачем-то бесполезно торчит, да еще за это и работает, а она, между прочим, несовершеннолетняя и охраняется законом — стало быть, и Мастер ей что-то должен. Правда, она не знала, что можно требовать от всех и, в частности, от Мастера, но что-то же он имел такое, что должен отдавать, вот пусть и отдает, раз ей кажется, что она имеет в этом нужду. Понятно, что то, чем владеет Мастер, не относится к обязательному среднему образованию, и за невнимание к Лушке его к ответу не призовут, да и образование ее давно не интересует, но сейчас, впервые в жизни, Лушка согласилась на такие жуткие неудобства в явной надежде чему-то научиться. Положение возмущало, она привыкла действовать сразу, а ждать чего-то терпеть не могла, но тут почему-то сидела на полу — сначала из любопытства, потом стала вникать в слова и соотносить их с действиями и обрадовалась, что что-то понимает, а может, показалось, что понимает, а однажды, когда все занятие здоровенные парни только и делали, что отжимались и регулировали дыхание, она вдруг заметила, что с ее лица на ее колени капнуло, и тут же ощутила прилипшую к спине фуфайку — было понятно, что она отжималась и дышала-не-дышала вместе со всеми, хотя и не двигалась с места. Как только она заметила это, фуфайка стала холодить, и вернуться в упражнения, которые выполняли другие, уже не удалось. Хотелось уйти, но она осталась и в сотый раз стала рассматривать присутствующих. Видя ежедневно такое количество тренированных парней, а не каких-то местных недомерков, она почему-то не примеряла их к себе, как примеряла до этого каждого, даже встречного на улице, вывешивая всем ценники: этот ничего, этот так себе, а этот что тут делает, этот — мой, ну-ка, ну-ка… ух ты!… — Она рассматривала их, как барахло у прилавка, которое не на что купить, но которым можно обладать минутно, пока видишь. А здесь, где действительно можно было кое-что рассмотреть, присваивать почему-то не хотелось. Может быть, из-за того, что их было слишком много, но скорее всего, из-за того, что они сами не находились в параллельном поиске, а действовали ради какой-то другой цели, неведомой ее знакомым, являвшимся со своими девицами к ней на квартиру. Удивительно было, что здесь ни один ее не лапнул, поначалу это показалось неестественным, как паралич и конец света, но ее жизнь от этого, как ни странно, не остановилась и даже не уменьшилась, а лишь прикоснулась к незнакомым правилам, которые предваряли что-то неизвестно, которое Лушка с какой-то стати решила изведать. Конечно, она без этого неизвестного может вполне, но если от нее не требуется ничего дополнительного, почему бы не полюбопытствовать. Но это она так, размышляет от безделья, надеясь, что Мастер все-таки позовет кого-то на себя и показательно замедлит новый прием, и для нее исчезнет все, кроме этого средоточия, тогда время вообще пропадет, и Лушка забудет, что сидит у шведской стенки, а окажется там, на ковре, вместо чьего-то медленного и бестолкового тела, она разглядит каждое движение отдельно и воспримет его единственную необходимость, и все станет очевидно, и она, сколько сможет, будет терпеть тупость учеников, которым всегда мало одного показа, мало и десяти, и которых бы она на месте Мастера выгнала бы как бесперспективных, но Мастер с ними почему-то возится и радуется, когда наконец его усилия переходят в чью-то победу над противником или над сопротивляющимся обучению телом. Ни такой радости, ни такого обучения Лушка признавать не хотела, это какое-то не то, она Мастера за это немного презирала, а победителей прямо от шведской стенки укладывала на ковер так, что они и понять ничего не успевали…
Мастер смотрел на нее в упор.
Она так и осталась неподвижной до конца тренировки. Она больше не следила за тем, что происходило, она отключилась от окружающего и себя самой, а потом оказалось, что никого уже нет, все разошлись, только Мастер стоял у широкого окна. Босой, молчаливый, в белом костюме борца, далекий и такой маленький в огромном зале. Он почувствовал ее взгляд и жестом пригласил на ковер. Она каким-то нелепым прыжком кенгуру оказалась рядом.
Он помедлил, осознавая, как ей удалось прыгнуть. Только что сидела на полу у шведской стенки, обхватив колени руками. А впрочем, он, вероятно, отвлекся и чего-то не заметил.
Он приблизился, не спуская глаз с ее замершего лица, принял встречную готовность, плотное облако встречной концентрации, отодвинул на потом собственное удивление, в замедленном темпе изобразил несложное нападение и получил молниеносный упреждающий отпор. Он убавил фору, и опять она на какой-то миг опередила его, и он едва удержался от соблазна провести серьезный прием, но ответственность педагога одержала верх, и он скупо бросил:
— Придешь завтра в костюме.
Его не заботило, как она достанет костюм. Костюм был условием. Последней и уже ненужной преградой в капитуляции перед этой девчонкой.
***
Если он надеялся, что какая-то тряпка, пусть даже одеяние для тренировочного боя, ее остановит, то, конечно, он надеялся напрасно. Он делал все для того, чтобы она отчаялась, обиделась, усомнилась в себе и покинула ковер, не выходя на него. Она оказалась сильней — он в этом уже не виноват. Он принимает к себе еще одного ученика и, быть может, главного в своей жизни.
Она изменилась. Костюм предписал ей походку. Нет, это была не только походка, это было время — То Время. Крадущаяся, упругая пробежка. Зрение. Не глазами, нет — всем телом. Тело, готовое в любой миг взлететь спущенной пружиной.
Любопытствующие взгляды его учеников, кое у кого явно насмешливые, сменились недоумением, а улыбочки внезапной серьезностью. Забавно. Забавно. Значит, не один он отреагировал на эту пружинистую готовность.
Что-то толкнуло его провести совсем уже ничем не предписываемое испытание. Сегодня оба ковра были свободны. Его ученики собрались, как и вчера, у левого, а он, когда была возможность, предпочитал правый. Да, лучше правый, подумал он, и Лушка, одна из всех, двинулась вправо, все той же прислушивающейся пробежкой, не спрашивая и не оглядываясь.
Он, глядя ей вслед, на ее мелко-быстрый шаг, четко подумал, что в таком случае, пожалуй, он выбирает для занятий нелюбимую левую сторону.
Шаг замедлился, спина прислушалась.
Да, решил он, сегодня он работает слева.
Она торопливо вернулась, ни вопроса, ни какого-нибудь недовольства или недоумения не было в ее лице, лишь опасение пропустить начало.
А впрочем: мало ли зачем человек может свернуть в сторону. Может, она хотела освоиться в новом костюме. Хороший костюм, и действительно новый. Она более чем добросовестно выполнила его указание. Ну что ж. Он совсем не жаждет взять ее в свою группу, но противиться дальше нет смысла. Но она не знает, чего хочет, и, конечно, не выдержит дисциплины и не поймет задачи, и он с чистой совестью о ней забудет.
Если с чистой совестью можно забыть.
Еще раньше, когда она сидела то у батареи, то у шведской стенки, он заметил, что у нее, вроде бы неподвижной, напрягаются на отработке приемов мышцы и подергиваются руки и ноги — девчонка повторяла приемы в воображении. Он тогда удивился, но не придал этому значения, как и вообще не придавал ей значения. Накормив ее обедом в столовой, он не собирался потакать прочему вздору и не верил в юное девчоночье дарование, хотя упорство, с каким она просиживала все занятия, в конце концов вызвало что-то похожее на уважение и побудило на давно ожидаемый Лушкой отклик — без всякого, однако, снисхождения. Пусть попробует все сама, пусть посрамится в своем нахальстве и сама же пусть уйдет, не мешая больше серьезным людям. Но вопреки всему, что он слышал и ждал сам, оказалось, что всем издали увиденным она владеет ничуть не хуже его учеников. Он не поверил ни ей, ни себе, решив, что она обучалась у кого-то другого. Ладно, смирился он, это лучше, чем не уметь ничего, и заставил себя отнестись к ней так же серьезно, как относился к остальным. Присутствуя теперь на ковре въяве, она усваивала все с одного раза, ей совершенно не требовалась механическая отработка. Такого он не встречал. Все, что она узнавала, тут же становилось для нее естественным, как движение ног при ходьбе или взмах руки при прощании.
И все-таки порой снова не веря тому, что происходило, и выискивая обычные объяснения явлению столь необычному, он пытался подловить ее на том, что она, может быть, научилась всему этому давно, а сейчас только водит его зачем-то за нос, и он показывал ей приемы, им самим вывезенные из Монголии, этих приемов почти наверняка никто здесь не знал и уж совершенно точно не могла знать Лушка Гришина из Челябинска. В иные разы он просил ее продемонстрировать то, что знает любой начинающий ушуист, а Лушка в ответ тяжелым резиновым взглядом давила ему на переносицу, пытаясь, видимо, оттуда выудить недостающее. Он понял, что уличать ее бесполезно, Лушка была невинна. И он с ней смирился, как с судьбой.
И, решив таким образом несколько затянувшуюся проблему, он добросовестно попытался направить ее смутный и хаотический внутренний мир. И тут удивления было не меньше. Он поймал себя на том, что то и дело останавливает взгляд не столько на ученице, сколько на ее костюме. Ну да, хороший костюм, и стоит немало, ну да, а зарплаты она еще не получала, да зарплаты и не хватило бы, а добрых родственников, как он уже выяснил, не имелось, и если принять во внимание знакомство в столовой… Может быть, у кого-нибудь попросила? Занималась же до этого в подростковой секции — кто-нибудь перестал ходить и отдал, а иначе откуда?
— Из магазина, — сказала Лушка, не глядя на него.
— Украла?.. — изумился он молча.
Она нетерпеливо дернула плечом.
— Почему сразу украла? — возразила она недовольно. — Просто попросила завернуть.
Он тут же поверил, что так и было. Подошла к прилавку, попросила посмотреть, а потом сказала:
— Заверните.
И только в следующую минуту осознал, что ничего не говорил вслух. Только думал. А она дважды ответила на его мысль и сама этого не заметила.
Это нельзя было объяснить его настроением или выражением его лица, как объяснил он не очень давно ее путешествие от левого ковра к правому, не говоря о том, что Лушка не только на него не смотрела, а старалась вроде бы незаметно отвернуться.
Послал Бог подарочек.
Или подарок.
— Пойдем! — спокойно сказал он.
Она пошла, не спрашивая.
В громадном магазине спорттоваров пустел недавно открытый отдел восточных единоборств. Непривычные костюмы вызывали недоумение, их мог оценить только профессионал. Продавщица осторожно, будто ожидая от мягкой материи смертельного выпада, подала комплект. Он кивнул и пошел в кассу. Вернувшись в отдел, протянул чек и поблагодарил. Продавщица взяла чек и сказала “пожалуйста”. И на их глазах убрала костюм на прежнее место.
Он поблагодарил еще раз, и они ушли.
Лушка молчала. Молчание было упрямым.
— Ты часто этим пользуешься? — спросил он безразлично.
— Больше у меня не получалось, — ответила Лушка. В голосе было сожаление. Без всякого зажима.
— Надеюсь, что и не получится, — проговорил он холодно.
Лушка дернулась и смолчала. Молчать ей было трудно, но она справилась.
Она боялась, что он выгонит ее с занятий.
— Ей пришлось бы платить из своей зарплаты, — не глядя на Лушку, произнес Мастер.
— Не похудела бы, — так же не глядя, ответила Лушка.
Он не нашел, что ответить. Она тоже молчала. Шла рядом и ждала, что он скажет еще.
— Могло кончиться иначе, — сказал он.
Но Лушка не согласилась.
— Не могло.
— Почему?
— Если бы могло, то случилось бы. Не случилось — значит, не могло.
Философия, черт побери, подумал он.
