Панорама
О.Славникова.
Маленький квадpатик и большое колесо
Сейчас уже трудно прочувствовать, как эмигранты уезжали из Советского Союза и как их провожали родные, друзья — словно на тот свет, за край земли, без надежды на возвращение. Теперь обитаемый мир преспокойно округлился, и оказалось, что удаление от дома было началом пути к нему — во всяком случае, для тех, кому действительно было что сказать. Так вернулись на Родину стихи Рины Левинзон. Сборники ее — «Первый дом, последний дом» (Свердловск, «Урал-советы», 1991), «Колыбельная отцу» (Иерусалим — Екатеринбург, 1993), «Этот свет золотой» (Иерусалим — Екатеринбург, 1996) — убеждают читателя, что перед ним настоящая русская поэзия, чистая по звучанию и глубокая по чувству. Если и был от сборника к сборнику рост мастерства, то он выражался в том, что мастерство становилось все менее заметно: самые последние стихотворения Рины Левинзон настолько прозрачны, что о поэтессе, кажется, можно вообще забыть и просто думать о жизни словами, которые она сумела найти.
Для меня Рина Левинзон — радостное открытие в том наборе эмигрантской литературы, что пришла к нам, вместе с бусами и зеркальцами, из «цивилизованного мира». Как бы мы ни восхищались более или менее именитыми эмигрантами, их произведения напоминают все-таки аквариумных рыбок, зародившихся в кубическом метре родной языковой среды и обитающих не иначе как в специальной посудине. Выплеснутые в наши бурные, отравленные, пенистые воды, где-таки шевелится угрюмая местная живность, эти созданья сверкнули разными красивыми цветами, а затем закономерно передохли. Остались исключения, изначально бывшие е с т е с т в е н н ы м и . Поэзия Рины Левинзон доказывает, что собственно литература создается не в Екатеринбурге, не в Иерусалиме, не в Париже или Нью-Йорке, а в некоем ином пространстве — в пространстве языка. Если аквариум предназначен для взгляда извне, оттуда, где вспыхивающему вуалехвосту, должно быть, видится лишь смутное перетекание оптически преувеличенных объектов, то пространство языка само проникает всюду и позволяет видеть чужое, как свое. Русский язык, с его огромным художественным опытом, как бы сам «подает» поэтессе простые и ясные образы:
У нас зеленая зима,
на солнце греется земля,
как кошка у огня.
Собственно, это частность. Если говорить о главном в поэзии Рины Левинзон, то надо говорить об образе Дома, организующем то, что внутри, и то, что вовне. Дом — всегда «маленький», и если чем-то защищен, то только любовью, дочерней, женской, материнской. Дом — это прошлое, то есть детство: издалека он представляется поэтессе, будто «квадратик во вселенной, единственный, где мне прощали все». Квадратик — это похоже на детский рисунок: можно его заполнить, зарисовать, чем пожелает душа. Квадратик противоречит колесу, которое — тоже из детства! — видится большим:
Куда мы? Куда уплывает земля?
Колеса огромны, и поезд печален,
и ангел-хранитель, беду замоля,
мне машет крылом у последних развалин.
Неправдоподобные колеса, чуть ли не до сумрачных окон печальных вагонов (поезд из детства не совсем настоящий), начинают с тонким железным скулежом вращаться, утапливая рельсы в почву, точно хилый мостик в лужу, — и вот уже, переняв движение, вращается «земное колесо», главное в необратимо запущенном механизме расставаний и утрат. Что это за механизм? Конечно, часовой, мехаанизм уходящего времени. Читая стихи Рины Левинзон, лишний раз убеждаешься, что поэт все-таки отличается от непоэта. Все вокруг него — сплошная прокрутка времени в одну-единственную (смертную) сторону, сам он песчинка в таинственно сопряженных колесах, — и все-таки он остается в своей человеческой точке весь и целиком, с детством, с первой любовью, с мамой и папой, со своими стихами. Как это ни банально звучит — у поэта нельзя отнять прошлое, так же, как нельзя лишить его будущего; квадратик Дома не потеряется, не укатится, как могла бы укатиться округлая и хорошо отполированная штучка. Обычный человек, по сути, только и делает, что забывает себя, а поэт всегда «в полном сознании»: все для него происходит здесь и сейчас.