— Да никакая не философия! — буркнула она. — Я же знала.
— Откуда ты могла знать?
— Знала, и все!
— В милиции на учете не состоишь? — вдруг спросил он.
— Ну, состою, — неохотно подтвердила она.
Он мельком взглянул на нее. Его поразила тонкая, просвечивающая голубоватым шея.
— Да черт с ним со всем! — сказал он. — Пойдем пообедаем.
***
И опять она наелась до сонного состояния, а Мастер сидел напротив, ругая себя за внезапный паралич воли, потому что, конечно, знал, что завтра она отяжелеет и утратит реакцию, но готов был накормить ее снова, лишь бы шея перестала по-цыплячьи просвечивать голубым.
“Гадкий утенок, гадкий утенок… — бессмысленно повторял он одно и то же. — Какой гадкий утенок…”
Ей было тепло внутри и очень спокойно. Она больше не слышала его, но воспринимала что-то щемящее и доброе, хотелось погладить его, как большую собаку, пусть собака лижет горячим и сторожит.
Наутро он был суров и авторитарен. Он согнал с Лушки семь потов, заставил отжиматься и бегать по шведской стенке.
— Быстрее! Быстрее! — требовал он, когда Лушка по-обезьяньи висела под потолком. — Ноги тоже должны быть руками! Пусть видят! Смотри ногами!
Она ненавидела его. Ногами, руками, костяшками ободранных пальцев, узкой цыплячьей грудью, в которой не хватало воздуха, ртом, которым нужно было то дышать, то не дышать, — ненавидела каждой обнаруживаемой в себе мышцей и каждым до сих пор не существовавшим органом. Он совсем отстранил ее от ковра, она занималась какой-то ерундой по индивидуальной программе, он водил ее в столовую и кормил салатами и кефиром, а из дому приносил лущеные орехи — сам колол, что ли? — и заставлял их пережевывать до одурения, а потом пошли какие-то проросшие зерна, он сказал, что пшеница, — натуральные зерна с проклюнувшимся белым носиком, влажно-сухие и дерущие горло, а на ночь велел пить молоко с медом, банку с медом отдал сразу, а бутылку молока, идиот, приносил ежедневно, будто она не могла, в конце концов, купить ее сама в магазине.
— Магазин? — он смотрел удивленно. — Я приношу тебе молоко не от магазина, а от коровы.
В общем, для Лушки наступила не жизнь, а каторга. Еще, может быть, кое-как и терпелась бы шершавая пшеница, но он, как паук паутиной, опутывал Лушку странными разговорами о телах и рождениях, о луне и напряжениях земли и прочем в том же духе. Он даже пришел, незваный, к Лушке в квартиру, чем немало ее смутил, потому что мед был съеден, коровье молоко прокисло, а в раковине лежала заплесневелая посуда. Он долго молчал, потом стал бродить по комнате и останавливаться то там, то тут, даже покачивался с закрытыми глазами, к чему-то прислушиваясь, а потом утвердился на середине пустого жилья и сказал:
— Спать будешь тут.
И перетащил допотопный диван прямо в центр.
Внезапно Лушка рассмеялась — диван в центре комнаты ей понравился.
А он смотрел без улыбки, он смотрел с сожалением.
— Если бы ты была мальчишкой, я бы взял тебя к себе. Я объяснил бы тебе все, что знаю. Я дождался бы твоего понимания. Я позволял бы себе не спешить, я приноровился бы к шагам ребенка. А так… А так я гоню во все стороны сразу, потому что чувствую, что у меня нет времени.
— Это как? — без энтузиазма спросила Лушка.
— Человек должен быть един, — сказал Мастер.
— А я?
— А ты в спортзале одна, в магазине другая, в этой комнате третья. И мне кажется, что этим счет не ограничивается. Так?
— Ну, так.
— Твое рождение тебе еще предстоит, — сказал он и ушел.
Зачем же он таскался с диваном?
***
Она не то чтобы не знала, что есть понятия хорошего и плохого, дозволенного и запретного, а просто напрочь их игнорировала. Она ощущала себя центром мироздания, земля была для нее не более чем местом прописки, а прочие люди — обстоятельствами и обстановкой, от которых, конечно, что-то зависело и на которых лучше не натыкаться, но и заботиться об их благе с какой бы стати — кто спрашивает ложку, удобно ли ей между зубами, ее берут и ею пользуются, ну еще моют время от времени — для собственного же удобства, вот и вся премудрость.
Лушка была откровенно безнравственна, но он все медлил ее от себя отстранить, ему казалось, что ее несет течение, в которое она попала, она этому никак не сопротивлялась и даже, по причине стихийного эгоизма, этому потоку то и дело помогала, но лишь толчками, больше боясь утонуть, чем кого-то утопить. И Мастер после тренировок уходил вместе с Лушкой, рассказывал занятные истории, повелев себе воздерживаться от всяких моралей и надеясь, что естественное любопытство когда-нибудь толкнет девчонку к серьезному интересу хотя бы к самой себе. Лушка помалкивала, на физиономии, как вывеска на магазине, торчала усмешка, извещая всех вообще и Мастера в частности, что Лушка самостоятельный человек и басням не верит, а всех видит насквозь, а с Мастером шляется по улицам, ну, не сказать от уважения, а от зависимости, чтоб не выгнал. Мастер делал вид, что усмешки не замечает, и гнул свое, в очередной раз удивляясь, что опять нашлась кошка, которая свернула со своего маршрута, задрала палкой хвост и спешит к Лушке, трется о ноги, а то и вскакивает на плечи, приветственно перебирает лапами и что-то радостно сообщает прямо в ухо. Лушка относилась к кошачьим визитам как к должному и обычному, но усмешечка при этом растворялась, пропуская выражение дружески-отстраненное, но вполне естественное, и Мастер, только что готовый на все плюнуть, тащился с ученицей дальше, готовя к очередному пересказу недавно вычитанное, ибо свое уже давно закончилось.
— Ты раньше здесь ходила? — как-то спросил Мастер, сломленный упорными кошачьими приветствиями.
Лушка отрицательно мотнула головой — чего бы она делала в этом частном секторе?
Он повторил, а она не поняла, почему он спросил. Она не придавала кошкам значения.
Как-то вечером, недалеко от остановки, их обогнала, спеша к подходившему троллейбусу, молодая женщина в туфлях на таких высоких каблуках, что Мастер профессионально восхитился ее чувством равновесия, а женщина вдруг оступилась, пятка криво соскочила с подвернувшегося задника — женщина ойкнула. Он поспешил ее поддержать, она запрыгала к скамейке на одной ноге, с досадой что-то пустое говоря, а Лушка наклонилась, провела пальцем по распухающей щиколотке и, мотнув головой Мастеру — “держи крепче!” — дернула. Женщина снова вскрикнула. Лушка отряхнула ладони от дорожной пыли, реагируя на вскрик не больше, чем реагировала на кошек.
Он постарался улыбнуться помягче:
— Обувайтесь, все в порядке.
Он действительно был уверен, что все в порядке. А на Лушкином лице вывеской висела самая независимая из всех усмешек.
Женщина торопливо втиснула ногу в туфлю и, бормотнув: “Ой, опаздываю,” — снова побежала. Подходил следующий троллейбус.
Лушка стояла, отвернувшись от троллейбуса, независимо выпятив острый подбородок. Желающие могли прочитать, что она всегда только тем и занималась, что вправляла свежие вывихи на городских остановках.
Мастер готов был поклясться, что она сделала это впервые в жизни, но его вдруг озадачил вопрос: а с какой стати та изящная дама вдруг свалилась с собственного каблука?
Лушка отвернулась и от него. Ну, не совсем, а приблизительно на три четверти.
Жаль, сказал он себе. Жаль. Никто нужный не оказался с этой душой раньше. Никто не заложил Начал в то время, когда каждый человек еще способен верить. И какие же усилия придется теперь приложить, чтобы наверстать упущенное. Нет, оборвал он себя, с этой задачей уже не справиться никому. Теперь учителем сможет стать только сама жизнь. И через какие же страшные тропы она протащит эту нерожденную душу, чтобы добиться ее пробуждения…
Молчание Лушку удивило. Она развернулась в фас.
— Ты чего? — вытаращилась она на Мастера, встретив его ожидающий взгляд. — Тоже вывихнулся?
Он мотнул головой, продолжая молчать. Она обеспокоилась и дернула за рукав.
— Все равно… Поздно, не поздно, это не имеет значения, — заявил он то ли ей, то ли очередному троллейбусу. — Все равно я несу за тебя ответственность.
— Чего? — удивилась Лушка. — Ну, ты прям роднее папы! Носить надо не ответственность, а меня!
— То есть? — опешил Мастер.
— Ну как же! Бродишь со мной по улицам третью неделю, а все без навара. У тебя с этим какие-нибудь проблемы?
И сочувственный взгляд до позвоночника.
Он поморгал, помедлил и вдруг стал хохотать. И сел на перевернутую урну, чтобы удобнее было. Лушка увидела, как из глаз у него выкатились две слезины, какие-то непомерные, будто куриные яйца. Лушка нашла смешным, что яйца могут рождаться таким способом, и тоже расхохоталась.
Они смеялись, каждый о своем, а из перевернутой урны выползал мусор.
***
Диван выстрелил.
Лушка усмехнулась. Диван давно стал похож на ощерившийся в изготовке полигон. Пружины были косо нацелены в человечество. Лушка посчитала, что их вполне достаточно для уничтожения всех частей света. Но, получая какие-то тайные сигналы, диванный полигон день ото дня вспучивался новыми боеголовками, неучтенными и забытыми, — они спешили, они тоже хотели принять участие в последнем дне человечества.
Лушка сверху, Богом, оглядела изготовившееся и осталась довольна. Пружин было с запасом. Можно начинать. И она приказала начать с Прибалтики. Что? Там уже не осталось ни одного прибалта, а только “бьюики”-кабриолеты? И какие-то затруднения с боеголовками? Поищите в диване, там всегда найдется резерв. И, пожалуйста, точно: в каждый кабриолет персонально.
Мне плевать, что он ни при чем.
Он ни при чем, но все из-за него. Я из-за него отворачиваюсь от Мастера на троллейбусной остановке. Из-за него не хожу по незнакомым улицам. Из-за него не слышу ненужных историй, от которых выворачивает скулы. И не сижу в спортзале хотя бы у шведской стенки — из-за него!
Да-да, я сама, я во всем виновата сама, но расстреляйте хотя бы “бьюик”-кабриолет!
***
И чего она взъелась на несчастного прибалта, они же всю жизнь кем-нибудь оккупированы, ничего не производят и даже причесываются в парикмахерских. И ничего не случилось, сегодня то же, что вчера. А вообще, если на то пошло, так в прибалте как раз Мастер и виноват, потому что размазня. Ну ладно, она знает, что не размазня, а все равно. Условия миллион раз были — и в спортзале оставались одни, и дома у него она была, всегда вроде бы по делу, но дело делом, а один же — это уже я не знаю, что такое! И не по причине какой-нибудь там импотенции, она же чувствовала, что он весьма даже нормальный. Но от такого чувствования только хуже, будто нарочно издеваются. Но опять она знала, что нет, не издеваются, и даже как бы что нужно он в ней признает, ну, если не сейчас, то в будущем, это тоже ничего, не все, значит, у нее в ее шестнадцать закончится. Но этот апостол чем дальше, тем больше ее от себя отдаляет, хотя при этом как бы держит на поводке, поводок раз от раза длиннее, но прицеплен крепко. Он, как собачонку, хочет ее к чему-то приучить, а она, хоть расстреляйте, в упор не сечет, чего ему надо, когда и так все пожалуйста. Но он как бы не видел того, что пожалуйста, а зачем-то опутывал ее всякими настроениями, и слова у нее из плоских, какими она всегда их знала, превращались в разбухшие и как бы даже не имеющие конца, в них можно было погружаться, как в большую воду, а может быть, куда-то плыть. Только непонятно, зачем нужно так усложнять, если любое плаванье кончается одним и тем же. Она бы еще признавала эту мякину, если бы сопротивлялась, а он таким способом ее уламывал, — всякий действует, как умеет, это было бы ей понятно, но Мастер предпочитал как бы наоборот, и это было здорово утомительно. И смешно, потому что ей он сам по себе ни с какой стороны не нужен, он очередное явление перед ней общего Мужчины, не первое и не последнее, так же как и она временная часть общей Женщины, части всегда случайны, нравятся друг другу больше или меньше, но не слишком меньше и не слишком больше. В каждой части всегда есть все необходимое для дела, и не надо мне ля-ля про любовь, про любовь — это нюня для престарелых, чтобы приснилась, что это у них не просто так, а по-особенному. Может, и Мастер себя баюкал? Как-никак, лет на десять старше, это же на целый век, как не противно столько жить? Может, он давно труха и все перезабыл?
Нет, он слишком хорошо дрался.
Хотя как бы и не дрался.
О, Господи! Она только сейчас поняла, что он и тут наперекосяк.
Раз к ним прилипли трое — то им время, то им закурить, то портмоне, а то, говорят, твою поганку перед тобой разложим. Он сперва с ними по-хорошему, и голос самый что ни на есть братский, а их от этого на глазах распирает, один ее уже за руку, а сам до низу открыт, дурак, но она его на своей руке терпит, потому что смотрит, как Мастер дальше рассудит. Только ничего не разглядела. Они будто сами легли — нырнет и ляжет, нырнет и ляжет, и третий, который на руке висел, пальцы разжал, нырнул и лег.
Она — к Мастеру:
— Покажи! Покажи — как?!
Он только башкой качает. А она:
— Покажи — или тут останусь! С места не сойду! А они изнасилуют!
Он посмотрел — а около нее будто все обвалилось. Ну, все обвалилось: и воздух, и пыль, и все от фонаря, и она — сама под собой. Она бы поклялась, что он до нее не дотронулся, ну, чтоб ей сдохнуть — она все сделала сама. Сама легла поперек растянувшихся ублюдков. Ага. Было удобно и вставать не хотелось. Заснуть хотелось, а не вставать. Но он ее поднял.
— Ты ничего о себе не знаешь. Ни о себе, ни о других.
И вроде бы чего-то ждал.
А вот ждать от нее не надо. Она этого терпеть не может. Она и так вся тут. А когда ждут — ей наоборот хочется. И она вяло отозвалась:
— Да я и знать не хочу.
Сил нет, как спать хотелось.
И он проговорил, не ей даже, а вроде как пожаловался:
— В этом все и дело…
Тут она не вытерпела и зевнула.
Теперь у них такое разделение: он говорит, она зевает. Это она так защищается. Потому что словами он нагружает какую-то ношу. Как пить дать, потом от ноши не отделаться. Нет уж, дураков нет — тащить. Она живет не для того, чтобы работать грузчиком.
Одно утомление от человека.
И в один тоскливый день с низким небом она поняла, что его не переждет и что ей все обрыдло — и Мастер, и спортзал, и неизвестно для чего выкладывающиеся на ковре здоровенные мужики, и троллейбусные остановки, и басни про Тибет, йогов, прежние жизни. Мне под завязку, сейчас вывернет, из-за него везде сплошная осень, небо царапает брюхо о телеантенны, она уже тыщу лет не видела клевых передач, и на фиг ей эта работа уборщицей, она загонит оставшийся у нее костюм за хорошую деньгу, на сколько-то хватит, а там посмотрим.
И она появилась у подруги, ее встретили восторженным воем и потребовали подробностей, она скромно объяснила, что у нее был сногсшибательный роман с одним чемпионом, она с ним моталась в Дели и была в Храме Любви. Вой усилился, кто поверил, кто нет, но значения это не имело, другие не захотели отставать, и пошла брехня, но Лушку никто не переплюнул, она выдала им про астрал, ментал и перевоплощения, все замолкли, и стало скучно.
Впрочем, может быть, скучно стало только Лушке, и она посмотрела на кодлу сверху, как на соскочившие с креплений диванные пружины. Подружки по-прежнему принципиально холостяковали, делая вид, что напрочь ни в чем законном не нуждаются, и неприязненно удивлялись тихоням, которые напяливали белое платье до пят, трепыхали по ветру двухметровой фатой и возлагали букеты к подошвам сифилитичного вождя. Что-то в интонациях, а больше в умолчаниях Лушку насторожило, она прошлась по надоевшим лицам беспристрастным взглядом, сморщилась от подтаявшей краски под чьим-то веком и пропотевшего лифчика под чьей-то подмышкой, ощутила, что комната пахнет застойно и грязно, и что эту бодягу пора кончать, потому что коварное время благоволило уже не им, время переметнулось и растягивало ветром подвенечный наряд.
Прибалт неопределенно замаячил на чьем-то дне рожденья, поначалу вызвав брезгливость прилизанностью и округлой вежливостью. Но, услышав про море, особняк и прочее, Лушка уговорила себя на ерунду не обращать внимания, а проводилась прибалтом до самого подъезда, но никак не далее. Вернувшись домой, Лушка без дальнейших размышлений приступила к действиям: вывалила с балкона спрессовавшийся в ведре мусор, продраила давно подавившийся унитаз, кое-как вымыла пол и, гремя кастрюлей и чайником, накипятила воды для ванны, бухнула туда килограммовую пачку залежалого, еще со времен мачехи, хвойного аромата и с матерного сленга перешла на школьный русский.
Приготовившись таким образом к брачному состоянию, она нашла случай посмотреть на прибалта глупым взглядом, и прибалт, вытягивая окончания, стал еще раз рассказывать про сестренку, в приятном замешательстве перепрыгивая с английского на французский и то и дело спрашивая: “Как это сказать по-русски?” Лушка жалостливо подсказывала, прибалт благодарно сиял бледными глазами, и плохой российский их объединил.
***
Она, очнувшись от очередного прострела в недрах дивана, отчего-то подумала, что зима замедляет общее время и что зимой замечаешь себя. И еще подумала, что хоть зима и очень обширная, но в ней трудно уместиться целиком.
Мир сегодня был Лушке тесен. Наверное, слишком большое место заняла эта мысль. Давняя мысль. Расплывчатая и попираемая, она сегодня облеклась в слова. Прибалт есть вовсе не прибалт, и никуда он не уехал, и сестренки не существует, и что если Лушка пойдет сейчас к подруге, то там его увидит.
И она встала и не торопясь умылась, как будто настало утро. Увидев себя в зеркале, недовольно сдвинула брови, вернулась в ванную и вымыла голову холодной водой, потому что горячей опять не было. Высушившись над газом, надела юбку покороче и свитер подлиннее и придирчиво рассмотрела свой живот в профиль, но профиль был как профиль, и Лушка даже подумала, что от сегодняшнего ее прозрения может измениться и остальное, потому что все находится в зависимости. Впрочем, она тут же опровергающе усмехнулась, все про себя заранее зная, но не придавая знанию большого значения.
Так же не спеша, как делала все после своего внезапного и запоздалого понимания, она двинулась к подружкиному дому, почему-то пешком, на другой конец города, и явилась заполночь, дверь была не заперта, тарелки пустые, бутылки тоже, а голос прибалта вещал на кухне без малейшего акцента всем желающим:
— Каждая дура хочет принца! Да ради Бога! Мне что — трудно выгладить рубаху? Если у меня чистый воротник — я принц! Каждую неделю мою прическу делает парикмахер — и мой папа подпольный миллионер! И сто дур счастливы. Я подарил им пеленки. Парни! Если вы подарите пеленки, вы увидите, как женщина улыбается. Кроме того, я морально обоснованный фактор — они же теперь захотят родить!
Он был пьян и сиял. Парни ржали. Они тоже были хороши. У них был внезапный междусобойчик.
— Привет, мальчики! — Лушка обрисовалась в кухонной двери.
— Привет, Лу! — обрадовались мальчики.
— А это кто? — спросила Лу.
— Принц! — хохотнули в ответ. — Хочешь принца?
— Я комсомолка! — ответствовала Лу.
Мальчики задохнулись.
Принц пришел в себя и сообщил, растягивая окончания, что он только что из соседнего города и что эта его — как сказать? Да, полсестра, благодарение пресвятой Деве Марии, нашлась, но о наследстве слышать ничего не имеет, потому что вся есть гордая.
Лу вежливо хлопала белесыми ресницами и молчала. Принц с энтузиазмом сообщил, что уже взял билеты до Риги, а там до Юрмалы — как это сказать по-русски? — ногой подать.
Мальчики переглянулись: поет и с ветки не падает! В них проснулась мужская солидарность, и они, протискиваясь мимо Лушки, забормотали про пиво и туалет. Прискакала подруга, завопила про сколько зим и сколько лет, чмокнула в ухо, стрельнула взглядом в принца, уловила некую растерянность, толкнула Лушку в бок:
— Готов, а? В отпаде! Как тебе удается?.. — И принцу: — Не зевай! У нее высший пилотаж — все говорят, ей-Богу!
И, выставив толстые локти, на цыпочках удалилась куда-то вглубь, а может, в туалет.
— Всех пронесло, — пробормотал принц.
— Вы хорошо чешете по-русски, — похвалила Лушка?
— Чесать по-русски — это что? — любознательно спросил принц.
— Да что угодно! Можно одно, можно другое, — разъяснила Лушка.
— Я билеты взял, — повторил принц.
— Я это уже запомнила, — сказала Лушка.
Он попробовал встряхнуть прилизанными волосами. Волосы не встряхивались. Он продолжил:
— Билеты на самолет. Но там нужна — как это? Семья… Да, фамилия. Я приказал, чтобы исполнили, как у меня… Гулбис. Да, Гулбис Кира. Но отчества тоже нет — я правильно сказал?
— Это ваша сестра?
— Зачем, Кира, ты делаешь видение? Я, конечно, тут кое-что выпил, но не до потери — как это? — ударов сердца. Не должно притворяться, что ты меня не знаешь, что не знаешь, да.
Лушку метнуло от дверного косяка на тесную кухонную середину, развернуло лицом в дальний угол, где на полке стояли захватанные красные жестянки в горошек, а между потолком и стенами прогнулась закоптившаяся паутина. Прибалт осторожно прижался к подоконнику, а Лушка размашисто перекрестилась на паутину:
— Не знаю!..
И, смахнув юбчонкой несколько вилок с кухонного стола, победно удалилась.
Он тряхнул неподвижными волосами.
Пожалуй, достаточно. За вечер он употребил и наврал без меры. Она сама предлагает выход. Здесь ее называют Лу. Почему Лу? Он не знает никакой Лу.
Но это требует окончательной точки над “и”.
Он решительно двинулся следом. Она уже сидела на ручке кресла в комнате, в кресле пребывал кто-то незнакомый.
— Приношу великое извинение, — провозгласил принц. — Я принял вас за не ту.
От кресла вежливо согласились:
— За не ту — это правильно.
За словами стеной выросла многозначительность. Он заторопился. Сложности ему ни к чему.
В удушливом коридорчике он отыскал фирменную куртку. На ней стояли чужие бахилы.
Голос Лу что-то произнес. Раздался хохот.
Он догадался, что куртку лучше почистить дома. И все же на выходе услышал:
— А ты посмотри на прическу — он же весь голубой!
Его спина очень возмутилась этим определением. Спина встопорщилась возможной шерстью, призывая в поддержку себе рык изнутри. Но изнутри на призыв не откликнулось, а наоборот, как бы обрадовалось внезапному озарению.