Сборник «Колыбельная отцу» стал, похоже, мощным прорывом в поэтическом мироощущении Рины Левинзон. Трагичны обстоятельства появления этих стихов: что может быть горше смерти родного человека, с которым столько прожито в разлуке, — без мысли, что эта, земная разлука, так легко преодолима обычными земными средствами? Удивительна цельность сборника, написанного словно на одном дыхании, буквально как одно стихотворение. Удивительно, как слова могут, оказывается, впитывать чувства. Рине Левинзон, не думавшей, конечно, в своем горьком вдохновении ни о какой поэтической технике, удалось — или было дано? — сделать кое-что с поразительной точностью:
Недомолвки, ночной пересуд,
слезной осени сонные тени.
Вот и тело отца понесут
от земли до небесной ступени.
Ступени, как подсказало Рине Левинзон выпеваемое горе, не участвуют в круговращении времени, по ним нельзя проехать колесами, а можно только пройти пешком — вверх или вниз. Ненадолго приотворилась дверь, о которой живущим свойственно забывать; уход отца заставил поэтессу бесстрашно вглядеться в то, что отсюда представляется нам темнотой. Кажется, что присутствие т а м родной души, посланца и представителя, дает возможность заглянуть, уловить какой-то отзвук, даже отправить туда «белое письмо в конверте» (может быть, белое потому, что на листке ничего не написано?). Однако, вглядевшись еще внимательнее, вдруг узнаешь в потустороннем — свое, земное: проклятая дверь оказывается с зеркалом. Может быть, поэтесса и сама не понимала, что «свет золотой», который она как бы сквозь закрытые веки отца увидела там, был на самом деле «поздним золотом слез» осенней рощи, мимо которой несли на погост то, что еще осталось здесь от ушедшего человека. В общем, поэту и не обязательно осознавать, как и из чего получаются стихи, что именно отразилось в поэтической волне. Важно, что у Рины Левинзон изменилось ощущение времени — как я думаю, одно из базовых не только для поэта, но вообще для всякого таланта.
Новый сборник поэтессы вынес из предыдущего не только свое название. Время зачастило, застучало, поволокло — и вот уже каждый прожитый день заканчивается знаком вопроса:
Господи, прости мне этот день,
свечку незажженную,
и тень
суетности над моей душой,
этот бег, и этот страх смешной,
всю невнятность помыслов и дел…
Господи, что ты сказать хотел?
Что ушло навеки с этим днем?
Ночь закрыла веки за окном…
Если знаешь и помнишь о плотно закрытой дверце (запертой, вероятно, с той стороны), то время вдруг тоже оказывается «маленьким». В самом мелькании дней выявляется их сосчитанность — кажется, только и остается, что дата, то есть цифра, — лишь ночь сохраняет пока собственную бессонную долготу. Тем пристальней взгляд поэтессы, тем драгоценней становятся подробности, понимаемые как знаки: «Чем дольше живешь, тем отчетливей облик пейзажа, что виден тебе из окна». Время — маленькое, как дом, но оно, как дом, согрето; квадратик удерживается на месте. Возможно, писать стихи есть лучший способ не бояться смерти; возможно, чтение стихов тоже от этого помогает. У поэзии Рины Левинзон есть одна особенность, для меня и загагадочная, и притягательная: всякий раз, когда поэтесса видит землю, будь то холмы Иерусалима или русские «ледяные дворы», она не может не указать одновременно на небо и на облако в небе. Должно быть, движение облаков, никак не связанное с движением на земле, не учитывающее ни машинной строчки поезда, ни токов ночного города, ни даже того, как «в гору ослики пылят», видится поэтессе вневременным, беззвучно указывающим куда-то в д р у г у ю сторону. «Чем дольше живешь, тем дорога короче, пространнее небо, теснее земля», — и все важнее становится то, что происходит наверху.