— Господи, да я же этих баб терпеть не могу!
И, осознавая в себе настоящее, лицо человека нежно озарилось.
***
— Ты, милая, на шестом месяце, какой аборт?..
Такой подлости она не предполагала. Она думала, что все возможно в любое время, а вместо этого ей посоветовали есть побольше витаминов. Она попробовала спорить, потом сказала, что не уйдет, пока не сделают ей того, что делают всем, и попробовала самостийно забраться на распяленное хромированное кресло, но молчаливая санитарка сдернула ее с казенного имущества за ногу, она санитарку укусила за что пришлось, а та опять молча и опять одним движением пригнула Лушкину голову к раковине под кран и пустила струю, как из брандспойта. Лушка захлебнулась и прошипела:
— Старая лягва!
Санитарка молча подала сухое вафельное полотенце.
— Ты что — немая?
Немая вынула расческу из кармана:
— Причешись! Смотреть на вас отвратно.
Непонятно, как Лушка оказалась у двери, потом за дверью, да не за той, где пребывала врачиха со своими пыточными креслами, а сразу в коридоре, и там ее распяли любопытствующие взгляды.
— Уставились, дуры! — сказала им Лушка и, обмахнувшись юбчонкой, повернулась к гвалту спиной.
Уходить не хотелось. И не по какой-нибудь причине, а из-за этой санитарки. Прямо бревенчатая какая-то. У нее бы родиться. Хочу у нее родиться.
И она упрямо стояла посреди больничного, йодисто-холодного коридора и через несколько стен стучалась в бревенчатую грудь старой лягвы. Пусть моет холодной водой. Пусть вытирает наждачным полотенцем, пусть бросает кувалдовые слова, пусть, пусть…
Но мешал, мешал, прилипал извне назойливый нестесняющийся голос:
— Вражье отродье! Прошлый раз из-за него скинула, а он опять! Каждую ночь возьми-подай, налей еще и не взглянул, а уже заездили! Пусть врачиха справку пишет с печатью, что наукой такое запрещено! Пусть, пусть…
Лушка, не оборачиваясь, видела руки, обнимающие остренький животишко, но видела и вражье отродье, снова где-то нахлебавшееся, снова без получки и давно без всякого разумения, и тут же видела, как прочие, стиснутые сколоченными под-исподом стульями, уводят глаза от липнущего голоса и делают вид, что их жизнь другая, а что касается их присутствия здесь, то это чистая случайность.
И она парализованно стояла среди согбенных женских душ с неразумным прошлым и жалким будущим, и тоже хотела объединиться от них и не иметь с ними общего, и чувствовала, что ошибка произошла не сейчас и не полгода назад, а за семнадцать лет до того, когда ее родили не те и не туда, пусть бревенчатая женщина все исправит, пусть долго-долго молчит, совершая необходимое, а потом скажет, и Лушка поймет и поверит, и тогда явится что-то такое, чего никогда не было в ее жизни.
Она нажала ручку вытолкнувшей ее двери.
Дверь была заперта.
***
Она попросила у соседей ножовку и, не умея делать ничего мужского, перегрызла диван на части и выкинула их с балкона туда же, куда несколько месяцев назад выкидывала отходы свободной жизни.
Без частей стало легче.
***
Проблема, впрочем, осталась.
У них какой-то там, видите ли, закон. Они чего-то там не имеют права. Какое ей дело, чего они не имеют. Кто-то где-то распорядился ее судьбой. Ничего о ней не зная. Не подозревая о ее существовании. Установил для нее предписания. Выстроил скучный коридор, по которому она должна следовать. А с какой стати?..
Она вынюхала бабку, которая, как сказали, все может. Бабка оказалась бабенкой лет сорока, специально завязывавшей платок под подбородком, чтобы натянуть на шестьдесят. Для дур, которые к ней шли, годилось, возраст тут не принцип, но не понравились глаза, юркие, не шестидесятилетние, неспокойные, обманные, липкие.
Выручательница заломила такую цену, что сама удивилась, но привела доказательство:
— Инфляция же!
Пришедшая девка отчего-то нехорошо на нее смотрела. Выручательница торопливо посочувствовала:
— Не успела скопить-то? Ну, можешь натурой — кроссовочки или курточку, если новые. Есть новые-то?
Новые были. Кроссовки. Лушка принесла их без сожаления и отстраненно смотрела, как бабенка насыпает и заворачивает в бумажку какой-то порошок и шевелит при этом губами, ничего не произнося, а лишь делая вид, что произносит. Бабе было лень произносить настоящие слова. Слова удлинили бы встречу, а ей не терпелось снова ощупать кроссовки, полюбоваться нетронутыми подошвами, заплести длинные белые шнурки, платонически пообладать двумя новыми изделиями, даже, подстелив сегодняшнюю газету, померить и только после этого бежать к какой-то покупательнице, найденной в очереди за сахаром, и загнать за наличные. А инфляция для нее московская умственная нереальность, непонятный способ увеличения количества, она ей рада, она не понимает, отчего остальные ругаются, если денег все больше и больше, никогда столько не было. Она потащит новую наличность на сберкнижку, а в дневном полупустом трамвае несколько иностранно одетых юношей вежливо попросят вернуть им долг, она от глупости и жадности позовет на помощь, а один из юношей, приветливо улыбаясь, нажмет на кнопку на рукоятке потайного ножа, и грабители спокойно сойдут на остановке, а она сядет на ребристый слякотный пол и будет очень жалеть свои дефицитные колготки, и покинет этот мир, так и не уяснив, что такое инфляция.
— Вот. Глотать перед сном, запивать водичкой теплой, запомнила?
— А что это? — глядя странно, спросила девка. — Аспирин?
Слякотные глазки быстро заморгали.
И правда — аспирин. А могла бы намешать похуже, чтоб хоть где-нибудь пробрало. Лень было.
— Верни кроссовки!
— Какие кроссовки?..
Моргают глаза и изумляются. Кроссовок в помине нет.
Куда их дела?
Спортивный азарт — найти, найти… Но из завтрашнего трамвая наплывает слякотный ребристый пол, и Лушка останавливается. Стоит, встряхивая головой, будто гонит настырного комара. Идет к выходу.
Ладно. Хоть что-то умеет неплохо.
Мышиные глазки зыркают за каждым движением, торопят, подталкивают в спину.
И с внезапной жалостью Лушка оборачивается от двери:
— Не езди завтра в трамвае.
Торжествующие глазки умудрились расползтись в разные стороны, бабенка открыла рот, чтобы сцепиться, но пересилилась, потому что своего хотелось больше, скорее, скорее, сейчас, вот она, газета, которую постелит, на нее и поставит, и примерит, а потом отнесет, и получит, а в сберкассу отвезет завтра, потому что сегодня никак не успеть…
Не услышала. Не поняла.
Не поняла бабенка ничего — ни про инфляцию, ни про трамвай.
***
“Мама, — вдруг позвала Лушка. — Мама!”
И оглянулась, ожидая, не выделит ли ей поток прохожих кого-нибудь, кто окажется ей матерью.
Не может же она, в самом деле, совсем одна. Она еще маленькая. У маленьких должна быть мать. Мать поднимет все, что ты на нее нагрузишь. Ноги матери стоят на земле. Ноги входят в землю. Мать в земле по плечи. Мать ушла с головой…
— Мама! — закричала она громко, и несколько женщин оглянулись на зов, и она приготовилась кинуться к любой, которая хотя бы остановится, которая хотя бы потерпит, пока Лушка добежит, но ни одна из оглянувшихся не согласилась признать ее своей, Лушка услышала их предупреждающее кошачье шипение: ты не своя, ты чужая, не вторгайся на территорию своих, иди, иди! Иди своей дорогой — ведь ты выбрала эту дорогу?
“Мне нужна мать! — кричала Лушка внутри себя. — Дайте мне мать!”
Матери ей не ответили.
Она, зверем вынюхивая направление наименьшего равнодушия, вновь оказалась у здания в глубине больничного двора, там, где была сколько-то дней назад и где обитала, работая, суровая бревенчатая баба, чьей твердой руке так внезапно подчинилось тогда Лушкино все.
Не обращая внимания на женскую очередь, взорвавшуюся охотничьими возгласами преследования, Лушка заглянула в запретный кабинет, но врачиха там царила другая, и сестричка за столом была не та, и в следующем помещении порхала с брезгливой гримасой молоденькая санитарка, у которой еще долго не хватит разумения сунуть чужую голову под холодный кран, а потом не пожалеть казенного вафельного полотенца.
Не повезло Лушке. Смена бревенчатой бабы закончилась. Сейчас бревенчатая твердой рукой вытирает кому-то нос у себя дома.
Не нашлось для Лушки матери. Судьба Лушке проваливаться в землю самой.
Надо уйти отсюда. Побыстрее уйти, чтобы не сторожили попеременные взгляды, блюдущие очередность в сером беспросветном коридоре. Но она отчего-то все медлила, чего-то ждала для себя из вереницы одинаковых, сидящих, доверяющих друг другу, но выталкивающих ее, ее гонят, как чужую собаку, а она стоит, она просит, хоть что-нибудь, хоть слово, я ничего не знаю, я одна, ну, посмотрите на меня не так, я же перед вами, мне что-то нужно, спросите меня о чем-нибудь, вы же все о чем-то говорите, я тоже тут — поговорите со мной!
Очередь, не пустив нахалку, вернулась к своим историям.
— Невестка у меня. Никакого понятия. Седьмой месяц, а ей неймется. Два раза — все мертвые. А теперь вот снова — и опять! Ночи не пропустит — не слышу, думают. Никакого сознания!
— Сыну бы как-нибудь сказала, — посочувствовали рассказчице.
— Сын, не сын — все одно мужик, — возразила какая-то другая, — их дело кобелиное, рожать не им. Блюстись должна женщина.
— Где ей! — плачуще вставила рассказчица. — Без стыда! Покарал Господь — не дождемся внуков.
Если бы не последняя фраза, Лушка так бы и не врубилась — о чем, про что? Понятно, что про что-то этакое, а именно? Слова никакие, а что-то сообщают, и сообщаемое принимается, и говорить об этом могут, видать, без конца, тут просвета не выстоишь, и на кой она сюда приперлась, токсикоз, должно быть, а внуки-то здесь при чем?
И тут же всплыла прошлодневная остропузая бабенка, которая сидела вот там же, в законной очереди, и которая пришла требовать для своего мужика справку про науку.
“Значит, это выходит… И все про это знают… Это выходит… Так делов-то!”
И вдруг, фыркнув так громко, что законная очередь смолкла, Лушка вильнула тощей задницей и хлопком двери отрезала от себя дальнейшие рассуждения на интересную тему.
***
— В Прибалтику ездила. На “бьюике”-кабриолете. Не знаете, что такое “бьюик”? Ну, это сундук тридцатых годов, но стоит миллион.
— Кооператор?!
— Гонщик. Он туда на соревнования. А у него вдруг давление. Не допустили. Вместо него — другой. А мы с трибуны смотрим. А этот — другой то есть — на вираже — вжих!.. вжих!.. И вдруг колесо в сторону! Раз, раз, бум, трах — костей не осталось. А мы на трибуне. Мой побелел — и раз-раз — в обморок. С трибуны грохнулся, щиколотку вывернул. Ну, я — дерг, дерг! — заморгал. Понять можно — если б не давление, это он бы без этого колеса, а мне цветы на могилку, а обратно — пешком. Ну, я его в “бьюик”-кабриолет — и на взморье. Не сезон, конечно, но пусть отдышится.
— Врать-то! — выслушав все, обиделась подруга. — Ты полмесяца назад у меня была.
— А Аэрофлот на что? — усмехнулась Лушка.
— А машина? — настаивала подруга.