Сложно судить, что вдали от России служило для Рины Левинзон творческой средой. Одной ей было, конечно, не продержаться — не удержаться от соблазна декоративности, свойственной всякому аквариуму. Вероятно, присутствие рядом с поэтессой ее мужа Александра Воловика, чьи поэтические сборники тоже стали в последние годы достоянием российского читателя («Райский сад», Иерусалим — Екатеринбург, 1993, «Судьба и воля», Иерусалим, 1996), расширяло духовный объем, в котором создавались ее стихи. Рина Левинзон и Александр Воловик — два очень разных поэта. Творчество Воловика и сложнее, и рассудочнее. Ему не свойственно то смирение, то замирание перед сущим, с каким Рина Левинзон вслушивается в мир — и улавливает ответ. Александр Воловик говорит как будто сам с собой, в одиночестве, задавая самому себе извечные проклятые вопросы, — но отточенная форма высказывания не становится разрешением. С другой стороны, и энергия оказывается неизрасходованной: если и у читателя, и у самого творца возникает иногда мистический страх, что вот это стихотворение, может быть, последнее (никто ведь не гарантировал, что чаша наполнится вновь), — то об Александре Воловике такого не подумаешь. Он никогда не бывает опустошен до конца. Он, если можно так сказать, поэт сильного глагола:
Будем, если не забудем, быть,
Есть и пить, писать, бродить, любить.
Брать вслепую, трезво отдавать.
Будем быть, иначе не бывать.
О сложности образов я говорю не в укор поэту: они настолько же естественны, как и цельные, неделимые единицы бытия, которыми оперирует Рина Левинзон. Главное в том, что сложное не остается лежать «разобранным»: стихотворение как форма «собирает» части, преодолевает их множественность и противоречивость. В новом целом остается след «прохода», что само по себе и есть полноценный, хорошо нагруженный художественный результат:
Море ластится,
море плещется,
исполняет любой каприз…
Прямо в небо
взбирается лестница,
по которой мы сходим вниз.
Александру Воловику «враждебна чистая страница», и он собирает силу и волю, чтобы увидеть на этом универсальном экране новое открытие. Вероятно, у поэтов «враждебность» белого листа ощущается разительнее, чем у прозаиков: ведь лист, пока еще просто кусок бумаги, заключает в себе неизвестное начало и конец, он, как потенциальный носитель сразу всего произведения, персонален и штучен; он готов стать до поры единственной плотью новорожденного творения — даже в книге сохраняющего, в отличие от прозаической страницы, индивидуальность зрительного облика и «воздух», то есть изначальную, слепящую белизну. «Чем больше сила, тем сильней мученье», — пожалуй, эти слова поэта характеризуют прежде всего его собственное творчество как неиссякающий и неразрешимый процесс. Но все-таки есть общее у него и у негромкой, чуткой, растворяющейся в слове Рины Левинзон. Это общее — единство целокупного времени. «Назначить свиданье себе — молодому; еще не седому, крутому, худому» — вот задача для образной памяти и способ осознать себя действительно существующим. Поэт — носитель Слова — соединяет небо и землю единственно собой:
В этом мире огромном, на бреге, у Млечной реки,
Твари Божьи, Господь, мы — твои дневники.
Видимо, настоящему таланту все, что случается и даже стрясается в жизни, идет на пользу. Возможно, Рине Левинзон и Александру Воловику надо было уехать далеко-далеко от маленького квадратика. Оба они из тех, кого расширяющееся пространство не уменьшает до точки, а наоборот, увеличивает, раздвигая сферу чувств и ума.