— Деревня! Да в этих самолетах грузовые отсеки — как ангары, хоть с трактором лети. Если б не очередь, я бы там еще осталась.
— Какая очередь?
— Да так… Потом расскажу.
Но потом рассказывать не понадобилось, девицам было невтерпеж слушать про чужие виражи, они спешно придумывали свои, но, видя скучающую Лушкину харю, сникли — “бьюика”-кабриолета им было не выдумать.
— Встряхнемся, может? — предложила Лушка. — А то я одеревенела после больницы.
— Какой больницы? — вытаращила и без того круглые глаза подруга.
— Да не говори! Такие халявы… Все на следующий день вприпрыжку, а мне постельный режим.
— Залетела?.. — глаза подруги завистливо заблестели. Ей не получалось забеременеть и попасть на аборт, от этого подруга чувствовала себя неполноценной, лишенный риска балдеж терял остроту, однажды партнер увидел, что она зевает в самый неподходящий момент, и это беднягу настолько ошарашило, что он непроизвольно поник и даже как будто уменьшился.
— Ты чего? — спросила его смутившаяся подруга.
— Ну ты кляча! — проворчал приятель, отваливаясь. — На кой я надрываюсь?
— Так тебе же надо! — моргнула подруга.
— А хрен ли мне в этом?
— Так и мне не очень.
— Так на черта?!
— А я больно знаю! Все так, и я так.
— Во квашня! — изумился приятель. — А пошли вы все… Лучше гири кидать.
— Тебе гири, а мне чего?
— Твоя забота! Ну, блин! Это вы, бабье, мужиков низвели… Рвать тянет!
Он даже одеваться не стал, выскочил, как был, крикнув напоследок:
— В монахи, к чертям, уйду…
Что и послужило поводом для остальных узнать историю в подробностях, от которых потерпевшая и не думала удерживаться. Через какое-то время явилась развязка: строптивый приятель действительно подался в Печерскую Лавру и стал то ли послушником, то ли еще кем.
— Представляете?.. — таращила глаза подруга. — Через мою… к Богу обратился! Это как?!
Слушавшие хохотали и просили повторить сюжет с самого начала.
В дальнейшем подруга следила за собой, приноровилась зевать не раскрывая рта, скулы заворачивало за уши, но иногда получался и дивиденд — кое-кто принимал это за подступающее вдохновение. Но вообще-то запал без Лу клонился к нулю, а другого ничего на ум не шло, так что предложение поразмяться явилось как нельзя кстати.
Лушка и всегда была без бортов, а тут такое наворачивала, что мужской пол заклинился, наутро невозможно было пойти на работу, не застегивались проклятые джинсы.
— На работу! — хохотала Лушка. — А тут вам чего?
К ней стояли в очередь, но утихали лишь на минутку, от безвыходности пользовали других, подруга постепенно стала подвывать, махала руками, пытаясь взлететь, а когда, израсходовавшись, от нее отворачивались, она ловила ближнего, даже если он был занят, в ней выросла дикая сила, обрушивавшаяся на того, кто попадался, и жертва теряла лик Божий и становилась орудием, потом подругу одновременно изнасиловали все, кто там был, и она, сладостно всех исцарапав, наконец-то отключилась от напрасно дарованного сознания и выпала в том слое, где поминутно размножались простым делением и потому, надо полагать, пребывали в непрерывном кайфе миллионы лет.
Загул получился недельный, но никого не уволили, ущерб вышел лишь в зарплате, безработица в то время была еще только по радио, а на деле хоть шоферить, хоть сталеварить охотников оказывалось не много. Прогульщики смутно смотрели в мир, не узнавая производства, у некоторых возникли рецидивы, кое-кто струхнул и кинулся к врачу, боясь, что подхватил чересчур активную, никому не известную форму спида. Для успокоения работяг врач брал пробы, а оставаясь один, ржал, как жеребец, а по возвращении домой изумил жену, и неоднократно, жена что-то благодарно лепетала, а эскулап, скрываясь в туалете, доржался до икоты, икота длилась остаток ночи и все утро, и весь день, и весь вечер, жена не смогла скрыть разочарования, потому что пожарно приобрела французский пеньюар, и заявила мужу, что он симулянт, и сейчас, и раньше, и что если он не прекратит это икающее безобразие, она от него уйдет. От этого мужу стало икаться еще стремительнее, и жена ушла.
А подруга проспала трое суток, без усилия раздваиваясь в смуте времен и унавоживая почву будущему, а потом без срока валялась в грязной постели, вставая только затем, чтобы подъесть тощие запасы, потом вдруг сорвалась, примчалась к Лушке и заорала, что беременна и родит богатыря.
— Да? — нисколько не обрадовалась Лушка. — А папа кто?
— А все сразу — в том-то и дело! — блаженствовала подруга. — Это же чудо что такое будет!
— Идиотка, — сказала Лушка, — дебилка стопроцентная! Родишь чего-нибудь пятиголовое, а чем кормить станешь? Думаешь, все пятеро на алименты разбегутся?
— А фиг ли мне в этих алиментах! — отмахнулась от подлого заземления подруга и вдруг грохнулась Лушке в ноги, стала целовать ей лодыжки. — Спасибочки, ой, спасибочки… А то бы я всю жизнь сиротой…
И от многочисленных воспоминаний опять отключилась прямо на полу.
Лушка длинно выругалась и ливанула на редковолосый затылок из кастрюли, потому что из чайника было длинно.
— Пошла к черту! — заявила она, когда подруга оклемалась и опять восторженно уставилась на нее. — У меня сегодня единоличное свидание, давай отчаливай!
— Ага, ага, — заторопилась подруга, — святое дело, ага… А если тебе не поглянется, пусть ко мне — подстрахуюсь на всякий случай.
Свидания у Лушки не было, но от подруги ее стошнило. Лушке хлесткий загул никак не помог.
— Зараза упрямая! — обругала она свой живот. — Впился, как клещ!
***
С таким же упорством, с каким высиживала когда-то в спортзале согласие Мастера, Лушка пыталась теперь избавиться от наследника балтийских пляжей, вилл и “бьюиков”-кабриолетов. Она испытала на себе все способы, о которых смогла узнать: пила водку, заваривала спорынью, парилась в кипятке дома и при ста пятидесяти в сауне, загнав для этой цели какой-то дуре юбчонку и свитерок, купленные всего полгода назад прямо на острове Кюсю; скупала всевозможные таблетки и глотала их десятками, нюхала бензин, нафталин и прочую дрянь, накладывала на живот куриный помет, жарилась на солнце, держала ноги в холодильнике, мазалась то горчицей, то медом, а время шло, она бессмысленно взирала на затуманившийся мир расширенными зрачками и уже совсем не понимала, зачем рыщет по знакомым и к чему глотать очередную отраву. И наконец в один из вечеров, выпив от непрекращающейся жажды два литра воды из-под крана, она с недоумением ощутила вскинувшуюся снизу боль. Боль заполнила живот, перекрыла дыхание и опустилась в ноги. Боль нагнетала в тело чудовищное давление. Мир выворачивался наизнанку и пытался весь поместиться в Лушке, а в ней уже не было места.
На непонимающих ногах она добралась до коридора, последним усилием распахнула дверь и закричала.
***
Ей что-то настойчиво объясняли. Они были в белых халатах. Из многих слов за нее зацепилось одно: преждевременно, преждевременно… Это она радостно поняла.
Она кивнула, не имея сил на улыбку. Улыбка осталась внутри. Ну вот. Ей все-таки удалось. Она вывинтила этого клеща. Остальное не имеет значения.
Ее везли на каталке. Одна девка спереди, другая сзади. Надо же, работка. Лучше лентяйкой хлестать. Везут, а ей пить охота. Дома пила хоть сколько. Два литра сразу. С двух и началось. Это самое, преждевременное. А она столько денег извела на дурацкие зелья. А надо-то — воды из-под крана. Скажи, как сработало — чего же туда наливают, что так выстреливает?..
Ее сволокли на койку вместе с простыней, одна девка за один край, другая за другой, но Лушка не остановилась, а все равно продолжала ехать. Койка была в середине. С одной стороны пусто, и с другой. Как в космосе. Это такие космические кровати. Поднимаются и раскачиваются. А стен нет. Какие стены в космосе. Только бабы. Штук десять. А может, двадцать. Лушка хотела посчитать, но сбилась, вышло только до шести, а бабы остались. Это странно, что посчитанные жили так же, как не посчитанные. Шевелили губами. Как в телевизоре, когда без звука. Надо найти кнопку, чтобы сделать громче. Лушка протянула руку, но кровать вдруг стала кружиться, кружиться, кружиться и, может быть, куда-то полетела.
***
По радио шла физзарядка. Должно быть, для Лушки. Вместо будильника. Остальные давно встали. Сестра выкатывала из палаты какую-то арматуру с фиолетовым раствором. Все звуки были включены правильно. Лушка поморгала глазами и заснула.
***
Был день. Лушка огляделась. Бабы вокруг отцеживали молоко. Нацеженное куда-то уносили. Она моргала, не веря. Вот это поpнуха. Вытаскивали груди из-под замызганных больничных рубах и бесстыдно доились. Белое сочилось жалкими каплями, а у одной — тремя игловыми струями из каждого соска. Ничего отвратительнее вообразить было невозможно.
Лушка вдруг испугалась, что и у нее так же, и, приподняв хлипкое одеяло, заглянула за пазуху и даже брезгливо попробовала надавить. И тоpжествующе выпpямилась: у нее все было в сухом поpядке.
Нянечка вкатила тележку. Чего здесь только не возят, удивилась Лушка. В тележке были младенцы. Младенцы были спеленуты, как личинки. Такую личинку положили и ей. Тело Лушки онемело и задохнулось. Зачем?! Или тут коммунизм и всем дают по очеpеди?..
— Это… Как это? — пpобоpмотала она непослушными губами.
— Давай навеpстывай, — заботливо отозвалась нянечка. — Коpми сыночка, чтобы остальных догонял!
— Но у меня… Это! — охpипла Лушка. — У меня — выкидыш!
Бабы пpимолкли. Нянечка остановилась в готовом сочувствии.
— Да ты что, милая? То-то ты бессознательная валялась чуть ли не сутки! Кто тебе ляпнул? Ишь, дуpак безответственный! Ты дуpакам не веpь. Живой он у тебя и здоpовенький для такого вpемени. Вполне даже ничего, почти как ноpмальненький…
Лушка оглушенно посмотpела на личинку. Из белого темнело что-то свекольное. Она ничего там не pазобpала, одно только pотовое отвеpстие, котоpое от нее чего-то тpебовало.
— Ишь, ишь! — одобpила нянечка. — Жpатеньки желаем! Геpои мы, геpои…
Геpои кpивили pот, пытаясь обнаpужить нужное в безpазмеpном пpостpанстве.
Не желая пpикасаться к личинке, Лушка попыталась спpятаться в подушке.
— Нет! Нет!.. — кpичала она. — У меня ничего нет! Нету! Нету!
Она коpчилась в сухих pыданиях и, заткнув себя подушкой, белыми пальцами цеплялась за холодные пpутья изголовья.
Нянечка живо подхватила спеленутое на pуки.
— Вот, подишь ты… — уговаpивала она младенца. — Мучается мамка-то! Я уж и не знаю что…
— Да молока у нее нет! — сказала соседняя баба. — Видала я, как она щупалась!
— Ну, и нету, ну, и что? — стала уговаpивать нянечка с облегчением. — А я уж невесть что… Эй, дочка, попpавимая беда-то!
Издали щедpо пpедложилась шестистpуйная баба:
— Делов-то! Давай накоpмлю! Давай сюда!
Нянечка воспpотивилась:
— Это надо по pазpешению, потому как мы семимесячные.
Лушка отоpвала от себя подушку:
— Тепеpь что? — обнадежилась она. — Его в детдом?
— Эк… — кpякнула шестистpуйная. — Какой детдом? Полмиpа коpмим, а этого опенка не выкоpмим? Не беpи в голову, искусственники тоже мужиками выpастают. В бутылочку нацедим — Жаботинским станет!
Лушка уткнула голову в подушку.
— Веpно, веpно, — закивала нянечка. — Потеpпи, мамаша, потеpпи до завтpа — доктоp все объяснит.
Личинку одиноко положили в пустую коляску и куда-то увезли.
Мамаша.
Это она, Лушка, — мамаша.
Вpач ей действительно что-то объяснял, она кивала, но не поняла ничего, pазве что куда-то пpидется ходить за детским питанием — видимо, за тем самым, котоpое надаивают молочные бабы. Потом ее стали допpашивать соседки и слева, и спpава, и издали тоже: сколько лет, и пpо pодню, и пpо жилье, и Лушка все ждала, когда потpебуют отчет пpо мужа, потому что пpо мужа у нее был готов понpавившийся ей самой ответ — несовеpшеннолетняя, не pасписали. Но деликатного вопpоса никто не коснулся, и так было ясно, и Лушка чуть было не обиделась, но тут бабы заинтеpесовались, есть ли у Лушки какие-то подгузнички,и окончательно убедились, что девка ни пpо что нужное и слыхом не слыхала, так сиpота ведь, ну да, сиpота, оттого, видать, и pодить pешилась, такие-то молоденькие да без мужа на pебеночка не идут, ладно, хоть кpыша над головой… И скинулись кто что — и подгузнички, и клеенку, и чепчик, и бутылочки, и даже ковшичек для манной каши. От даpов иногда хотелось завыть благодаpно и несчастно, и, чтобы хоть что-то сказать, Лушка боpмотала, что — семимесячный, и что не успела, а то бы, само собой, позаботилась, но ее уже не слушали, подаpили pваные больничные пpостыни, котоpые к случаю и списали, а шестистpуйная велела своей стаpшей пpинести одеяло и стаpую ленточку. Ленточка непpиятно напомнила голубого пpибалта, а кстати, и новые, загодя подаpенные пеленки дома, но пpо новое Лушка пpактично умолчала, пpибалт как таковой тем более не стоил pазговоpа и даже казался почти несуществующим. В конце концов, объявившись в pоддоме почти голой, Лушка pазмножилась еще и пpиданым.
***
Она обpадовалась, что никто не сидел на скамейках у подъезда, когда она выкаpабкивалась из такси, обнимая пеpевязанного ленточкой младенца и выпиpающий углами пpостынный пpоштемпелеванный узел. Она не желала, чтобы надоевшие соседи, жаловавшиеся на нее то в милицию, то в домоупpавление, увидали ее с этим имуществом именно сейчас, когда она не умеет деpжать pебенка и когда в узле меpные бутылочки гpемят о кастpюльку для манной каши. Пусть чешут языками потом, потом ей будет наплевать.
Она пpидеpжала спиной входную двеpь, котоpую вполне можно было пpименять для запуска спутников, если убойная сила напpавлялась бы не внутpь, а наpужу. И все-таки двеpь поддала так, что можно было сpазу очутиться на пятом этаже, если бы кастpюлька не зажалась в щели. Лушка, лягнув ненавидевшую людей агрегатину, остановилась и прислушалась, не выскочил ли кто из ближайших квартир. Из-за этой двери на двух первых этажах уже спятили и, если выстреливало не очень пушечно, выскакивали ругаться на шум, а когда грохало в полную мощь — молчали, может, даже и не слышали, зато на третьем этаже кто-нибудь подглядывал в глазок, прослеживая восшествие своих и чужих. Ничего устрашающего не определив, Лушка бесшумно кинулась вперед и все десять пролетов осилила через ступеньку. Дом вымер, не колыхнулось ни в одной норе.
Лушка перешагнула родной порог.
В квартире въедливо пахло похмельным и чем-то сырым, то ли мышами, то ли спермой, почему-то это опять напомнило голубого, Лушка решила всякие воспоминания выветрить и распахнула окна и на кухне, и в комнате. Мальца некуда было положить, и она сунула его на подоконник, будто сверток с провизией.
Из окна залетал мелкий дождь. Лушка выглянула и проследила, как еще долго летят до земли с близкой крыши разжиревшие капли. Внизу перед винным магазином толкалась местная мафия, мир был знаком до кирпича в дорожной луже, кирпич прописался в луже год назад и за это время, лишь частично сдвигаясь, ни разу ее не покинул. Лушка этому кирпичу симпатизировала, он был не такой, как прочие, из которых клали стены, а жил ненужно и самостоятельно, и когда лужа подсыхала и уменьшалась, Лушка так переходила дорогу, чтобы приятельски на него наступить. Сейчас из лужи торчала только кирпичная макушка, да и ту заливало водой, нагоняемой ветром. Лушка поежилась и, вспомнив про младенца, переложила его, сдвинув грязно-засохшую посуду, на кухонный стол. Дивана теперь не было, придется устраиваться на полу, и на полу она совсем сделается похожей на самостоятельный и никому не нужный кирпич.
Младенец издал мышиный звук и стал привычно ловить ртом пространство. Лушка хмуро взяла его на руки, неуверенно покачала сверху вниз, будто пытаясь прикинуть его весомость, потом отнесла в комнату и положила на пол. Вернувшись на кухню, она поставила на газ воду, в которой, как ее учили, полагается согревать бутылочное пропитание.
Не очень представляя, что теперь делать, Лушка медленно приблизилась к своему свертку и, услышав настороженное молчание пустых стен и ответное молчание внутри себя, стала разворачивать дарованное роддомом.
Она первый раз увидела ребенка голым. Молчаливая, дряблая, ошпаренно-красная плоть была отвратительной и ненужной. Потеряв время, Лушка оцепенело взирала на порожденное ею и ощущала единственное: она не хочет его, она не хочет оставаться с ним в этой пустой квартире, она не хочет, не хочет…
Кажется, у нее замерзли руки, и она частично выплыла из странно бездонного провала, который, начавшись в ней, уходил, невзирая на все этажи, куда-то в землю и даже еще глубже, в какую-то бесконечную пустоту, в этой пустоте было темно и безвоздушно, было надолго, и можно было не дышать и иметь все, ничего не имея. И ей захотелось туда, сквозь этажи, в заподвальные потемки, но замерзшие руки впились в крашеный пол, и она переместилась, как в жалкую подачку, в тусклый свет овеществленного дня, она шаркнула онемевшими подошвами о мель бытия, но продолжала жалеть об освобождающей и дарующей тьме.
Она стала, стараясь не дотрагиваться до красной кожи, заворачивать ребенка обратно в милостынные простыни и, собираясь по-старушачьи повязать круглую голову новорожденного существа, недоуменно восприняла еще одно: у него были белые волосы. Совсем белые. Как снег.
Ее сын был сед.
***
Изо дня в день она пребывала в полусонном механическом состоянии. Ее мысли не шли дальше назывного “покормить”, “постирать”, “купить”, “сменить”, а все чувства ограничивались одним: устала, валюсь с ног, хочу спать, а во сне снилось, что она устает еще больше. Как матери-одиночке ей выплатить пособие и обещали что-то ежемесячно, у нее таких денег сразу никогда не бывало, мелькнула мысль купить себе кроссовки взамен тех, что бесполезно умыкнула бабка-халтурщица, — говорила дуре, чтоб не ездила в трамвае! Но на кроссовки даже такой суммы теперь не хватало, да и не сезон, да и за молоко платить, да особенно и не хочется, она дальше собеса не ходит, ни с кем не видится, а если звонят — не открывает, хотя свет горит везде, и ясно, что дома, но к такому привыкли, бывало и раньше, спишут и сейчас на какое-нибудь новое приключение, а сказать правду — не поверят, не верит и она, такое не может быть с ней на самом деле, когда-нибудь она проснется и все станет иначе, надо только заснуть, заснуть и не просыпаться через пять минут, а спать подряд часов пять или хотя бы три, и не здесь, а в каком-нибудь чулане или на грядке, чтобы не доставал этот мышиный писк…
Малец покорно глотал молоко, произведенное магазином, тряпичное тельце наполнялось скудным соком, он уже стал рассматривать что-то над головой Лушки, не умея сосредоточиться на ее лице, и слушал звуки открытого окна, за которым непросыхающие мафиози нагнетали водочный ажиотаж и которое заменяло ему большой мир, так как Лушка, не имея детской коляски и не желая кукольно таскать мальца на руках, решила вопрос прогулки почти гениально — распахивала рамы, и мир сам, чем мог, проявлялся в комнате под крышей: влажным шелестом троллейбусов, стуком сгружаемых магазинных ящиков, гвалтом молочных и колбасных очередей, — мир состоял из этих праздничных звуков. Иногда еще что-то птичьим полетом прочерчивало светлый оконный квадрат, но исчезало быстро и редко повторялось, а потому основному миру, вероятно, не принадлежало, а лишь временно изумляло. Еще больше изумляло внезапное материнское звучание, оно было непонятно и необязательно, и было затруднительно отнести его к какой-то закономерности.
Лушка с ребенком не разговаривала.
И все-таки однажды Лушке что-то приснилось. Ей приснилось что-то, кроме усталости. Кажется, ей приснились новые кроссовки. Кроссовки были ее собственные, и в них можно было залезть обеими ногами, и там было удобно и мягко. Лушка укрылась в этих кроссовках, как-то ей удалось в обеих сразу, и там спала, и могла спать сколько влезет, а повсюду сквозил первый весенний ветер, и ей было куда-то пора.
Она проснулась сама и без чувства усталости. Мечта частично исполнилась, Лушка проспала пять с половиной часов, и малец ничего не потребовал, хотя и остался на прежнем месте. Он лежал бодрствующий и слушал ночное раскрытое окно.
Она торопливо вскочила: ее весенний ветер прибыл из этого зимнего окна. Должно быть, незапирающиеся перекошенные створки открылись самостоятельно, и хотя была оттепель и Лушка зимой и летом, если не слишком донимал смог, жила при открытых форточках и не раз на спор босиком месила сугробы, все же неведомо откуда взявшееся беспокойство толкало окно закрыть, и она шагнула, чтобы своего беспокойства послушаться, но вдруг отчего-то остановилась и оглянулась: малец, укутанный для своей неподвижной прогулки, опять смотрел куда-то поверх ее лица.
Некая мысль четко означилась в ней, но взгляд с пола и мимо заставил перекрыть повторный к ней доступ. От этого мысль игнорировалась и как бы перестала быть, однако четко проступая через собственное небытие и выжидая. Лушка снова оглянулась, теперь уже на окно, невольно желая убедиться, что с открытой стороны никто не стремится что-то подслушать.
Мысль была проста и естественна, но все же к ней следовало привыкнуть. Тут же оказалось, что Лушка как бы уже привыкла, и полностью с мыслью согласилась, и даже торопится от мысли к действию, и какая же она дура, что не поняла всего раньше, а вот уже почти два месяца не знает ни дня, ни ночи, пугается и зря переводит, вертко пробираясь вперед, деньги в очередях.
Лушка осторожно посмотрела на мальца. Тот наконец заснул, и Лушка это одобрила — спящий отсутствует больше, чем тот, кто пытается уловить твое лицо, а отсутствующий не может воспрепятствовать ей обдумать свою жизнь практично и умно. Да его, собственно, и вообще нет, ни спящего, ни другого, он еще не натянул обязательные девять месяцев, еще не родился и обязан пребывать взаперти безо всяких поисков. Может быть, если бы она пораньше додумалась хлебнуть лишку городской воды, то ей еще тогда бы все удалось, и почему это позже нельзя то, что можно раньше, все бегают на чистки, как оказалось, в два с половиной, а ее завернули в пять, а какая, собственно говоря, разница. Она до последнего дня честно пыталась от наследника избавиться, и если бы удалось, то это был бы выкидыш, и с нее по закону никакого спроса. А если он выкинулся, но живой, то она должна испортить себе жизнь, а у нее даже кровати нет, и ползуны стоят столько, сколько раньше импортные туфли, а что потребуется потом? И за сколько? Да и не в этом дело, а дело в полной к ней несправедливости. Она не виновата, что у нее такой здоровый организм, что ничем не травится, а только городской водой, а малец от этой воды кривится и не глотает, да и к магазинному молоку без восхищения, но понимает, что надо, и даже мед определил получше лаборатории, она тут сдуру купила баночку, так испугалась, что он себе башку свернет, отворачиваясь, а потом по радио двадцать раз оповещали, что это халтура из Средней Азии, вредная для здоровья даже взрослым, особенно беременным и кормящим.
Вот чего надо было нажраться еще тогда, халтурщики опоздали с завозом. Господи, да объявили бы, что годится для аборта, — пошло бы втрое дороже и в день бы расхватали. И вообще, малец — полная ее собственность, она произвела его из своего тела, он вырос, как ноготь, и она вольна обрезать ноготь по своему усмотрению. Впрочем, ногти ерунда, к делу не относятся, она просто желает получить то, что ей положено по закону, — она желает произвести аборт.
Мысль была четкая и ясная, будто давно написанная, и больше не вызывала никаких возражений.
Мальца уже давно пора было кормить, и Лушка заведенно отправилась на кухню. Зажигая газ, она ощутила какое-то неудобство для себя в своей одежде, машинально поправила халат на груди и с недоумением обнаружила под ладонями липко намокшую ткань. Лушка замерла и прислушалась к себе. Что-то медленно и неприятно стекало по животу. Она возмущенно не пожелала понимать, надеясь, что непонимание поможет избежать какой-то новой с ней гадости, и упорно продолжала помешивать ложкой в маленьком ковшике, но в ковшике быстро вскипело, она выключила газ и стала переливать в бутылочку, и поставила бутылочку остужаться на подоконник под открытую форточку. Иного спешного отвлекающего занятия не нашлось, от форточки к намокшей ткани прилип быстрый холод, и Лушка, снова недовольная своим неподчиняющимся организмом, направилась в ванную. Распахнув халат, она убедилась в том, что и без того было ясно: из ее маленьких грудей текло молоко.
Она брезгливо сбросила с себя халат и залезла под холодный душ. Она давно привыкла мыться холодным, горячей воды на пятом этаже зимой сроду не бывало. Она упорно подставляла грудь под вялую струю, но уже знала, что это не поможет и что теперь она такая же отвратительная, как шестиструйная баба в роддоме.
Она не захотела этим пачкать еще какую-нибудь одежду, и, когда надоело бесполезно стоять под холодной водой, не стала одеваться, пошла в комнату, села на свою постель на полу и, не чувствуя холода от раскрытого окна, развернула мальца, малец снова не спал, пытаясь мутными глазами определиться в мире, она напряженно поднесла его к груди, ощутила свою и его готовность, и прижала ищущий рот к своему соску, и с облегчением подумала, что вот, теперь не нужно ничего подогревать.
Малец тянул грудь сосредоточенно, жадно и успешно, будто имел уже большой опыт. Она смотрела на его труд из отстраненного непонимания и видела, что ее тело едят, это казалось диким, она этого не желала, она считала свое тело назначенным для другого, хотя для чего именно — тоже неясно. Во всяком случае, служить пищей для кого бы то ни было она не собиралась, она слишком собой дорожила, чтобы покорно расходоваться согласно не ею установленных правил. Ей захотелось немедленно отторгнуть присосавшееся существо, и руки ее напряглись, готовые к рывку, но ритмично-захлебывающееся потягивание сбилось, малец утолил голод, а его плавающие зрачки, которые все никак не могли ухватить в окружающей его непонятной пропасти хоть что-нибудь, вдруг зацепились за нависшее над ним лицо, зрачки утвердились, и взгляд их внезапно проник дальше непонятно-огромного лица, и что-то обнаружил в Лушкиных никому не ведомых глубинах, и присосался теперь уже не к молочному источнику, а к чему-то более важному, что и самой Лушке было неизвестно и о наличии чего она в себе не подозревала.
Взгляд мальца, проложив дорогу, затвердел, и Лушке показалось, что она, если бы посмела, смогла бы ощутить плотность образовавшегося соединения — чего-то в этом никудышном, тщедушном тельце с чем-то инородным в ней самой, по возникшему каналу перетекло недоступное понимание и терпеливая печаль, Лушка ощутила себя лишней, и жалкое тело мальца тоже было лишним и неустойчивым, что-то существовало и вело разговор помимо их оболочек. Лушка оказалась выпавшей из самой себя и медленно опадающей, как оторванный от ветки лист, которому не суждено было отыскать опоры, и придется лечь в подножие ветрам, и слякотной влаге, и ребристым подошвам сапог.
А она только что так дорожила своей плотью!
Лист снижался, покачиваясь, как лодка в тихой воде, она видела его сверху, она спокойно ждала приземления, с которым должно было что-то кончиться и что-то начаться, но листок, подхваченный ветром, понесся в сторону, и она спокойно-доброжелательно подумала: значит, еще не сейчас, и стала сверху смотреть на светящееся малое лицо, и увидела в середине будто манкой засеянного облика еще один глаз, свет которого поддерживал ее в далекой вышине, а ближе был горяч и прожигал.
Она разорвала наваждение и тряхнула головой. Глаз потух. Затянулся тонкой кожицей над переносицей.
Лушка осторожно положила мальца на пол.
Она не хочет к нему прикасаться. Он не такой. Он не имеет права. Он не такой.
Она вспомнила, что уже можно пойти за деньгами за новый месяц, и быстро оделась. Проверила на кухне, выключен ли газ. Взяла пакет с пустыми бутылками. Лишь бы уйти. Лишь бы дела были не здесь.
Проходя мимо комнаты, она заранее отвернулась, чтобы ничего там не увидеть. Главное — не увидеть открытого окна.
Всегда норовившая протиснуться без очереди, сейчас она не только отстояла не меньше часа без анархических поползновений, но и быстренько навела среди толпящихся четкий порядок, не пропустив к кассе даже мощную старуху, потрясавшую ветеранской книжкой.
— Ты, бабка, от титьки давно оторвалась, можешь и погодить, а у меня дома грудной без присмотра, — хладнокровно возвестила Лушка, на что ветеранка возражением не нашлась и была дружно оттерта в хвост, но, очнувшись, оставаться позади всех не захотела и стала таранить дамские спины, разводя агитацию про всяких там молодых да ранних, которые пороха не нюхали, а туда же.
Лушка вдруг сошла со своего порядкового места и решительно двинулась старухе навстречу. Та подобралась, готовая к привычному бою.
— Внуки-то есть? — спросила Лушка среди общего молчания.
— А тебе чего? — встопорщилась не ожидавшая мирного вопроса ветеранка. — Правнуки давно.
— Молодые и зеленые, а? Гляди, накаркаешь… То-то тогда все нанюхаются!
Очередь разом заговорила, а яснее прочих один голос из середины:
— Да у меня сын в Афганистане… Гроб самолетом, даже не открыли… Стою вот, без всяких ваших привилегий… Старая, а себя только любишь, ни война тебя не научила, ни жизнь…
Голос был ровный, без нажима, без всплесков. Голос звучал не для скандала, а для необходимости. И опять образовалась тишина. Только совсем иная, и Лушке захотелось оказаться в другом месте, пришло чувство, что она тут нечаянно, не из-за какой-то там кассы и каких-то денег, и не из-за мальца даже, которого она не признает своим ребенком, а вроде как из-за самой себя, вроде как другие живут серьезно, а она только пробует: подойдет? не подойдет? Словно всем им, и этой ветеранке тоже, жизни выданы настоящие, а ей, Лушке, неизвестно что, бумажная выкройка, чтобы примерить, и Лушка к выкройке никак не подойдет, и потому все ей только кажется, а на самом деле места не имеет.
Кто-то потянул ее за рукав. Подошла очередь получить пособие — неизвестно кем даваемое и неизвестно за что.
Возвращаясь и уже подходя к дому, Лушка невольно взглянула вверх, где была ее квартира, и, увидев вместо глухого зимнего окна черный провал вглубь, единственный на все здание, на всю улицу, на весь город, похолодела от ужаса — наверное, все это кто-то видел. И если… То тогда…
Она взлетела наверх через две ступени.
Привалившись спиной к захлопнувшейся двери, перевела дух, страшась приблизиться к тому, к чему все равно надо приближаться.
Малец спал. Седые волосы слиплись на затылке. Ему было жарко.
***
Гвоздей не нашлось, и Лушка исхитрилась стянуть рамы поясом от халата. Остались только форточки.
***
Теперь, питаясь ею, он определенно смотрел ей в глаза, а она, боясь снова увидеть провальный колодец в середине лба, прикрывала себя веками и погружалась в собственную темноту, откуда казалось, что ее тело поедается со стремительной скоростью, и от нее вот-вот ничего не останется.
Малец отнимал у нее единственное, что она имела.
И она, какое-то время после выхода за деньгами побыв в непонятно замороженном состоянии, когда все совершалось как бы само собой — само варилось, само стиралось, само засыпало и само вставало на мышиный писк, ощутила внутри какое-то сомнение, сомнение затерялось на недосягаемой глубине, и ей захотелось о чем-то спросить, но слова отворачивались друг от друга как незнакомые, слова утратили между собой напряжения и не могли родить смысла, вопрос не мог построиться и стал походить на пробуждающийся к боли зуб, неопределенно о себе напоминая, предупреждая, но всякий раз сникая и почти успокаиваясь, и Лушка в конце концов перестала его слушать. Лушка вернулась к той мысли.
Ничего не поделаешь. Она вынуждена. Она должна себя защитить. Она не может иначе.
***
Она почти ничего не изменила. Так же распахивала форточку и так же клала ребенка на подоконник, как и тогда, когда совершала таким образом его ежедневные прогулки. Только сначала обошлась без старенького ватного одеяла, подаренного шестиструйной бабой, потом без пеленки с больничным штампом, а напоследок перестала натягивать на мальца распашонку.
Ничего такого, объясняла она себе, я его закаливаю. А вдруг я не знаю и делаю для пользы. Может же быть, что не знаю. В роддоме так и говорили: Господи помилуй, она не знает ничего. Сирота.
Я сирота. Я не знаю.
Малец вскидывал дряблые ручки и нескоординированно дрыгал ни к чему не пригодными ногами. Она брезгливо всматривалась в него, все больше утверждаясь в его уродстве и своем праве. Она терпеливо ожидала кашля и высокой температуры, но малец лишь кряхтел и, не выдерживая расписания, преждевременно требовал пищи.
Его требованию она механически подчинялась, пеленала, чтобы не чувствовать его холодного тела, давала то грудь, то бутылку и опять возвращала под распахнутую форточку. И подпихивала подушкой, чтоб не упал. Она не хотела, чтобы он ушибся. Она совсем не хотела, чтобы ему было больно.
Она ждала, когда он сделает все сам. Сам умрет. Ведь она не убивала его, она только заботливо создавала подходящие условия. А во всем прочем исполняла все, что положено, или хотя бы все, что считала положенным: кормила, мыла и выглаживала раскаленным утюгом голубое, розовое и белое.
Малец заболевать не хотел. Похоже, он действительно закалялся. Она распахивала форточку на минуту, на две, на пять и напряженно стояла в стороне, ожидая какого-то сигнала, но сигнала все не было, и она сама решала, что хватит, торопливо натягивала распашонку, отстраненно всматриваясь в не свое живое. Малец сучил ногами и по-стариковски кряхтел. Она перекладывала его на пол, закрывала одеялом, и малец хорошо засыпал.
Это его непонимание раздражало ее. Он давно должен был понять, чего от него хотят. Он не слушался. Он упорствовал.
Тогда она ушла. Оставила его под открытой форточкой и отправилась на кухню готовить ему пищу. И сварила себе кофе. А потом пожарила картошки.
А когда наконец с деловым видом явилась его накормить, почти уверенная в том, что на подоконнике должен лежать не слишком большой ледяной осколок, малец издали узнал ее и улыбнулся.
Внутри Лушки качнулось. Вроде бы стоял около позвоночника непоколебимый столб, толстый, как телеграфная опора, и вдруг скривился вбок и тряпично осел. Лушка неуверенно улыбнулась в ответ.
Лушка уважала волевые характеры.
Все остановилось в неуверенном равновесии. Лушка не предпринимала ничего нового и ничего не меняла в старом, в том, что уже было. Происходящее превратилось в повседневность, и Лушка временами забывала, зачем кладет сына на подоконник, — множество раз повторенное действие перешло в разряд бытовых, как кормление или омовение. Малец был на редкость спокоен, не знал плача и не причинял лишних хлопот. Она стала высыпаться.
Ей долго снилась пурга. Заметало по всей земле, от экватора до полюсов. Снег поднимался снизу и шел в облака. Облака напрягались, чтобы удержаться в небесах, их душа морозно скрипела, растягиваясь. Неправильный снег зачем-то был нужен, во сне Лушка ясно понимала, зачем, но знала, что перестанет понимать, когда проснется, и спешила принять участие, пока было можно, и хватала земные сугробы горстями и кидала вверх, они долетали до пятого этажа и зависали перед закрытым окном, кого-то ожидая. Они ждут меня, поняла Лушка и побежала по лестнице вверх, перескакивая через две ступеньки, но квартирная дверь оказалась заперта, она была заперта изнутри, там кто-то был, и Лушка спросила снаружи, кто там, и Лушкин голос из квартиры ответил, что это она, она уже дома и не нужно кидать в нее сугробами, а то она простудится и умрет; неправда, сказала Лушка на лестнице, это другой снег, от него не умирают, а начинают жить, и в доказательство соскребла с беленой стены иней, слепила сосульку и стала сосать, чтобы дать матери возможность немного полюбить, но мать ушла сдавать бутылки, а у Лушки от сосульки горело горло, а потом стало гореть в груди, где сердце, и Лушка испугалась, что ей придется любить самой, и стала снова стучаться в дверь, чтобы взять пустые бутылки и тоже уйти, а другая Лушка из-за двери сказала, что у нее собственное молоко и не надо к ней больше стучать, потому что это может ее разбудить, а она спит.
Лушка в страхе очнулась. В форточку летел снег. Она подбежала к подоконнику. На мальца нанесло сугроб. Малец крутил головой и разнообразно двигал руками и ногами, но подтаявший по краям снег лежал на груди.
Лушка торопливо смахнула слякоть на пол, перенесла мальца на постель и стала, все больше чему-то удивляясь, лихорадочно его растирать. Он морщился лицом и хаотично протестовал конечностями. Лушка укутала его в теплое, он притих. Она прижала его к себе и дала грудь. Малец выгнулся, выплюнул сосок и отвернулся — в ситцевом чепце на месте лица выползло ухо. Лушка долго с ним боролась, насилуя своим соском, но малец переупрямил, и она стала его качать, не столько по необходимости, сколько для того, чтобы он понял… чтобы он что-то понял, что она в себе еще не сознавала, а когда он притих, осторожно положила его в постель.
Она в неведомом времени стояла около него на коленях, присаживаясь на пятки, пока он не шевелился, и торопливо выпрямляясь при малейшем его движении. И опять они были чем-то объединены, они были двумя мигающими точками на одном веществе, и зависимость их друг от друга была малосущественной, они были равно незначительны, более важное совершалось за их скудными пределами, но понять это было никак нельзя.
За окнами, в снежной, озаренной фонарями тьме, сотрясались перила балкона и стонало железо наружного подоконника. По стеклам сползал вязкий снег, в небесах кружило тьму, на дорогах застыли машины, выло, обрывая провода, потух свет, приближая конец мира.
В неживом снежном свечении, тусклом и почти отсутствующем, Лушка сторожила дыхание своего сына и качалась, сидя на своих пятках, в бессловесной безадресной молитве, и вдруг ощутила, что черта перейдена. Никакой знак не возвестил, не участилось и не стало меньше дыхание простертой перед ней жизни, ребенок не плакал, не протестовал, он, возможно, спал, но Лушка знала: черта. То, к чему она так упорно стремилась еще вчера. Еще, может быть, сегодня. Кожу встопорщило ознобом, озноб перешел в дрожь, и унять ее было нельзя.
Трясущимися руками Лушка спеленала младенца, завернула в ватное одеяло, ощупью отыскала наглаженную утром ленту, лента, когда-то голубая, сейчас снежно светилась, Лушка, вздрагивая, завязала на одеяле снежный бант,
Мир кончился, не было света, не было машин, один только снег, липучий снег со всех сторон, со всего мира нацеленный в душу.
Увязая в наметах, прикрывая свою ношу от ярости ветра согнутым телом, дрожа и задыхаясь, Лушка бежала в приемный больничный покой.
***
Ее как-то двусмысленно обозвали мамашей, приказали не трястись и объявили, что у ребенка нормальная температура. Из этого, видимо, следовало, что она идиотка и напрасно кого-то побеспокоила.
Лушка тупо смотрела на молодую равнодушную врачиху, без косметики врачиха была похожа на Лушку, мелкими чертами лица и чем-то помимо лица, и эту похожесть Лушка возненавидела и вдруг осознала, что врачиха испуганно от нее пятится и бесшумно скрывается за дверью, и в глухой немоте кабинета Лушка слышит осколочный звон чего-то стеклянного, ударившегося об пол, и потом смотрит на только что минувшее: пальцы ее вздрагивающей руки теряют силу, разжимаются, и глубокая крышка от стеклянного графина, зачем-то схваченная Лушкой, медленно падает, падает и все никак не достигает пола.
Лушка перевела взгляд на дверь. Там бесшумно, как недавно сбежавшая молодая врачиха, явилась пожилая, не обратив внимания на Лушку, уверенно направилась к ребенку, уверенно его осмотрела и долго выслушивала.
У Лушки образовалось пустое время, она нагнулась и подобрала осколки.
***
Ее о чем-то спрашивали, она что-то отвечала, врачиха длинно писала, а Лушка боязливо вглядывалась в натужное личико ребенка и вздрагивала всем телом от каждого его шевеления, всякий раз ожидая, что оно последнее, и тогда произойдет для нее окончательное, и она наконец умрет.
Но окончательное не наступало, врачиха велела что-то санитарке, и та, взяв ребенка, молчаливо повела Лушку по продуваемой самостоятельными сквозняками лестнице на какой-то верхний этаж, а там определила их обоих в тусклую, спящую палату, поправила полотенце на спинке кровати и, сказав что-то бесполезное, удалилась.
Лушка растерянно смотрела на громадную больничную койку и на мальца в одеяльном ворохе, не понимая, что требуется от нее дальше.
С угловой койки ей что-то сказали. Она опять не поняла, лишь смутно подумала, почему все говорят на незнакомом языке, она этого языка не знает и потому может не отвечать, но с угловой постели приблизились, перепеленали младенца и положили на тощую подушку. Подложенная подушка напоминала что-то забытое, Лушка испугалась, что вспомнит, и зажмурилась. Сильные, горячие руки чужой матери надавили на Лушкины плечи. Язык рук не требовал перевода, Лушка догадалась, что чужая требует, чтобы Лушка устроилась рядом с корчащимся свертком.
Лушка послушно села на кровать около подушки. Лечь рядом она не могла — ей казалось, что тогда они умрут скорее.
Чужая продолжала что-то настойчиво говорить. Лушка смотрела без выражения. Тогда чужая взяла ребенка и вложила в Лушкины руки.
Ощутив на руках уже привычную тяжесть, Лушка заученно открыла грудь. И малец, поначалу жадно схватив сосок, тут же скорчился от отвращения, вытолкнул алым языком и почти вывернулся белым затылком.
Когда он успел поседеть? — удивилась Лушка и тут же забыла о своем удивлении.
Малец сопротивлялся ее оглохшим рукам, с неожиданной силой выдираясь из стискивающих пелен. Она подумала, что ему, наверное, опять жарко, и, снова положив на подушку, развязала. Малец затих. Она сидела около, а когда он начинал шевелиться, опять прикладывала его к груди, а он опять выворачивался, и она возвращала его на место, где ему было лучше.
Так прошла ночь.
Еще до рассвета обитатели палаты заговорили, зашаркали, заплескали над раковиной, обращались к ней с непонятными словами, почему-то все на одинаково чужом языке, но ей было не до этого, малец опять выталкивал сосок, она, как и дома, пыталась накормить его насильно, молоко налилось ребенку в глаза, он запищал.
Чужая опять вмешалась, вырвала у нее ее сына, прижала к себе и почти укутала его своей безграничной плотью.
Малец облегченно затих, присосался, долго трудился, постанывая, и наконец затих, Чужая помедлила, стала убирать широкую грудь в низкую больничную рубаху и вскрикнула.
Лушка вскочила.
Чужая, кругло глядя, мелкими, виноватыми шажками стала приближаться к Лушке, все больше вытягивая руки с ребенком.
Лушкины пальцы хищно рванулись к чужому горлу. Палата многоголосо завизжала.
Лушку долго не могли обезвредить. Бабы, похватав детей, закрылись кто в ординаторской, кто в туалете. Лушка в палате терзала подушки, потом почему-то стала рвать пополам проштемпелеванные байковые одеяла. К ней нерасчетливо сунулся зашедший на этаж дежурный хирург, и в следующее мгновение обнаружил себя обнимающим ножки телевизора в холле напротив. На вопли явились полюбопытствовать с нижнего мужского этажа. Хирург, балансируя под телевизором и борясь за сохранность казенного имущества, крикнул, чтобы послеоперационники не совались, он не в состоянии штопать всех сразу. Ему не вняли, и в непросматриваемой из-под телевизора палате что-то произошло, сопровождаемое глухим приземлением больших тел.
Успокоив телевизор, хирург бросился в смежную палату, сорвал с ближайшей больной одеяло, скомандовал прибывающим силам, и на Лушку пошел приступом.
Пока Лушка, нечленораздельно мыча, укладывала неблагоразумных, хирург зашел с тыла, набросил одеяло и зажал.
— Вяжите! — прохрипел он, полагая, что лучше бы ему пойти на медведя.
Двое сунулись с беспомощными полотенцами, третий сообразил разодрать простыню. Лушку спеленали.
— Не задушим? — усомнился кто-то.
Хирург огляделся, безошибочно выбрал тумбочку, взял маникюрные ножницы и сделал профессиональный разрез на одеяле. Из прорехи Лушкино мычание стало явственней. Двое парней — у одного язва, у другого камни в желчном пузыре — перетащили Лушку в ординаторскую и осторожно переложили Лушку на дерматиновую кушетку.
— Переверните, — приказал хирург, с треском ломая упаковку на шприце. — Ягодицами, ягодицами кверху!
Парни усмехнулись и перевернули.
— Бедняга… — пробормотал хирург. — Не по здешнему ты теперь профилю.
— С чего она? — спросил один из парней.
— Ребенок, — ответил хирург, — умер.